Обложка Тёмная сторона Северодольска. Книга № 10: Чужой суд

Тёмная сторона Северодольска. Книга № 10: Чужой суд

Александр Фрост

0% прочитано
Стандартный
Александр Фрост

Тёмная сторона Северодольска. Книга № 10: Чужой суд

Глава 46. Сторожка

Уборщица Тоня нашла его в двадцать минут восьмого утра, второго сентября, и в этот раз позвонила сама, потому что за год выучила номер.

— Тут Никодимыч, — сказала она. — В сторожке.

Астахов приехал в семь пятьдесят.

Он шёл через пустой рынок — ряды были ещё закрыты, брезент на палатках отсырел за ночь, и в проходах пахло мокрым картоном и вчерашней рыбой, — и всю дорогу до сторожки он знал, что увидит, и всё равно не был готов.

Сторожка была два на три: лавка, продавленный диван, электроплитка, чайник, который грелся круглосуточно с восемьдесят третьего года. Календарь за прошлый год. Вырезанная из журнала фотография речного берега.

Никодимов Пётр Никодимович лежал у дивана, лицом к двери.

Гринько приехал через двадцать минут.

— Мужчина, шестьдесят два года по документам, — сказал он и остановился. — Астахов, что вы на меня так смотрите?

— Ничего.

— Вы на меня смотрите, как будто я сейчас скажу глупость.

— Аркадий Львович, — сказал Астахов. — Работайте.

Гринько работал сорок минут, дольше обычного, и, поднявшись, долго протирал очки.

— Один удар, — сказал он. — Затылочная область. Тупой твёрдый предмет.

Астахов молчал.

— Я знаю, что вы сейчас думаете, — сказал эксперт. — Вы думаете про май, про сквер у вокзала и про старика из Волоцка.

— Думаю.

— Не думайте, — сказал Гринько. — Тут другое. Там был один удар и всё. Здесь их было три.

— Три?

— Три, — сказал Гринько. — Один в затылок, ещё два — после. И вот эти два, Астахов, нанесены человеком, который бил уже лежащего и торопился.

— Со злости?

— Со страху, — сказал эксперт. — Со злости бьют иначе. Я за тридцать два года эту разницу выучил лучше, чем хотел бы.

Лида Ковач работала в сторожке до полудня и вышла с двумя пакетами и с очень плохим лицом.

— Миш, у меня всё непонятно, — сказала она.

— Говори.

— Смотри. Дверь не взломана, замок исправен, ключ в замке изнутри. То есть он открыл сам или ему открыли.

— Что взято?

— Вот. — Лида показала на дверь сторожки. — Тут стоял железный ящик, я по следам вижу. Пустой сейчас.

— Что в нём было?

— Спроси на рынке, — сказала она. — По пыли — что-то тяжёлое, стояло годами.

Астахов спросил.

Ящик знали все.

— Так это ж касса вечерняя, — сказал первый же продавец из овощного ряда, дядька лет пятидесяти. — Никодимыч выручку принимал.

— Какую выручку?

— Ну нашу. — Продавец пожал плечами. — У нас же как: рынок закрывается в шесть, инкассация в семь, а кто до семи не успел — тому куда? В сумку и домой через весь город? Мы Никодимычу оставляли, он в ящик клал, а утром отдавал.

— Сколько там бывало?

— По-разному. Тысяч сто, сто пятьдесят. Перед праздниками — до трёхсот.

Астахов записал.

— И это все знали?

— Да все, — сказал продавец. — Двадцать лет так.

Он вдруг понял, что сказал, и лицо у него изменилось.

— Так вы что, думаете, из наших кто? — сказал он. — Не, начальник. Не может быть. Никодимыча тут все... — Он не нашёл слова. — Он тут всегда был.

К вечеру у Астахова была версия, которую он мог написать на бумаге, и это было хуже всего.

— Ограбление, — сказал он Шмелёву. — Ящик с выручкой, около двухсот тысяч по прикидкам продавцов. Человек пришёл после закрытия, сторож ему открыл.

— Значит, знакомый.

— Значит, знакомый, — сказал Астахов. — Или в форме. Или под предлогом.

— И три удара со страху.

— И три удара со страху.

Шмелёв смотрел на него.

— Мишань, — сказал он. — Я тебе сейчас скажу, а ты не заводись. Ты этого деда знал.

— Знал.

— Ты к нему ездил год.

— Ездил.

— Хочешь, я возьму дело? — сказал Шмелёв. — Я серьёзно. Я его тоже видел, мне тоже неприятно, но у меня с ним не было разговоров по два часа.

Астахов покачал головой.

— Не возьмёшь.

— Мишань.

— Костя, — сказал Астахов. — Я его в мае предупреждал, что за ним ходят с вопросами. Он сказал: мне семьдесят лет в этом городе, куда я поеду.

Он взял куртку.

— Я его не уберёг второй раз, — сказал он. — В прошлом августе они уехали все, кроме него. А он остался, потому что я его не заставил.

— Это не твоя работа — заставлять.

— Уже моя, — сказал Астахов.

Литвин позвонил сам, на второй день.

— Товарищ майор. Я прочитал в «Вестнике». Про рынок.

— Читали.

— Я его знал, — сказал дворник. — Я к нему за черенками ходил после того, как Аркадия Матвеевича не стало. Он мне продавал по себестоимости и ругался, что я плохо метлу вяжу.

Он помолчал.

— Я его не слышал, — сказал он.

— Гордей Никитич...

— Нет, вы послушайте, — сказал Литвин. — Я вам не про него. Я вам про то, чего я не слышал вокруг.

Астахов подождал.

— Я на рынке был двадцать девятого августа, — сказал дворник. — За четыре дня. Я там полтора часа ходил: черенки, перчатки, шланг смотрел.

— И?

— И ни от кого не тянуло, — сказал Литвин. — Ни от кого, товарищ майор. Ни закипающего, ни поднимающегося. Я там полтора часа среди трёхсот человек — и ровно.

Астахов сел прямо.

— Вы уверены?

— Я в этом единственно и уверен за всю жизнь, — сказал Литвин. — Я в людях путаюсь, а в этом нет.

— Значит, тот, кто убил, за четыре дня ещё не решил.

— Значит, он вообще не решал, — сказал дворник. — Товарищ майор, я вам объясню, а вы уж как хотите. Когда человек к чему-то идёт — оно поднимается неделями. Я это ловил и за две недели, и за месяц. А когда человек не шёл, а его вынесло — я не ловлю ничего.

— То есть вы говорите, что это было не задумано.

— Я говорю, что за четыре дня до этого на рынке никто ничего не задумывал, — сказал Литвин. — А что там случилось второго — я не знаю.

Астахов записал это в блокнот дословно, с датой и временем звонка.

Это не годилось ни в один процессуальный документ.

Но это был первый раз за два года, когда отсутствие сигнала оказалось информацией, и Астахов подчеркнул это дважды.

— Гордей Никитич, спасибо.

— Не за что, — сказал Литвин. — Вы, товарищ майор, лучше вот что. Вы к нему на похороны пойдёте?

— Пойду.

— Возьмите меня, — сказал дворник. — Я один не пойду, я там никого не знаю. А он мне черенки продавал по себестоимости.

Сторожку опечатали на неделю, а через неделю администрация рынка сообщила, что помещение нужно освобождать: с пятнадцатого выходит новый сторож.

Забирать вещи было некому.

Астахов приехал сам, в воскресенье, с двумя коробками и с Пашкой.

Вещей оказалось мало.

Два комплекта рабочей одежды. Кружка. Чайник, который грелся круглосуточно сорок два года, — Пашка выключил его и постоял с вилкой в руке, будто не решаясь. Электроплитка. Ложка. Три книги: справочник по электрике, «Дерсу Узала» и растрёпанный том без обложки, оказавшийся сборником рассказов про животных.

Календарь за прошлый год.

И фотография речного берега, вырезанная из журнала и приколотая к стене четырьмя кнопками.

— Брат, — сказал Пашка. — Это ж Ключи.

— Что?

— Берег, — сказал Пашка. — Это Ключи, я там сто раз был. Вон изгиб и три сосны на мысу.

Астахов подошёл ближе.

