Тёмная сторона Северодольска. Книга № 13: Своею рукой
Глава 61. Лестница на Литейной
Задержание было простое.
Гражданин Ремез, скупщик с барахолки, тот самый, который два года назад дал Астахову Тюленя, в сентябре взял на реализацию партию краденого инструмента и попался на этом так глупо, что Шмелёв три дня не мог перестать смеяться.
Брали его в расселённом доме на Литейной, где у него был склад — в подъезде без света, на четвёртом этаже.
Ремез не сопротивлялся. Он сказал «начальник, ну что вы» и пошёл первым.
На третьем этаже под ногой у Астахова провалилась ступенька.
Дом стоял под снос с двадцать третьего года, лестничный марш был деревянный по железным косоурам, и Астахов потом полтора месяца объяснял себе, что смотрел вниз, а не под ноги, и что это была его собственная глупость.
Он упал на два пролёта.
Первое, что он услышал внизу, было «Мишань!» и грохот, потому что Шмелёв прыгал через три ступеньки на ноге, которая после августа двадцать четвёртого года не любила такого обращения.
Первое, что он сказал, было:
— Ремеза держите.
Диагноз ему поставили к вечеру: закрытый перелом левой большеберцовой со смещением, перелом двух рёбер, сотрясение.
Оперировали ночью.
— Штифт, — сказал хирург утром. — Всё встало хорошо. Полтора месяца минимум, потом смотрим. Ходить будете, бегать — не сразу.
— Сколько в больнице?
— Дней десять-двенадцать.
— Мне надо через три.
Хирург посмотрел на него с профессиональным терпением человека, который слышит это по два раза в неделю.
— Вам надо через двенадцать, — сказал он.
Палата была на четверых, и Астахов в ней был третьим: у окна лежал мужчина лет шестидесяти после операции на желчном, у двери — молодой парень с обеими руками в гипсе, который упал с мотоцикла и рассказывал об этом всем входящим.
Шмелёв приехал в тот же вечер с пакетом.
— Держи, — сказал он. — Зарядка. Тапки. И вот.
Он положил на тумбочку книгу.
Астахов посмотрел на обложку.
«Занимательная орнитология».
— Костя.
— Долг платежом, — сказал Шмелёв с наслаждением. — Три года ждал. Я её специально не выбросил.
Он сел на табурет.
— Ну что, — сказал он. — Как ты?
— Нормально.
— Ты в потолок смотришь.
— Я лежу, — сказал Астахов. — Тут больше некуда.
Шмелёв помолчал.
— Мишань, я тебе честно скажу: я рад, — проговорил он.
— Чему?
— Тому, что ты полтора месяца никуда не побежишь, — сказал Шмелёв. — Ты четыре года не останавливался. Ни отпуска, ни больничного, ни выходных подряд. Я считал: за четыре года у тебя было одиннадцать дней, когда ты не работал.
— Ты и это считал?
— Я всё считаю, — сказал Шмелёв. — Это моя единственная суперспособность.
Заявление о безвестном исчезновении Тимохиной Веры Андреевны, тридцати восьми лет, поступило в дежурную часть на второй день после того, как Астахова прооперировали.
Он узнал об этом на третий, от Радченко, который приехал в больницу с яблоками, потому что не знал, что ещё носят.
— Михаил Сергеевич, а у нас там нехорошо, — сказал участковый, устраиваясь на табурете. — По моему участку баба пропала.
— Рассказывай.
— Тимохина Вера Андреевна, тридцать восемь лет, живёт на Полевой, двадцать два, — сказал Радченко. — Работает бухгалтером в управляющей компании. Ушла с работы в понедельник в шесть вечера и домой не пришла.
— Кто заявил?
— Дочь, — сказал Радченко. — Шестнадцать лет, живёт с ней вдвоём.
— Телефон?
— Отключён с девятнадцати десяти понедельника. Последняя базовая станция — на Полевой, то есть она почти дошла.
Астахов лежал и смотрел в потолок.
— Кто ведёт?
— Дробот, — сказал участковый. — Только он завтра в отпуск, у него путёвка.
— А ещё?
— А ещё у нас в отделе гриппуют пятеро, — сказал Радченко. — И вы вот.
Он помолчал.
— Михаил Сергеевич, я вам зачем это рассказываю, — сказал он. — Я к вам не жаловаться приехал.
— А зачем?
— Я вас спросить хочу, — сказал Радченко. — Что мне делать первым делом?
Астахов повернул к нему голову.
— Ты участковый шесть лет, — сказал он.
— Семь, — сказал Радченко. — Я и делаю: обход, опрос, камеры, больницы, морги. Я это всё уже запустил.
— Тогда что ты хочешь?
Участковый посмотрел на свои руки.
— Я хочу, чтоб мне кто-нибудь сказал, что я делаю правильно, — сказал он. — У нас Дробот в отпуске, Клименко в области, начальника нет, а баба пропала третьи сутки.
Астахов помолчал.
Потом он попросил телефон и записную книжку и сел в кровати, что было ошибкой, потому что рёбра ему это припомнили.
— Ручку дай, — сказал он.
Гринько приехал на шестой день, в халате поверх пиджака, потому что шёл из своего корпуса пешком через двор.
— Ну-с, — сказал он, останавливаясь в дверях. — Наконец-то я вас вижу в правильном положении.
— В каком?
— В горизонтальном, — сказал эксперт. — Астахов, вы не представляете, как я мечтал об этом три года.
Он сел на табурет и оглядел палату.
— Кормят?
— Нормально.
— Врут, — сказал Гринько. — Я тут тридцать три года через двор хожу, я знаю, чем тут кормят.
Он поставил на тумбочку банку.
— Мёд, — сказал он. — Не мой, я не пасечник. Соседкин.
Они помолчали.
— Аркадий Львович, — сказал Астахов. — Вы в декабре уходите.
— Ухожу.
— Уже точно?
— Уже подписано, — сказал Гринько. — Двадцать шестое декабря. Я специально выбрал, чтобы не в конце года и не в праздники, а то будет пьянка, а я не люблю.
Он потёр колено.
— Я вам, кстати, преемника выбрал, — сказал он. — Не своей властью, конечно, но я написал.
— Кого?
— Найдёнова, — сказал Гринько. — Ему тридцать четыре, он у меня четвёртый год. Не гений, но упрямый и въедливый, а это в нашей профессии дороже.
— Он знает?
— Про что?
Астахов посмотрел на него.
— Про коробки.
Гринько снял очки.
— Нет, — сказал он. — И не узнает.
— Почему?
— Потому что коробки я отдам вам, — сказал эксперт. — А Найдёнову я отдам микроскоп, кабинет и тридцать три года порядка. Это, между прочим, больше.
Он протёр стёкла и надел обратно.
— Я вам объясню, — сказал он. — Найдёнову тридцать четыре. У него дочь пошла в первый класс. Если я ему на прощание вручу шесть коробок с тем, что не объясняется, я испорчу человеку двадцать лет работы.
— А мне?
— А вам их уже испортили без меня, — сказал Гринько. — И, Астахов, я об этом три года думаю и вот что вам скажу, а вы не перебивайте.
— Слушаю.
— Я вас втянул, — сказал эксперт.
Астахов повернул голову.
— Что?
— В октябре двадцать четвёртого года, — сказал Гринько. — Заречный парк. Я вам тогда сказал: приходите ко мне, если ещё раз увидите эту линию. Не в отдел приходите. Ко мне.
