Тёмная сторона Северодольска. Книга № 11: Крайние дома
Глава 51. Ночь на Тополиной
Астахову позвонили в час сорок ночи, восьмого февраля, и звонил не дежурный.
Звонил Пашка.
— Брат. Слобода горит.
— Где?
— У нас, — сказал Пашка. — Тополиная. Мне Валентина Ивановна позвонила, она из окна видит.
Астахов приехал за двадцать три минуты, и это был его личный рекорд по ночному городу.
Он увидел зарево с Волоцкого шоссе, за три километра.
Горел дом восемь.
Он стоял через дом от двенадцатого — между ними был участок Симоненко, девятнадцатый по другой стороне, — и когда Астахов подъехал, крыша уже провалилась, и две пожарные машины работали с двух сторон, и вокруг стояла вся улица, сорок один дом.
Он нашёл Симоненко у соседского забора. Она стояла в пуховике поверх ночной рубашки, в валенках на босу ногу.
— Валентина Ивановна.
— Ой, Михаил Сергеевич. — Она схватила его за рукав. — Люсю вытащили. Гринчучиху. А Николая Игнатьевича нет.
— Где он?
— Там, — сказала банщица.
Гринчука Николая Игнатьевича, семидесяти девяти лет, вынесли в два двадцать.
Он был жив ещё сорок минут.
Он умер в скорой, не приходя в сознание, на выезде из Слободы, у поворота на Волоцкое шоссе.
Дознаватель по пожарам приехал утром — молодой, дёрганый, третий год в должности, по фамилии Гуцу.
— Печное, — сказал он, ещё не дойдя до пепелища. — Тут всё печное. У нас в Слободе за зиму четыре загорания и все печные.
— Тут газ, — сказал Астахов.
Гуцу остановился.
— Что?
— Газ, — повторил Астахов. — Слободу газифицировали в две тысячи седьмом. У Гринчуков котёл с восьмого года, я знаю, потому что мой дед ставил себе тогда же и они вместе оформляли.
Дознаватель полез в планшет.
— Ну, — сказал он. — Значит, электрика.
— Работайте, — сказал Астахов.
Он ходил вокруг пепелища четыре часа, не мешая, и смотрел.
К обеду приехала Лида Ковач — по своей воле, потому что дело было не её и потому что она умела приезжать по своей воле.
— Миш, ты чего тут?
— Смотрю.
— Тут дознание, у тебя даже повода нет.
— У меня повод через дом, — сказал Астахов.
Лида посмотрела на двенадцатый номер, потом на него.
— Ладно, — сказала она. — Показывай, что тебе не нравится.
Он показал.
Дом Гринчуков стоял торцом к улице, вход со двора. Крыльцо и сени выгорели полностью, комнаты — на две трети, задняя часть с котельной уцелела.
— Смотри, — сказал Астахов. — Котёл целый.
— И?
— Электрощит тоже целый, — сказал он. — Он вон там, у задней стены. Огонь до него дошёл, но щит не оплавлен изнутри, только снаружи закопчён.
Лида подошла ближе и присела.
— Ты хочешь сказать, что горело не отсюда.
— Я хочу сказать, что горело от крыльца, — сказал Астахов. — Сени выгорели дотла, а они дальше всего от щита и от котла.
Лида смотрела на обугленный проём.
— Миш, я не пожарный эксперт.
— Ты криминалист.
— Я криминалист, — согласилась она. — Ладно. Я тебе скажу, что вижу как криминалист, а ты потом сам решай, что с этим делать.
Она обошла крыльцо кругом.
— Тут земля мокрая от тушения, тут я тебе ничего не дам, — сказала она. — А вот тут, за углом, где не поливали...
Она остановилась.
— Что?
— Тут снег стаял пятном, — сказала Лида. — Метр на полтора. И под ним земля.
Астахов подошёл.
— И?
— И земля пахнет, — сказала Лида Ковач.
Людмилу Степановну Гринчук Астахов опрашивал через четыре дня после пожара, в Ключах, у дочери.
Ей было семьдесят шесть, и она сидела на диване в чужой квартире, в чужом халате, и держала на коленях пакет — единственное, что осталось от дома: документы, очки и фотография сына, погибшего в две тысячи первом.
— Людмила Степановна, вы можете рассказать, что помните?
— Могу, — сказала она. — Только вы мне не поверите.
— Расскажите.
— Я проснулась от того, что дым, — сказала Гринчук. — Я села, а дышать нечем. Я Колю толкаю — он не встаёт, он у меня после инсульта тяжёлый.
Она разгладила пакет на коленях.
— Я его толкала, толкала, — сказала она. — И потом я, наверное, сомлела. Я не помню, как я оказалась на улице.
— Совсем не помните?
— Совсем, — сказала старуха. — Я в комнате была и потом сразу на снегу у забора.
Астахов записал.
— А пожарные вас нашли на улице?
— На улице, — сказала Гринчук. — Они мне сами сказали: бабушка, вы как вышли-то? А я говорю: не знаю.
Она подняла глаза.
— Только я вам вот что скажу, и вы уж как хотите, — проговорила она. — Меня волокли.
— В смысле?
— За воротник, — сказала Людмила Степановна. — Задом, по полу, через сени и через порог. Я об порог спиной ударилась, у меня синяк вот тут вот, во всю поясницу, мне в больнице показывали и спрашивали, где я упала.
Астахов сидел неподвижно.
— И вы не помните, кто?
— Не помню, — сказала она. — Я одно помню: маленькое.
— Что маленькое?
— Тот, кто волок, — сказала Гринчук. — Он был низкий. Я это чувствовала, я же спиной ехала и головой вниз. Он был низко.
Она вдруг заплакала — тихо, без всхлипываний, как плачут в семьдесят шесть лет.
— Я в милиции об этом говорить не буду, — сказала она. — Вы не пишите. Скажут, старуха выжила из ума.
— Я напишу «обстоятельств выхода из дома не помнит», — сказал Астахов.
— Вот и правильно. — Она вытерла лицо. — А Колю не смогли, значит.
— Николая Игнатьевича вынесли пожарные.
— Значит, не успел, — сказала Людмила Степановна.
И Астахов не спросил, кто.
Гринько вскрывал Гринчука Николая Игнатьевича десятого февраля и вызвал Астахова в тот же день.
— Отравление продуктами горения, — сказал он. — Классика. Плюс термические повреждения, но они посмертные, его вынесли уже без сознания.
— Он не мог выйти?
— После инсульта в двадцать втором году — не мог, — сказал эксперт. — Я карту поднял. Правая сторона не работала совсем.
Он снял очки.
— И вот теперь то, зачем я вас позвал, — сказал он. — Это не про него. Это про его жену.
— Она жива.
— Она жива, и её осматривали в приёмном покое Второй городской в ночь на восьмое, — сказал Гринько. — И там есть запись, которую я нашёл, потому что имею привычку читать всё.
Он подвинул копию.
Астахов прочитал.
«Осмотр. Гринчук Л. С., 76 лет. Состояние средней тяжести, отравление продуктами горения лёгкой степени. При осмотре: обширная ссадина в поясничной области справа, свежая; кровоподтёк в области левой лопатки; ссадины на задней поверхности обоих предплечий. Со слов пострадавшей, обстоятельств получения не помнит».
— Ну и что? — сказал Астахов ровным голосом.
Гринько посмотрел на него поверх очков.
— Астахов, — сказал он. — Вы двенадцать лет в розыске. Скажите мне, откуда у женщины, которая, по её словам, вышла из дома сама, ссадина через всю поясницу и синяки на предплечьях сзади.
— Она могла упасть.
— Она могла упасть, — согласился эксперт. — Один раз. На что-то одно. А тут три разные локализации, и все — по задней поверхности, и все свежие.
Он забрал копию.
— Я вам скажу, как это выглядит с моей стороны, — сказал он. — Это выглядит так, как будто человека тащили волоком, за одежду, спиной по полу, через порог.