Фотография была старая, выцветшая, с потрёпанными краями, и висела, судя по следам от кнопок, много лет: под ней стена была темнее, чем вокруг.

Он снял её.

За фотографией, приклеенный к стене скотчем, был конверт.

Обычный, почтовый, пожелтевший. На нём печатными буквами, синей шариковой ручкой:

«АСТАХОВУ. ЛЮБОМУ».

Астахов стоял с ним минуту.

Потом надел перчатку, вскрыл и достал сложенный вдвое тетрадный лист.

Почерк был крупный, старательный, с наклоном не в ту сторону, как пишут люди, которых учили писать очень давно.

«Кто это читает — значит, меня нет.

Я, Пётр, живу в этом городе с 1955 года. Работаю сторожем с 1978.

Пишу это в 2009 году, потому что тогда мне стало тревожно, и с тех пор раз в несколько лет перечитываю и не переписываю, потому что менять нечего.

Первое. Меня, скорее всего, никто не убивал. Мы, тихие, кончаемся сами, и это не страшно и не больно. Если вы стоите тут и думаете, что виноваты, — не думайте.

Второе. Если всё-таки убили, то ищите просто. У нас тут рынок, тут воруют, тут долги, тут по пьяни. Не ищите красиво. Егор Кузьмич всегда говорил: сперва проверь скучное.

Третье, и оно главное.

За мной смотрят. Не знаю кто и не знаю с каких пор. Я это чую с 2007 года, а с 2020 стало явно: напротив моего ряда стоит палатка, которая не торгует.

Я не боюсь. Мне за семьдесят лет тут всякое было.

Но я хочу, чтобы Астахов знал: смотрят не на меня. Смотрят, кто ко мне придёт.

Я тридцать лет ждал, что кто-нибудь придёт. Егор Кузьмич приходил раз в год, а потом перестал.

Так что если вы это читаете и вы пришли — то вы и есть тот, ради кого стояла палатка.

Простите, что так вышло.

Пётр».

Астахов дочитал и стоял, держа лист.

Пашка молчал.

— Брат, — сказал он наконец. — Он это шестнадцать лет тут держал.

— Шестнадцать лет.

— И перечитывал.

Астахов сложил лист и убрал в пакет.

Он приобщит его к делу — не потому, что это что-то докажет, а потому, что письмо, найденное на месте, приобщают, и потому что иначе оно исчезнет.

Он посмотрел на голую стену, где четырнадцать лет висела фотография реки.

— Паш. Возьми себе.

— Что?

— Фотографию, — сказал Астахов. — Повесь дома.

Пашка взял её осторожно, за края.

— Почему я?

— Потому что у меня и так полный подвал чужой памяти, — сказал Астахов. — А у тебя стена пустая.

Гурьев ушёл третьего сентября.

Проводы делали в столовой управления, скинулись по две тысячи, и получилось шестнадцать человек, торт и почётная грамота.

Гурьев Валерий Тимофеевич отслужил сорок один год и последние девятнадцать сидел в единственном тёплом кабинете левого крыла.

Он выслушал три речи, сказал одну свою — короткую, про то, что уходит вовремя, — и потом полчаса ходил между столами и с каждым перебросился парой слов.

К Астахову он подошёл последним.

— Ну, — сказал он. — Как рынок?

— Работаю.

— Работай. — Гурьев помолчал. — Я тебе на прощание не буду ничего советовать, я уже всё сказал в июне.

— Спасибо.

— Не за что. — Он посмотрел мимо. — Новый выходит с понедельника. Клименко Артур Богданович, сорок два года, из области. Я его видел дважды.

— И?

— И он не дурак, — сказал Гурьев. — Это первое, что тебе надо знать, и это плохая новость.

Он поставил стакан.

— Он придёт из области с показателями в голове, — сказал Гурьев. — Он будет мерить всё цифрами: раскрываемость, сроки, нагрузка. И, Астахов, по цифрам ты у него будешь первым учеником.

— А потом?

— А потом, — сказал Гурьев, — он начнёт спрашивать «как». Не «кого», а «как». Потому что человек с показателями в голове всегда хочет тиражировать хорошее.

Он усмехнулся.

— Он тебя попросит рассказать на планёрке, как ты работаешь с агентурой, — сказал он. — Вот тебе мой последний прогноз. В течение первых двух месяцев.

Он застегнул пиджак.

— И вот тогда посмотрим, — сказал Гурьев. — Пока, майор. Ты, если что, приезжай. Дача по Волоцкому шоссе, двенадцатый километр, поворот на Сосновку, красный забор.

— Приеду.

— Не приедешь, — сказал Гурьев. — Все так говорят.

Никодимова Петра Никодимовича хоронили одиннадцатого сентября на Северном кладбище, в дальнем секторе, рядом с теми тремя, которых закопали два года назад.

Оформляли как невостребованного: родственники не установлены, дактилоскопические учёты совпадений не дали, паспорт выдан Заозёрским ОВД, архив уничтожен пожаром.

Астахов написал заявление о принятии на себя расходов, как писал уже дважды.

Пришли одиннадцать человек.

Астахов, Пашка, Шмелёв, Радченко, Лида Ковач. Литвин в чистой рубашке, застёгнутой на все пуговицы, с сумкой, в которой лежала бутылка воды и бутерброд в фольге. Симоненко в чёрном платке. Пал Палыч из Заречного парка, приехавший на двух автобусах с еловым лапником, — за два года это стало у него чем-то вроде обязанности.

И трое, которых Астахов не знал: пожилой мужчина в спецовке, женщина лет сорока и сухой темноволосый мужчина, стоявший чуть в стороне и ушедший первым.

Продавцы с рынка не пришли. Администрация рынка прислала венок.

— Одиннадцать, — сказал Пашка по дороге к воротам.

— Что?

— Дед в девяносто шестом писал: «хоронили не своего, но из работающих, народу было четверо». — Пашка засунул руки в карманы. — Тут одиннадцать, брат. И это, я думаю, много.

— Много?

— Много, — сказал Пашка. — Тридцать лет назад пришло бы двое.

Глава 47. Палатка напротив

Палатка с хозтоварами стояла напротив шестого ряда, через проход, и торговала хуже всех на рынке.

Астахов знал о ней с прошлого августа, когда Никодимыч сказал ему на прогулке вокруг дома на Восьмой Заводской: «Она стоит там лет пять, хозяйка меняется, продавцы меняются, а палатка стоит. И из неё видно весь шестой ряд».

Он тогда проверил и не нашёл ничего.

Аренда была оформлена на ИП Ковальчук О. В., женщину пятидесяти двух лет, которая честно платила налоги, торговала вёдрами и мышеловками и на все вопросы отвечала недоумением.

Теперь он приехал туда снова.

За прилавком стоял мужчина лет тридцати пяти — новый, Астахов его не видел.

— Здравствуйте. Полиция.

— Здравствуйте, — сказал продавец. — Я по Петру Никодимовичу? Я уже давал показания вчера.

— Дадите ещё раз.

Он назвался: Гурин Егор Владиславович, тридцать шесть лет, работает по договору у ИП Ковальчук с марта.

Он отвечал охотно и подробно. Второго сентября был на месте с восьми до восемнадцати, закрылся, ушёл. Ничего не видел. Никодимыча знал в лицо, здоровался.

Астахов слушал и смотрел не на него, а на палатку.

Товар лежал ровно, но пыльно. На витрине — вёдра, мышеловки, тазы, три вида верёвки, мотки скотча, замки.

Ни одного ценника.

— Егор Владиславович, сколько стоит вот это ведро?

Гурин посмотрел на ведро.

— Двести, — сказал он.

— А это?

— Двести пятьдесят.

— Оно меньше.

Пауза длилась полторы секунды.

— Оцинковка дороже, — сказал Гурин.

— Оба оцинкованные, — сказал Астахов.

Он подошёл ближе.

— Сколько у вас выручка в день?

— По-разному.

— Назовите цифру.

— Тысячи три, — сказал Гурин. — Четыре.

— Аренда места?

— Не знаю, я наёмный.

— Двадцать одна тысяча в месяц, — сказал Астахов. — Я вчера в администрации рынка смотрел. Плюс ваша зарплата. Плюс налоги. Егор Владиславович, вы полгода работаете в убыток и ни разу не поинтересовались, почему вас держат.