Он смотрел мимо.
— Я это сказал, потому что мне было пятьдесят девять лет, у меня в шкафу лежали три коробки и мне было невыносимо одному, — сказал он. — Я, Астахов, зацепился за первого человека, который посмотрел на ту линию и не сказал «странгуляционная борозда».
— Я и так бы дошёл.
— Дошли бы, — согласился Гринько. — Но я вас подтолкнул, и я знал, что делаю, и я об этом жалею примерно раз в три месяца.
Он встал и застегнул халат.
— Вот и всё, что я хотел сказать, — проговорил он. — Поправляйтесь. И, ради всего святого, лежите положенный срок, я насмотрелся на тех, кто вставал раньше.
Он пошёл к двери и остановился.
— И знаете что, Астахов? — сказал он. — Раз в три месяца жалею, а в остальное время — нет.
— Почему?
— Потому что мне шестьдесят пять, и я в декабре уйду, — сказал Гринько. — И если бы я вас не подтолкнул, шесть коробок ушли бы на помойку в тот же день.
К вечеру у него на тумбочке лежали два листа, исписанных с двух сторон.
Астахов делал это впервые в жизни — расписывал розыск, не выходя из палаты, по пунктам, для человека, которому надо было сказать, что он делает правильно.
«1. Маршрут. Работа — Стеклова, 14. Дом — Полевая, 22. Пешком 26 минут. Пройти самому. Ножками, не на машине. Отметить каждую камеру, включая частные: магазины, аптеки, шлагбаумы, домофоны, автосервисы.
Дочь. Опросить отдельно от родни. Спросить не «что случилось», а: что мать делала последний месяц не как обычно. Меняла маршрут? Стала запирать дверь на два оборота? Появились новые звонки?Работа. УК — это деньги и жильцы. Поднять: жалобы, конфликты, недостачи. Бухгалтер УК — это человек, который знает, кто сколько должен.Телефон. Не только последняя станция. Взять детализацию за месяц. Смотреть не звонки, а изменение привычки: во сколько ложится, во сколько встаёт, где бывает.Больницы и морги — ежедневно, лично, с фотографией. Не по телефону.Двор. Кто выгуливает собак в 19:00–19:30. Это всегда одни и те же четыре-пять человек. Они видят всё и никогда не приходят сами».Радченко читал, шевеля губами.
— Михаил Сергеевич, — сказал он. — Это ж на неделю работы.
— Это на три дня, — сказал Астахов. — Если делать по порядку и не бегать.
— Я один.
Астахов посмотрел на него.
— Возьми стажёра, — сказал он. — И вот ещё что. Позвони Шмелёву и скажи, что я велел тебе помочь. Он матюкнётся и поможет.
Радченко сложил листы.
— А вы? — сказал он.
— А я лежу, — сказал Астахов. — И буду лежать двенадцать дней.
— Так вы мне звоните?
— Ты мне звони, — сказал Астахов. — Каждый вечер в девять. Что сделал, что нашёл, что не сходится.
Радченко ушёл, а он остался лежать и смотреть в потолок, и думал о том, что впервые за двенадцать лет службы отдал розыск в чужие руки и не поехал сам.
Это оказалось хуже перелома.
Глава 62. Из палаты
Литвин приехал на четвёртый день, без звонка.
Он вошёл в палату в чистой рубашке, застёгнутой на все пуговицы, с сумкой, из которой торчал термос, и остановился у порога.
— Товарищ майор.
— Гордей Никитич.
— Мне Радченко сказал.
Он сел на табурет и поставил сумку на пол.
— Я вам компот принёс, — сказал он. — Сливовый. Я его сам варю, у меня племянница из Ключей сливу привозит.
— Спасибо.
— И вот ещё. — Дворник достал сложенный лист. — Я тут походил.
Астахов приподнялся на локте.
— Где?
— По Полевой, — сказал Литвин. — Мне Радченко объяснил, я и походил. Три дня. От Стеклова, четырнадцать до Полевой, двадцать два и обратно, по четыре раза в день.
— И?
— И ничего, — сказал Литвин.
Он развернул лист. На нём был нарисован от руки маршрут — кривой, но точный, с подписанными домами и крестиками.
— Я вам объясню, что значит «ничего», — сказал он. — Я на этом маршруте не почуял ни одного закипающего. Ни одного, товарищ майор, за три дня и двенадцать проходов.
— И что это значит?
— Что тот, кто её взял, — сказал дворник, — либо не с этого маршрута, либо не готовился.
Астахов лежал и смотрел в потолок.
— Не готовился, — сказал он.
— Похоже на то, — сказал Литвин. — Как на рынке в позапрошлом сентябре. Тогда тоже было ровно, а потом человека не стало за двести тысяч.
Он свернул лист.
— И ещё, — сказал он. — Я вам одно скажу, а вы уж как хотите.
— Говорите.
— Дочка её каждый вечер стоит у подъезда, — сказал Литвин. — С восьми до одиннадцати. Я её три вечера видел. Стоит и смотрит на дорогу.
Он потёр колено.
— Шестнадцать лет, — сказал он. — Я к ней подходить не стал, я старый мужик с метлой, я её напугаю. А вы кому-нибудь скажите.
Радченко позвонил на девятый день в двадцать один ноль-ноль, как всегда.
— Михаил Сергеевич. Пункт три, шестьдесят восьмой из семидесяти одного.
— Слушаю.
— Довбня Анатолий Петрович, шестьдесят два года, — сказал участковый. — Долг триста сорок, суд в июле, на суд не явился.
— Адрес?
— Прописан Полевая, восемнадцать, квартира семь, — сказал Радченко. — Я туда съездил. Там живут другие люди четвёртый год, снимают у собственника. Собственник — он.
— То есть он сдаёт свою квартиру, а сам где?
— Соседи говорят, у него дом в Кузнецах, от матери, — сказал участковый. — Но точного адреса никто не знает.
Астахов сел в кровати.
— Радченко.
— Я.
— Сколько дворов в Кузнецах?
— Полторы сотни, наверное.
— Завтра с утра езжай в Кузнецы, — сказал Астахов. — Иди в сельскую администрацию и бери похозяйственную книгу.
— Что?
— Похозяйственную книгу, — сказал Астахов. — Её ведут по каждому двору с советских времён: кто хозяин, кто прописан, сколько соток, есть ли скотина. Это не Росреестр, это местное, туда попадает то, чего нигде больше нет.
— И что я там найду?
— Дом его матери, — сказал Астахов. — И заодно всех, у кого в Кузнецах дом, а живут они в городе. Их там будет штук двадцать.
Радченко помолчал.
— Михаил Сергеевич, а откуда вы это знаете? — сказал он. — Про книгу.
— Мой дед сорок лет ездил по деревням, — сказал Астахов. — И всегда начинал с сельсовета.
— Он в милиции служил?
Астахов помолчал.
— Нет, — сказал он. — Он был слесарь.
Радченко звонил каждый вечер в девять, как было велено, и говорил по пунктам.
На пятый день он сказал:
— Пункт шесть. Собачники.
— Слушаю.
— Их четверо, — сказал участковый. — Я их всех взял. Трое ничего. А четвёртая — женщина с таксой, Инна Борисовна, шестьдесят лет, гуляет ровно в семь пятнадцать.
— И?