Астахов молчал.
— И у меня к вам один вопрос, — сказал Гринько. — Кто?
— Пожарные.
— Пожарные приехали в час пятьдесят восемь, — сказал эксперт. — А по протоколу опроса соседей женщина уже лежала на снегу у забора, когда приехала первая машина. Это в материале, я читал.
Он положил папку.
— Я это никуда не напишу, — сказал он. — По моей части у меня один труп и одна причина, и она установлена.
— А по вашей человеческой части?
— А по человеческой части, — сказал Гринько, — я сегодня утром завёл шестую коробку.
Он усмехнулся невесело.
— Пятая кончилась, — сказал он. — Я, Астахов, за первые тридцать лет службы завёл три. За последние три года — ещё три.
Пробу грунта она взяла сама, оформив как «отбор образцов с прилегающей территории по инициативе специалиста», и увезла в лабораторию, и через четыре дня пришло заключение.
Следы нефтепродукта. Смесь бензина и дизельного топлива, характерная для того, что сливают из бака.
— Ну вот, — сказал Гуцу, дознаватель, читая заключение с несчастным лицом. — И что мне теперь с этим делать?
— Возбуждать, — сказал Астахов.
— По статье двести девятнадцать?
— По сто пятой, — сказал Астахов. — Человек погиб.
Материал забрали в тот же день.
Клименко вызвал Астахова в пятницу.
— Михаил Сергеевич. Дело о пожаре в Старой Слободе.
— Слушаю.
— Я его отдаю вам, — сказал подполковник. — Но сначала мы обсудим одно обстоятельство.
— Какое?
— Вы владелец дома номер двенадцать по улице Тополиной, — сказал Клименко. — Через участок от места происшествия.
— Владелец.
— Вы понимаете, как это выглядит?
— Понимаю, — сказал Астахов. — Заинтересованное лицо.
— Именно, — сказал Клименко. — И потому я вас спрошу прямо: вы хотите его вести или вам его не давать?
Астахов подумал ровно две секунды.
— Хочу.
— Почему?
— Потому что я знаю эту улицу с детства, — сказал Астахов. — Я знаю, у кого какая собака и кто с кем не разговаривает с девяносто четвёртого года. Любой другой оперативник будет собирать это три недели, а я знаю сегодня.
Клименко смотрел на него.
— Хороший ответ, — сказал он. — И честный. Ведёте.
Он сделал пометку в блокноте.
— И второе, — сказал он. — Я в понедельник иду в администрацию по другому вопросу и заодно посмотрю, что там у них по вашей Слободе.
— В смысле?
— В смысле, — сказал Клименко, — что за последние двадцать лет я видел четыре истории, где в частном секторе начинали гореть дома. И все четыре раза это кончалось одинаково.
— Чем?
— Через полтора года там строили жильё, — сказал подполковник.
Глава 52. Кадастровый план
Клименко оказался прав через шесть дней.
— Держи, — сказал Шмелёв, кладя на стол распечатку. — Я вчера в архитектуре весь день просидел, меня там уже за своего держат, кофе наливали.
— Что есть?
— Есть проект планировки, — сказал Шмелёв. — Утверждён в прошлом апреле. Территория, ограниченная Волоцким шоссе, оврагом и улицей Тополиной. Функциональное назначение — среднеэтажная жилая застройка.
Астахов взял лист.
— Сколько домов попадает?
— Вся Слобода, — сказал Шмелёв. — Сорок один участок.
— Расселение?
— Вот тут интересно, — сказал Шмелёв. — Расселения нет и не будет. Это частная земля, тут не изымают, тут выкупают.
— Кто?
— «Инвест-Северодольск», — сказал Шмелёв. — Директор Карпец Вадим Леонидович, сорок восемь лет. Скупает участки в Слободе с позапрошлого года.
— Сколько скупил?
— Девятнадцать из сорока одного, — сказал Шмелёв. — Половину, считай.
Астахов положил лист.
— А остальные двадцать два?
— А остальные двадцать два не продают, — сказал Шмелёв. — И вот тут, Мишань, начинается то, ради чего я там сидел целый день.
Он развернул кадастровую выкопировку.
— Смотри, — сказал он. — Вот овраг. Вот проектируемый съезд с Волоцкого шоссе — он единственный, потому что с другой стороны железка. И вот три участка, через которые он должен пройти.
Астахов посмотрел.
Тополиная, восемь.
Тополиная, двенадцать.
Тополиная, девятнадцать.
— Гринчуки, — сказал Шмелёв, ведя пальцем. — Ты. И Симоненко Валентина Ивановна.
Слободу он обходил сам, все сорок один двор, и потратил на это шесть дней.
Он знал тут всех — не по фамилиям, а как знают в детстве: чья собака, чей забор, у кого яблоки.
Восемнадцать дворов сказали, что продавать не собираются.
Одиннадцать сказали, что уже продали и ждут расчёта.
Шесть сказали, что думают.
И шесть сказали интереснее.
— Ходили, — сказала женщина из тридцать первого дома. — В прошлом году, летом. Мужчина такой, приличный, с папкой. Предлагал.
— Сколько?
— Два восемьсот за участок с домом, — сказала она. — Я говорю: у меня дом сто двадцать метров и баня. Он говорит: два восемьсот, дальше не могу.
— И?
— И я отказала, — сказала женщина. — А в августе он пришёл ещё раз и сказал: подумайте, Слобода стареет, тут дома старые, а пожарная часть в городе, ехать двадцать минут.
Астахов записал это слово в слово.
Четверо из шести пересказали ту же фразу почти одинаково.
Про двадцать минут до пожарной части.
— Костя, — сказал он вечером Шмелёву. — Он их предупреждал.
— Он им угрожал.
— Он им сообщал факт, — сказал Астахов. — Пожарная часть действительно в городе, и ехать действительно двадцать минут.
— И это не статья.
— Это не статья, — сказал Астахов. — Это ровно та же техника, что в письмах позапрошлого года. Факт, который можно проверить, и вывод, который человек делает сам.
Шмелёв поднял голову.
— Мишань, ты сейчас на что намекаешь?
— Ни на что, — сказал Астахов. — Я говорю, что эту технику применяют разные люди, потому что она работает.
Он посмотрел в свои записи.
— И что она страшнее угрозы, — сказал он. — Потому что после угрозы человек идёт в полицию, а после факта — идёт продавать дом.
Он ехал в Слободу и всю дорогу думал об одном.
В ноябре позапрошлого года участковый Радченко приезжал на заявку о порче имущества: на трёх домах кто-то порезал столбы. Тополиная, восемь. Тополиная, двенадцать. Тополиная, девятнадцать.
Три косые насечки, свежие, на высоте человеческого роста.
Симоненко сказала ему тогда: у нас в Слободе сорок один дом, а меток три, и общее у этих трёх только то, что к ним ходил Егор Кузьмич.
Теперь у этих трёх было и второе общее.
Астахов приехал к дому двенадцать, поставил машину и пошёл по улице пешком до самого оврага.
Он прошёл её всю, все сорок один двор, и остановился там, где кончались участки.
Отсюда до Волоцкого шоссе было двести метров, и по этим двумстам метрам, по кадастровой выкопировке, должен был пройти въезд в будущий микрорайон.
И он проходил ровно по трём дворам.
Астахов стоял на снегу и заставлял себя думать медленно.
Метки поставили в ноябре позапрошлого года.
Проект планировки утвердили в апреле прошлого.
Пять месяцев разницы. Метки — раньше.
Значит, тот, кто ставил насечки, не мог знать про будущий съезд.
Значит, это совпадение.
Он стоял на снегу ещё минут десять, и ему очень не хотелось соглашаться с этой мыслью, и он трижды поймал себя на том, что ищет, как её обойти.