Гурин молчал.

— Я вам скажу, что я вижу, — сказал Астахов. — Я вижу палатку, которая пять лет стоит на самом дорогом проходе рынка и торгует так, чтобы к ней никто не подходил. И которая смотрит на шестой ряд и на сторожку.

Продавец опустил глаза.

— Мне сказали: сиди и записывай, — проговорил он.

— Что записывать?

— Кто к сторожу ходит, — сказал Гурин.

Рынок отрабатывали неделю, и Радченко за эту неделю обошёл сто девятнадцать торговых мест.

— Михаил Сергеевич, — сказал он на пятый день, садясь на стул с видом человека, которому надо выговориться. — Я вам сейчас скажу вещь, которая к делу не относится.

— Говори.

— Я тут понял, чем рынок отличается от дома, — сказал участковый. — В доме люди друг друга не любят, но знают. А на рынке наоборот.

— В смысле?

— Они друг про друга ничего не знают, — сказал Радченко. — Я сто девятнадцать человек опросил. Я спрашиваю: кто в соседней палатке? Отвечают: Гуля. Я говорю: Гуля — а фамилия? Не знают. Восемь лет рядом стоят.

Он полистал блокнот.

— А про Никодимыча знают все, — сказал он. — Все сто девятнадцать. Каждый первый сказал: «Никодимыч? Ну как же». И каждый первый не смог сказать про него ничего, кроме того, что он всегда был.

Астахов поднял голову.

— Совсем ничего?

— Ни одного факта, — сказал Радченко. — Я специально давил. Женат? Не знаю. Дети? Не знаю. Откуда родом? Не знаю. Где живёт? Так в сторожке же. Я говорю: а раньше? Молчат.

Он закрыл блокнот.

— И вот что странно, — сказал он. — Они все его любили. Не «нормально относились», а именно любили, я по интонации слышу. И никто, ни один человек, за все годы у него ничего не спросил.

— Может, не хотели лезть.

— Может, — сказал Радченко. — А может, он так себя поставил.

Он потёр шею.

— Я вам ещё вот что скажу, и мне это самому неприятно, — сказал он. — Я тут шесть лет участковый. Я его знал восемь. Я к нему заходил чаю попить раз двадцать.

— И?

— И я тоже ничего про него не знаю, — сказал Радченко. — Я вчера вечером сел и попробовал вспомнить хоть один его рассказ про себя. Ни одного, Михаил Сергеевич. Он всегда меня слушал.

Он встал.

— Такая профессиональная ошибка, — сказал он. — Двадцать раз пил чай с человеком и ни разу не спросил, кто он.

Он пошёл к двери и остановился.

— Кстати, — сказал он. — Я про палатку узнал, вы просили.

— Что узнал?

— Аренду за пять лет платили наличными, — сказал Радченко. — Всегда. Приходила женщина, вносила в кассу рынка за полгода вперёд.

— Её кто-нибудь помнит?

— В том-то и дело, — сказал участковый. — В кассе сидит Ангелина Марковна, ей шестьдесят четыре года, и она помнит всё. Она мне назвала по памяти, кто когда за место не доплатил с восемнадцатого года.

— И?

— И про эту она сказала: «Ходила такая, тихая. А больше ничего не скажу». — Радченко пожал плечами. — Я говорю: Ангелина Марковна, ну хоть возраст. Она говорит: не помню. Я говорю: как не помните, вы ж всё помните. А она вдруг обиделась и говорит: «Я, между прочим, десять раз её видела и десять раз потом думала, что первый».

Он рассказывал два часа, в кабинете двести шесть, и рассказывал так, как рассказывают люди, которым давно было тяжело и которые не знали, кому сказать.

— Я работу искал в феврале, — сказал он. — Я до этого в автосервисе был, нас закрыли. Мне на бирже дали объявление: продавец, рынок, оклад сорок.

— Сорок — это много для палатки.

— Я тоже так подумал, — сказал Гурин. — Пришёл. Меня принимала женщина.

Астахов не шевельнулся.

— Опишите.

— Обыкновенная, — сказал Гурин. — Лет пятьдесят. В очках.

— Ещё?

— Больше ничего, — сказал он и, увидев лицо Астахова, торопливо добавил: — Я не вру! Я её пять раз видел, я вам клянусь, я потом сам сидел и пытался вспомнить, и не мог. Я думал, у меня с памятью.

— Что она сказала при найме?

— Сказала: работа простая. Стоять, торговать, а главное — вести журнал. — Гурин потёр лицо. — Кто подходит к сторожке, во сколько, сколько пробыл. Записывать в тетрадь, тетрадь раз в две недели отдавать.

— Кому?

— Ей. Она приходила сама, всегда по четвергам, во второй половине.

— И вы не спросили зачем?

— Спросил, — сказал Гурин. — Один раз, в марте. Она сказала: этот человек нездоров, за ним присматривает семья, а он никого не подпускает. И что если к нему станет ходить кто-то нехороший, я помогу.

Он поднял голову.

— Я поверил, — сказал он. — Начальник, я правда поверил. Мужику под семьдесят, живёт в сторожке. Ну бывает, что у стариков родня так делает.

Астахов достал блокнот.

— Что вы записывали за год?

— Немного, — сказал Гурин. — К нему мало кто ходил. Продавцы с рядов, за ключами. Уборщица. И вы.

— Я?

— Вы, — сказал Гурин. — Вы за год приходили четыре раза. Я писал: «мужчина, ок. 35, тёмная куртка, серый седан, приходил в 18:40, ушёл в 19:55».

— Номер машины?

— Записывал, — сказал Гурин. — Она сама просила номера писать.

К Ильчукам Астахов заехал в конце сентября, в тридцатый раз.

Ксюша поступила — не на мосты, а на общее строительное, откуда на мосты уходят с третьего курса, — и жила теперь в общежитии в двух остановках от дома, из принципа.

— Приезжает по субботам, — сказала Марина. — Стирать.

— Как вы?

— Скучно, — сказала она. — Первый раз в жизни скучно, и я не жалуюсь, вы не подумайте. Я просто не знала, что так бывает.

Ильчук вышел из комнаты с гаечным ключом.

— Кран, — объяснил он. — В ванной.

Они сели.

— Как август-сентябрь?

— Один раз, — сказал Ильчук. — В сентябре, когда она уехала.

— Расскажите.

— Я вечером пришёл, а её нет, — сказал Ильчук. — И я сел на кухне и три часа сидел. Не плохо сидел, не зло. Пусто.

Он покрутил ключ.

— И я вот что понял, Михаил Сергеевич, — сказал он. — Я, когда вы в феврале позапрошлого года сказали, что будете ходить, обрадовался. Я думал: он будет ходить и смотреть, чтобы я не стал плохим.

— И?

— А оказалось, вы ходите, чтобы я был, — сказал Ильчук.

Он положил ключ на стол.

— Я три года на свете, — сказал он. — Из них два с половиной вы ко мне ходите. Если посчитать, вы у меня в жизни занимаете больше места, чем всё остальное, кроме этой кухни.

— Это плохо?

— Это странно, — сказал Ильчук. — Но я не жалуюсь.

Тетрадей было тридцать одна, по числу двухнедельных отчётов.

Гурин отдавал их женщине в очках и оставлял себе черновики — «на всякий случай, я так привык, я в сервисе так делал», — и черновики лежали у него дома в коробке, и Астахов забрал их в тот же вечер, оформив изъятие как положено.

Он читал их всю ночь.

Записи были аккуратные, тупые и подробные. Время, приметы, номера. Иногда — обрывки: «говорили у двери минут пять», «принёс пакет».

Астахов нашёл себя четырежды.

Он нашёл Пашку — «мужчина, ок. 36, оранжевый жилет ЖЭУ, приходил за коробкой».

Он нашёл Симоненко — «женщина, ок. 60, из бани, приносила веник».

Он нашёл человека, которого не знал, — «мужчина, ок. 70, в кепке, был 40 мин, ушёл с сумкой» — и по дате понял, что это тринадцатое мая, и что через двенадцать часов после этой записи в привокзальном сквере убили Гнатюка Семёна Петровича.

Астахов сел прямо.

Гнатюк приехал в Северодольск тринадцатого мая в двадцать три пятьдесят две.