— И она в понедельник видела Тимохину, — сказал Радченко. — Около семи двадцати, у второго подъезда.
Астахов сел в кровати.
— Она дошла до дома?
— Дошла до двора, — сказал Радченко. — И тут интересное. Она стояла у подъезда и разговаривала с мужчиной.
— Опиши.
— Инна Борисовна говорит: спиной стоял, — сказал участковый. — Куртка тёмная, среднего роста, не молодой. Больше ничего.
— Разговор какой?
— Спокойный, — сказал Радченко. — Она говорит: «Они разговаривали как знакомые, я даже не оглянулась второй раз».
Астахов молчал, считая.
— Значит, в девятнадцать двадцать она была во дворе с мужчиной, — сказал он. — А телефон отключился в девятнадцать десять.
— Раньше, — сказал Радченко.
— Раньше.
— Михаил Сергеевич, это же значит, что она сама выключила.
— Или что он попросил, — сказал Астахов.
Он посмотрел на потолок.
— Радченко. Пункт три.
— Работа?
— Работа, — сказал Астахов. — Иди в управляющую компанию и бери не бухгалтерию. Бери должников.
— Каких должников?
— Тех, у кого суд, — сказал Астахов. — Тимохина — бухгалтер УК. Она готовит документы на взыскание. Она человек, который подписывает бумагу, после которой к людям приходят приставы.
Гаевой приехал на седьмой день, с собакой.
Собаку он оставил внизу, привязав у крыльца к скамейке, и всю дорогу до палаты объяснял медсестре, что она старая, толстая и никого не тронет.
— Роман Валентинович.
— Я на десять минут, — сказал он. — Я узнал от Радченко, я к нему заходил по своему делу.
Он сел и достал из пакета термос.
— Мать передала, — сказал он. — Я ей не говорил кому. Я сказал: человеку с работы.
Он налил.
— Вы как?
— Полтора месяца.
— Понятно, — сказал Гаевой.
Он помолчал, и Астахов увидел, что он приехал не за этим.
— Говорите.
— Я вторую тетрадь веду, — сказал Гаевой. — Как вы сказали. Факты, без выводов.
— И?
— И там за четыре месяца одиннадцать записей, — сказал он. — Одиннадцать, Михаил Сергеевич. Я думал, будет каждый день, а их одиннадцать.
— Я говорил.
— Говорили, — согласился Гаевой. — Только я вам не поверил, я думал, вы меня успокаиваете.
Он покрутил стаканчик.
— И вот теперь я хочу спросить, — сказал он. — Я летом три недели прожил в Ключах. Я там колол дрова и топил печку.
— Помню.
— Так вот, я в сентябре снял там дом, — сказал Гаевой. — Не тёткин, другой. За восемь тысяч в месяц. Я туда езжу на выходные.
Астахов поднял голову.
— Зачем?
— Не знаю, — честно сказал Гаевой. — Мне там спокойно. В городе я на всех смотрю, а там на кого смотреть, там четыре улицы.
Он поставил стаканчик.
— Я к чему, — сказал он. — Мне двадцать девять лет, и я третий месяц живу так, как будто прячусь. И я не понимаю, я правда прячусь или я себя накрутил.
Астахов помолчал.
— Роман Валентинович, вы работаете?
— Работаю. В салоне.
— Собаку выгуливаете?
— Дважды.
— Мать навещаете?
— Раз в неделю.
— Значит, вы не прячетесь, — сказал Астахов. — Вы завели дачу. Это делает половина города.
Гаевой засмеялся — впервые за всё их знакомство.
— Вы сейчас серьёзно? — сказал он.
— Совершенно, — сказал Астахов. — Роман Валентинович, я вам в июне сказал: это не дар и не миссия. Свойство зрения. Оно ничего от вас не требует.
— Но метку-то поставили.
— Метку поставила женщина, которая хотела, чтобы я вас увёз, — сказал Астахов. — И она этого добилась.
Гаевой сидел молча.
— А если она соврала? — сказал он.
— Тогда я узнаю, — сказал Астахов. — И тогда вы узнаете от меня в тот же день.
Кожухарь пришёл на девятый день, вечером, после работы, и принёс апельсины, потому что «в больницу носят апельсины, я проверял».
— Богдан Тарасович.
— Не вставайте, — сказал он и сел. — Я по двум вопросам, и оба не по делу.
— Слушаю.
— Первый: Тимохина, — сказал следователь. — Я взял её себе.
Астахов приподнялся.
— Дробот в отпуске.
— Дробот в отпуске, а женщина в розыске девятые сутки, — сказал Кожухарь. — Я забрал материал и веду сам. Мне, если честно, надоело смотреть, как у вас в отделе гриппуют.
— Что по ней?
— Ничего, — сказал Кожухарь. — И вот тут я хочу вас спросить как оперативника, потому что у меня двадцать четыре года следствия и ноль результата.
— Спрашивайте.
— Что бы вы делали на девятые сутки?
Астахов подумал.
— То же, что на третьи, — сказал он. — Только внимательнее.
— То есть?
— На третьи сутки все версии свежие и все кажутся равными, — сказал Астахов. — На девятые из них осталась одна-две, и обычно та, которую отработали формально.
Кожухарь кивнул.
— Должники, — сказал он.
— Радченко их отрабатывает.
— Радченко отработал шестьдесят из семидесяти одного, — сказал следователь. — И, между нами, он делает это лучше, чем половина моих.
Он помолчал.
— Второй вопрос, — сказал он.
— Слушаю.
— Мой брат, — сказал Кожухарь.
Астахов лежал не двигаясь.
— В апреле вы мне сказали, что таких, как он, было ещё двое, — сказал следователь. — И что оба умерли.
— Сказал.
— С тех пор прошло полгода, — сказал Кожухарь. — Вы что-нибудь узнали?
Астахов смотрел в потолок.
Он думал две вещи одновременно.
Первая: перед ним сидит следователь с двадцатичетырёхлетним стажем, который сам инициировал эксгумацию родного брата, потому что не мог жить с несделанным.
Вторая: этому следователю сорок семь лет, у него дочь и работа, и он единственный в городе человек, который может дать законный ход чему угодно, и если он начнёт копать всерьёз, его тоже посчитают.
— Узнал, — сказал Астахов.
— Что?
— Что ваш брат — не первый и не второй, — сказал он. — Что таких, как он, за пятьдесят лет было больше десятка. И что все они умерли обыкновенно.
Кожухарь очень медленно кивнул.
— И это делает один человек, — сказал он.
Астахов повернул голову.
— Почему вы так решили?
— Потому что я двадцать четыре года читаю дела, — сказал Кожухарь. — Когда у вас десяток одинаковых смертей за полвека и все обыкновенные — это либо совпадение, либо один аккуратный человек. Совпадение я исключил в апреле.
Он посмотрел на свои руки.
— Михаил Сергеевич, я вас об одном попрошу, — сказал он. — Когда узнаете, кто он, — не приходите ко мне.
Астахов поднял брови.
— Не понял.
— Не приходите, — повторил Кожухарь. — Я двадцать четыре года служу и я знаю, чем это кончится: я возбужу, я соберу, и мне это через месяц заберут наверх, и там его либо не найдут, либо найдут и не докажут, потому что у него полвека и ни одной экспертизы.
— И что тогда?
— А тогда, — сказал следователь, — он узнает, что его ищут. И начнёт торопиться.
Он встал.