Гринько сказал ему когда-то, в апреле позапрошлого года: вы за полгода стали видеть слишком много редкого, а редкое потому и редкое, что его мало.
Кожухарь сказал в декабре: у вас два разных факта, и второй никуда не делся оттого, что первый оказался скучным.
Астахов достал телефон и позвонил Шмелёву.
— Костя. Проектировщик кто?
— Чего?
— Проект планировки. Кто разрабатывал?
Шмелёв зашуршал бумагами.
— Проектная организация «Гражданпроект-Юг», — сказал он. — А что?
— Когда начали разрабатывать?
— Э-э... Договор от... — Шмелёв нашёл. — От пятнадцатого сентября позапрошлого года.
Астахов постоял.
— То есть проект начали делать в сентябре, — сказал он. — А утвердили в апреле.
— Ну да, полгода, это нормальный срок.
— А изыскания? Геодезия? Кто-нибудь на местности работал?
— Сейчас гляну... — Шмелёв замолчал. — Ох ты. Мишань.
— Что?
— Топографическая съёмка территории, — прочитал Шмелёв. — Выполнена в период с двадцатого октября по десятое ноября позапрошлого года.
Астахов смотрел на овраг.
— В Слободе три недели ходили геодезисты, — сказал он. — С рейками и приборами.
— И ставили точки, — сказал Шмелёв. — Мишань, они же метки ставят. Они на местности отмечают, где что.
— Чем?
— Да чем придётся, — сказал Шмелёв. — Краской, колышками. На столбах — зарубками.
Астахов долго молчал.
— Костя, — сказал он. — Найди мне бригаду, которая делала съёмку.
Литвин приехал в Слободу сам, без звонка, через неделю после второго пожара.
Астахов нашёл его у пепелища девятнадцатого дома: дворник стоял у обгоревшего забора, в своей рабочей куртке, с сумкой на плече, и смотрел.
— Гордей Никитич.
— Товарищ майор. — Он не обернулся. — Я на автобусе, у меня выходной.
— Зачем приехали?
— Послушать, — сказал Литвин.
Он постоял ещё немного и повернулся.
— Ничего, — сказал он. — Я тут четвёртый час хожу. По улице прошёл трижды, у оврага постоял. Ничего.
— И что это значит?
— Это значит, что тот, кто жёг, тут больше не появится, — сказал дворник. — И что среди сорока одного двора никто ни к чему не идёт.
Он поправил сумку.
— А ещё это значит, что я вам бесполезен, — сказал он.
— Почему?
— Потому что я слышу только тех, кто решает, — сказал Литвин. — А тут решали не тут. Тут исполняли.
Он посмотрел на дом двенадцать, стоявший через участок.
— Ваш? — спросил он.
— Мой.
— Хороший дом, — сказал Литвин. — Тяжёлый.
— В смысле?
Дворник помолчал.
— Я как из автобуса вышел, у меня в затылке потянуло, — сказал он. — Я думал, от пепелища. А оно от вашего.
Астахов посмотрел на него.
— Гордей Никитич, вы можете сказать точнее?
— Не могу, — сказал Литвин. — Я, товарищ майор, за сорок лет научился отличать три вещи: болезнь, намерение и вот это, ровное, погребное. А ваш дом — четвёртое.
— Какое?
— Полный, — сказал дворник. — Как будто там очень много всего в маленьком месте.
Он застегнул куртку.
— Вы там не ночуете, я надеюсь?
— Нет.
— И не ночуйте, — сказал Литвин. — Не потому, что опасно. А потому, что нельзя спать там, где столько чужого.
Бригаду нашли через неделю.
Их было трое: инженер-геодезист Мельничук, техник и рабочий. Съёмку они делали в конце октября, работали в три захода, замёрзли и всё запомнили плохо.
— Тополиная? — сказал Мельничук. — Ну да, была Тополиная. Мы всю Слободу сняли, там сорок с чем-то дворов.
— Вы ставили какие-нибудь отметки на столбах?
— Мы вешки ставим, — сказал инженер. — Деревянные, с лентой. Их к весне все растащат обычно.
— А зарубки?
— Зачем? — искренне удивился Мельничук. — У нас прибор. Я координату беру и в память пишу. Мне на столбе резать незачем, я не в девяносто пятом году работаю.
Астахов положил перед ним три фотографии.
Три косые насечки на фонарном столбе. Три косые насечки на столбе калитки. Три косые насечки на воротах девятнадцатого дома.
Мельничук посмотрел.
— Не наше, — сказал он. — И вообще не пойму, чем это делали. Тут край не рваный, тут ровно. Ножом так не выйдет и стамеской не выйдет.
Он вернул снимки.
— Слушайте, а я эти зарубки видел, — сказал он вдруг.
Астахов замер.
— Где?
— Да там же, в Слободе, — сказал инженер. — Мы когда работали, я на одном столбе такое видел и подумал: странно, свежее.
— На каком?
— У крайнего дома, — сказал Мельничук. — Я запомнил, потому что мы там прибор ставили и я на этот столб опирался.
— Число не помните?
— Число не помню, а работали мы в Слободе в последних числах октября, — сказал он. — Двадцать восьмое-двадцать девятое, где-то так.
Астахов записал.
Радченко приехал по заявке о порче имущества девятого ноября.
Геодезисты видели насечки в конце октября.
А человек в пальто сказал ему в мае прошлого года, в Заречной роще, что метка ставится тогда, когда видящего не стало, и что за прошлый год по городу их было шестнадцать, из которых три — их.
— Костя, — сказал Астахов в трубку. — Мне нужны все, кто умер в Северодольске между двадцатым и двадцать девятым октября позапрошлого года.
— Мишань, ты вообще-то поджог ведёшь.
— Я знаю.
— Их будет человек двести.
— Пусть будет двести, — сказал Астахов.
К матери Астахов поехал в конце февраля.
Нина Егоровна открыла дверь и первым делом сказала:
— Ты седой стал на висках.
— Тридцать шесть лет.
— Отец в тридцать шесть был чёрный как грач, — сказала мать. — Разувайся.
Они сели. Она поставила чайник, достала варенье, спросила, ест ли он, и он сказал, что ест, и это был их обычный разговор, которому шёл четвёртый год.
— Мам, — сказал Астахов. — Тётя Рая.
Нина Егоровна поставила банку.
— Опять.
— Опять.
— Я тебе в октябре всё сказала, — проговорила она. — Работала в переплётной. Пальцы в клее. Уехала в семьдесят пятом.
— Я нашёл дочь, — сказал Астахов.
Мать очень медленно села.
— Ольгу?
— Ольгу.
— Живая?
— Живая, — сказал Астахов. — Ей шестьдесят пять лет. Она была здесь, у моей калитки, двадцать девятого ноября.
Нина Егоровна долго молчала.
— Что она хотела? — спросила она наконец.
— Сказала, что она из наших. Что род не два, а три, и что третий вычеркнул дед в семьдесят пятом.
Мать взялась за край стола.
— Вычеркнул, — повторила она.
— Мам, что было в семьдесят пятом?
— Я тебе сказала: мне было двенадцать.
— Двенадцать лет — это много, — сказал Астахов. — Я в двенадцать помню, кто у нас во дворе с кем не разговаривал.
Нина Егоровна сидела, держась за стол.
— Была ссора, — сказала она наконец.
— Расскажи.
— Летом, — сказала мать. — Я помню, что было жарко и что нас с Витькой выгнали на улицу, а мы под окном сидели, потому что интересно.
— Кто ссорился?
— Отец и тётя Рая, — сказала она. — Они кричали. Я отца за всю жизнь слышала кричащим три раза, и это был первый.
— Что кричали?
— Я не помню слов, — сказала Нина Егоровна. — Мне двенадцать было, Миша. Я помню интонацию и два куска.
— Какие?
Мать закрыла глаза.