А запись стояла тринадцатым мая, дневным временем: «16:20 — 17:00».

Он проверил трижды.

Потом он позвонил Шмелёву в три часа ночи.

— Костя. Гнатюк был на рынке.

— Чего?

— Тринадцатого мая, днём. У Никодимыча. Сорок минут.

Шмелёв помолчал в трубке.

— Мишань, — сказал он наконец. — Гнатюк приехал в двадцать три пятьдесят две.

— Значит, не приехал, — сказал Астахов. — Значит, приехал раньше.

Утром они подняли расписание.

Волоцк — Северодольск ходил дважды в сутки: дневной, прибытие пятнадцать сорок, и вечерний, прибытие двадцать три пятьдесят две.

Билет, найденный в подкладке сумки, был на вечерний.

— Он купил два билета, — сказал Шмелёв. — Приехал дневным, сходил к сторожу, а вечером вернулся на вокзал и сел, будто только что приехал.

— Нет, — сказал Астахов. — Он приехал дневным, сходил к сторожу и не смог уехать обратно.

— Почему?

— Потому что Никодимыч ему что-то сказал, — сказал Астахов. — И он остался и просидел на вокзале десять часов, ожидая утра.

Он посмотрел на тетрадь.

— И вечерний билет он купил, чтобы иметь при себе билет, — сказал он. — На случай, если спросят, зачем он тут.

Гринько отдал заключение по Никодимову двадцать четвёртого сентября и вместе с ним — папку, которую Астахов не просил.

— Тут по тем троим, — сказал эксперт. — Из позапрошлого августа. Хвощин, Дорофеева, Рябинина.

— Зачем?

— Затем, что ваш сторож с рынка теперь четвёртый в этом ряду, и я подумал, что вам это надо в одном месте, — сказал Гринько. — Я сделал сводку. По телосложению, по костной ткани, по всему, что можно померить.

— И?

— И у меня получилась одна забавная строка, — сказал Гринько. — По всем четверым в моих заключениях стоит биологический возраст «около пятидесяти — пятидесяти пяти».

— Ну и?

— А по документам им было сорок восемь, пятьдесят девять, пятьдесят три и шестьдесят два, — сказал эксперт. — То есть паспортный возраст пляшет на четырнадцать лет, а биологический у всех один.

Он снял очки.

— Астахов, я вам это не как загадку принёс. Я вам это принёс, чтобы вы знали, что оно измеряется.

— То есть?

— То есть я тридцать два года пишу «установлено», — сказал Гринько. — И вот эта строчка — установлена. Я её могу защитить перед любой комиссией. Она ничего не объясняет, но она есть.

Он положил папку в свою коробку — пятую по счёту, заведённую в мае.

— Знаете, что я в этом году сделал? — сказал он. — Я в июне съездил в областной архив и поднял свои же заключения за восемьдесят седьмой и девяносто девятый. Помните, я вам про них говорил?

— Помню.

— Так вот, — сказал Гринько. — По обоим стоит то же самое. «Биологический возраст около пятидесяти». А документам одному было сорок два, другому шестьдесят восемь.

Он закрыл коробку.

— Я тридцать восемь лет складываю в ящик одну и ту же строчку, — сказал он. — И только в этом году её увидел.

Глава 48. Те, кто требует

Симоненко позвонила в четверг вечером.

— Товарищ майор, — сказала она. — Вы бы приехали.

— Что случилось?

— Приехали бы, — повторила банщица. — Не по телефону.

Он приехал в девять, после закрытия.

В предбаннике горел свет, и на лавках сидели трое.

Симоненко — в халате, руки на коленях. Ефим Кузьмич, слесарь по осмотру пути, в спецовке, с фуражкой на колене. И третий — мужчина лет пятидесяти, которого Астахов не знал: сухой, темноволосый, в чистой рабочей куртке, с руками, лежащими на столе неподвижно, как лежат руки у людей, привыкших не жестикулировать.

— Юрий Данилович, — сказал он, не вставая. — Стельмах. Дворник с Полевой.

— Я вас искал в прошлом августе.

— Я знаю, — сказал Стельмах. — Я тогда сказал, что до весны досижу, а весной уеду. Не уехал.

Астахов сел.

— Слушаю.

Первым заговорил Ефим Кузьмич.

— Петра убили, — сказал он.

— Убили.

— Мы хотим знать кто.

— Я тоже, — сказал Астахов. — Я поэтому и работаю.

— Мы знаем кто, — сказал Ефим Кузьмич.

В предбаннике было жарко, пахло берёзой, и на плитке грелся чайник.

— Говорите.

— Гурин, — сказал слесарь. — Из палатки напротив. Он год сидел и записывал, кто к Петру ходит. Он ей отдавал тетради.

— Кому?

— Той, что в очках, — сказал Ефим Кузьмич. — Которая на моём вокзале в мае ничего не потеряла.

Астахов положил руки на колени.

— Ефим Кузьмич, — сказал он. — Гурин не убивал.

— Он привёл.

— Он не приводил. Он записывал.

— Это одно и то же, — сказал слесарь.

— Нет, — сказал Астахов.

Стельмах поднял голову.

— Товарищ майор, — сказал он. — Вы нас не поняли. Мы к вам не жаловаться пришли.

— А зачем?

— Мы пришли сказать, что решили, — сказал Стельмах.

В предбаннике стало очень тихо.

— И что вы решили? — спросил Астахов.

— Что он виноват, — сказал дворник. — И что с ним надо по-нашему.

Астахов долго молчал.

— Юрий Данилович, — сказал он наконец. — Сколько вам лет?

— Много.

— А по-нашему — это как?

Стельмах не отвёл глаз.

— По-разному бывало, — сказал он. — Я за свою жизнь трижды видел. Один раз в тридцать восьмом, один в шестьдесят первом и один в девяносто четвёртом, в Волоцке.

— И чем кончалось?

— Всегда одинаково, — сказал Стельмах. — Виноватого не становилось.

Астахов посмотрел на них по очереди: на банщицу, которая была человеком и сидела здесь потому, что баня была нейтральным местом; на слесаря, который жил потерянным сто двадцать восемь лет; на дворника, который помнил тридцать восьмой год.

— Нет, — сказал он.

— Что «нет»? — спросил Ефим Кузьмич.

— Не будет по-вашему, — сказал Астахов.

— А по-чьему будет?

— По-моему, — сказал Астахов.

Он говорил минут двадцать, и это был самый странный разговор в его жизни, потому что говорил он вещи, которые тысячу раз говорил на допросах, — и никогда не тем, кому говорил сейчас.

Он сказал, что Гурин — наёмный продавец, который полгода получал сорок тысяч за то, что писал в тетрадку время и приметы, и что он не знал, кому и зачем.

Он сказал, что за это ему полагается, но полагается не смерть.

Он сказал, что Никодимова убили тремя ударами, из которых два нанесены со страху уже лежащему, и что так не бьёт человек, который пришёл убивать, — так бьёт человек, который пришёл за другим и испугался.

Он сказал, что из сторожки пропал железный ящик с деньгами.

— Деньги, — сказал Ефим Кузьмич с отвращением.

— Деньги, — сказал Астахов. — Двести тысяч рублей.

— Пётр семьдесят лет прожил, — сказал слесарь. — А вы говорите, за двести тысяч.

— Я это не говорю, — сказал Астахов. — Я это знаю. И это самое поганое во всей истории.

Стельмах постучал пальцем по столу.

— Хорошо, — сказал он. — Допустим. Тогда объясните нам одну вещь, товарищ майор, а мы послушаем. Если за деньги — то почему в тот же месяц, когда за ним год смотрели из палатки?

Астахов молчал.

Это был правильный вопрос, и он задавал его себе четвёртые сутки.

— Не знаю, — сказал он.

— Вот, — сказал Стельмах. — А мы знаем.

— Вы не знаете, — сказал Астахов. — Вы догадываетесь, и ваша догадка удобная. Вам за неё нужен один человек, до которого легко дойти, потому что он стоит в палатке напротив.

Он встал.

— Я вам вот что скажу, — проговорил он. — Мой род девятьсот лет писал внизу страницы одно слово из трёх. И девятьсот лет спорил, какое. И знаете, чему я за два года научился?