— Так что вы сначала найдите, — сказал он. — А потом мы вместе подумаем, что с этим делать законно. Именно в таком порядке, Михаил Сергеевич. Не наоборот.
Пашка приехал в субботу и просидел два часа.
Он привёз домашнюю еду в трёх контейнерах, потому что Симоненко узнала и наготовила.
— Она тебе передала, — сказал Пашка. — И велела сказать, что дом стоит, жилец на месте, а грядки она вскопала.
— Передай спасибо.
— Сам передашь, — сказал Пашка. — Она в среду приедет.
Он поставил контейнеры на тумбочку и сел.
— Брат. Я в подвале сижу один вторую неделю, — сказал он. — И мне там теперь нехорошо.
— Почему?
— Потому что там пусто, — сказал Пашка. — Раньше я приходил и знал, что ты в среду придёшь. А теперь я знаю, что ты в больнице, и оно из подвала стало... — Он поискал. — Оно стало складом.
Астахов молчал.
— Я тут одну штуку сделал, — сказал Пашка. — Ты не ругайся.
— Говори.
— Я картотеку доделал, — сказал он. — Ты её начал в двадцать четвёртом и бросил на середине. Я закончил.
Он достал из сумки коробку — обувную, с ровно нарезанными карточками.
— Тут вся книга, — сказал Пашка. — Двести восемьдесят одна статья. На каждой карточке: название, где живёт, признаки в три слова, лист и слово внизу.
Астахов взял коробку.
— Двести восемьдесят одна?
— Двести восемьдесят одна, — сказал Пашка. — Я посчитал. И знаешь, что получилось, когда я разложил по приговорам?
— Что?
— «Безвредна» — сто девяносто четыре, — сказал Пашка. — «Опасен при условии» — шестьдесят три. «Истреблять» — двадцать четыре.
Он посмотрел на брата.
— Двадцать четыре из двухсот восьмидесяти одной, — сказал он. — Восемь процентов, брат. Девятьсот лет наш род ходил и смотрел, и в девяноста двух случаях из ста написал: не трогать.
Астахов держал коробку на коленях.
— И вот я сижу в подвале и думаю, — сказал Пашка. — Мы себе поставили «опасен при условии». Не «истреблять». Мы себя записали в те шестьдесят три, а не в те двадцать четыре.
— Разница в условии.
— Разница в условии, — согласился Пашка. — Но я тебе про другое. Я про то, что мы себя поставили в одну строчку с подменным и с банным жильцом.
Он забрал коробку обратно и убрал в сумку.
— А их обоих ты не тронул, — сказал он.
Глава 63. Девять дней
Ольга Тимофеевна пришла на восьмой день, в среду, в четыре часа дня.
Астахов лежал один: соседа по палате выписали, парня с руками увезли на перевязку, а мужчина у окна ушёл курить в лестничный пролёт, что ему было категорически запрещено.
Она вошла без стука, поставила у двери сумку и села на табурет.
— Здравствуйте, Михаил Сергеевич.
— Здравствуйте.
— Как нога?
— Штифт.
— Значит, полтора месяца, — сказала она. — У моей матери был такой в девяносто шестом, только тогда их ставили хуже.
Она сложила руки на коленях.
— Я знаю, о чём вы сейчас подумали, — сказала она. — Вы подумали, что я пришла, когда вы лежите.
— Подумал.
— Правильно подумали, — сказала Ольга Тимофеевна. — Я именно поэтому и пришла.
— Объясните.
— Вы четыре года не сидите на месте, — сказала она. — Я к вам два раза приходила, и оба раза вы стояли и вам надо было куда-то ехать. А сегодня вам ехать некуда, и вы меня дослушаете до конца.
Она посмотрела на дверь.
— И ещё, — сказала она. — Сюда никто не войдёт сорок минут. У них тихий час до пяти.
— Второе апреля позапрошлого года, — сказала она. — Ваша сестра нашла меня сама.
Астахов лежал не двигаясь.
— Как?
— Через Волоцк, — сказала Ольга Тимофеевна. — Она в марте ездила туда искать вашего двоюродного брата и нашла его тётку, а тётка сорок лет знала мою мать.
— Пашка мне про её звонок рассказывал.
— Она ему звонила в марте, — сказала она. — А ко мне пришла второго апреля.
Она помолчала.
— Она была очень похожа на вас, — сказала Ольга Тимофеевна. — Не лицом. Тем, как задаёт вопросы: коротко и по одному, и не перебивает.
— Что она хотела?
— Учителя, — сказала женщина. — Она мне так и сказала: «Мне двадцать шесть лет, я вижу восемь месяцев, у меня в кармане медь, и мне никто ничего не объяснил. Дед умер. Мать отвернулась. Брат в полиции и не знает. Научите».
Астахов смотрел в потолок.
— И вы?
— И я сказала ей правду, — сказала Ольга Тимофеевна. — Что я не учитель. Что я тридцать лет собираю бумаги и хожу по дворам, и что я за это время не спасла ни одного человека и не остановила ни одного.
— И она ушла?
— Она пришла на следующий день, — сказала женщина. — И на третий. И на четвёртый.
Она разгладила халат на коленях.
— Девять дней, Михаил Сергеевич, — сказала она. — Со второго по десятое апреля. Она приходила каждый день, кроме одного, и мы сидели у меня на кухне по три-четыре часа.
— Чему вы её учили?
— Ничему, — сказала Ольга Тимофеевна. — Я ей рассказывала. Про тихих. Про учёт. Про медь и про то, что она значит. Про то, что бывают четыре рода и что осталось мало.
Она подняла глаза.
— И про девять листов, — сказала она.
Астахов очень медленно повернул голову.
— Вы ей рассказали приговор.
— Я ей рассказала приговор, — сказала Ольга Тимофеевна. — На седьмой день. Восьмого апреля.
Она сказала это ровно, и Астахов увидел, что она сказала это уже много раз — про себя, ночами, за два с половиной года.
— Зачем?
— Затем, что она спросила, — сказала женщина. — Она спросила прямо: «Ольга Тимофеевна, а про нас в книге есть?» И я ответила: есть.
— Вы могли соврать.
— Могла, — сказала она. — Я тридцать лет вру всем. Я вру ритуальным агентам, продавцам, домоуправам, кассирам на рынке. Я не соврала ей.
— Почему?
Ольга Тимофеевна помолчала.
— Потому что она была из наших, — сказала она. — И потому что мне было шестьдесят четыре года и я первый раз в жизни разговаривала со своим.
— Девятого апреля она вернула медь, — сказал Астахов.
— Девятого апреля она вернула медь, — сказала Ольга Тимофеевна. — У Северного моста, в руки. Она мне сказала накануне, что решила.
— Вы её отговаривали?
— Нет, — сказала женщина. — Я ей сказала, что это честно и что я бы так не смогла.
Она сцепила пальцы.
— А десятого она пришла в последний раз, — сказала Ольга Тимофеевна. — И вот этот день я вам и должна рассказать.
Астахов ждал.
— Она пришла вечером, часов в семь, — сказала женщина. — И была не такая, как все девять дней. Она была спокойная.
— И?
— И она сказала: «Ольга Тимофеевна, я поняла, что делать».
Ольга Тимофеевна посмотрела на свои руки.
— Я спросила: что? — сказала она. — А она сказала: «Их надо собрать».
В палате было тихо. За окном шёл сентябрьский дождь, и на подоконнике стояли чьи-то яблоки в пакете.