— Отец кричал: «Ты не имеешь права одна». — Она открыла глаза. — И потом тётя Рая сказала, уже тихо, а я услышала, потому что стало тихо: «Егор, я не одна. Нас четверо, и трое согласны».
Астахов сидел не шевелясь.
— И всё?
— И всё, — сказала мать. — Потом они вышли, и тётя Рая уехала, и через полгода отец сказал, что она больше не приедет.
Она посмотрела на сына.
— Миша, — сказала она. — А что она сшивала?
— Книгу, — сказал Астахов.
— И что с книгой?
— В книге не хватает девяти листов, — сказал он. — Дед их вырезал, а она сшила заново.
Нина Егоровна помолчала.
— Тогда я тебе ещё одно скажу, — проговорила она. — И я это тридцать лет считала ерундой.
— Говори.
— Отец после её отъезда полгода не заходил в подвал, — сказала мать. — Совсем. Я это помню точно, потому что раньше он туда ходил через день, а тут перестал, и мама — твоя бабушка — этому радовалась.
— А потом?
— А потом стал ходить снова, — сказала Нина Егоровна. — И с тех пор всегда запирал за собой. До семьдесят пятого не запирал, а после стал.
Глава 53. Погорельцы
Второй дом сгорел двадцать второго февраля.
Тополиная, девятнадцать.
Симоненко Валентина Ивановна вышла сама — она проснулась от того, что в сенях грохнуло, и вышла в чём была, и успела взять только пуховик с вешалки и сумку, где лежали паспорт и очки.
Дом выгорел за сорок минут.
Астахов приехал в три ночи и до утра простоял на улице, потому что делать было нечего: тушили, потом разбирали, потом рассветало.
В шесть утра Симоненко сидела в машине Пашки, укутанная в его куртку, и пила чай из термоса.
— Валентина Ивановна.
— Сгорела я, Михаил Сергеевич, — сказала она спокойно.
— Вам есть куда?
— К сестре в Ключи, — сказала банщица. — Или в бане поживу, у нас там комната есть при кассе, я туда раскладушку поставлю.
— Не в бане.
— А что мне, на улицу?
— Ко мне, — сказал Астахов.
Симоненко посмотрела на него поверх кружки.
— В двенадцатый?
— В двенадцатый, — сказал он. — Дом стоит пустой, там две комнаты, газ, вода. Я туда приезжаю два раза в неделю на вечер.
— Михаил Сергеевич.
— Валентина Ивановна, у вас на участке уголь, — сказал Астахов. — А у меня дом, в котором никто не живёт с тех пор, как умер дед.
Она поставила кружку.
— Вы понимаете, что вы делаете? — спросила она.
— Понимаю.
— Не понимаете, — сказала Симоненко. — Вы меня селите в дом, под которым подвал.
— Я вам не дам ключ от дверцы, — сказал Астахов. — И вы туда не пойдёте.
— Я и не пойду, — сказала банщица. — Мне шестьдесят четыре года и я сорок семь лет в бане, я в чужие подвалы не лазаю.
Она помолчала.
— Ладно, — сказала она. — Только с уговором.
— Каким?
— Я плачу за газ и за свет, — сказала Симоненко. — И полы мою. И к весне грядки вскопаю, там земля пропадает третий год.
Поджигателя взяли третьего марта.
Его нашли не оперативной работой, а бухгалтерией: Шмелёв поднял платежи «Инвест-Северодольска» за полгода и нашёл двенадцать переводов по восемьдесят тысяч на карту физического лица.
Физическое лицо звали Сотник Вадим Петрович, тридцать шесть лет, разнорабочий, житель Ключей.
Однофамилец, но не родственник — Шмелёв проверил дважды и остался этим недоволен.
Сотник запирался четыре часа, потом попросил воды и сказал:
— Я домов десять сжёг.
— Где?
— Не тут, — сказал он. — В Ключах, в Заречье, в Кузнецах. Тут только два.
Он рассказывал долго и деловито, как рассказывает человек, который считает свою работу работой.
Ему давали адрес и срок. Он приезжал, смотрел два-три дня, выбирал ночь. Заливал в сени сливок из бака — «бензин чистый не беру, он вспыхивает как надо, но потом видно» — и уезжал.
— Про людей спрашивал? — сказал Астахов.
— Всегда, — сказал Сотник. — Мне говорили: дом пустой или дед один и он глухой, он утром просыпается на улице и всё.
— Гринчук не проснулся.
Сотник опустил голову.
— Мне сказали, что он в больнице, — проговорил он. — Мне сказали, что там баба одна.
— Кто сказал?
— Карпец, — сказал Сотник. — Вадим Леонидович. Он мне всегда сам говорил, по телефону.
Он поднял голову.
— Я не хотел человека, — сказал он. — Я поджигал, чтоб продавали. Так все делают, начальник. Если дом сгорел, участок продают за полцены и рады.
Карпеца Вадима Леонидовича задержали пятого марта.
Он вёл себя ровно так, как ведут себя люди с деньгами: приехал с адвокатом, не сказал ни одного лишнего слова, и на всё отвечал «я разъясню это через своего представителя».
Улик было достаточно: переводы, биллинг, показания Сотника, два подтверждённых поджога и восемь эпизодов за пределами города.
Дело ушло к Кожухарю в конце марта.
— Убийство, сопряжённое с поджогом, — сказал следователь. — Плюс организация. Тут сядут оба и надолго.
— Да.
— Михаил Сергеевич, — сказал Кожухарь, откладывая ручку. — У вас опять лицо.
— Какое?
— Такое же, как в октябре, — сказал следователь. — Вы раскрыли и недовольны.
Астахов подумал.
— Я три недели искал связь между тремя домами, — сказал он. — Я нашёл её в кадастровом плане.
— И?
— И я всё это время был уверен, что связь другая.
Кожухарь посмотрел на него внимательно.
— Насечки, — сказал он.
Астахов поднял голову.
— Я читал материал Радченко, — сказал следователь. — Он у вас в деле приобщён как справка. Порча имущества, три двора, ноябрь позапрошлого года.
— И?
— И я вам скажу как человек с двадцатью четырьмя годами следствия, — сказал Кожухарь. — Совпадения в нашей работе бывают. Они бывают чаще, чем мы соглашаемся признать, потому что нам платят за то, чтобы мы искали связи, а не за то, чтобы мы разводили руками.
Он подвинул к себе бланк.
— Но, — сказал он, — если совпадение слишком красивое, я всегда проверяю его ещё раз.
— Я проверял.
— И?
— И проектировщики тут ни при чём, — сказал Астахов. — Геодезисты не режут столбы. И порядок дат не тот: метки появились в конце октября, а проект начали в сентябре, но съёмка шла как раз в те дни.
Кожухарь помолчал.
— Тогда у вас два варианта, — сказал он. — Первый: это правда совпадение, и три двора попали и под съезд, и под чью-то зарубку случайно.
— А второй?
— А второй — что тот, кто резал столбы, — сказал Кожухарь, — уже знал, что через эти дворы пойдёт дорога.
Он посмотрел на Астахова.
— И в этом случае он узнал это раньше городской администрации, — сказал он. — На пять месяцев.
Женщину из списка Шмелёв отработал за неделю и пришёл с плохими новостями.
— Тищенко Ирина Аркадьевна, сорок девять лет, преподаватель колледжа сервиса, — сказал он. — Умерла двадцать четвёртого октября позапрошлого года дома.
— Однофамилица?
— Да, я тоже дёрнулся, — сказал Шмелёв. — Проверил. Никакого отношения к твоей Алине из Заречного парка. В городе Тищенко сто девяносто человек.
— Что по ней?
— По ней всё скучно, — сказал Шмелёв. — Диабет двадцать лет, инсулинозависимая, жила одна, соседи говорят — часто вызывала скорую. Двадцать четвёртого её нашла коллега, которая пришла, потому что та не вышла на пары.
— Вскрытия не было?