— Чему?

— Тому, что «виноват» — это не догадка, — сказал Астахов. — Это работа. Долгая, скучная и на бумаге.

Симоненко налила ему чаю, хотя он не просил.

— Дайте мне месяц, — сказал Астахов. — Я найду, кто убил Петра Никодимовича. И тогда мы сядем здесь ещё раз, и я вам его назову.

— А если не найдёте? — спросил Ефим Кузьмич.

— Тогда сядем и я скажу, что не нашёл.

Слесарь усмехнулся впервые за вечер.

— Ваш дед так же говорил, — сказал он.

— Вы его знали?

— Я его сорок лет на перроне встречал, — сказал Ефим Кузьмич. — Он в Волоцк ездил раз в год. Всегда с одной сумкой и всегда возвращался тем же вечером.

Он надел фуражку.

— Месяц, — сказал он. — Хорошо. Только вы, товарищ майор, имейте в виду: нас не трое.

— А сколько?

— В этом городе — семь, — сказал Ефим Кузьмич. — Было восемь.

— Мишань, — сказал Шмелёв. — Поговорим?

Они сидели в машине у отдела, в конце сентября, и Шмелёв не заводил двигатель, что означало разговор.

— Говори.

— Я про баню.

Астахов повернул голову.

— Ты про какую баню?

— Про ту, в которой ты в четверг вечером был два часа, — сказал Шмелёв. — И где, кроме тебя, было ещё трое, и один из них — тот слесарь с вокзала, которого ты просил Кожухаря не вызывать.

— Ты за мной ездил?

— Я тебя подвозил в ту сторону и заметил машину, — сказал Шмелёв. — Мишань, я двенадцать лет в розыске, я замечаю. Я не следил.

Он посмотрел в лобовое.

— Я знаю, что мы договорились, — сказал он. — В августе прошлого года, в палате. Я сказал: не называй вслух, я работаю дальше. Я слово держал год и два месяца.

— Держал.

— Так вот, — сказал Шмелёв. — Я не про то, кто они. Я про тебя.

Он повернулся.

— Ты к ним ездишь как на планёрку, — сказал он. — Ты им докладываешь. Ты у них месяц просил, я по лицу твоему видел, когда ты оттуда приехал.

— Просил.

— Мишань. — Шмелёв сказал это очень спокойно. — Ты у кого на службе?

Астахов долго молчал.

— В управлении уголовного розыска УВД по городу Северодольску, — сказал он.

— Это ты сейчас формулировку прочитал, — сказал Шмелёв. — А я спрашиваю по-человечески.

— Я знаю, что ты спрашиваешь.

— И?

— И у меня нет ответа, Костя, — сказал Астахов. — Мне его в четверг задали те же самые слова, и я так же не ответил.

Шмелёв кивнул, как будто именно это и ожидал услышать.

— Ладно, — сказал он. — Тогда я тебе скажу, что я про это думаю, а ты не перебивай.

— Говори.

— Я думаю, что ты один, — сказал Шмелёв. — Не в смысле «бедный ты». В смысле — у тебя нет над тобой никого.

Он потёр колено.

— У меня есть ты, — сказал он. — У тебя был Гурьев. У Гурьева был кто-то в главке, и так далее до самого верха, и в этом, Мишань, весь смысл конторы: наверху всегда кто-то есть.

— И?

— А у тебя в той части — никого, — сказал Шмелёв. — Твой дед умер. Родов было четыре, осталось два, и второй, судя по всему, тоже кончился в мае на вокзале. Книга есть, а над книгой никого.

Он выдержал паузу.

— И вот это, — сказал он, — меня пугает гораздо больше, чем всё, чего я не видел в том переходе.

Письмо от Кислицына пришло в октябре.

Тот же почерк, другой штемпель — третий по счёту за два года.

«Майор.

Мне сообщили про Петра. Я его знал сорок лет. Он мне в восемьдесят девятом первый сказал, что ко мне подходил человек в пальто, — я тогда никому не рассказывал, а он сам догадался.

Пишу коротко, у меня смена.

Первое. Не вините себя. Я знаю, что вы вините. Пётр остался в городе не потому, что вы его не уговорили, а потому, что он выбрал. Мы, тихие, выбираем редко, и когда выбираем, это надо уважать.

Второе, и оно важнее.

Вы, наверное, уже заметили, что нас стало меньше. Скажу цифрой: когда я приехал в Северодольск в шестьдесят восьмом году, нас тут было двадцать три. Когда я уезжал позапрошлым сентябрём — восемь. Сейчас, я думаю, семь.

Это не убийства, майор. Убили за все годы четверых. Остальные просто ушли: уехали, растворились, кончились сами.

Я к чему.

Нас становится меньше, и вас, работающих, тоже становится меньше, и я думал об этом всю осень и, кажется, понял одну вещь, которую вам стоит знать.

Мы держимся друг за друга.

Пока в городе есть тот, кто ведёт книгу, нам есть где быть. Не потому, что он нас защищает — ваш дед никого не защищал, он записывал. А потому, что там, где кто-то ведёт учёт, есть порядок, а где есть порядок, там можно жить тихо.

Уберите книгу — и мы разбредёмся и через два поколения кончимся.

И наоборот: уберите нас — и книга станет пустой тетрадкой, и ваши внуки будут думать, что прадед был сумасшедший.

Так что вы теперь не только за себя, майор. Извините, что я вам это пишу. Я знаю, что это тяжёлая вещь для человека, у которого и так две работы.

А. М.»

Клименко Артур Богданович вызвал Астахова на второй неделе сентября.

Ему было сорок два, он был подтянутый, в отглаженной рубашке, и в кабинете, где девятнадцать лет сидел Гурьев, теперь стояли два монитора и не было ни одного лишнего предмета.

— Садитесь, Михаил Сергеевич. — Он развернул к нему экран. — Я третью неделю читаю ваши дела.

— И?

— И у меня к вам предложение, — сказал Клименко. — Но сначала цифры.

Он вывел таблицу.

— За два года — четырнадцать дел, из них одиннадцать по тяжким и особо тяжким. Все раскрыты. Средний срок до установления лица — девятнадцать суток при норме сорок пять. Ни одного возврата на дополнительное расследование.

— Мне повезло с напарником и с экспертом.

— Не только, — сказал Клименко. — Я не подхалимничаю, майор, я показываю, что читал внимательно.

Он свернул таблицу.

— Теперь предложение. Я хочу, чтобы вы в октябре провели занятие для отдела. Два часа. Тема — работа с оперативными источниками.

Астахов молчал ровно секунду.

— Я плохой лектор.

— Я не прошу лекцию, — сказал Клименко. — Я прошу разбор. Возьмите три своих дела и покажите на них, откуда шла информация и как вы её проверяли.

— Товарищ подполковник.

— Артур Богданович.

— Артур Богданович, — сказал Астахов. — Источники не рассказывают.

— Источники не называют, — поправил Клименко. — А методика рассказывается, для этого и существуют занятия.

Он сцепил пальцы.

— Я вам объясню, зачем мне это, — сказал он. — У меня в отделе двенадцать оперативников. У десяти из них раскрываемость средняя по области. У вас — вдвое выше. Либо вы гений, либо у вас есть система.

— Скорее первое, — сказал Астахов.

Клименко улыбнулся — вежливо, без веселья.

— Вот видите, — сказал он. — Вы даже пошутить не смогли всерьёз.

Глава 49. Скучное дело

Дело Никодимова раскрылось на двадцать третьи сутки, и раскрылось так, как раскрывается девять дел из десяти: по деньгам.

— Значит, так, — сказал Шмелёв, раскладывая распечатки. — Я взял всех, кто в тот вечер сдавал выручку. Двадцать два человека, все продавцы с рядов. Проверил каждого.

— И?

— И девятнадцать чистые, — сказал Шмелёв. — Двое условно: у одного долги по микрозаймам, у второй муж сидел. Обоих отработал — алиби.

— А двадцать второй?

— А двадцать второй, Мишань, самый интересный. — Шмелёв положил лист. — Юзефович Роман Аркадьевич, тридцать один год, торгует бытовой химией в четвёртом ряду. Второго сентября выручку сдавал в семнадцать пятьдесят, есть свидетели.

— И?