— Кого собрать? — сказал Астахов.
— Нас, — сказала Ольга Тимофеевна. — Видящих. Она сказала: нас мало, мы сидим по одному и нас берут по одному, и это происходит двести лет, потому что в книге написано «доколе один — безвреден».
Она подняла голову.
— Она сказала: «Это не приговор. Это инструкция, как нас удобнее убивать. И её написали мы сами».
Астахов лежал и смотрел на неё.
— И что вы ответили?
— Я испугалась, — сказала Ольга Тимофеевна.
Она сказала это просто, без всякого нажима.
— Мне было шестьдесят четыре года, и я тридцать лет прожила по этому правилу, — сказала она. — Одна. Без семьи, без работы с людьми, без единого человека, который знает, как меня зовут. Я это правило выполняла каждый день с пятнадцати лет.
— И?
— И я ей сказала: Настя, не надо, — проговорила женщина. — Я сказала: тебя за это убьют. И это будут не они, и не тихие, и не случайность.
— А кто?
Ольга Тимофеевна посмотрела ему в лицо.
— Свои, — сказала она.
На восьмую ночь он не спал.
Астахов лежал в темноте — сосед у окна храпел, парень с руками бормотал во сне — и листал в телефоне фотографии дедовых тетрадей, которые Пашка отснял в прошлом году, все двенадцать, страницу за страницей.
Он искал слово «Бережной».
Он нашёл его в третьей тетради, за восемьдесят девятый год.
«4 апреля. Ездил в Ключи. Хоронили Бережного Игната Саввича, ему было восемьдесят четыре.
Он последний, кто вёл там по-настоящему. Сыновья не пошли: старший в райпо, младший непонятно.
На поминках подошёл ко мне младший, Тарас. Ему лет сорок. Спросил, правда ли, что у нас в роду книга.
Я сказал: правда.
Он спросил: а можно посмотреть.
Я сказал: нет.
Он не обиделся. Он сказал: «Егор Кузьмич, я и так знаю, что там написано про нас. Отец мне рассказал в двадцать лет».
Я спросил: и что ты про это думаешь?
Он ответил ровно вот так, и я записываю дословно, потому что меня от этого до сих пор знобит:
«Я думаю, что там всё правильно и что кто-то должен это делать».
Больше мы не разговаривали. Я уехал вечерним автобусом.
Пишу для тех, кто будет после: если этот человек когда-нибудь придёт к вам и станет говорить про порядок — не спорьте с ним и не объясняйте. Он не сумасшедший и его не переубедить. Уходите и запирайте дверь.»
Астахов лежал в темноте с телефоном на груди.
За окном была ночь, в коридоре кто-то ходил, у соседа пикала капельница.
Он открыл фотографию ещё раз и перечитал.
«Ему лет сорок».
Восемьдесят девятый год плюс тридцать шесть.
Семьдесят шесть.
Или семьдесят девять, если деду показалось.
Шмелёву он рассказал в октябре, на Тополиной.
Шмелёв приехал в субботу с двумя пакетами еды, обнаружил Симоненко, оценил обстановку, сказал, что теперь понимает, почему Астахов не торопится обратно, и был немедленно накормлен.
Потом они вышли на крыльцо, потому что Астахову было велено сидеть, а он хотел воздуха.
— Костя.
— Ну.
— Ты в июле задал вопрос, — сказал Астахов. — И я тебе ответил: так надо, это написано.
— Помню, — сказал Шмелёв. — Ты мне строчку прочитал. Я её, между прочим, наизусть выучил, я её три месяца в голове верчу.
— Так вот, — сказал Астахов. — Я неправильно её понимал.
Он рассказал.
Он рассказал про «своею рукой» — что это не про себя, а про род. Про то, что в каждом поколении находится человек, который принимает приговор буквально. Про то, что этих людей за двести лет было девять и что девять — это не совпадение цифр, а один и тот же счёт с двух сторон.
Про то, что такого человека не чует дворник с Полевой, потому что он не идёт к решению — он его давно принял.
Он не назвал ни Ольгу, ни Бережных.
Шмелёв слушал, сидя на ступеньке, и смотрел во двор, где Пашка колол дрова.
— Мишань, — сказал он, когда тот замолчал. — Я тебе сейчас скажу как розыскник, ладно? Без всего остального.
— Говори.
— У тебя есть серия, — сказал Шмелёв. — Одинаковый почерк, одинаковый круг потерпевших, растянуто на десятилетия. Это, между прочим, не мистика. Это самый обычный серийник, только с идеологией.
— Я знаю.
— Ни хрена ты не знаешь, — сказал Шмелёв. — Ты про него думаешь как про рок. Как про погоду. А он — человек, Мишань. Ему восемьдесят лет. Он ездит на чём-то, живёт где-то, чем-то платит и что-то ест.
Он повернулся.
— Такие оставляют след, — сказал он. — Всегда. Я их за двенадцать лет двух видел, и оба сыпались на ерунде: один на страховке, второй на том, что зарегистрировал машину на жену.
Астахов молчал.
— Дай мне работать, — сказал Шмелёв.
— Костя.
— Не «Костя», — сказал Шмелёв. — Я не спрашиваю, что ты видишь. Я не лезу в твой подвал. Я говорю: дай мне то, что можно проверить по базам, и я проверю.
— Что тебе дать?
— Фамилию, — сказал Шмелёв. — Или район. Или год. Что угодно, от чего можно оттолкнуться.
Астахов долго смотрел во двор.
Пашка расколол чурбак, поставил новый и посмотрел в их сторону.
— Бережные, — сказал Астахов. — Ключи и Заозёрье. Мужчина, около восьмидесяти лет.
Шмелёв достал телефон и записал.
— Вот, — сказал он с явным облегчением. — Вот с этим я умею.
Он убрал телефон.
— И знаешь, что самое смешное? — сказал он. — Я четыре года ждал, чтобы ты мне дал хоть что-нибудь. Не тайну. Просто фамилию.
Глава 64. Своею рукой
— Объясните, — сказал Астахов.
Ольга Тимофеевна сидела очень прямо.
— «Истреблять, не откладывая, своею рукой и прежде чужой», — сказала она. — Вы эту строчку знаете три месяца. Вы её понимали как «убей себя, чтобы не досталось им».
— Понимал.
— Она значит другое, — сказала женщина. — «Своею рукой» — значит рукой рода. Не своей личной. Нашей.
Астахов лежал не двигаясь.
— То есть если кто-то из наших становится узлом, — сказал он, — его убирает кто-то из наших.
— Да.
— Кто?
— Тот, кто взялся, — сказала Ольга Тимофеевна. — Это не должность и не назначение. В нашем деле вообще ничего не назначают. Просто в каждом поколении находится человек, который принимает это буквально.
Она разгладила халат.
— Я вам говорила, что за двести лет было девять «чужих записей», — сказала она. — Вам это сказал человек в пальто в позапрошлом мае, и он не врал: у них по учёту девять смертей, к которым они не имеют отношения и которые мир не объявляет.
— И ваш дед насчитал девять за сорок лет, — сказал Астахов.
— Ваш дед, — поправила она. — И это разные девятки.
— Почему?
— Потому что человек в пальто считает только тех, кого не стало из его списка, — сказала Ольга Тимофеевна. — А ваш дед считал всех, о ком узнавал.
Она посмотрела на него.
— И вот теперь главное, — сказала она. — Мир не слышит эти смерти не потому, что они какие-то особенные. А потому, что того, кто их делает, не слышно.
— Как это?
— Ваш дворник, — сказала женщина. — Он чует намерение. Он чует человека, который к чему-то идёт неделями: «поднимается, как чайник».
— Чует.
— А теперь представьте человека, который не идёт, — сказала Ольга Тимофеевна. — Который решил один раз, в двадцать лет, что это его долг. И с тех пор просто выполняет.
Астахов почувствовал, как у него холодеют пальцы.
— Он не закипает, — сказал он.
— Он никогда не закипает, — сказала она. — Ему незачем. У него нет ненависти, нет корысти, нет страсти и нет сомнения. Он приезжает, делает и уезжает, и внутри у него ровно, как у сантехника.
Она помолчала.
— Мой отец однажды сказал про такого: «он не убивает, он подметает», — проговорила она.
— Кто он? — сказал Астахов.
— Я не знаю имени, — сказала Ольга Тимофеевна.
— Ольга Тимофеевна.
— Я не знаю имени, — повторила она. — И это чистая правда, и я тридцать лет из-за этого не сплю.
Она подняла руку, останавливая.
— Я знаю три вещи, — сказала она. — Первое: он из четвёртого рода. Того, который считается угасшим.
— Как называется род?
— Бережные, — сказала она. — Они всегда были в Ключах и в Заозёрье. Мой отец их знал, ваш дед — тоже.
— Второе?
— Второе: он старый, — сказала Ольга Тимофеевна. — Ему сейчас лет восемьдесят, может, больше. Я это знаю, потому что первый случай, о котором мне рассказала мать, был в шестьдесят восьмом году.
— И третье?
Женщина посмотрела на дверь, за которой в коридоре кто-то катил каталку.
— Третье вы уже знаете, — сказала она. — Он приезжает не за чужими. Он приезжает за своими.
Она наклонилась чуть ближе.
— Он не Инквизитор, — сказала она. — Он не тварь. Он не сумасшедший. Он последний человек в этой стране, который прочитал наш приговор и решил, что его надо исполнять.
— Он убил мою сестру, — сказал Астахов.
Это был не вопрос.
— Я так думаю, — сказала Ольга Тимофеевна. — Я не видела и не могу доказать. Но одиннадцатого апреля, через сутки после того, как она сказала мне «их надо собрать», её машина ушла с моста без единого следа торможения.
— Как он узнал?
Женщина долго молчала.
— Вот этот вопрос я себе задаю два с половиной года, — сказала она.
— И?
— И у меня три ответа, — сказала Ольга Тимофеевна. — Первый: он следил за ней и раньше, потому что она уже полгода искала. Второй: ему сказали тихие, они это делают, вы знаете.
— А третий?
Она посмотрела ему в лицо.
— Третий — что ему сказала я, — сказала она.
Астахов приподнялся на локте, и рёбра ему это припомнили.
— Вы?
— Не так, как вы подумали, — сказала женщина. — Я не звонила ему и я его не знаю.
Она сцепила пальцы.
— Но я тридцать лет собираю бумаги, Михаил Сергеевич, — сказала она. — Я покупаю базы у ритуальных агентов. Я держу людей в палатках. Я веду тетради, и в этих тетрадях записано, кто к кому ходит и когда.
Она подняла глаза.
— И я не знаю, кто их читает после меня, — сказала Ольга Тимофеевна.
Она ушла в пять, когда в коридоре загремели с тележкой.
У двери она остановилась.
— Я сказала всё, что должна была, — сказала она. — Больше я не приду.
— Вы говорили, третий раз последний.
— Он и был последний, — сказала она. — Мне шестьдесят шесть лет, я живу одна, и я тридцать лет делала работу, которая, как выяснилось, помогала не тем.
Она взяла сумку.
— Я вам оставлю кое-что, — сказала она. — Не сегодня. Придёт по почте, недели через две.
— Что придёт?
— Восемь тетрадей Кирилла Гнатюка, — сказала Ольга Тимофеевна. — И мои. Их тридцать одна.
Астахов приподнялся.
— Зачем?
— Затем, что я больше не могу их держать, — сказала она. — И затем, что вы единственный человек в этой стране, у которого есть подвал, книга и десять живых людей вокруг.
Она открыла дверь.
— И вот последнее, — сказала она. — Ваша сестра была права, а я испугалась. Я это поняла не сразу, я это поняла позапрошлой осенью, когда узнала, что в Северодольске появился майор, к которому ходят.
Она посмотрела на него.
— Я тридцать лет считала, что мы должны сидеть по одному, — сказала Ольга Тимофеевна. — А вы за четыре года собрали десятерых, и ни один из них пока не умер.
— Четверо умерли, — сказал Астахов.
— Не ваши, — сказала она. — Ваши живы все.
Она вышла.
Астахов лежал в пустой палате и слушал, как в коридоре разносят ужин, и думал о том, что это неправда.
Ветлицкая умерла в апреле позапрошлого года, за два дня до того, как собиралась ему позвонить.
Никодимыч умер в сентябре прошлого.
Гнатюк Семён Петрович не дошёл до него полтора километра.
А Настя ехала по Северному мосту в двадцать три сорок, в дождь, через сутки после того, как сказала чужой женщине на кухне: их надо собрать.
Через неделю он приехал снова, с папкой.
— Значит, так, — сказал Шмелёв. — Бережные. Я взял всё, до чего дотянулся: загс, паспортные, пенсионный, кадастр, медицина, суды.
— Сколько?
— По области — сто девять человек с такой фамилией, — сказал Шмелёв. — Из них в Ключах и Заозёрском районе — двадцать два.
— Мужчины около восьмидесяти?
— Четверо, — сказал Шмелёв. — И вот с ними интересно.
Он разложил листы.
— Первый: Бережной Иван Кузьмич, восемьдесят один год, живёт в Заозёрье, лежачий с двадцать первого года, инвалид первой группы. Отпадает.
— Второй?
— Бережной Пётр Саввич, семьдесят восемь, Ключи. Работает сторожем на лодочной станции. Женат сорок лет, четверо внуков, вся жизнь на виду.
— Третий?
— Бережной Тарас Игнатьевич, семьдесят девять, — сказал Шмелёв. — И вот тут я споткнулся.
— Почему?
— Потому что он есть и его нет, — сказал Шмелёв. — Прописан в Ключах, дом на Луговой. Паспорт менян в двадцать первом. Пенсию получает на карту, каждый месяц, исправно.
— И?
— И всё, — сказал Шмелёв. — Ни одного визита к врачу за пятнадцать лет. Ни одной покупки по карте, кроме снятия наличных раз в месяц в одном и том же банкомате. Ни телефона, ни машины, ни штрафа, ни судебного дела.
Он посмотрел на Астахова.
— Мишань, — сказал он. — Он тратит пенсию наличными и не оставляет ни одного следа. В две тысячи двадцать пятом году это надо уметь.
— А четвёртый?
— Четвёртый умер в марте, — сказал Шмелёв. — Бережной Семён Игнатьевич, восемьдесят два. Родной брат третьего.
Астахов поднял голову.
— От чего?
— От старости, — сказал Шмелёв. — Дома, в Ключах. Справка от участкового терапевта, вскрытия не было.
Он собрал листы.
— И вот тебе, кстати, вопрос, который мне не даёт покоя, — сказал он. — Похороны оформлял кто?
— Кто?
— Брат, — сказал Шмелёв. — Тарас Игнатьевич. Лично, в конторе, наличными.
Он захлопнул папку.
— То есть человек, который пятнадцать лет не появляется нигде, — сказал он, — в марте пришёл в контору и оформил брата.
В бане на Заводской его выслушали в конце октября.
Астахов приехал на костылях, и Пашка довёл его до предбанника, и Симоненко поставила ему табурет под ногу, чем немедленно вызвала у Ефима Кузьмича одобрительное хмыканье.
Их было шестеро.
Он рассказал не всё.
Он рассказал, что в области, вероятно, живёт человек, который последние полвека убирает видящих. Что он не Инквизитор и не тварь. Что он из старого рода и делает это по убеждению.
Он не сказал, что этот человек, скорее всего, убил его сестру.
Ефим Кузьмич выслушал и кивнул.
— Знаем, — сказал он.
Астахов повернул голову.
— Что вы знаете?
— Что такие бывают, — сказал слесарь. — У нас про них говорят, только редко и не при всех.
— Что говорят?
— Что раз в поколение кто-то из ваших сходит с ума на порядке, — сказал Ефим Кузьмич. — И начинает подчищать своих. Это, товарищ майор, у нас не тайна. Это у вас тайна.
Стельмах, сидевший у стены, шевельнулся.
— В шестьдесят восьмом году, — сказал он, — в Заозёрье умер человек, к которому я ходил четыре года.
Астахов повернулся к нему.
— Кто?
— Учитель, — сказал дворник. — Видел, как вы. Ему было тридцать лет.
— От чего умер?
— Сорвался в карьер, — сказал Стельмах. — Официально.
— А неофициально?
— А неофициально я его за неделю до этого видел с человеком, — сказал дворник. — Молодым. Лет двадцати пяти. Они разговаривали у школы, спокойно, минут двадцать.
Астахов почувствовал, как всё сошлось.
— Вы его запомнили?
— Нет, — сказал Стельмах. — И вот это, товарищ майор, самое поганое. Я его видел двадцать минут при свете дня и не запомнил.
— Как женщину в очках?
— По-другому, — сказал дворник. — Женщину в очках не запоминают, потому что она такая. А этого я не запомнил, потому что он был никакой. Средний, тихий, вежливый. Я на него посмотрел и забыл.
Он помолчал.
— Я про него вспомнил один раз, — сказал Стельмах. — В девяносто девятом, когда в Волоцке пропала женщина из ваших. Я тогда подумал: похоже.
Глава 65. Должники
Тимохину Веру Андреевну нашли на одиннадцатый день, живой.
Нашёл её Радченко.
Он позвонил Астахову в двадцать три сорок, вне графика, и голос у него был такой, что Астахов сел в кровати раньше, чем услышал первое слово.
— Михаил Сергеевич! Живая!
— Где?
— В Кузнецах, — сказал участковый. — В доме у мужика. Заперта была в комнате одиннадцать суток.
— Состояние?
— Ходит, — сказал Радченко. — Обезвоженная, но ходит. Её в Четвёртую увезли.
— Кто?
— Довбня Анатолий Петрович, шестьдесят два года, — сказал участковый. — Должник. Он по УК должен триста сорок тысяч, у него суд был в июле, и она в суде представляла компанию.
— Ты его взял по пункту три.
— По пункту три, — сказал Радченко с гордостью, которую не смог спрятать. — Я поднял всех, у кого суд за два года. Их семьдесят один. Я их отработал за шесть дней.
— Как вышел на него?
— Он единственный, кто на суд не явился, — сказал Радченко. — И единственный, у кого нет городского адреса: он в Кузнецах, а прописан на Полевой, в квартире, где не живёт.
— И ты поехал.
— И я поехал, — сказал участковый. — Сегодня, в семь вечера. Я, честно говоря, ехал просто отметиться, у меня уже семьдесят фамилий и никакого чутья, я думал — семьдесят первый и всё.
Он перевёл дыхание.
— Я подъехал, а у него во дворе на верёвке женское бельё висит, — сказал Радченко. — А он один живёт, вдовец с одиннадцатого года.
Астахов молчал.
— Михаил Сергеевич, вы там?
— Тут, — сказал Астахов. — Что он говорит?
— Говорит, что не собирался, — сказал Радченко. — Говорит, что подошёл во дворе поговорить, чтобы она отозвала иск, а она стала звонить в полицию. И он её посадил в машину.
— И одиннадцать суток?
— И одиннадцать суток, — сказал участковый. — Он мне на кухне сказал: «Я каждый день думал, как её отпустить, и каждый день понимал, что уже поздно».
Клименко приехал в больницу в субботу.
Он привёз пакет с яблоками — то же, что привозил Радченко, — и сел на табурет так, будто это был кабинет.
— Тимохину нашли, — сказал он.
— Знаю.
— Радченко написал рапорт, — сказал подполковник. — Там на второй странице абзац, который я вам зачитаю.
Он достал телефон.
— «В организации розыска руководствовался письменными рекомендациями майора Астахова М. С. от 14 сентября, переданными мне в личном порядке в период его нахождения на стационарном лечении», — прочитал Клименко. — «Розыск вёлся по шести направлениям, установленным указанными рекомендациями».
Он убрал телефон.
— Он это написал сам, — сказал подполковник. — Я его не просил.
Астахов молчал.
— Михаил Сергеевич, — сказал Клименко. — Вы лежали одиннадцать дней со штифтом в ноге, и за эти одиннадцать дней в моём отделе раскрыли похищение человека.
— Раскрыл Радченко.
— Раскрыл Радченко по вашей схеме, — сказал Клименко. — И вот это, между прочим, и есть ответ на вопрос, который я задавал вам два года.
— Какой?
— Есть ли у вас методика, — сказал подполковник. — Есть. Я её теперь могу пощупать: шесть пунктов на двух листах, написанные лёжа, и по ним семилетний участковый находит человека живым на одиннадцатые сутки.
Он встал.
— Обобщение я напишу сам, — сказал он. — С вас — только эти два листа.
Он застегнул куртку.
— И ещё одно, — сказал он. — Вам полтора месяца больничного. Я вас после него выведу не в отдел.
Астахов приподнялся.
— Куда?
— Ко мне, — сказал Клименко. — Заместителем.
— Артур Богданович.
— Не отказывайтесь сегодня, — сказал подполковник. — Подумайте до ноября.
Он пошёл к двери и обернулся.
— И я вам объясню, зачем мне это, — сказал он. — Я в этом году понял, что вы работаете так, будто после вас никто не придёт. Так вот, я хочу, чтобы пришли.
Симоненко догнала его во дворе бани, когда Пашка уже подогнал машину.
— Михаил Сергеевич.
— Валентина Ивановна.
Она стояла в халате, на холоде, и не собиралась возвращаться.
— Я вам одно скажу, — проговорила она. — Я про это две недели думаю, с тех пор как к нам приходила эта, в очках.
— Она приходила в баню?
— Нет, — сказала Симоненко. — К вам, в Слободу, летом. Я её тогда двадцать минут в окно рассматривала.
— И?
— И я вам вот что скажу, — сказала банщица. — Вы мне велели не лезть в подвал, и я не лезу. Я честно, я туда ни разу.
— Я знаю.
— Но я в доме живу, — сказала она. — Восьмой месяц. Я там полы мою, я там печку не топлю, потому что газ, я там вашего жильца кормлю молоком, хотя вы мне про него ничего не говорили.
Астахов посмотрел на неё.
— Валентина Ивановна.
— Молчу, — сказала Симоненко. — Я не про это. Я про то, что дом ваш стоит крайний, за ним овраг и гаражи. И к нему с трёх сторон подойти можно, а видно только с улицы.
Она поплотнее запахнула халат.
— Я сорок семь лет в бане проработала, — сказала она. — Я про людей знаю одно: если кто чего задумал, он сперва приходит посмотреть.
— И?
— И за последний месяц к вашему оврагу трижды подходили, — сказала Симоненко.
Астахов замер.
— Кто?
— Не знаю, — сказала она. — Я из кухонного окна вижу только край. Мужчина. В тёмном. Стоял и смотрел на дом.
— Когда?
— Двадцать девятого сентября, — сказала банщица. — Восьмого октября. И позавчера.
— Почему вы мне не сказали?
Симоненко посмотрела на него.
— Потому что вы лежали в больнице со штифтом, — сказала она. — А что бы вы сделали?
Выписали его двадцать восьмого сентября.
Пашка увёз его на Тополиную, потому что в квартире на Восьмой Заводской не было ни лифта, ни человека, а в Слободе была Симоненко, которая объявила, что «раз он приехал на костылях, значит, будет есть по расписанию».
Первые три дня он спал.
На четвёртый он спустился в подвал — на костылях, по кирпичной лестнице, двадцать минут, с двумя остановками, и Пашка страховал сзади и молчал, потому что понимал, что говорить нельзя.
Астахов сел в кресло.
На ящике с железом стояла коробка с картотекой — двести восемьдесят одна карточка, разложенная по трём отделениям.
На стене висел ватман, на который он сводил то, что не помещалось в дела.
Он взял ручку и дописал внизу, под чертой:
«Четвёртый род — Бережные. Ключи, Заозёрье. Считается угасшим. Один жив. Возраст ок. 80. Первый известный случай — 1968. Не закипает: решил однажды и с тех пор исполняет. Настя — 11 апреля. Через сутки после «их надо собрать». Я — узел. Их девять».
Он посмотрел на последнюю строчку.
Потом зачеркнул «девять» и написал «десять», потому что вспомнил про Гаевого.
К матери он приехал в конце октября, впервые после больницы.
Пашка довёз и остался в машине, сказав, что «это не мой разговор».
Нина Егоровна открыла дверь, увидела костыли и молча ушла на кухню ставить чайник, и это заняло у неё дольше обычного.
Астахов сел.
— Мам.
— Не сейчас, — сказала она от плиты.
Он подождал.
Она разлила чай, села напротив и сложила руки.
— Теперь говори, — сказала она.
И он рассказал.
Он рассказал про девять дней. Про то, что Настя нашла Ольгу второго апреля через тётку в Волоцке. Что приходила девять дней подряд и сидела на чужой кухне по четыре часа. Что восьмого апреля узнала приговор, девятого вернула медь у моста, а десятого сказала: их надо собрать.
Он рассказал про «своею рукой».
Он рассказал, что одиннадцатого апреля, через сутки, её машина ушла с моста.
Мать слушала, не перебивая, и один раз встала и закрыла форточку, потому что с улицы шумели.
Когда он закончил, она долго молчала.
— Значит, она успела, — сказала Нина Егоровна.
Астахов поднял голову.
— Что?
— Она успела найти своих, — сказала мать. — Девять дней, Миша. Она девять дней разговаривала с человеком, который знал.
Она смотрела в стол.
— Я двадцать девятого марта сказала ей: закрой глаза и живи, — проговорила она. — И считала, что последнее, что она от меня слышала, — это вот это.
— Мам.
— Дай сказать, — сказала Нина Егоровна. — Я два с половиной года живу с тем, что моя дочь умерла через две недели после того, как я её выгнала со своей кухни.
Она подняла глаза.
— А теперь ты мне говоришь, что после меня у неё было девять дней, — сказала она. — И что в эти девять дней она сидела и училась. И что в последний вечер она сказала не «мне страшно», а «их надо собрать».
Она вытерла лицо ладонью — коротко, зло, точно так же, как это делала два с половиной года назад мать Алины Тищенко в ординаторской на Заводской.
— Значит, она не одна была, — сказала Нина Егоровна.
Они просидели на кухне до одиннадцати.
Мать спрашивала, а он отвечал — про Ольгу, про её кухню, про то, что она собирала бумаги тридцать лет, про то, что испугалась.
— Она жива? — спросила Нина Егоровна.
— Жива.
— Ты с ней разговариваешь?
— Она сказала, что больше не придёт.
— Придёт, — сказала мать.
— Почему?
— Потому что ей шестьдесят шесть лет и она отдала тебе всё, что у неё было, — сказала Нина Егоровна. — Люди так не делают, когда собираются уходить насовсем. Люди так делают, когда собираются вернуться и посмотреть, что ты с этим сделал.
Она собрала чашки.
— Миша, — сказала она от раковины. — Я тебе год назад сказала: не рассказывай мне заранее, расскажешь, когда сделаешь.
— Помню.
— Я это отменяю, — сказала мать.
Она повернулась.
— Я хочу знать всё и сразу, — сказала она. — Каждый раз. Даже плохое. Даже про то, чего ты ещё не решил.
— Мам, тебе будет тяжело.
— Мне сейчас тяжело, — сказала Нина Егоровна. — Мне последние два с половиной года тяжело каждое утро, и знаешь почему?
— Почему?
— Потому что я двадцать восемь лет отворачивалась и в результате узнала про свою дочь от постороннего человека через два с половиной года после её смерти, — сказала мать.
Она вытерла руки.
— Так что теперь ты будешь рассказывать, — сказала она. — Это не просьба.
Посылка пришла двенадцатого октября.
Не по почте — её принесли: в дверь дома на Тополиной постучали в восемь вечера, и когда Симоненко открыла, на крыльце стояла картонная коробка, перевязанная бечёвкой, а на улице никого не было.
В коробке лежали тетради.
Восемь клеёнчатых, тёмных, — рука Кирилла Гнатюка, Волоцк, с восемьдесят третьего по две тысячи двенадцатый.
И тридцать одна другая — общие, в клетку, исписанные мелким ровным почерком, с датами на обложках. Первая — тысяча девятьсот девяносто пятый год. Последняя — этот год, август.
Сверху лежал сложенный вдвое тетрадный лист.
«Михаил Сергеевич.
Тут всё, что у меня есть. Я оставила себе паспорт и очки.
Я не буду просить прощения, потому что за то, что я сделала, не просят.
Скажу одно, и это важнее всего остального, что я вам говорила.
В моих тетрадях с девяносто пятого года записано, кто к кому ходил. Я вела их для себя и никому не показывала. Но я тридцать лет покупала данные, нанимала людей, снимала палатки и заказывала аренду, и я не могу поручиться, что через мои руки ничего не утекло.
Проверьте сами. Вы сыщик, а я нет.
И вот что я поняла позавчера, когда собирала эту коробку.
Тетрадей тридцать одна. Я их перебрала все.
Двух не хватает.
За две тысячи двадцать третий год и за две тысячи двадцать четвёртый.
Я не помню, чтобы я их выносила из дома.
О. Т.»
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