— Не было, — сказал Шмелёв. — Но тут, Мишань, честно: тут и не должно быть.
Астахов отложил лист.
— А столб?
— Что столб?
— Возле её дома. Насечки есть?
Шмелёв достал телефон.
— Я снял всё, — сказал он. — Восемь столбов вокруг дома, торцы двух гаражей, забор детского сада. Мишань, я там два часа лазил, меня чуть бабки не сдали.
Он листал фотографии.
— Ничего, — сказал он. — Ни одной зарубки.
Астахов взял телефон и просмотрел все восемьдесят снимков сам, медленно.
Ничего.
— Значит, она не из них, — сказал он.
— Значит, обыкновенная преподавательница с диабетом, — сказал Шмелёв. — Мишань, я тебе честно скажу: я рад.
— Почему?
— Потому что если бы у неё тоже нашлось, — сказал Шмелёв, — то у нас с тобой было бы двое за девять дней, и я бы, наверное, не выдержал и спросил вслух.
Он сел напротив.
— И вот тут я хочу поговорить, — сказал он. — Не про дело.
— Говори.
— Я держу слово с августа позапрошлого года, — сказал Шмелёв. — Два года и восемь месяцев. Я не спросил ни разу.
— Держишь.
— И я это уже не могу.
Астахов поднял голову.
Шмелёв смотрел не на него, а в окно, за которым стоял мокрый мартовский двор управления.
— Я тебе объясню, — сказал он. — Пока это было один раз в палате, я мог называть это шоком и кровопотерей. Я так и делал два года, и мне помогало.
— А сейчас?
— А сейчас я третий месяц смотрю, как ты копаешь под смерть брата Кожухаря, — сказал Шмелёв. — И я знаю, что ты не сумасшедший, потому что я тебя знаю четыре года и потому что твоя раскрываемость вдвое выше моей.
Он повернулся.
— И у меня в голове это больше не помещается, — сказал он. — Понимаешь? Раньше помещалось. Была отдельная коробочка: «Мишань со странностями». А теперь она полная.
Астахов молчал.
— Я не прошу рассказывать, — сказал Шмелёв. — Я прошу другого: не решай за меня второй раз.
— В смысле?
— В августе позапрошлого года я тебе сказал не называть вслух, — сказал Шмелёв. — И ты не называешь, и ты молодец, и я тебе за это благодарен.
— Но?
— Но я тогда лежал с дыркой в ноге и мне было страшно, — сказал Шмелёв. — А сейчас не страшно. И я хочу иметь право передумать.
Он встал и взял куртку.
— Я тебе скажу, когда буду готов, — сказал он. — Может, через месяц. Может, через год. Ты только не решай, что я не готов, за меня. Хорошо?
— Хорошо, — сказал Астахов.
Шмелёв кивнул и пошёл к двери.
— И вот ещё, — сказал он от порога. — Ты имей в виду: я в этот момент задам не тот вопрос, которого ты боишься.
— А какой?
— Я не буду спрашивать, что это такое, — сказал Шмелёв. — Я спрошу, почему ты этим занимаешься один.
Список умерших в Северодольске с двадцатого по двадцать девятое октября позапрошлого года Шмелёв принёс через две недели.
В нём было двести восемь фамилий.
Они сидели над ним три вечера.
Отсеяли больницы, отсеяли онкологию, отсеяли всё, что старше семидесяти пяти, отсеяли ДТП.
Осталось четырнадцать.
Из них семь — от сердца дома, все между шестьюдесятью и семьюдесятью.
Осталось семь.
— Мишань, — сказал Шмелёв, — я тебе честно скажу: мы сейчас гадаем.
— Гадаем.
— И что мы ищем?
Астахов смотрел в список.
— Человека, который в конце октября позапрошлого года умер так, что никто не задал вопросов, — сказал он. — И который при этом видел то же, что я.
Шмелёв положил ручку.
Он не сказал ничего.
За полтора года он выучил, когда не надо говорить.
— Вот эти двое, — сказал Астахов, отчёркивая. — Женщина сорока девяти лет, преподаватель колледжа, умерла дома двадцать четвёртого. И мужчина шестидесяти одного года, слесарь, умер двадцать восьмого, тоже дома.
— Почему они?
— Потому что оба жили одни, — сказал Астахов. — И потому что у обоих в графе причина стоит «острая сердечная недостаточность» без вскрытия.
— Как это без вскрытия?
— Законно, — сказал Астахов. — Если человек наблюдался и есть хроническое, участковый врач выдаёт справку и вскрытия не делают. Это раз в неделю бывает.
Шмелёв взял листы.
— Мишань, а если мы сейчас поедем и начнём спрашивать соседей, что мы им скажем?
— Что проверяем сообщение о преступлении.
— Через полтора года?
— Через полтора года, — сказал Астахов.
Шмелёв посмотрел на него, потом на список, потом снова на него.
— Ладно, — сказал он. — Я беру женщину. Ты бери слесаря.
Глава 54. Тот, кто вытащил
Он пришёл в дом двенадцать по Тополиной в середине марта, и первой его увидела Симоненко.
Она позвонила Астахову в одиннадцать вечера.
— Михаил Сергеевич. У меня тут.
— Что?
— Не знаю, — сказала банщица. — Шумит.
— Где?
— В сенях, — сказала Симоненко. — Второй вечер. Я сначала думала, крыса, а сегодня вышла с фонариком, посветила, и вот.
— Что «вот»?
— Стоит, — сказала она.
Астахов приехал за двадцать пять минут.
Симоненко ждала его на крыльце, в валенках и пуховике, совершенно спокойная.
— В сенях, — сказала она. — Я туда не пошла, я в комнате сидела.
Астахов вошёл.
В сенях было темно и холодно, пахло углём и мокрым деревом.
В углу, между ларём и старым велосипедом, кто-то был.
Астахов не стал включать свет и не стал доставать фонарь. Он постоял у двери, привыкая, и через полминуты увидел.
В углу сидело что-то маленькое.
Он не смог бы описать его в протоколе, и потом не пытался. Он запомнил только, что оно было размером с крупную собаку, что оно сидело на корточках, обхватив колени, и что от него шёл слабый, ровный запах гари.
Не свежей. Старой, застарелой, въевшейся.
— Ты из восьмого, — сказал Астахов.
Оно не ответило.
Он присел на корточки в трёх шагах.
— Я знаю, кто ты, — сказал он. — Ты жил у Гринчуков. Восьмой дом.
Молчание.
— Их дом сгорел восьмого февраля, — сказал Астахов. — Николай Игнатьевич умер. Людмила Степановна жива, она у дочери в Ключах.
В углу что-то шевельнулось.
Астахов подождал.
— Ты её вытащил, — сказал он.
И оно кивнуло.
Он потом не был уверен, что это было именно кивком; он был уверен только в том, что понял ответ.
«ДОМОВЫЙ ЖИЛЕЦ, он же подпечник, он же хозяин угла. Обличье: не показывается; в темноте виден очертанием, ростом с ребёнка или с собаку. Признаки: в доме не заводится плесень; печь тянет ровно; посуда бьётся редко; собака смотрит в угол. Повадка: живёт при доме, а не при людях. Людей терпит и в них не вникает. Берёт малое: молоко, хлебные крошки, тепло. Особо: к дому привязан крепче, чем к жизни. Дом сведут — жилец либо уходит в другой, либо не уходит и кончается на пепелище. Как выбирает — неизвестно. Особо второе: при пожаре тащит наружу. Не по доброте — потому что в его понимании горящий дом надо расчищать. Тащит всё подряд: людей, кошек, чугунки. Кого дотащил — тому повезло. Приговор: БЕЗВРЕДЕН.
Приписка. В нашей семье трижды принимали чужого жильца в дом, и трижды это выходило хорошо. Условие одно: угол должен быть отдан вслух и не отниматься. Приписка вторая. Не давай ему угол в том доме, где хранишь книгу. Не потому, что он тронет, а потому, что он не уйдёт уже никогда, а книга должна иметь возможность переехать. Е. Астахов, 1988».
Астахов дочитал приписку в подвале, при свете настольной лампы, в час ночи.
Он перечитал её трижды.
Потом поднялся наверх, вышел в сени, постоял в темноте и сказал вслух:
— Угол за ларём твой. Отдаю.
Слесаря звали Кожухарь.
Астахов узнал об этом на третий день работы по списку, и сначала решил, что ошибся, а потом позвонил.
— Богдан Тарасович.
— Слушаю.
— Кожухарь Валерий Тарасович, тысяча девятьсот шестьдесят четвёртого года рождения, умер двадцать восьмого октября позапрошлого года.
В трубке было молчание.
— Мой брат, — сказал Кожухарь.
Они встретились через час, в той же столовой на Стеклова, где кормили дёшево и невкусно.
— Валерка был старше на семь лет, — сказал следователь. — Слесарь-инструментальщик, тридцать лет на комбинате. Не пил. Жил один, развёлся в девятом.
— Как он умер?
— Дома, — сказал Кожухарь. — Соседка увидела, что почта копится, вызвала участкового. Он лежал на кухне. Сердце.
— Вскрытия не было.
— Не было, — сказал следователь. — У него была гипертония, он наблюдался. Врач выдал справку.
Он посмотрел в свой чай.
— Я тогда работал по одному делу и приехал на третий день, — сказал он. — И, Михаил Сергеевич, я вам сейчас скажу то, чего никому не говорил.
— Слушаю.
— Я его хоронил и не задал ни одного вопроса, — сказал Кожухарь. — Я двадцать четыре года в следствии. Мне достаточно посмотреть на кухню, чтобы понять, что человек ел в последний раз и в котором часу. А я приехал, посмотрел, обнял племянницу и уехал.
— Это нормально.
— Это ненормально, — сказал следователь. — Это как раз то, о чём я вам говорил в декабре: вокруг человека, за которым долго смотрят, портится воздух. А тут вокруг человека, который умер, не задали ни одного вопроса — и я в том числе.
Он поднял голову.
— Зачем он вам? — спросил он.
Астахов помолчал.
— Богдан Тарасович. Ваш брат когда-нибудь говорил странное?
— Что вы имеете в виду?
— Про людей, — сказал Астахов. — Что у кого-то лицо не то. Что кто-то не тот, кем кажется.
Кожухарь очень медленно поставил чашку.
— Один раз, — сказал он.
— Когда?
— За месяц до смерти, — сказал следователь. — Он мне позвонил вечером, а он никогда не звонил вечером. И спросил, можно ли к нам официально прийти, если ты видел то, чего не бывает.
— И что вы ответили?
— Я ответил, что можно, — сказал Кожухарь, — и что я его послушаю, и что мы разберёмся.
Он выдержал паузу.
— И потом я спросил, не пьёт ли он, — сказал следователь.
Он смотрел в стол.
— Он засмеялся и сказал, что пошутил, — сказал Кожухарь. — И мы поговорили про рыбалку, и он положил трубку, и через месяц его не стало.
Столб у дома, где жил Кожухарь Валерий Тарасович, стоял на углу Литейной и Кузнечного переулка.
Астахов приехал туда в конце марта, вечером, и нашёл насечки за восемь минут.
Три косые, на высоте человеческого роста, с той стороны, которая смотрит в глухую стену.
За полтора года кора вокруг них потемнела и подсохла.
Он сфотографировал.
На снимке был столб.
Он стоял под ним минут пятнадцать, потом позвонил Литвину.
— Гордей Никитич. Литейная, восемьдесят четыре. Вы бывали там?
— Бывал, — сказал дворник. — Я там племянницу навещаю, у неё дом рядом.
— Кожухарь Валерий Тарасович, слесарь. Знали?
— Нет, — сказал Литвин.
— А в октябре позапрошлого года вы там были?
Литвин помолчал.
— Был, — сказал он. — Я в октябре всегда бываю, у неё день рождения двадцать второго.
— Вы там ничего не чуяли?
В трубке было долгое молчание.
— Товарищ майор, — сказал Литвин наконец. — Я вам сейчас скажу, и мне будет плохо.
— Говорите.
— Я там чуял, — сказал дворник. — Двадцать второго октября позапрошлого года. Я вышел от племянницы в девять вечера, шёл к остановке, и от одного мужика на углу тянуло.
— Закипающим?
— Ровным, — сказал Литвин. — Как из погреба.
Астахов стоял у столба, и у него стало холодно в затылке.
— Как от той женщины с бумажки?
— Как от той женщины с бумажки, — сказал Литвин. — Я тогда впервые в жизни это почуял и не понял, что это, и решил, что мне померещилось от вина, я у племянницы полстакана выпил.
Он выдохнул в трубку.
— Я тогда никому не сказал, — проговорил он. — И через шесть дней там человек умер, и я про это даже не узнал.
К Ильчукам Астахов заехал в конце марта, в тридцать четвёртый раз.
Ксюша была на сессии, Марина работала во вторую смену, и они с Ильчуком сидели на кухне вдвоём.
— Как зима? — спросил Астахов.
— Ровно, — сказал Ильчук. — В январе один раз, в феврале ни разу.
— Что было в январе?
— Ничего особенного, — сказал он. — Я на работе поспорил с мастером, и мне очень захотелось его ударить. Я вышел на улицу и стоял двадцать минут.
— И?
— И не ударил, — сказал Ильчук. — И потом два дня разбирал, почему захотелось.
Он повертел кружку.
— Михаил Сергеевич. Я вас спрошу.
— Спрашивайте.
— У вас что-то плохое, — сказал Ильчук.
Астахов поднял голову.
— С чего вы взяли?
— Вы третий раз подряд приезжаете и не спрашиваете про Ксюшу, — сказал Ильчук. — Вы всегда спрашивали первым делом, а последние три раза — нет.
Астахов помолчал.
— Я узнал одну вещь про свою семью, — сказал он.
— Плохую?
— Не знаю, — сказал Астахов. — Я узнал, что мы записаны в собственной книге. Как порода. С признаками и с приговором.
Ильчук поставил кружку.
— И какой приговор?
— Не знаю, — сказал Астахов. — Страница обрывается.
Ильчук долго молчал.
— Я вам скажу, что я про это думаю, — проговорил он наконец. — Я, конечно, никто, я три с половиной года на свете. Но у меня в этом деле есть личный опыт.
— Говорите.
— Обо мне тоже написано, — сказал Ильчук. — Вы мне сами сказали в позапрошлом феврале: «опасен при условии».
— Сказал.
— И вы три года ко мне ходите, чтобы посмотреть, сбывается или нет.
— Хожу.
— Так вот, — сказал Ильчук. — Я эти три года живу с этой строчкой. И я вам скажу, как это устроено.
Он положил обе ладони на стол.
— Первый год я думал, что это про меня и что я обречён, — сказал он. — Второй год я думал, что это неправда и что вы ошиблись. А на третий понял.
— Что?
— Что там написано не «он такой», — сказал Ильчук. — Там написано «он может стать таким при условии». Это разное, Михаил Сергеевич. Это очень разное, я это на своей шкуре понял.
Он посмотрел на Астахова.
— Так что вы дочитайте страницу, — сказал он. — И потом три года подумайте. У меня заняло три.
Кожухаря отстранили от всего, что было связано с братом, на следующий день после эксгумации, и он воспринял это спокойно.
Астахов зашёл к нему в апреле, когда пришло заключение.
— Ничего, — сказал он. — Гринько закончил. Всё как в справке.
Кожухарь кивнул.
— Я так и думал, — сказал он.
— Тогда зачем?
— Затем, что теперь это написано, — сказал следователь. — Понимаете, Михаил Сергеевич? Полтора года было ничего: справка врача, похороны, племянница. А теперь есть заключение на девять листов, в котором сказано, что мой брат умер от того, от чего умер.
Он сложил руки на столе.
— Я двадцать четыре года объясняю потерпевшим, зачем нужны экспертизы, — сказал он. — И только сейчас понял сам.
— Зачем?
— Затем, что после экспертизы человек перестаёт быть подозрением и становится фактом, — сказал Кожухарь. — Пусть даже фактом чужой обыкновенной смерти.
Он посмотрел на Астахова.
— И вот вам моё мнение, раз уж мы говорим не по делу, — сказал он. — Ваш столб с зарубками я списал бы на хулиганство. Ваш дворник, который что-то почуял на углу, — на совпадение. А вот то, что мой брат за месяц до смерти спросил меня, можно ли официально прийти в полицию, если увидел то, чего не бывает, — это я не списываю никуда.
— Почему?
— Потому что я знаю Валерку с рождения, — сказал Кожухарь. — Он был человек, который в детстве отказывался играть в войну, потому что «понарошку неинтересно».
Он помолчал.
— Такие люди не выдумывают, — сказал он. — Такие люди приходят и рассказывают. А я его на смех поднял.
В бане на Заводской собрались в конце марта.
В этот раз Астахов пришёл не отчитываться — он пришёл предупредить, и это было впервые.
Их было шестеро: Ефим Кузьмич, Стельмах, Гаврилюк из котельной, женщина из прачечной, чьего имени он так и не узнал, и ещё двое, которые опять не назвались. Симоненко сидела за хозяйку.
— В Слободе сгорели два дома, — сказал Астахов. — Один погибший. Взяли исполнителя и заказчика, идёт следствие.
— Читали, — сказал Стельмах.
— Это не про вас, — сказал Астахов. — Это застройка. Земля.
— Мы поняли, — сказал Ефим Кузьмич. — Вы бы не пришли ради этого.
Астахов положил на стол фотографию столба с тремя насечками.
— Это стояло на двух из трёх домов, которые попали под съезд, — сказал он. — И на третьем, моём. Метки появились в конце октября позапрошлого года.
— И?
— И я три недели считал, что дома жгут из-за меток, — сказал Астахов. — И ошибся. Дома жгли из-за дороги.
Стельмах усмехнулся.
— Ну и хорошо.
— Не хорошо, — сказал Астахов. — Потому что метки-то есть.
Он оглядел их.
— Я хочу, чтобы вы знали две вещи, — сказал он. — Первая: в конце октября позапрошлого года в этом городе умер человек, который видел, как вы, и который за месяц до смерти спрашивал у брата, можно ли официально прийти в полицию, если ты увидел то, чего не бывает. На столбе у его дома такие же насечки.
В предбаннике стало тихо.
— Вторая, — сказал Астахов. — Их ставят не только вокруг вас. Их ставят вокруг нас.
Ефим Кузьмич медленно кивнул.
— Мы это знаем сто лет, — сказал он.
— Я узнал в прошлом году.
— Знаю, — сказал слесарь. — Я потому и не удивился, когда вы пришли.
Он положил фуражку на колено.
— Товарищ майор, — сказал он. — Раз уж вы нас предупредили, я вас тоже предупрежу. Вы, я слышал, взяли к себе в дом жильца из восьмого номера.
— Взял.
— Отдали угол вслух?
— Отдал.
— В том же доме, где книга?
Астахов помолчал.
— В том же.
Ефим Кузьмич посмотрел на него внимательно.
— Ваш дед этого не сделал бы, — сказал он.
— Он и написал, что нельзя.
— И вы всё равно.
— И я всё равно, — сказал Астахов. — Ему некуда было идти.
Слесарь долго молчал.
— Я вам не в упрёк, — сказал он наконец. — Я вам про другое. Вы за три года собрали в одном доме: книгу, девятьсот лет записей, сорок с чем-то штук родового железа, две монеты, вашего брата, женщину-погорелицу и теперь ещё жильца.
Он поднял голову.
— Вы в одну точку кладёте всё, — сказал Ефим Кузьмич. — А в одну точку класть нельзя. Мы за четыреста лет это выучили.
— Почему?
— Потому что в одну точку удобно бить, — сказал слесарь.
Глава 55. Что хранила банщица
Кожухарь принял решение сам, и Астахов узнал об этом постфактум.
Он подал рапорт на имя руководителя следственного управления с просьбой об эксгумации тела Кожухаря Валерия Тарасовича, тысяча девятьсот шестьдесят четвёртого года рождения, в связи с проверкой сообщения о преступлении.
Заявителем по сообщению выступил он сам.
— Богдан Тарасович, — сказал Астахов, когда узнал. — Вас отстранят от всего, что связано.
— Уже, — сказал Кожухарь. — И правильно. Родственник.
— Тогда зачем?
— Затем, что я его брат, — сказал следователь. — И затем, что я двадцать четыре года учу молодых: если сомневаешься — назначай экспертизу, потому что не назначить дешевле только сегодня.
Эксгумацию провели одиннадцатого апреля.
Гринько делал её сам, хотя мог отдать любому из троих своих экспертов.
Он работал два дня и на третий вызвал Астахова к себе.
— Садитесь.
Он положил на стол заключение — толстое, на девять листов, с приложениями.
— Ну? — сказал Астахов.
— Ничего, — сказал Гринько.
— Совсем?
— Совсем, — сказал эксперт. — Я честно скажу, я на что-то надеялся. Полтора года — это много, но кое-что бы осталось: механическая травма, перелом подъязычной, следы металла, что угодно.
— И?
— И у меня мужчина шестидесяти одного года с выраженными изменениями сосудов, — сказал Гринько. — Всё как в справке.
Он снял очки.
— И одна строчка, — сказал он.
Астахов поднял голову.
— Биологический возраст, — сказал Гринько. — Я его посчитал по трём независимым методикам, как считал тем четверым.
— И?
— Шестьдесят один, — сказал эксперт. — Ровно паспортный.
Он положил очки на стол.
— Астахов, я тридцать три года в профессии, и я вам сейчас скажу глупость. Я почему-то ждал другого. Я ждал, что там будет пятьдесят.
— Он был не из них.
— Он был обыкновенный слесарь шестидесяти одного года, — сказал Гринько. — С гипертонией. И он умер от того, от чего умирают такие люди.
Он подвинул заключение.
— Только вот что, — сказал он. — Я всё равно положу его копию в коробку. В пятую.
— Зачем, если всё сошлось?
— Затем, — сказал Гринько, — что у меня в этой коробке лежит справка о том, что в двадцати метрах от его подъезда на столбе три зарубки. И что за неделю до его смерти дворник с Полевой почуял на том углу то же, что чует от фотографии женщины в очках.
Он закрыл папку.
— Ничего из этого не доказывает ничего, — сказал он. — И тем не менее это существует, и я, чёрт возьми, единственный в этом городе человек, который складывает это в одно место.
Клименко вызвал его в конце апреля.
— Дело по Слободе ушло, — сказал подполковник. — Хорошая работа, Михаил Сергеевич. Двенадцать эпизодов, организатор в СИЗО, погибший один и тот раскрыт.
— Спасибо.
— Теперь второе. — Клименко развернул к нему экран. — Я неделю смотрю ваши запросы за март.
Астахов молчал.
— Двести восемь фамилий умерших за девять дней позапрошлого года, — сказал Клименко. — Четырнадцать проверок по отказным материалам. Опросы соседей по семи адресам. Эксгумация, инициированная следователем, который, кстати, приходится погибшему братом и о котором вы, я полагаю, знали.
— Знал.
— И всё это, — сказал подполковник, — в рамках дела о поджогах в Старой Слободе.
— Не в рамках, — сказал Астахов. — Отдельная проверка. Зарегистрирована, номер есть.
— Номер есть, — согласился Клименко. — И в ней написано «проверка сообщения о признаках преступления». Чьё сообщение?
— Моё.
— Ваше. — Клименко откинулся. — Михаил Сергеевич, вы понимаете, что человек, который сам себе пишет сообщение, сам его проверяет и сам по нему назначает эксгумацию, выглядит определённым образом?
— Понимаю.
— Как?
— Как человек, у которого есть версия и нет доказательств, — сказал Астахов.
Клименко неожиданно кивнул.
— Именно, — сказал он. — И вот тут мы подходим к тому, зачем я вас вызвал.
Он выключил монитор.
— У вас есть версия, — сказал он. — Большая, длинная и не влезающая ни в одно дело. Вы работаете по ней третий год, и она у вас идёт фоном под всё, что вы делаете.
Астахов не ответил.
— Я не спрашиваю, какая, — сказал Клименко. — Я скажу, что буду делать я.
— Что?
— Ничего, — сказал подполковник. — Пока раскрываемость у вас вдвое выше отдела — я не трогаю. Мне это невыгодно.
Он сцепил пальцы.
— Но вы имейте в виду, — сказал он. — В тот день, когда вы завалите первое дело, я подниму эти запросы. Все. И тогда мы будем разговаривать по-другому.
Симоненко пришла к нему сама, в первую субботу мая.
Астахов был в подвале — он теперь спускался туда при ней открыто, потому что скрывать в собственном доме от собственной жилички было глупо, — и она постучала в дверцу за фальшивой стеной сверху, кулаком.
— Михаил Сергеевич! Вы там?
— Тут.
— Поднимитесь, — сказала банщица. — У меня к вам разговор, а вниз я не пойду.
Они сели на кухне, где на плите стоял её чайник и висели её полотенца.
За два с половиной месяца дом на Тополиной перестал быть пустым, и Астахов ещё не решил, что он про это думает.
— Я вам вот что принесла, — сказала Симоненко.
Она положила на стол конверт.
Обычный, почтовый, старый, пожелтевший, с советским гербом на клапане — точно такой, в каком мать в декабре позапрошлого года отдала ему две вырванные страницы из двенадцатой тетради.
Конверт был заклеен.
— Валентина Ивановна.
— Мне его Егор Кузьмич отдал, — сказала банщица. — В девяносто третьем году, осенью, когда про жильца в бане разговаривал.
— Тридцать два года.
— Тридцать два года, — сказала Симоненко. — Он мне сказал: Валя, положи и забудь. Придёт человек с моим ключом — отдашь. А не придёт — умрёшь и с тобой сгорит, и ничего страшного.
— Почему вы не отдали в позапрошлом ноябре? Я приходил с ключом.
— Потому что я про него не помнила, — сказала она просто. — Тридцать два года, Михаил Сергеевич. Я его в шкафчик в бане положила, в свой, где у меня квитанции и запасные очки, и он там лежал под всем этим.
— А теперь вспомнили?
— А теперь у меня дом сгорел, — сказала Симоненко. — И я неделю сидела и думала, что у меня было и чего нет. И вспомнила.
Она подвинула конверт.
— Он в бане лежал, — сказала она. — В бане и не сгорел. Вот вам и вся история.
Астахов вскрыл конверт в подвале, один, в половине двенадцатого ночи.
Внутри лежал один лист.
Не тетрадный — плотный, желтоватый, с обрезанными краями, и Астахов сразу увидел, что край обрезан теми же ножницами и на ту же ширину, что язычки под нитками в переплёте «Книги родов и обличий».
Это была копия.
Дед переписал её от руки, своим почерком семидесятых годов — крупным, с нажимом, — и переписал не всё.
Вверху стоял заголовок.
«ВИДЯЩИЙ, он же смотрящий, он же хранящий».
Ниже шёл текст.
«Обличье: человек. Родится человеком у людей, живёт человеком и умирает человеком, и в этом первая трудность.
Признаки: видит обличья. Начинает видеть после большой потери или сам собою, обыкновенно между двадцатью и сорока годами. Своих узнаёт по взгляду и по тому, как смотрит на чужое лицо: дольше, чем нужно.
Повадка: сперва пугается, после привыкает, после начинает искать себе подобных, и вот тут начинается главное.
Один видящий безвреден совершенно. Он ходит, смотрит, записывает и никому не мешает.
Двое видящих — уже не то, но терпимо.
А как соберётся вокруг видящего десяток тех, кому больше не к кому идти, — становится он узлом. И тогда...»
Текст обрывался на середине строки.
Дальше, ниже, тем же почерком, но другими чернилами и явно позже, было приписано:
«Дальше не переписываю.
Не потому, что не помню — помню наизусть, я это читал сорок лет.
Не переписываю, потому что если это прочтёт кто-то из наших молодых, он будет думать об этом всю жизнь и, скорее всего, сделает по-написанному, а по-написанному делать нельзя.
Кто дошёл до этого листа и всё равно хочет знать — пусть спросит у Раисы.
Она сшивала. Она читала.
Е. Астахов, 1975».
Копию листа Пашка читал в подвале, стоя, три раза подряд.
Потом он положил её на ящик и сел.
— Брат, — сказал он. — Ты понимаешь, что это?
— Понимаю.
— Это статья про нас.
— Да.
— Про нас с тобой, — сказал Пашка. — Не про тварей. Про Астаховых, про Гнатюков, про Терещенко. Про всех, кто смотрит.
Он потёр лицо ладонями.
— Она в книге стояла между пересмешником и домовым, — сказал он. — Как порода. Как все остальные.
— Как все остальные.
— С признаками, — сказал Пашка. — «Своих узнаёт по взгляду и по тому, как смотрит на чужое лицо: дольше, чем нужно». Брат, это же ты. Это буквально ты, я это за тобой полтора года наблюдаю.
Астахов сидел в кресле и смотрел на лист.
— Меня другое зацепило, — сказал он.
— Что?
— Внизу каждой статьи в этой книге стоит одно слово из трёх, — сказал Астахов. — «Безвредна», «опасен при условии», «истреблять». Девятьсот лет, две тысячи страниц, и на каждой внизу — слово.
Пашка медленно поднял голову.
— И на нашей тоже, — сказал он.
— И на нашей тоже, — сказал Астахов. — И дед его не переписал.
Они помолчали.
— Он до него дошёл, — сказал Пашка. — Он его помнил наизусть, он сам написал: «читал сорок лет».
— И оборвал на середине фразы.
— На «и тогда...», — сказал Пашка.
Он встал и подошёл к стеллажу, где на подставке лежала «Книга родов и обличий» с вшитыми девятью пустыми листами.
— Брат, — сказал он. — Я тебе одно скажу, и я это два месяца думаю.
— Говори.
— Дед вырезал эту статью не потому, что не хотел, чтоб мы знали, кто мы, — сказал Пашка. — Он вырезал её потому, что она стояла в книге приговоров.
Он положил ладонь на переплёт.
— Понимаешь? — сказал он. — Если наша порода записана в этой книге как порода — значит, кто-то из нас когда-то её туда записал. И значит, кто-то из нас когда-то поставил внизу слово.
Астахов встал.
Он подошёл к брату и постоял рядом.
— Паш, — сказал он. — Ты завтра работаешь?
— В вечернюю.
— Тогда поедем утром.
— Куда?
— В Волоцк, — сказал Астахов. — Раиса Тимофеевна Терещенко умерла там в девяносто восьмом. Её должны были где-то похоронить, и кто-то оформлял погребение.
Он взял со стола лист и вложил его обратно в конверт.
— А ещё, — сказал он, — в девяносто восьмом человек в пальто говорил Кириллу Гнатюку, что тот в этом году четвёртый, кто отказался. И что двое из четырёх уже передумали.
Пашка посмотрел на него.
— Ты думаешь, тётя Рая была из тех четырёх?
— Я думаю, — сказал Астахов, — что она умерла в тот же год.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