— И у него в тот же день, второго сентября, истекал срок по договору с одной конторой, — сказал Шмелёв. — Он в мае занял восемьсот тысяч под товар. Не в банке. У людей.

— У каких?

— У приличных, — сказал Шмелёв с отвращением. — Тех, которые не бьют, а подают в суд и забирают квартиру. Что, в общем, хуже.

Астахов взял распечатку.

— Что он делал вечером?

— Вот, — сказал Шмелёв. — По его словам — уехал домой в восемнадцать. По биллингу — его телефон в восемнадцать сорок находится в зоне базовой станции на Заводской. То есть на рынке.

— Он говорит, что уехал.

— Он говорит, что уехал, — кивнул Шмелёв. — И телефон, конечно, «мог остаться в машине, а машина стояла на стоянке у рынка».

— Стоянка платная?

— Платная, — сказал Шмелёв и улыбнулся впервые за три недели. — С камерой на въезд и выезд. Его машина выехала в девятнадцать двенадцать.

Астахов положил лист.

— Тридцать минут, — сказал он.

Юзефовича взяли двадцать шестого сентября.

Он ломался четыре часа, и все четыре часа это было тяжело смотреть, потому что он был не бандит и не мразь, а обыкновенный человек тридцати одного года, который в мае занял восемьсот тысяч на партию товара, а товар не пошёл.

— Я не собирался, — сказал он на пятом часу. — Я вам сто раз скажу и на суде скажу: я не собирался.

— Зачем вы вернулись?

— Просить, — сказал Юзефович. — Я хотел попросить у него взаймы из ящика. До понедельника. Я в понедельник должен был машину продать.

— Из чужих денег?

— Я бы вернул! — Он ударил ладонями по столу. — Я бы в понедельник вернул! Он бы никому и не сказал, у него ящик один, он бы утром отдал, как всегда.

— И что он ответил?

Юзефович замолчал.

— Роман Аркадьевич.

— Он сказал: нет, — проговорил тот. — Он сказал: Рома, это не мои деньги.

— И?

— И я стал просить, — сказал Юзефович. — Я его за плечи взял. Я не бил, я просто взял. А он старый, он упал.

Он поднял глаза, и в них было то, что Астахов видел за два года шесть раз и не привык.

— Он упал и головой об угол ящика, — сказал Юзефович. — Начальник, он от этого упал! Я его толкнул, а он...

— Эксперт установил три удара.

— Я его потом ударил, — сказал Юзефович очень тихо. — Два раза. Он лежал и хрипел, и я испугался, что он встанет.

Он закрыл лицо руками.

— Я деньги взял, потому что уже всё, — сказал он глухо. — Раз уж так.

Ящик нашли в гараже у Юзефовича, за верстаком, вместе со ста восемьюдесятью четырьмя тысячами из двухсот двенадцати.

Двадцать восемь тысяч он уже потратил — отдал часть долга, чтобы выиграть неделю.

Дело ушло к Кожухарю в начале октября.

— Убийство, сопряжённое с разбоем, — сказал следователь, листая. — Признание, вещественные, биллинг, камера со стоянки. Тут суд будет короткий.

— Да.

Кожухарь поднял глаза.

— Михаил Сергеевич, вы почему такой?

— Какой?

— Как будто вы не раскрыли, а проиграли, — сказал Кожухарь.

Астахов помолчал.

— Богдан Тарасович, — сказал он. — Этому человеку семьдесят лет в этом городе. Он тут с семьдесят восьмого сторожил рынок, когда он ещё колхозным звался. За ним год смотрели из палатки напротив и писали в тетрадку, кто к нему ходит. Его искали, за ним следили, о нём собирали сведения.

— И?

— И убил его сосед по рынку за двести тысяч, — сказал Астахов. — Потому что не смог отдать долг за партию бытовой химии.

Кожухарь закрыл папку.

— Вы знаете, что это самое частое в нашей работе? — сказал он.

— Знаю.

— Тогда что вас гложет?

— То, что я год ходил не туда, — сказал Астахов. — Я год смотрел на палатку и на женщину в очках, а надо было смотреть на четвёртый ряд.

Следователь помолчал.

— Михаил Сергеевич, — сказал он. — А ведь это не одно и то же.

— В смысле?

— Юзефович его убил, — сказал Кожухарь. — А палатка год записывала, кто к нему ходит. Это два разных факта, и второй никуда не делся оттого, что первый оказался скучным.

Он подвинул к себе бланк.

— И вот что я вам скажу как следователь с двадцатью тремя годами, — сказал он. — Я это видел трижды. Когда за человеком долго смотрят, вокруг него портится воздух. Не мистика, а обыкновенная механика: человек становится осторожным, начинает жить не так, менять привычки, ссориться. И вокруг него растёт вероятность.

— Вероятность чего?

— Всего, — сказал Кожухарь. — Скучного в том числе.

К матери Астахов поехал в середине октября.

Нина Егоровна убирала балкон на зиму: снимала ящики, ссыпала землю, ставила пустые горшки один в другой.

— Помоги, — сказала она вместо приветствия. — Мне тяжёлое нельзя.

Он таскал ящики двадцать минут, и это было хорошо, потому что за двадцать минут он решил, как начать.

Они сели на кухне. Мать поставила чайник.

— Мам, — сказал Астахов. — Семьдесят пятый год.

Нина Егоровна остановилась с чайником в руке.

— Что?

— В семьдесят пятом или раньше кто-то вырезал из книги девять листов и переплёл её заново, — сказал Астахов. — Дед про это знал и за сорок девять лет тетрадей не написал ни строчки.

Мать поставила чайник на плиту.

— Мне в семьдесят пятом было двенадцать, — сказала она.

— Я знаю. Я не про то, что вы помните события. Я про то, что вы помните дом.

Она села.

— Что тебя интересует?

— Кто в семьдесят пятом бывал в доме на Тополиной, — сказал Астахов. — И кто умел переплетать.

Нина Егоровна долго молчала.

— Дед не умел, — сказала она. — Он гвоздь забить умел, а тонкое — нет, у него руки были как крюки.

— А кто умел?

— Тётя Рая, — сказала мать.

Астахов положил ручку.

— Кто?

— Раиса Тимофеевна, — сказала Нина Егоровна. — Отцова двоюродная сестра. Она у нас бывала часто, когда я маленькая была.

— Она переплетала?

— Она в переплётной мастерской работала, — сказала мать. — При типографии на Стеклова. Всю жизнь. У неё пальцы были тонкие и всегда в клее.

Астахов сидел очень тихо.

— Мам. Что с ней стало?

— Уехала, — сказала Нина Егоровна. — В семьдесят пятом или в семьдесят шестом. Я помню, что вдруг перестала приезжать, а я её любила, она мне книжки подклеивала.

— Куда уехала?

— Не знаю, — сказала мать. — Я спрашивала. Мне отец сказал: тётя Рая уехала и больше не приедет.

— И всё?

— И всё, — сказала Нина Егоровна. — Миша, мне было двенадцать. Взрослые тогда не объясняли, они говорили: не приедет — и разговор кончен.

Она налила чай себе и ему.

— Я про неё лет тридцать не вспоминала, — сказала она. — Пока ты сейчас не спросил.

Астахов достал блокнот.

— Дети у неё были?

— Была дочка, — сказала мать. — Я её плохо помню, она старше меня года на три. Мы играли пару раз.

— Как звали?

Нина Егоровна нахмурилась.

— Оля, — сказала она. — Или Аля. Оля, кажется.

Она посмотрела на сына.

— А что? — сказала она.

Астахов дописал строку и закрыл блокнот.

— Ничего, — сказал он. — Пока ничего.

В архиве загса запрос отработали за девять дней.

Раиса Тимофеевна Астахова, тысяча девятьсот тридцать четвёртого года рождения, уроженка Северодольска.

Брак — тысяча девятьсот пятьдесят шестой, супруг Терещенко Тимофей Игнатьевич. Смена фамилии на Терещенко.

Дочь — Терещенко Ольга Тимофеевна, тысяча девятьсот шестидесятого года рождения.

Раиса Тимофеевна Терещенко умерла в тысяча девятьсот девяносто восьмом году, в Волоцке.

Сведений о смерти Терещенко Ольги Тимофеевны в базах не имелось.

Сведений о её месте жительства, месте работы, документах, браках и имуществе в базах не имелось тоже.

Последняя запись, где она фигурировала, была датирована тысяча девятьсот восемьдесят третьим годом: выдача паспорта в отделе внутренних дел Заозёрского района.

Астахов прочитал эту строчку три раза.

Заозёрский район.

Тот самый, где в феврале две тысячи третьего сгорел архив паспортного стола.

В бане на Заводской они собрались тринадцатого октября, в понедельник, после закрытия.

В этот раз их было семеро.

Ефим Кузьмич. Стельмах. Симоненко за хозяйку. Женщина лет сорока, работавшая в прачечной при больнице, — она молчала весь вечер. Мужчина, представившийся Гаврилюком Игорем Тарасовичем и сказавший, что вернулся в город в мае, «потому что котёл без меня не пустят». И ещё двое, которых Астахов не знал и которые не назвались.

Он рассказал всё.

Он рассказал про Юзефовича, про восемьсот тысяч, про партию бытовой химии, про биллинг, про камеру на стоянке, про ящик за верстаком и про двадцать восемь потраченных тысяч.

Он рассказал про три удара, из которых два — со страху.

Он говорил сорок минут и ни разу не сказал «мне жаль», потому что за два года выучил, что это слово в таких разговорах не работает.

Когда он закончил, долго молчали.

— Значит, за деньги, — сказал наконец Стельмах.

— За деньги.

— И тот, из палатки?

— Тот из палатки год писал в тетрадь, кто к нему ходит, — сказал Астахов. — За это его привлекут по статье, которой нет, и потому не привлекут ни по какой. Он потерял работу и, я думаю, будет плохо спать года три.

— Это всё?

— Это всё, — сказал Астахов.

Ефим Кузьмич медленно кивнул.

— Ну, — сказал он. — Значит, так и есть.

— Вы мне верите?

— Я вам верю, — сказал слесарь. — Не потому, что вы хорошо говорите. А потому, что если бы вы хотели нас успокоить, вы бы принесли нам того, из палатки. Он у вас был в руках, и вы его не отдали.

Он встал.

— Я, товарищ майор, за сто двадцать восемь лет привык, что нам всегда приносят удобного, — сказал он. — А вы принесли неудобного.

Симоненко разливала чай, и это заняло время, и в этом времени было что-то важное.

— Товарищ майор, — сказал Стельмах. — А теперь вопрос.

— Задавайте.

— Кто вы нам?

Астахов поставил кружку.

— Не понял.

— Поняли, — сказал дворник. — Вы нам кто? Мы к вам приходим, вы нас выслушиваете, вы за нас решаете. Вы даже месяц у нас попросили, как просят у тех, перед кем отчитываются.

Он сцепил руки.

— Ваш дед был нам никто, — сказал Стельмах. — Он ходил, смотрел и записывал в книгу. Он с нами не разговаривал, кроме как по делу, и он ни разу ни перед кем не отчитывался. Он был вроде погоды.

— И?

— И мы к нему не ходили, — сказал Стельмах. — А к вам ходим.

Он посмотрел на Астахова.

— Так кто вы нам? — повторил он.

Астахов молчал долго.

Он думал о том, что за два года у него скопилось семь человек в этом городе, к которым он ездит и с которыми разговаривает по часу, и что ни один из них не проходит ни по одному делу, и что Шмелёв уже сказал ему в июле: нельзя быть двумя одновременно, а ты пытаешься.

— Я не знаю, — сказал он.

— Плохой ответ, — сказал Стельмах.

— Другого у меня нет, — сказал Астахов. — И я вам скажу, почему он плохой не только для вас. Потому что если я вам кто-то — значит, я вас собираю. А мне про это уже сказали.

— Кто?

— Тот, кто разговаривает с моей семьёй сто девяносто лет, — сказал Астахов.

В предбаннике стало очень тихо.

— Ага, — сказал Ефим Кузьмич. — Значит, вам предложили.

— Предложили.

— И вы не отказались.

— И не согласился, — сказал Астахов.

Слесарь по осмотру пути посмотрел на него долгим взглядом.

— Тогда вот вам мой совет, — сказал он. — Пока вы не решили, что вы им, — не решайте и что вы нам. Иначе выйдет, что вы нам одно, а им другое, и однажды это встретится.

Глава 50. Из ваших

Занятие в отделе Астахов провёл двадцать первого октября, и оно продолжалось час сорок вместо двух часов.

Он взял три дела: тюленевское по вокзалу, декабрьское по бане и сентябрьское по рынку. Он разобрал их по шагам: откуда пошла первая версия, что её опровергло, какая мелочь дала поворот, сколько времени ушло на тупики.

Он говорил про перекрёстную проверку описаний. Про то, что свидетели врут не со зла, а от усталости. Про то, что человека, который к чему-то долго идёт, всегда видно по бытовым следам: отпуск за свой счёт, проданное имущество, поездки не туда.

Он ни разу не солгал.

Он просто ни разу не сказал слова, которого нельзя было сказать.

Клименко сидел в первом ряду и делал пометки, а после занятия догнал его в коридоре.

— Хорошо, — сказал он. — Правда хорошо, я не ожидал. Про бытовые следы я в конспект записал.

— Спасибо.

— И у меня один вопрос, — сказал Клименко. — Он не по методике.

— Слушаю.

— Все три дела вы начали не с сообщения о происшествии, — сказал подполковник. — В первом — вы неделю ходили по вокзалу и нашли вещь, которую никто не искал. Во втором — вы уже знали, куда смотреть, до того как что-то произошло. В третьем — вы за трое суток вышли на палатку, про которую в материалах нет ни строчки о том, откуда она у вас взялась.

Астахов молчал.

— Я не следователь, я вас не допрашиваю, — сказал Клименко. — Я вам объясняю, что я это вижу. И что я это увижу ещё раз, и ещё, потому что я читаю внимательно.

— Понял.

— Не поняли. — Клименко чуть склонил голову. — Я не собираюсь вас ловить, Михаил Сергеевич. Я собираюсь вас использовать, и это, между прочим, гораздо хуже.

Пашка вшил девять пустых листов в первое воскресенье ноября.

Он делал это два вечера: сначала расшил корешок, потом подготовил тетрадь, потом сшивал заново льняной ниткой номер тридцать, суровой, в цвет старой.

Астахов сидел рядом и держал лампу.

— Не дёргай, — сказал Пашка. — Тут иглу надо вести ровно, а то потянет.

— Я не дёргаю.

— Ты дышишь так, будто дёргаешь.

Он затянул последний стежок, обрезал нитку, промазал корешок и прижал книгу двумя кирпичами через доску.

— Всё, — сказал он. — Сутки постоит и будет как было.

Утром они открыли на шестьдесят втором листе.

За пересмешником шли девять чистых страниц.

Пашка достал перо — настоящее, с чернильницей, купленное в художественном за четыреста рублей, — и посмотрел на брата.

— Пиши ты, — сказал он.

— Почему я?

— Потому что ключ у тебя первый, — сказал Пашка. — И потому что у меня почерк как у пьяного.

Астахов взял перо.

Он написал в верху первой чистой страницы, разборчиво, теми же словами, что придумал брат:

«Здесь было девять листов. Вырезаны и книга переплетена заново не позднее 1975 года. Кем и почему — неизвестно.

Установлено, что за 49 лет записей Е. К. Астахов не сослался на эти листы ни разу, хотя ссылался на другие 91 раз.

Записываем это, чтобы тот, кто откроет книгу после нас, знал: мы видели шов и не сделали вид.

М. С. Астахов, П. В. Астахов. Ноябрь».

Он поставил дату и отложил перо.

Пашка смотрел на страницу.

— Первая запись за тринадцать лет, — сказал он.

— За тринадцать?

— Дед последнюю сделал в двенадцатом, — сказал Пашка. — Я смотрел. После двенадцатого года в книге ничего.

Он закрыл чернильницу.

— Знаешь, что я подумал, брат? — сказал он. — Дед перестал писать в книгу, когда умер Кирилл Гнатюк.

Женщина в очках пришла двадцать девятого ноября, в субботу, в четверть шестого вечера.

Астахов был на Тополиной один: Пашка работал в вечернюю, снег шёл третий день, и в Слободе топили, и пахло дымом и мокрыми досками.

Он вышел за дровами для времянки и увидел её у калитки.

Она стояла спокойно, руки в карманах пальто. Светлое пальто, тёмный шарф, сумка через плечо. Очки.

Астахов остановился в трёх шагах и посмотрел на неё в упор — так, как научился за два с половиной года.

Ничего не поехало. Лицо не село неправильно, под кожей ничего не шевельнулось, в стекле веранды за её спиной отражалась обыкновенная женщина в пальто.

И через десять секунд он понял, что уже не может её вспомнить.

Он смотрел прямо, видел всё: очки в тонкой оправе, морщинку у губ, седую прядь у виска. И стоило моргнуть — приходилось собирать заново, по одной черте.

— Здравствуйте, Михаил Сергеевич, — сказала она.

— Здравствуйте.

— Я не пойду в дом, — сказала женщина. — Не потому, что боюсь. Просто вам потом будет неприятно там находиться.

— Как вас зовут?

— Ольга Тимофеевна, — сказала она. — Это настоящее имя, можете проверять, только вы ничего не найдёте.

Она чуть повела плечом.

— Я к вам с извинением, — сказала она. — Сначала с ним.

— За что?

— За Петра Никодимовича, — сказала Ольга Тимофеевна. — Я год держала при нём человека с тетрадкой. Я его не убивала и не хотела, и я знаю, что вы это установили и что виноват торговец из четвёртого ряда.

— Тогда за что извиняетесь?

— За воздух, — сказала она. — Ваш следователь вам это правильно объяснил. Вокруг человека, за которым долго смотрят, портится воздух. Я это знаю лучше вашего следователя, я этим занимаюсь тридцать лет.

Она сказала это без всякого выражения, и от этого стало хуже.

— Зачем вы за ним смотрели?

— Я смотрела не за ним, — сказала Ольга Тимофеевна. — Я смотрела, кто к нему придёт. Мне нужно было знать, остался ли в Северодольске кто-нибудь из работающих.

— И?

— И в июне позапрошлого года вы к нему пришли, — сказала она. — Я тогда впервые за девять лет увидела в тетрадке запись, от которой у меня дрогнула рука.

Астахов стоял, держа полено, которое так и не выпустил.

— Восемь тетрадей Гнатюка у вас, — сказал он.

— У меня.

— Вы его убили?

— Нет, — сказала Ольга Тимофеевна. — Я с ним разговаривала сорок минут на скамейке, и он мне их отдал сам, потому что понял, кто я. А потом я ушла, и его убил кто-то другой, и я об этом узнала из газеты.

— Вы вернулись через час.

— Я вернулась через час, — согласилась она. — Я хотела спросить ещё одно и не спросила, потому что он уже лежал.

Она выдержала паузу.

— Я понимаю, как это звучит, — сказала она. — И я понимаю, что вы мне не верите. Но подумайте сами: зачем мне бить по голове человека, который мне сорок минут добровольно отдавал то, за чем я ехала?

Астахов молчал.

— Ольга Тимофеевна, — сказал он наконец. — Кто вы?

Женщина в очках чуть склонила голову набок.

Это был обыкновенный человеческий жест — не тот, которым наклоняли голову старуха у родника, девочка в тёмной прихожей и пересмешник на тропе. Обыкновенный.

И почему-то от этого Астахову стало холоднее, чем от того, другого.

— Я думала, вы уже догадались, — сказала она. — Вы ведь читали про четыре рода.

— Читал.

— Астаховы, Гнатюки и ещё двое, — сказала Ольга Тимофеевна. — Ваш дед считал, что осталось два. Он ошибался: осталось три. Просто третий он вычеркнул сам, в семьдесят пятом году, вместе с девятью листами.

Снег шёл ровно, без ветра, и садился на её плечи, и не таял.

— Я не из них, Михаил Сергеевич, — сказала она. — Я из ваших.

Он не двинулся с места.

Она стояла у калитки, снег садился ей на плечи и не таял, и Астахов держал в руке полено, потому что не помнил, как о нём забыл.

— Терещенко Ольга Тимофеевна, — сказал он. — Тысяча девятьсот шестидесятого года рождения. Мать — Терещенко Раиса Тимофеевна, в девичестве Астахова, переплётчица, умерла в Волоцке в девяносто восьмом.

Женщина кивнула — спокойно, как кивают на верно решённую задачу.

— Быстрее, чем я думала, — сказала она. — Я вам давала до весны.

— Вы моя троюродная тётка.

— Я ваша двоюродная тётка, — поправила Ольга Тимофеевна. — Ваш дед и моя мать — двоюродные, а не родные, но у нас это никогда не считали по градусам. У нас считали по книге.

— Ваша мать вырезала девять листов.

— Моя мать переплела книгу заново, — сказала она. — Вырезал ваш дед. Она только сшила, потому что он не умел, а звать чужого было нельзя.

Астахов очень медленно положил полено на снег.

— Зачем?

— Он вам не оставил ответа, — сказала Ольга Тимофеевна. — Я знаю. Я потом сорок лет искала и не нашла ни строчки, и я думаю, они договорились не писать.

— А вы знаете?

— Я знаю половину, — сказала она. — Мне было пятнадцать, и мне никто ничего не объяснял, как не объясняли вашей матери.

Она чуть повела плечом, стряхивая снег.

— Я знаю, что там было написано, — сказала она. — И я знаю, что после того, как это вырезали, из четырёх родов за десять лет осталось два.

— Три, — сказал Астахов. — Вы сказали — три.

— Три, — согласилась Ольга Тимофеевна. — Мой не в счёт, потому что мой род вычеркнули.

Она посмотрела на него — и Астахов опять поймал себя на том, что собирает её лицо по частям.

— Я к вам пришла не мстить и не пугать, Михаил Сергеевич, — сказала она. — Я тридцать лет собираю то, что осталось от нашего общего дела: тетради, выписки, чужие книги, ошмётки. Я это делаю, потому что кроме меня не делает никто, и потому что каждый год этого становится меньше.

— Вы рассылаете людям адреса тихих, — сказал Астахов.

— Рассылаю.

— Из-за вас за два года погибли четверо.

— Трое, — сказала она. — Четвёртого убил торговец бытовой химией, и вы это доказали лучше, чем сделала бы я.

— Трое.

— Трое, — сказала Ольга Тимофеевна. — И я вам сейчас не буду объяснять зачем, потому что вы не готовы услышать, а я не готова говорить с человеком, который держит в кармане их медь.

Она чуть наклонила голову.

— Она у вас в правом, — сказала она. — Две штуки. Одна тёплая.

Астахов не пошевелился.

— Вы знали мою сестру, — сказал он.

Ольга Тимофеевна помолчала.

— Я её знала девять дней, — сказала она.

Снег шёл ровно.

— С какого по какое? — спросил Астахов, и голос у него был чужой.

— Со второго по одиннадцатое апреля позапрошлого года, — сказала она.

Она поправила сумку на плече.

— Я приду ещё раз, — сказала Ольга Тимофеевна. — Не скоро. Мне нужно, чтобы вы за это время сделали три вещи: дочитали то, что у вас в подвале; поняли, кто вы городу; и решили насчёт мировой.

— А если я решу в их пользу?

— Тогда я больше не приду, — сказала она. — И вы будете жить долго и спокойно, и через двадцать лет книга будет лежать в подвале, а в городе не останется ни одного тихого, и никто не сможет сказать, что вы что-то сделали не так.

Она отступила от калитки.

— До свидания, Михаил Сергеевич, — сказала она. — Дрова у вас сырые, вы вон то полено выкиньте, оно не загорится.

Она пошла по улице к оврагу — обыкновенным шагом, немолодая женщина в светлом пальто, с сумкой через плечо.

Астахов стоял и смотрел ей вслед.

Снег шёл третьи сутки, лежал нетронутый, и за ней тянулась ровная цепочка следов — глубоких, отчётливых, тридцать восьмого размера.

Он дошёл по ним до угла.

У оврага следы кончались.

Не обрывались, не заметались — кончались, ровно посередине улицы, в двадцати метрах от гаражей, там, где снег лежал таким же нетронутым, как и везде.

Дальше не было ничего.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге