Тёмная сторона Северодольска. Книга № 1: Ночной провожатый
Глава 1. Стакан кофе
Пал Палыч сначала решил, что кто-то бросил у скамейки пальто.
В шесть двадцать утра Заречный парк лежал в тумане так плотно, что фонари на центральной аллее висели в нём отдельными жёлтыми пятнами, без столбов. Пал Палыч шёл с метлой на плече, как с ружьём, и думал о том, что за ночь нанесло листа на три полных мешка и что новый директор парка опять велит вывозить своими силами, потому что машина в ремонте с августа.
Пальто лежало у крайней скамейки на площадке, которую в парке до сих пор называли танцплощадкой, хотя от танцплощадки остались только бетонное кольцо и четыре ржавых столба.
— Эй, — сказал Пал Палыч, не подходя. — Гражданин. Тут не ночлежка.
Пальто не отозвалось.
Он сделал шаг, потом ещё три, и метла съехала с плеча и стукнула черенком о плитку.
Девушка лежала на боку, подтянув колени, и была не в пальто, а в короткой светлой куртке, и куртка была застёгнута под горло. Волосы у неё намокли и прилипли к щеке. Глаза были открыты. Рядом, в полуметре, стоял на плитке бумажный стакан из кофейни, аккуратно стоял, ровно, и в нём ещё было кофе.
Пал Палыч работал в парке двадцать второй год и видел здесь всякое: и подравшихся, и спавших, и однажды человека, которому стало плохо с сердцем на велосипедной дорожке. Он знал, что надо подойти и проверить. Но подойти не смог.
Он отступил на аллею, достал телефон, промахнулся два раза по кнопке и сказал в трубку:
— Заречный парк. Танцплощадка. Тут девочка лежит. Мёртвая, наверно.
— Вы подходили? — спросил ровный женский голос.
— Нет, — сказал Пал Палыч. И зачем-то добавил: — Тут птиц нету.
Майор Астахов приехал в семь сорок, когда туман уже начал подниматься и стало видно, какое над городом низкое, серое, дождевое небо.
Он оставил машину у пятого входа, у ворот с облупившимися чугунными вензелями, показал удостоверение сержанту, который топтался у ленты, и пошёл по аллее, застёгивая куртку. На плитке лежал мокрый лист, и подошвы скользили.
У танцплощадки уже работали. Криминалист Лида Ковач в синем комбинезоне сидела на корточках и фотографировала плитку под разными углами. Двое из патрульно-постовой службы стояли у деревьев, отгоняя двух женщин с колясками, которые всё равно не уходили. Судебно-медицинский эксперт Аркадий Львович Гринько, худой, седой, в очках на цепочке, стоял над телом с таким видом, будто ему принесли неправильно оформленный документ.
— Астахов, — сказал Гринько, не оборачиваясь. — Опаздываете. Тело остывает без вас.
— Пробки на Кедрина. — Астахов остановился в двух шагах и посмотрел.
Девушке было лет девятнадцать. Тонкая, невысокая, светлая куртка, джинсы, кроссовки с отражателями на пятках. Одна рука под щекой, вторая вытянута вдоль тела. Ни драки, ни борьбы — Астахов оглядел плитку вокруг, мокрую, засыпанную листом, и не увидел ни смазанных следов, ни сдвинутого мусора. Лист лежал ровным слоем. Даже там, где, казалось бы, должен был кто-то стоять.
— Что имеем? — спросил он.
— Имеем девушку, — сказал Гринько. — Температура тела говорит, что она здесь часов с двух ночи, плюс-минус. Точнее скажу потом. Внешних повреждений, которые бы объясняли смерть, я не вижу. Следов удара нет. Признаков борьбы нет. Одежда в порядке, застёгнута, ничего не сорвано.
— Ограбление?
Лида Ковач, не поднимая головы, подняла руку в перчатке. В прозрачном пакете лежал телефон в чехле с ромашками.
— Телефон при ней, в кармане куртки. Разряжен. В другом кармане — наличные, тысяча двести. Серёжки на месте, цепочка на месте. Ключи на месте.
— То есть не ограбление, — сказал Астахов.
— То есть не ограбление, — согласилась Лида.
Астахов присел рядом с бумажным стаканом. Стакан стоял прямо, на дне ещё темнело. Крышка на месте. На боку — печать кофейни: «Тёплый угол», улица Стеклова, 9.
— Стакан кто-нибудь трогал?
— Нет, — сказала Лида. — Именно так и стоял. Я сначала думала, кто-то из наших поставил.
Он выпрямился и медленно обошёл площадку по кругу. Четыре ржавых столба. Бетонное кольцо. За кольцом — заросли, старый шиповник, а за шиповником начиналась роща: три десятка старых лип, самая старая часть парка, которую в городе называли просто рощей и куда вела одна натоптанная тропа к роднику.
От тропы к телу — метров двадцать. По листу — ни одного следа. Ни туда, ни обратно.
— Аркадий Львович.
— Слушаю.
— Она сюда как попала?
Гринько поднял очки на лоб.
— Молодой человек, я устанавливаю причину смерти, а не маршрут. Но раз уж вы спрашиваете. — Он показал карандашом на подошвы кроссовок. — Обувь чистая. Почти. Немного грязи по краю рифления, суховатой. В парке сейчас грязь мокрая. Делайте выводы, вы же сыщик.
— Значит, шла не по этой аллее.
— Значит, шла не по этой аллее, — эхом сказал Гринько и опустил очки. — И вот ещё. Взгляните на шею. Только руками не лезьте.
Астахов подошёл ближе и наклонился.
На шее девушки, чуть выше воротника куртки, шла тонкая линия. Не борозда, не след от шнура — след был такой тонкий, будто по коже провели остриём карандаша и стёрли. Он шёл наискось и терялся под воротником.
— Удавка? — спросил Астахов.
— Не похоже. Слишком тонко, и нет того, что бывает при удавке. — Гринько поджал губы. — Скажу больше: я вообще пока не понимаю, отчего она умерла. Сердце у девятнадцати лет останавливается редко и обычно с причиной. Причины я не вижу.
Астахов ещё раз посмотрел на лицо.
И на секунду — на очень короткую, меньше секунды, — ему показалось, что по коже девушки, по щеке и виску, тянется белёсый узор, тонкий, ветвистый, как изморозь на стекле или как след ползущей по мокрому окну воды.
Он моргнул.
Ничего не было. Мокрая щека, налипшие волосы, серый свет.
— Лида, — сказал он ровно. — Сними ещё раз лицо. Крупно.
— Сняла уже.
— Сними ещё раз.
Лида пожала плечом и сняла.
Астахов отошёл к столбам и постоял, глядя в сторону рощи. Оттуда, из-за шиповника, тянуло сыростью и чем-то ещё — так пахнет в старом погребе, куда год не заглядывали: мокрая земля, мокрая шерсть, холод.
За спиной хрустнул лист.
— Ну и осень, — сказал Шмелёв, останавливаясь рядом и запихивая в рот последний кусок булки. — Я, между прочим, второй раз в жизни завтракаю в машине. Первый был, когда женился.
— Костя.
— Молчу. — Шмелёв дожевал, сунул руки в карманы и посмотрел на танцплощадку. Лицо у него сразу стало другим, без всякого перехода. — Личность есть?
— Пока нет. Телефон разряжен.
— Ставлю на то, что через час будет. — Шмелёв кивнул на женщин с колясками. — Город маленький, а мамочки быстрые.
Он ошибся на двадцать минут.
Её звали Алина Тищенко. Девятнадцать лет, студентка второго курса Северодольского колледжа сервиса, прописана и проживает: улица Гагаринская, 41, квартира 108, с матерью. Подрабатывала в кофейне «Тёплый угол» на Стеклова, 9 — четыре смены в неделю.
Опознала мать, Марина Юрьевна, в половине первого дня, в морге на Заводской.
Астахов стоял в коридоре и слушал, как за дверью говорят два голоса — один тихий и служебный, второй никакой. Потом второй перестал быть никаким. Он подождал, пока звук уйдёт, и ещё три минуты, и только потом вошёл.
Марина Юрьевна сидела на стуле у стены, держа сумку на коленях обеими руками, как держат в поезде. Ей было лет сорок пять, и на ней была рабочая блуза с бейджем магазина «Радуга».
— Марина Юрьевна, — сказал Астахов. — Меня зовут Михаил Сергеевич. Я буду вести дело.
Она посмотрела на него снизу вверх.
— Вы найдёте?
Он не сказал «конечно». Он вообще старался никогда этого не говорить.
— Я сделаю всё, чтобы найти. Мне нужно, чтобы вы сейчас поговорили со мной. Это будет тяжело и это важно. Каждый час, который мы теряем, работает против нас.
Она кивнула.
Они сели в пустой ординаторской, где пахло хлоркой и растворимым кофе. Дежурная, Зинаида Марковна, женщина необъятная и добрая, поставила перед матерью стакан сладкого чая, посмотрела на Астахова поверх очков и сказала:
— А вам не дам. Вы третий раз за месяц у меня чай пьёте, а сахар мне никто не подвозит.
— Зинаида Марковна.
— Молчу, молчу.
Дверь закрылась.
— Алина ушла из дома вчера в двенадцатом часу ночи, — сказала Марина Юрьевна. — Я спала уже. Утром смотрю — постель не разобрана.
— Она часто уходила ночью?
— Она бегала. — Мать сказала это и вдруг заплакала, коротко, зло, вытирая лицо ладонью. — Бегала она. Ей врач сказал: девочка, у тебя бессонница, надо больше воздуха. Она и придумала. Группа у них там, в парке. «Совы» называются.
Астахов записал.
— Что за группа?
— Ну бегают ночью. Тренер у них есть, мужчина. Они в парке круги наматывают, часов до двух. Я ей говорила: не место девке ночью в парке. Она смеялась. Говорила: мам, там камеры, там фонари, там нас двенадцать человек.
— Их вчера было двенадцать?
— Не знаю.
Астахов перевернул страницу.
— Марина Юрьевна. Вы сказали — бессонница. Давно?
Мать помолчала.
— С конца лета. Может, с августа. Она стала плохо спать. И... — Она посмотрела в стакан. — Вы не подумайте плохого. Она не пила, не курила даже.
— Я не думаю плохого. Договаривайте.
— Она стала говорить странное. — Марина Юрьевна выговорила это с усилием, как признаются в чужом стыде. — Придёт с пробежки и сидит на кухне до утра. Я спрашиваю: что? А она: мам, ты Валеру из четвёртого подъезда давно видела? Я говорю: вчера видела, а что? А она: у него лицо не то.
Астахов не поднял головы от блокнота.
— Как — не то?
— Вот так и сказала. «Не то». Я говорю: Алина, ты что несёшь. А она: мам, я не знаю, как объяснить, я на него смотрю и вижу, что оно чужое. Как будто сверху надето.
Ручка остановилась.
— И часто она такое говорила?
— Раза три. Или четыре. — Мать снова вытерла глаза. — Я её к врачу хотела. Думала, переучилась, недосыпает. Она отказалась. Сказала: мам, я сама разберусь, мне тут один человек объяснил, что это бывает.
— Какой человек?
— Не сказала.
Астахов положил ручку.
— Марина Юрьевна. Это очень важно. Вспомните: она называла имя, фамилию, где встретила?
— Нет. — Мать подумала. — Только один раз сказала: «Он тоже так может».
В отделе стоял обычный дневной гул: телефон, чей-то принтер, чей-то смех из соседнего кабинета. Третий отдел управления уголовного розыска УВД по городу Северодольску занимал левое крыло второго этажа, и в левом крыле с апреля не работала половина батарей.
Астахов повесил куртку на спинку стула, включил чайник и разложил на столе то, что было.
Было немного.
Шмелёв вошёл боком, неся два стакана и папку под мышкой.
— Так. Кофе. Не благодари, я записал на тебя. — Он сел, бросил папку. — Камеры парка. Готов?
— Готов.
— Не готов. В Заречном шестнадцать камер. Из них работают шесть. Из этих шести на роще и танцплощадке — ни одной, потому что там с августа реконструкция, кабель перерубили экскаватором и до сих пор не срастили. — Шмелёв развёл руками. — Есть третий и пятый входы. Есть центральная аллея у фонтана.
— И?
— И вот. — Шмелёв открыл ноутбук. — Двадцать три сорок восемь, третий вход. Заходит наша девочка.
На экране в жёлтом свете фонаря появилась фигурка в светлой куртке. Прошла мимо камеры, чуть повернув голову. Одна.
— Так. Дальше.
— Дальше — ничего. Она в кадре четыре секунды и уходит в парк. Больше ни на одной камере не появляется. Ни живая, ни какая.
— А выходил кто-нибудь?
— Вот тут интересно. — Шмелёв промотал. — Ноль сорок две. Пятый вход.
Из парка на улицу вышел человек. Мужчина, среднего роста, в тёмной куртке с капюшоном. Он прошёл прямо под камерой, метрах в трёх, не торопясь, не пряча лица.
— Стоп, — сказал Астахов. — Назад. Кадр.
Шмелёв отмотал и остановил.
Фигура была резкой. Куртка резкая, капюшон резкий, даже молния на кармане была видна. Лицо — нет. На месте лица было размытое пятно, будто там, и только там, объектив потерял фокус.
— Следующий кадр.
То же самое.
— Следующий.
То же.
Шмелёв прощёлкал двадцать кадров подряд. Двадцать раз резкая куртка и двадцать раз мутное пятно.
— Ну вот такая у нас техника, — сказал Шмелёв. — Я, знаешь, на прошлой неделе с этих камер номер машины снимал. Так там вместо номера было настроение.
— Костя. Смотри на молнию.
— Смотрю.
— Молния в фокусе. Молния и лицо — на одном расстоянии от камеры.
Шмелёв помолчал.
— Ну, — сказал он наконец, — значит, техника у нас творческая. Слушай, а может, он в маске? Есть такие, светоотражающие. Или капюшон затеняет.
— Может, — сказал Астахов.
Он смотрел на экран и чувствовал, как в затылке начинает потягивать — знакомо, тупо, тем самым нытьём, которое началось у него в апреле и с тех пор приходило раза три в неделю, обычно к вечеру, обычно когда он слишком долго смотрел на что-нибудь неподвижное.
— Распечатай, — сказал он. — И запроси у них исходники, не сжатые. И узнай, кто обслуживает камеры в парке.
— Есть. — Шмелёв записал. — А теперь плохое. Тебя Гурьев искал.
— Давно?
— Дважды. Второй раз — недобро.
Кабинет подполковника Гурьева Валерия Тимофеевича был на третьем этаже и отличался от всех прочих кабинетов тем, что в нём было тепло.
— Садись, — сказал Гурьев. — Что по парку?
— Сутки не прошли, товарищ подполковник.
— Мне-то не рассказывай про сутки. — Гурьев подвинул к нему газету. «Северодольский вестник», четвёртая полоса, короткая заметка: «Тело девушки в Заречном парке. Полиция молчит». — Кисляк писала. Она мне утром звонила, я ей сказал: идёт проверка. Она мне на это: у вас в парке за девять месяцев сорок один зарегистрированный факт, из них двенадцать разбоев, и ни одного раскрытого по горячим. Врёт?
— Не врёт. Только у нас в парке за девять месяцев ни одного убийства не было.
— Вот именно, — сказал Гурьев. — Ни одного не было, а теперь есть. И теперь у меня в понедельник коллегия. Мне нужна версия.
— У меня их три.
— Слушаю.
Астахов загнул палец.
— Первое. Бытовое, с кем-то из знакомых. Проверяем окружение, парня, группу. Второе. Случайное нападение в парке — но при ней остались деньги и телефон, и на ней нет ни одного следа борьбы. Третье.
— Ну.
— Третье — что она пришла туда на встречу. Сама. С тем, кого знала.
Гурьев поморщился.
— А четвёртое? Ты же понимаешь, о чём меня спросят на коллегии.
— Понимаю. Спросят, не маньяк ли.
— Спросят, не маньяк ли, — кивнул Гурьев. — И если ты мне через неделю принесёшь второй труп в том же парке, я не смогу сказать «нет».
Астахов встал.
— Валерий Тимофеевич. Мне нужны люди на обход и запрос по группе «Совы» — это ночной беговой клуб, они в парке тренируются. Двенадцать человек как минимум.
— Возьми Шмелёва и двоих у Радченко. Больше не дам, у меня в Ключах свои радости.
— Хорошо.
— И Астахов. — Гурьев посмотрел на него поверх очков, и взгляд у него стал другой, не начальственный. — Ты как?
— Нормально.
— Ты после апреля первое такое дело ведёшь. Молодая девочка.
— Валерий Тимофеевич.
— Всё, всё. — Гурьев махнул рукой. — Иди работай.
Астахов вышел, прикрыл дверь и постоял секунду в коридоре.
В апреле его младшая сестра Настя не вписалась в поворот на Северном мосту, пробила ограждение и упала в реку. Восемь месяцев прав, машина третий год, ночь, мокрый асфальт. В заключении было написано «не справился с управлением». Дело закрыли за отсутствием события преступления, и закрыли правильно, потому что придраться было не к чему: ни встречки, ни другого участника, ни следов торможения.
Никаких следов торможения.
Он тогда прочитал это трижды и трижды сказал себе, что бывает.
С мая он стал видеть углом глаза то, чего нет.
Глава 2. Совы
Кофейня «Тёплый угол» на Стеклова, 9 была размером с трамвайную остановку: четыре столика, витрина с булочками и запах, ради которого сюда, видимо, и ходили.
За стойкой стояла девушка с бейджем «Даша» и красными глазами.
— Мы утром узнали, — сказала она. — Нам Виолетта Игоревна написала в чат. Я думала, шутка какая-то дурацкая.
— Даша, когда вы видели Алину в последний раз?
— Позавчера. Мы вместе смену закрывали, до десяти. Потом она домой пошла.
— А вчера?
— Вчера у неё выходной был.
Астахов достал фотографию бумажного стакана.
— Такой стакан у вас?
— Наш. — Даша посмотрела и вдруг нахмурилась. — А это вы где взяли?
— Рядом с ней нашли.
— Так а мы в десять закрываемся. — Даша повернулась к витрине, будто там был ответ. — В десять последний заказ, в десять пятнадцать всё, касса.
— Она могла взять кофе с собой днём и носить с собой?
— В стакане было?
— Было.
— Тогда нет. — Даша помотала головой. — Через два часа это уже не кофе, это компот. Она бы не стала.
Астахов записал: «Стакан. Кто налил после 22:00?»
— Даша. Ещё вопрос, и он вам покажется странным. За последний месяц Алина как себя вела? Ничего не изменилось?
Девушка помолчала.
— Она пугаться стала, — сказала она наконец. — Не как раньше.
— Кого?
— Не кого, а... — Даша повела рукой. — Ну вот стоит очередь, обычные люди, а она смотрит на кого-нибудь и белеет. И к кофемашине уходит. Я говорю: Аль, ты чего? Она: ничего, спина болит. А один раз — я прямо помню — зашёл дядька, мужик как мужик, куртка, борсетка, попросил капучино. И она мне говорит тихо: обслужи ты. Я говорю: почему? А она: я на него смотреть не могу.
— Он что-то сделал?
— Ничего. Взял капучино и ушёл. Хороший такой дядька, вежливый.
— Опишете?
Даша описала. Средний рост, лет сорок, короткая стрижка, куртка тёмная. Ни одной приметы, за которую можно было бы зацепиться.
— И вот ещё. — Даша замялась. — Вы только не смейтесь. Она в последнюю неделю про зеркала спрашивала. Правда ли, что в зеркале видно, как оно есть. Я думала, она в интернете начиталась.
Астахов дописал строку, закрыл блокнот и оставил на стойке визитку.
— Если вспомните ещё что-то — в любое время суток. Правда в любое.
На улице Шмелёв доедал вторую булку.
— Ты чего такой? — спросил он.
— Стакан, — сказал Астахов. — Кофейня закрывается в двадцать два. Она заходит в парк без двенадцати двенадцать. С полным стаканом горячего кофе. Откуда?
— Из круглосуточной на Кедрина?
— Печать «Тёплого угла».
Шмелёв перестал жевать.
— Значит, ей кто-то дал.
— Значит, ей кто-то дал, — сказал Астахов. — Кто-то, у кого есть их стаканы. И кто был с ней в парке в полночь.
Заречный парк днём выглядел так же обыкновенно, как любой городской парк осенью: коляски, собачники, три бабушки на скамейке у фонтана, гирлянда из мокрых флажков, оставшаяся с сентябрьского Дня города.
Астахов прошёл через весь парк пешком — от третьего входа, где Алина вошла, до танцплощадки. Восемьсот метров по центральной аллее, потом направо, мимо закрытого павильона проката, мимо строительного забора.
За забором работала реконструкция.
Он остановился и посмотрел через щель. Экскаватор, штабель бордюрного камня, вагончик. И справа, ближе к роще, — площадка, засыпанная свежей щепой, и на ней восемь пней. Пни были широкие, старые, и срезы уже потемнели.
Астахов сфотографировал.
— Мужчина, туда нельзя, — сказал кто-то за спиной.
Он обернулся. У вагончика стоял человек в жилете подрядчика.
— Полиция. — Астахов показал удостоверение. — Что здесь спилили?
— Липы. — Человек подошёл, вытирая руки. — Аварийные. У нас акт есть, всё по закону, комиссия смотрела. Восемь штук. Старые уже, дуплистые.
— Когда?
— В августе. Числа десятого, наверное. Мы тут дорожку кладём и родник в камень берём, чтобы благоустройство.
— Родник?
— Ну ключ там, за рощей. Из него вода бежит, местные набирают. Мы его в чашу возьмём, красиво будет.
— И как, взяли?
Строитель посмотрел на него с неожиданной досадой.
— Не идёт работа, — сказал он. — Три раза бетон вели — три раза не встал. Трещины даёт. Прораб говорит, грунт плывун. А мужики говорят другое.
— Что говорят?
— Да ерунду. — Он усмехнулся, не глядя в глаза. — Что место нехорошее. Двое уволились в сентябре, сразу оба. Сказали, спать не могут.
Астахов записал название подрядчика: «Зеленстрой-Плюс».
— А вы ночью тут кого-нибудь видели?
— Мы ночью не работаем. Сторож есть.
Тропа в рощу начиналась за шиповником и была узкая, вытоптанная до глины.
Астахов прошёл по ней метров полтораста, и город кончился.
Он не смог бы объяснить это словами в протоколе. Просто в какой-то момент за спиной перестал слышаться проспект — а он должен был слышаться, до Кедрина было четыреста метров, там всегда стоит машинный гул. Здесь его не было. Здесь были только липы, старые, в два обхвата, с чёрными от воды стволами, и лист под ногами лежал так толсто, что шаги стали беззвучными.
И птиц не было. Ни одной.
Родник открылся внезапно: маленькая заводь в корнях, обложенная кем-то давно и криво булыжником, и над ней — самая старая липа, наклонившаяся так, что почти легла.
Астахов присел у воды.
Вода была чистая и стояла неподвижно. Он опустил в неё пальцы — холодная, обычная.
И увидел в ней отражение.
Не своё. Вернее, своё тоже — его лицо, куртка, серое небо в просвете, — но за плечом, там, где по всем законам должен был стоять только ствол, стояла женщина.
Он не обернулся сразу. Он смотрел в воду и запоминал: старая, очень старая, в чём-то длинном и бесцветном, волосы как мокрая пакля, лицо ссохшееся. Она стояла, чуть наклонив голову, и смотрела на него в отражении так же спокойно, как он на неё.
Потом он обернулся.
Там был ствол. И больше ничего.
Астахов встал, вытер пальцы о джинсы, и рука у него дрожала — ровно настолько, чтобы он это заметил.
— Прекрасно, — сказал он вслух. — Прекрасно, Миша.
Он достал телефон и сфотографировал родник. На снимке была вода, камни, корни. Ствол.
За спиной хрустнул лист, и Астахов обернулся так быстро, что рука сама пошла к поясу.
По тропе шёл Пал Палыч с мешком.
— Ой, — сказал Пал Палыч. — Испугала вас, что ли, старуха?
Астахов очень медленно опустил руку.
— Какая старуха?
— Да это я так. — Дворник поставил мешок. — Присказка. У нас тут говорят: в роще старуха живёт. Бабки ещё моей матери говорили. Не бойся, мол, старухи в роще, она смирная, ты её не тронь — и она тебя.
— И вы её видели?
— Я? — Пал Палыч засмеялся. — Мне шестьдесят четыре года, я в парке двадцать два года работаю, я тут всё видел, кроме зарплаты. Не видел я никого. Но вот что скажу: до августа тут птица была. Соловей был, весной весь парк слушал. А как липы свалили — так и всё. Ушла птица.
— Пал Палыч, а пахнет тут почему так?
— Погребом? — Дворник поднял голову и потянул носом. — Это с августа. Раньше не было. Мужики с реконструкции нюхали, говорят, канализацию задели. Так тут нет канализации.
Он поднял мешок.
— Вы бы, товарищ следователь, ночью сюда не ходили, — сказал он вдруг, без всякой присказки в голосе.
— Почему?
— Не знаю, — честно ответил Пал Палыч. — А не ходите.
Ночная беговая группа «Совы» собиралась по вторникам, четвергам и субботам в двадцать три ноль-ноль у фонтана.
В четверг Астахов и Шмелёв приехали в двадцать два сорок.
У фонтана уже топтались люди в светоотражающих жилетах — человек десять, разного возраста, от студентов до плотного мужчины лет пятидесяти. Рядом стоял складной столик, на столике — термос, стопка бумажных стаканов и планшет с ведомостью.
— Смотри-ка, — тихо сказал Шмелёв. — Стаканчики.
Стаканы были с печатью «Тёплого угла».
Мужчина у столика разливал чай. Ему было лет сорок, среднего роста, в тёмной куртке, в тонких перчатках, несмотря на то что вечер был не холодный.
— Аркадий Свирин, — представился он, когда они подошли. — Администратор клуба. Ратмир сейчас подойдёт, он тренер. Вы по Алине?
— По Алине.
— Ужасно. — Свирин поставил термос. — Просто ужасно. Мы всей группой в шоке, я вчера обзванивал ребят, некоторые сегодня не пришли.
Астахов посмотрел на него.
И то, что произошло дальше, заняло примерно секунду.
Лицо Свирина — обыкновенное, ничем не примечательное лицо человека, который занимается ведомостями, — на этой секунде поехало. Не исказилось, не задрожало. Оно село неправильно, как маска, которую надели чуть набок: скула ушла в сторону, глаз оказался не там, где ему полагалось, и в щели между тем, что было надето, и тем, что под ним, мелькнуло что-то тёмное, гладкое и подвижное.
Потом лицо вернулось на место.
— Вам нехорошо? — вежливо спросил Свирин.
— Свет, — сказал Астахов. — Мигает.
Он поднял глаза на фонарь. Фонарь горел ровно.
— Аркадий, — сказал он. — Откуда у вас эти стаканы?
— Из «Тёплого угла», мы у них берём оптом. — Свирин улыбнулся. — Алина и предложила, она там работала. Со скидкой выходит. Мы чай раздаём после круга.
— То есть у вас всегда с собой запас стаканов.
— Всегда, — сказал Свирин. — Коробка в багажнике.
Он смотрел прямо, спокойно и слегка озабоченно — как смотрит человек, у которого случилось несчастье со знакомой девушкой и который старается помочь следствию.
— В ночь на четырнадцатое вы были в парке? — спросил Шмелёв.
— Нет, что вы. Во вторник была тренировка, а тринадцатое — понедельник. У нас в понедельник нет сбора.
— Но Алина была.
— Да. — Свирин помрачнел. — Она иногда бегала одна. Ратмир её ругал за это. Есть правило: ночью — только группой.
Подошёл тренер: высокий, жилистый, лет тридцати пяти, с лицом человека, который спит пять часов и считает это достижением.
— Ратмир Гулько, — сказал он, не подавая руки. — Я вам сразу скажу, чтоб не тянуть. Я в понедельник ночью был в парке.
Шмелёв поднял бровь.
— Смело.
— А что мне, врать? Вы всё равно узнаете. Я тут почти каждую ночь бегаю, это моя работа. — Гулько мотнул головой в сторону дорожки. — Я вышел в полночь, отработал десятку, ушёл в час с чем-то. Алину я не видел.
— Точно не видели?
— Точно.
— А кто-нибудь может подтвердить?
Гулько посмотрел на него сверху вниз.
— Никто, — сказал он. — Я один бегал.
Обратно шли через парк.
— Ну красавец, — сказал Шмелёв. — «Я один бегал». Это он тебе так алиби предлагает или уже сдаётся?
— Он не врёт.
— Ты по глазам определил?
— По тому, что врать в этом месте было незачем. Мы бы и так вышли на него через группу.
— Ага. А потом он бы сказал, что был дома, а мы бы это разбивали неделю. — Шмелёв поднял воротник. — Мишань, он последний, кто её видел, у него нет алиби, он мотается по парку ночами, и он взрослый мужик, который тренирует девятнадцатилетних девочек. Я не говорю, что это он. Я говорю, что Гурьев на коллегии скажет: а что у нас по тренеру?
— Проверим тренера.
— Вот и я о чём.
Они дошли до третьего входа. Астахов остановился под камерой и посмотрел вверх, на объектив.
— Костя. Тот, кто вышел в ноль сорок две. Рост, походка.
— Средний. Не Гулько, если ты об этом. Гулько под метр девяносто.
— А на Свирина похож?
Шмелёв подумал.
— На Свирина похожи полгорода, — сказал он. — В том числе я.
Астахов не ответил.
Он думал о том, что видел у фонтана, и о том, как это будет выглядеть в рапорте, и о том, что в апреле, через две недели после похорон, он приехал на разбор мелкого разбоя и там, в отделе, впервые увидел у задержанного, как под лицом что-то шевельнулось.
Тогда он взял отпуск на десять дней и поехал в Ключи, к воде.
Помогло на четыре месяца.
Второе тело нашли через четыре дня, восемнадцатого октября, в половине седьмого утра.
На этот раз не Пал Палыч — на этот раз собачник с Литейной, который выпустил спаниеля побегать за прокатным павильоном.
Астахов приехал первым.
Мужчина лежал на боку у бетонного парапета, подтянув колени, левая рука под щекой. Куртка застёгнута. Рядом на парапете стоял бумажный стакан с печатью «Тёплого угла», и в стакане ещё было на два пальца чая.
— Ну здравствуйте, — тихо сказал Шмелёв за спиной, и это было самое сильное выражение, которое он себе позволял на месте.
Гринько приехал через двадцать минут и работал молча дольше обычного.
— Ну? — спросил Астахов.
— То же самое, — сказал эксперт, и голос у него был недовольный. — Слушайте меня внимательно, Астахов, потому что я это скажу один раз и в заключении напишу гораздо осторожнее. Причины смерти я не вижу. Ни у неё, ни у него. Сердце здоровое. Сосуды здоровые. Ни отравления, ни удушения, ни травмы.
— Так не бывает.
— Так не бывает, — согласился Гринько. — И тем не менее у меня в холодильнике лежат двое, которые умерли ни от чего. Единственное, что у них общего, кроме парка, — вот эта линия.
Он показал карандашом. По шее мужчины наискось шла тонкая, будто карандашом проведённая и стёртая черта.
— И вот что я вам скажу ещё. — Гринько выпрямился. — Я эту линию не могу описать. Она не ссадина, не странгуляционная борозда, не след давления. Под микроскопом — ничего. Кожа как кожа. А глазом видно.
Астахов посмотрел на лицо мужчины.
Белёсый узор шёл от виска к скуле — тонкий, ветвистый, как изморозь. Держался секунды три и растаял.
— Аркадий Львович. Вы у него на лице ничего не видите?
Гринько посмотрел.
— Щетина, — сказал он. — Трёхдневная.
Игорь Дудник, двадцать семь лет, курьер службы доставки, проживал: Литейная, 6, комната в общежитии. Не женат. Родители в Волоцке, за двести километров.
В группе «Совы» состоял с июня.
К одиннадцати утра телефон Дудника был разблокирован, и Шмелёв листал его на столе Астахова, отгородившись стаканом кофе.
— Так. Чат группы. «Совы Северодольск», двадцать три участника. — Он проматывал. — Обычная жизнь: кто во сколько, у кого какие кроссовки, мемы про дождь. Стоп. Вот.
Он развернул экран.
«Игорь Д., 2 октября, 03:14: слушайте а кто нибудь ещё замечал что в парке ночью не то что днём»
«Игорь Д., 2 октября, 03:15: я не про мистику. я про то что люди другие»
«Марго: игорёк ложись спать»
«Игорь Д., 2 октября, 03:22: ладно»
— Дальше?
— Дальше ничего, тема заглохла. — Шмелёв пролистал. — А вот в личке с Алиной интереснее.
«Игорь Д., 5 октября, 01:40: ты была права»
«Алина Т.: про что»
«Игорь Д.: про всё. я вчера в маршрутке ехал и увидел»
«Алина Т.: не пиши тут»
«Алина Т.: завтра у родника в 12. и никому»
«Игорь Д.: ок»
Астахов дочитал и не сразу поднял голову.
— Даты, — сказал он. — Она с августа. Он с начала октября.
— Ты о чём?
— Оба перестали спать. Оба стали говорить, что люди «не те». С разницей в полтора месяца.
Шмелёв откинулся на стуле.
— Или, — сказал он мягко, — оба сидели ночами в интернете и накрутили себя. Мишань, это ночной беговой клуб. Там люди спят по четыре часа принципиально. У них у всех крыша едет по расписанию.
— И оба умерли.
— И оба умерли, — согласился Шмелёв. — И оба ходили ночью в одно и то же место с одним и тем же тренером, который каждую ночь один там бегает и который у нас пока единственный, кто был рядом.
Астахов посмотрел на строчку «завтра у родника в 12».
— Костя. Родник — это где реконструкция. Туда с августа хода нет.
— Значит, лазили.
— Значит, лазили, — сказал Астахов. — Оба.
Глава 3. Коробка из-под кроссовок
Обыск в квартире Ратмира Гулько на Пионерской, 14 провели девятнадцатого октября утром, по постановлению, с двумя понятыми и с Лидой Ковач.
Гулько жил один, в двушке с турником в дверном проёме и без единой лишней вещи. На кухне — гречка, овсянка, весы. В комнате — стеллаж с медалями любительских забегов.
В нижнем ящике стеллажа Лида нашла коробку из-под кроссовок.
В коробке лежали: женская резинка для волос, ключница с брелоком-совой, дешёвые часы с треснувшим стеклом, две карточки постоянного покупателя на чужие имена, наушник без пары и сложенная вчетверо фотография, распечатанная на принтере, — Алина Тищенко у фонтана, снятая явно без её ведома, со спины и в профиль.
В комнате стало очень тихо.
— Понятые, подойдите, — сказала Лида ровным голосом.
Гулько стоял в дверях, держась за косяк.
— Это не то, — сказал он.
— Ратмир Валентинович, — сказал Астахов. — Одевайтесь.
Допрос начался в четырнадцать десять в кабинете двести шесть.
Гулько сидел прямо, положив руки на стол, и смотрел не на Астахова, а на стену за ним.
— Ратмир Валентинович, объясните, откуда у вас вещи Алины Тищенко.
— Резинка её. Часы не её. Ключница вообще Марго Сафиной, она в июле потеряла.
— Вы собирали вещи участников клуба?
Молчание.
— Ратмир Валентинович.
— Да, — сказал Гулько.
— Зачем?
Гулько наконец посмотрел ему в лицо, и Астахов увидел там не страх, а ту особенную усталую злость, с которой человек начинает говорить о себе правду.
— Затем, что я такой, — сказал он. — Я их не трогал. Никогда. Пальцем никого. Я подбираю то, что они забывают. Резинка на скамейке валялась. Ключница в траве. Никто их не искал.
— А фотография?
— Фотографию я снял. — Он опустил глаза. — Со спины. С двадцати метров. И распечатал.
Шмелёв, сидевший у окна, потёр лоб.
— Сколько таких коробок ещё?
— Одна. Эта.
— Ратмир Валентинович, — сказал Астахов. — В ночь на четырнадцатое вы были в парке. Алина была в парке. Через четыре дня в парке умер Игорь Дудник, ваш участник, и вы снова были в парке — я проверил, вы выложили пробежку в приложении, в ноль пятьдесят три вы прошли мимо прокатного павильона. Двести метров от тела.
Гулько побледнел. Медленно, некрасиво.
— Я его не видел.
— Двести метров.
— Я бежал по верхней дорожке, там кусты. — Он сжал кулаки на столе. — Слушайте. Я мразь, я знаю. Я в шестнадцать лет к психологу ходил, и я до сих пор хожу, у меня есть врач, я вам фамилию дам, звоните. Но я их не трогаю. Я на них смотрю. Это разное.
— Это разное, — сказал Астахов. — И это не снимает с вас вопроса.
— Я не убивал. — Гулько поднял голову, и голос у него сорвался. — Я, если хотите знать, вообще к роднику не хожу с августа.
Астахов сделал паузу.
— Почему?
— Потому что там дурно, — сказал Гулько. — Я там в конце августа десятку добегал и присел воды набрать. И меня накрыло. Не могу объяснить. Как будто спать захотел так, что глаза сами закрылись, а внутри при этом ужас. Я оттуда на четвереньках выполз, честное слово. Двое суток потом отлежал.
— Кому-нибудь говорили?
— Свирину сказал. Он посмеялся и говорит: обезвоживание, надо пить.
— Свирину, — повторил Астахов.
— Аркадию. Он у нас по хозяйству.
— Расскажите мне о нём.
Гулько пожал плечами.
— А что о нём рассказывать? Пришёл в мае, сам предложил помогать. Ведомость ведёт, чай возит, стаканчики, с администрацией парка договаривается. Удобный человек, безотказный.
— Он бегает?
— Нет. Никогда. — Гулько нахмурился, будто впервые об этом подумал. — Он приходит, ставит термос и стоит. А потом провожает.
— Кого провожает?
— Ну кого-нибудь. Кто один остался. Он говорит: девочки, ночью одному нельзя, давайте я до остановки.
Вечером Гурьев вызвал обоих.
На столе лежал «Северодольский вестник». На первой полосе: «Второй за неделю. Что происходит в Заречном?» Подпись: В. Кисляк.
— Читал? — спросил Гурьев.
— Читал.
— Она мне сегодня четырежды звонила. — Гурьев потёр глаза. — И четырежды спросила слово «маньяк». Я четырежды сказал: устанавливаются обстоятельства. В пятый раз я так не скажу, потому что в пятый раз она позвонит не мне, а в главк. Что по тренеру?
— Задержан на сорок восемь часов. По вещам — статья не наша, но человек, скажем прямо, нехороший.
— Показания?
— Отрицает убийства. По собиранию вещей и по съёмке признался сам.
Гурьев поднял глаза.
— Так это же он.
— Валерий Тимофеевич.
— Астахов, я двадцать лет в розыске. Взрослый мужик коллекционирует резиночки девятнадцатилетней девочки и фотографирует её тайком. Через два месяца она мёртвая в его парке. Ты мне что предлагаешь, других искать?
— Я предлагаю не закрывать глаза на то, что не сходится.
— Что не сходится?
Астахов положил на стол лист.
— Первое. Экспертиза не даёт причины смерти. Ни у неё, ни у него. Гулько — не отравитель и не врач, он тренер. Второе. На обоих телах — одинаковый след, который эксперт не может описать. Третье. Ни на одном теле, ни вокруг тел нет следов присутствия второго человека. Ни отпечатка подошвы, ни примятой травы, ни микрочастиц. Ковач говорит: как будто их положили с воздуха.
— Вертолётом, — сказал Гурьев.
— Четвёртое. — Астахов не отреагировал. — Оба погибших последние недели говорили близким, что «люди не те». Оба перестали спать. Оба назначили друг другу встречу у родника — у того самого места, куда с августа перекрыт доступ и где, по показаниям трёх человек, включая рабочих подрядчика, происходит что-то, от чего люди увольняются.
Гурьев долго молчал.
— Ты мне сейчас что рассказываешь? — спросил он наконец. — Про плохое место?
— Я рассказываю про место, где обе жертвы бывали и куда наш подозреваемый как раз перестал ходить.
— Хорошо. — Гурьев хлопнул ладонью по столу. — Хорошо. Даю тебе до конца недели. Работай по роднику, по подрядчику, по этому вашему администратору — как его?
— Свирин.
— По Свирину. Но, Астахов. Если в понедельник у меня не будет ничего, я оформляю Гулько и передаю материал следствию. И это будет правильно, слышишь? Потому что за окном второй труп, а у меня из версий — только он.
Домой Астахов приехал в половине первого ночи.
Он жил на Восьмой Заводской, в панельной девятиэтажке, в квартире, где после апреля так и стояли нераспакованные коробки Настиных вещей: мать не смогла разбирать, а он не смог отдать.
В подъезде на площадке второго этажа курила в форточку соседка тётя Люба.
— Миш, ты живой?
— Живой.
— А выглядишь, как наш лифт. — Тётя Люба выбросила окурок. — Слушай, а правда, что в Заречном душегуб завёлся? У нас во дворе говорят.
— Тёть Люб, у вас во дворе в прошлом году говорили, что в Кедрина метро строят.
— И построят!
Он поднялся к себе, не включая большой свет, сварил кофе, сел на кухне и разложил перед собой распечатки.
Кадр с камеры. Резкая куртка, мутное лицо.
Он смотрел на него минут двадцать.
Потом достал из ящика связку ключей, которую отдали ему в апреле вместе с Настиной сумкой.
Ключей было четыре. Три он знал: от её квартиры, от почтового ящика, от подвала на Гагаринской, где она держала велосипед.
Четвёртый был чужой. Длинный, старого литья, с квадратной бородкой. К нему проволочкой была прикручена картонная бирка, и на бирке Настиным почерком, тем самым, с завитком на «д», было написано:
«У деда. За печью. Не в подвал — за печью».
Он вертел этот ключ в руках, наверное, в двадцатый раз с апреля.
Дом деда, Егора Кузьмича, стоял в Старой Слободе на Тополиной, 12, пустой уже два года. Астахов был там один раз — забрать документы. Никакой печи он в доме не помнил. Печь была во времянке.
Телефон дёрнулся.
Незнакомый номер. Час ночи.
Он ответил.
В трубке было тихо. Не молчание человека, который слушает, — а другая тишина, ватная, глубокая, будто на том конце был не город.
Потом там очень мягко произнесли:
— Вы напрасно смотрите.
И отключились.
Он вышел из дома в час двадцать, чтобы посмотреть, кто звонил из четвёртого подъезда, и это была ошибка.
Двор был пустой. Три фонаря, из них горел один. Машины под тентами. Качели.
Астахов дошёл до арки и остановился, потому что в арке было темно так, как в арке быть не должно: за ней горела улица, а темнота стояла плотная, до самого края, и не пускала свет внутрь.
В темноте что-то шевельнулось.
Он не увидел человека. Он увидел, как из темноты потянулась нить.
Тонкая, белёсая, светящаяся собственным нездоровым светом — она вытянулась от арки к нему, неспешно, как тянется паутина в безветрие, и в ту секунду, когда она коснулась воздуха у его лица, Астахову захотелось спать.
Не устать. Именно спать — так, что подкосились колени и мир накренился, и стало ясно и спокойно, что можно сесть здесь, на бордюр, и всё будет хорошо.
Нить пошла к горлу.
Астахов ударил себя ребром ладони по бедру, изо всей силы, по старому шву, где два года назад собирали кость. Боль прошила ногу и вышибла из головы вату.
Он рванулся назад и упал спиной на капот чьей-то «Нивы». Взвыла сигнализация — оглушительно, на весь двор, — и во втором подъезде тут же зажёгся свет, и кто-то заорал в форточку всё, что думает о владельце «Нивы».
Нить втянулась в темноту.
Темнота в арке исчезла — просто перестала быть, и стало видно улицу, светофор, витрину аптеки.
Астахов сидел на асфальте у колеса, держась за горло.
На шее, под пальцами, была тонкая, будто карандашом проведённая полоса.
Глава 4. За печью
Дом на Тополиной, 12 стоял последним на улице, за ним начинался овраг и дальше — гаражи.
Астахов приехал в шесть утра, не заезжая в отдел. На шее под воротником саднило.
Старая Слобода просыпалась рано: где-то уже топили, пахло дымом и мокрыми досками, лаяла собака за три двора. Калитка была на щеколде, замок он снял ещё два года назад, когда вывозил документы.
В доме было холодно и пахло старой бумагой.
Он прошёл по комнатам, включая свет там, где ещё горели лампочки. Кухня с газовой плитой. Комната деда с железной кроватью и приёмником. Вторая комната, где стояли книжные полки — обычные, с советскими собраниями сочинений и подшивками «Науки и жизни».
Печи не было. В доме было газовое отопление, котёл поставили в девяностых.
Астахов сел на скрипучий стул и оглядел вторую комнату ещё раз.
Полки, полки, окно, полки. Между двумя стеллажами — простенок, оклеенный обоями, шириной метра полтора. Ничего.
Он встал и приложил ладонь к простенку.
Обои были наклеены прямо на побелку, а побелка — на кирпич. Астахов постучал. Звук был глухой у пола и чуть выше — и вдруг, на уровне груди, изменился.
Он отодвинул левый стеллаж, ободрав руку, и увидел то, что видно только если отодвинуть: вертикальный шов в обоях, ровный, аккуратный, и в нём — щель шириной с монету.
Дверца была там же, где ей и полагалось быть, если бы кто-то сто лет назад заложил печь и оставил её чело.
Астахов вставил ключ из Настиной связки.
Ключ вошёл до половины и встал.
Он подождал, повернул чуть-чуть влево, потом надавил — и замок пошёл, тяжело, с тем звуком, с каким проворачивается механизм, который делали, когда железо ещё берегли.
За дверцей была не печь.
Была лестница вниз, кирпичная, узкая, и снизу тянуло сухим холодом.
Подвал под домом на Тополиной, 12 был больше самого дома.
Астахов понял это, когда прошёл по нему двадцать шагов и упёрся не в стену, а в поворот. Свод был кирпичный, старой кладки, и на своде висели три лампы — обычные, на проводе, и провод был новым.
Он щёлкнул выключателем у лестницы. Лампы загорелись.
Вдоль стен, от пола до свода, стояли стеллажи.
Книги. Не собрания сочинений — книги в кожаных и полотняных переплётах, разного роста, некоторые с завязками. Папки. Картонные коробки, подписанные от руки. Толстые тетради в клеёнке, стопками, перевязанные бечёвкой. На одной из полок — деревянный ящик с отделениями, в отделениях аккуратно, по размеру, лежало железо: гвозди, лезвия, что-то похожее на грузила.
Астахов стоял и не двигался, наверное, минуту.
Потом он подошёл к ближайшей стопке тетрадей и снял верхнюю.
Клеёнчатая обложка. На первой странице, чернилами:
«Астахов Егор Кузьмич. Тетрадь одиннадцатая. Начата в апреле».
Он открыл наугад.
«12 мая. Заявка от Курочкиной с Литейной: сосед, дескать, по ночам ходит и стены слушает. Ходил. Смотрел. Сосед — обычный человек, ходит и слушает стены, потому что дурак и ревнивый. Дела нет.
19 мая. Ключи. У воды в Ключах опять сидит, вторую весну. Не трогать. Она никого не берёт, ей нужен покой и лягушки. Записать в книгу как безопасную, третий раз записываю, а внуки всё равно потом полезут.
3 июня. Заречье, роща. Проверил. Тихая на месте, спит. Липы стоят, ключ бежит. Пока стоят липы — она смирная. Особо: если тронут корни, тихая пойдёт брать полной мерой, и вины на ней не будет. Смотреть за парком раз в два года.»
Астахов очень медленно сел на ящик.
Он перечитал абзац четыре раза.
Потом он встал и пошёл вдоль стеллажей, читая корешки, и на третьем стеллаже нашёл то, что искал, потому что оно было самым большим и самым старым: том в потемневшей коже, лежащий отдельно, на наклонной подставке, как лежат в читальных залах словари.
На переплёте была тиснёная надпись, полустёртая: «Книга родов и обличий».
Он открыл.
Страницы были разного возраста. Первые — плотные, желтоватые, писанные так, что читалось с трудом. Дальше почерк менялся раз десять. Ближе к концу шли листы, вклеенные явно в прошлом веке, с машинописью и с фотографиями, приклеенными уголками.
Каждая статья была устроена одинаково: имя, обличье, признаки, повадка и внизу — одно слово. Астахов пролистал двадцать страниц и понял, что слов всего три: «безвредна», «опасна при условии», «истреблять».
Он нашёл «Тихую» на сто девятом листе.
«ТИХАЯ (роща, ключ, старое дерево). Обличье: старуха, изредка — девочка, чаще не показывается вовсе. Признаки места: птица уходит; запах погреба; в воде отражение не совпадает. Повадка: берёт у спящих малую меру сна. Человек наутро вял, к вечеру отходит. Живёт при корнях старого дерева и при своей воде, дальше корней уйти не может. Особо: доколе стоит её дерево — берёт по капле. Как дерево сведут, тихая умирает долго и берёт полной мерой со всякого, кто ляжет спать в её роще, не по злобе, а как тонущий хватает. Особо второе: угасая, тихая отдаёт последнее тому, кто рядом. Отдаёт не сон, а глаза. Кто в её роще примет отданное, тот начинает видеть обличья. Приговор: БЕЗВРЕДНА. Не истреблять. Беречь дерево.»
Астахов дочитал и сидел, положив ладони на страницу.
«Кто в её роще примет отданное, тот начинает видеть обличья».
Алина. Август. Липы спилили десятого августа.
Игорь. Начало октября.
Он.
Он сам — апрель, Настя, мост.
Нет. Он не был в роще.
Астахов встал так резко, что ящик отъехал по кирпичу.
Он нашёл нужное через сорок минут — не в книге, а в тетрадях.
Тетради стояли по годам, и последняя, двенадцатая, обрывалась на середине: дед умер два года назад, в ноябре. Астахов открыл её на последних записях и прочитал их подряд, все, до пустых страниц.
«9 сентября. Настя приезжала. Спрашивает, спрашивает, спрашивает. Отдал ей ключ. Пусть. Всё равно из всех троих она одна с головой.
14 сентября. Учил её книге. Смотрит и запоминает с одного раза, как мать.
2 октября. Плохо. Настя говорит, что видела в городе тавро. Спрашиваю: где? Говорит: на столбе у Северного моста, три насечки, свежие. Я велел ей забыть и не ходить туда. Она посмотрела на меня и ничего не сказала. Как мать.»
Дальше было две страницы, вырванные с корнем.
Потом — предпоследняя запись, другим почерком, торопливым:
«Если тавро — значит, они снова считают. Записываю для того, кто будет после меня: Инквизиторы не приходят за нами. Инквизиторы приходят за глазами. Они не станут искать Хранителя, у которого книга и род. Они возьмут того, у кого глаза только открылись и кто ещё никому не сказал. Так проще и так надёжнее: видящих не станет — и мы ослепнем сами по себе, через два поколения, без всякой войны.
Роду нашему четыреста лет. Им — больше.»
И последняя строка, уже совсем криво:
«Мишку не втягивать. Пусть служит и не знает.»
Астахов закрыл тетрадь.
Наверху, в доме, что-то стукнуло — просто хлопнула от сквозняка форточка, — и он поймал себя на том, что стоит вполоборота к лестнице и рука на поясе.
Он посмотрел на часы. Было двадцать минут десятого. В десять у него был назначен опрос по подрядчику.
Он поднялся, выключил лампы, запер дверцу, придвинул стеллаж и вышел на улицу, в обычное осеннее утро, где пахло дымом и мокрыми досками.
Сел в машину. Положил руки на руль.
«Настя говорит, что видела в городе тавро».
«На столбе у Северного моста».
Северный мост. Апрель. Никаких следов торможения.
Астахов сидел в машине минут пять, и ему было плохо ровно так, как бывает, когда доказательство наконец сходится, а лучше бы не сходилось.
Потом он поехал в отдел, потому что у него было двое мёртвых, а до понедельника оставалось три дня.
— Значит, так, — сказал Шмелёв, раскладывая по столу листы. — Подрядчик. «Зеленстрой-Плюс», директор Кушнир, работают с апреля по муниципальному контракту. Акт обследования зелёных насаждений: восемь лип признаны аварийными. Комиссия из трёх человек. Спил — десятое августа.
— Кто в комиссии?
— Дендролог из «Зеленхоза», представитель администрации парка и, — Шмелёв поднял бровь, — общественность.
— Какая общественность?
— Вот тут смешно. Общественность у нас — гражданин Свирин Аркадий Леонидович. Представитель, цитирую, «клуба любителей ночного бега „Совы“, использующего территорию».
Астахов положил ручку.
— Он подписал акт на вырубку.
— Он подписал акт. И он же, по словам директора парка, эту вырубку два месяца пробивал. Ходил, звонил, писал обращения: аварийные деревья, угроза жизни спортсменов. Прямо гражданская позиция.
— Костя. — Астахов подвинул к себе распечатку. — Дай мне протоколы опроса участников группы. Все.
— Зачем?
— Описание Свирина.
Шмелёв дал.
Астахов разложил четыре листа в ряд и провёл пальцем по строчкам.
Сафина Маргарита: «Аркадий? Ну такой, невысокий, лет тридцать пять, светлый».
Курбатов Денис: «Высокий, худой, за сорок, тёмный, с бородкой».
Ерёмина Ольга: «Обычный мужчина, лет пятидесяти. Полный. Приятный такой».
Гулько Ратмир: «Средний. Сорок. Как все».
Шмелёв читал вместе с ним и постепенно переставал улыбаться.
— Они его видят по-разному, — сказал Астахов.
— Они его видят раз в неделю в темноте. Люди вообще не умеют описывать.
— Костя, тут разница в двадцать лет и в двух телосложениях. Марго с ним ведомость сверяет каждую тренировку.
Шмелёв взял листы и перечитал ещё раз.
— Ладно, — сказал он наконец. — Допустим, у нас есть человек, которого никто не может нормально описать, которого не берёт камера, который пробил вырубку у родника, у которого коробка стаканчиков в багажнике и который вызывается провожать тех, кто остался один. Допустим. Это красиво. Это очень красиво, Мишань, но это не доказательство, потому что мотива нет. Зачем администратору бегового клуба убивать двух своих же участников?
Астахов молчал.
— Ну? — Шмелёв смотрел на него. — Вот тут ты обычно говоришь.
— Затем, что они начали видеть, — сказал Астахов.
— Видеть что?
Астахов посмотрел на напарника: на его мятый воротник, на крошки от булки на папке, на то, как он в третий раз за утро греет остывший кофе кипятильником, потому что чайник в отделе унесли в бухгалтерию.
Он подумал: сказать.
Он подумал: и потом что. Костя пойдёт с этим к Гурьеву — не со зла, а потому что честный. Или не пойдёт, и будет носить это в себе, и через месяц у него будут спрашивать, а он будет отвечать, и в его личном деле появится строчка. Или поверит — и тогда он станет вторым, кто знает, а всех, кто знал, судя по тетрадям, считают.
— Видеть то, чего им не следовало, — сказал Астахов. — Костя, у меня нет доказательства. У меня есть три несостыковки и ощущение.
— Ощущение к делу не подошьёшь.
— Знаю.
Шмелёв смотрел на него ещё секунду дольше, чем нужно.
— Мишань, — сказал он другим голосом. — У тебя что на шее?
Астахов поправил воротник.
— Веткой зацепил.
— Веткой, — повторил Шмелёв.
— Веткой.
— Ага, — сказал Шмелёв и отвернулся к монитору. — Ветка. Хорошо.
Он больше ничего не спросил, и это было хуже, чем если бы спросил.
В подвал на Тополиной он вернулся в тот же вечер, в девять, и просидел там до полуночи.
«Книга родов и обличий» открывалась тяжело, и страницы в ней шли не по алфавиту, а по какому-то своему порядку, понятному тому, кто её вёл. Астахов нашёл нужное на шестьдесят втором листе, и нашёл не потому, что искал по названию, а потому, что искал по признаку: «в отражении не держится».
«ПЕРЕСМЕШНИК, он же личинник. Обличье: чужое лицо, снятое с человека. Своего не имеет. Признаки: в памяти не держится — всякий, кто видел, опишет по-своему, и все опишут по-разному. В стекле, в воде и на карточке лицо расплывается. Голого железа не берёт, оттого ходит в рукавицах или в перчатках круглый год. Повадка: не кормится людьми. Кормится службой: приставлен — и исполняет, а сам не выбирает и не спорит. Берёт нитью: нить тонкая, светлая, тянется на десять шагов, и кто её примет, тому сначала захочется спать, а после он уснёт совсем. След от нити виден Хранителю и не виден лекарю. Особо: личина держится на чужом имени, покуда его так зовут. Назови по роду вслух — и личина сойдёт, и он станет виден всякому. Тогда бери железом. Приговор: ИСТРЕБЛЯТЬ. Помни, однако: истребив пересмешника, ты не тронул того, кто его приставил.»
Астахов переписал это в блокнот, слово в слово, и только потом заметил, что переписывает в тот же блокнот, где у него шли даты выемок и телефоны свидетелей, — и что это, если блокнот когда-нибудь попадёт в дело, объяснить будет нечем.
Он вырвал листы и переложил во внутренний карман.
Из деревянного ящика он взял три штуки — не гвозди, как ему сначала показалось: гранёные, тяжёлые, в ладонь длиной, с тупым хвостовиком, потемневшие от времени. На хвостовике каждого стояло клеймо: две буквы и знак.
Он взвесил одну на руке.
Обычное железо. Холодное.
Глава 5. Три насечки
В субботу тренировки не было: Гулько сидел в изоляторе временного содержания, группа висела в чате в состоянии тихой паники, и Марго Сафина написала: «ребят я в парк больше ни ногой».
Астахов приехал к пятому входу в двадцать три сорок, оставил машину за два квартала и вошёл в парк не через ворота, а через пролом в ограде у гаражей — тот самый, про который ему рассказал Пал Палыч.
Ночь была сухая и ясная, с той ранней осенней ясностью, когда видно звёзды даже над городом.
Он прошёл мимо танцплощадки, мимо строительного забора, отогнул профлист и оказался на стройке.
Здесь было тихо. Экскаватор стоял, задрав ковш. Вдоль будущей дорожки шла траншея, метра полтора глубиной, длинная, неогороженная — только два колышка с обрывком сигнальной ленты, и лента давно валялась в глине.
Астахов запомнил, где она.
Потом он поднял воротник и пошёл в рощу.
Тропа была та же, и город кончился на том же месте.
У родника было светлее, чем должно быть: вода в заводи чуть светилась — не отражённым светом, а собственным, и от неё поднимался слабый пар, хотя ночь была не холодная.
Старая липа лежала.
Не упала — легла: наклонённый ствол за неделю осел, корни с одной стороны вывернуло из земли, и в яме под корнями блестела вода.
Астахов подошёл и присел у заводи.
— Я знаю, что ты здесь, — сказал он.
Он не чувствовал себя глупо. Это было хуже всего.
Вода дрогнула, и в ней проступило отражение: он сам, звёзды, и за плечом — старуха.
Теперь он её видел не только в воде. Она стояла в трёх шагах, у вывороченных корней, и была меньше, чем в первый раз, — как будто за неделю села, ссохлась. Волосы висели мокрой паклей. Лица почти не было — только очень старые глаза.
Она молчала.
— Ты взяла их, — сказал Астахов. — Алину. Игоря.
Старуха качнула головой. Медленно, из стороны в сторону.
— Ты им дала.
Она не ответила и на это, но опустила голову — и Астахов понял, что это и есть ответ.
— Ты умираешь.
Тишина.
Он посидел ещё немного. От воды тянуло холодом и запахом погреба, и в этом запахе теперь ясно слышалось что-то другое: так пахнет остывающая печь.
— Я не буду тебя трогать, — сказал он. — В книге написано «беречь дерево». Дерево свели без меня. Я не успею его вернуть.
Старуха шагнула ближе.
Астахов не отодвинулся.
Она подняла руку — сухую, в узлах, — и показала не на него, а мимо, за его плечо, в сторону стройки. Потом свела два пальца и провела ими по воздуху сверху вниз, коротко и точно.
Нить.
— Он придёт сюда?
Она показала снова: вниз. И ещё раз: вниз.
— Он уже здесь, — сказал Астахов.
За спиной, на тропе, хрустнул лист.
— Ночью в парке одному нельзя, Михаил Сергеевич, — мягко сказал Свирин. — Я это всем говорю.
Он стоял на тропе, метрах в десяти, в той же тёмной куртке и в тонких перчатках. В руке у него был бумажный стакан.
— Чай будете? — спросил он. — Я всегда с термосом.
— Не буду, — сказал Астахов.
Он встал, медленно, держа правую руку у бедра.
— Зря. — Свирин поставил стакан на пень, аккуратно, ровно, как ставят на стол. — Ночь холодная.
— Ночь тёплая.
— Ну, кому как. — Свирин сделал два шага и остановился. — Я, знаете, всё ждал, когда вы придёте сюда сами. Обычно приходят сами. Это удобно, никого не надо провожать.
— Как Алину.
— Алину я провожал, — сказал Свирин, не меняя ни выражения, ни тона. — Она осталась одна, я предложил, она согласилась. Мы дошли до танцплощадки, я налил ей кофе. Она пила и рассказывала про мать. У неё мать в «Радуге» работает, вы знаете?
— Знаю.
— Хорошая девочка была. Она мне и не мешала совсем. — Он чуть склонил голову. — Понимаете, я ничего не имею против. Ни против неё, ни против того парня, ни против вас. Это никогда не про людей.
— А про что?
— Про счёт, — сказал Свирин.
Он был очень спокоен, и говорил он ровно, вежливо, и всё-таки в его речи что-то было не так — не акцент, не запинка. Он ставил ударения чуть-чуть не там, где ставит человек, который вырос со словом. Как будто выучил язык идеально, но по книге, и книге было триста лет.
— Их стало слишком много в этом году, — продолжал он. — Всегда бывает много, когда где-нибудь сводят рощу или засыпают ключ. Люди строят, а мы потом ходим и считаем. Двое здесь. Один в Ключах, в мае. Ещё одна была весной, но с той разобрались до меня.
Астахов не пошевелился.
— Весной, — сказал он.
— На мосту, — кивнул Свирин. — Не моя работа, я тогда был в другом городе. Мне только передали ведомость.
Пауза длилась, наверное, полторы секунды.
Потом Астахов сказал очень ровно:
— Кто передал?
— А вот этого я вам не скажу. — Свирин чуть улыбнулся, и улыбка тоже была вежливая. — Не из упрямства. Я правда не знаю. Я вообще мало знаю, Михаил Сергеевич, я мелкая сошка, я хожу и убираю. И вас я убирать не хотел бы — вы в моей ведомости не значитесь. Вы значитесь как «полиция». Но вы неудобно смотрите. Вы четыре дня смотрите так, как смотреть не полагается.
— Я звонок помню, — сказал Астахов. — «Вы напрасно смотрите».
— Я предупредил, — сказал Свирин с лёгким укором. — Я всегда предупреждаю. Мне за это, между прочим, попадает.
И потянул нить.
Астахов был к этому готов — насколько к этому можно быть готовым.
Нить пошла не по прямой: она вышла из-под левой перчатки Свирина, вильнула вбок, обошла его слева, и Астахов почувствовал её не глазами, а затылком — как чувствуешь чужой взгляд.
Он резко присел и ушёл вправо, за корни.
Спать захотелось мгновенно. Не постепенно — как выключили: колени стали чужие, звёзды поплыли и стали мягкими, и мысль о том, чтобы лечь тут, в листву, у тёплой воды, была самой разумной мыслью за всю осень.
Астахов вогнал большой палец в шов на бедре и надавил.
Боль вернула звёздам резкость.
— Не надо, — сказал Свирин почти сочувственно. — Так только хуже. Так вы устанете и всё равно ляжете, только с болью. Зачем?
— Аркадий Леонидович, — сказал Астахов.
— Что?
— Ничего. Проверяю.
Он произнёс имя — и ничего не случилось. Личина сидела как влитая, обычное лицо человека сорока лет, среднего роста, за которое не зацепишься.
«Назови по роду вслух».
Не по имени. По роду.
Астахов вытащил из кармана гранёный штырь и перехватил его в кулаке.
— Не стоит, — сказал Свирин. — Я это уже видел. Четыреста лет вашего рода, а вещи всё те же.
Нить пошла второй раз, шире, и теперь их было две.
Астахов метнулся к заводи — три шага, в воду по щиколотку, — потому что старуха, стоявшая у корней, подняла обе руки.
Вода поднялась.
Не волной. Она встала — тонкой, дрожащей стеной, в полметра, между ним и тропой, и нити, дойдя до неё, повели себя как паутина, попавшая под дождь: обвисли, слиплись, стали видимыми.
Свирин впервые изменился в лице.
— Ты ещё жива, — сказал он старухе, и в голосе у него была не злость, а раздражение служащего, у которого сорвался график. — Ты должна была отойти в четверг.
Старуха смотрела на него.
И Астахов, стоя по щиколотку в светящейся воде, увидел наконец в этой воде отражение того, кто стоял на тропе.
В отражении не было человека сорока лет.
Отражение он потом не смог бы описать никакими словами протокола, и не пытался. Он запомнил только, что оно было гладкое, тёмное и что лиц у него было много, и все чужие, и все не в фокусе, и одно из них было женское, молодое и очень испуганное, и оно шевелило губами.
— Пересмешник, — сказал Астахов.
Тропа осталась пустой на полсекунды.
Потом на ней стояло то, что стояло, — и его теперь было видно всякому: и Астахову, и старухе, и, если бы кто-нибудь оказался рядом, любому случайному человеку.
Личина сошла.
Оно взвыло — тонко, на одной ноте, и звук был такой, что вода в заводи пошла рябью, — и бросилось не на Астахова, а прочь, к пролому в заборе, к стройке, потому что то, что кормится службой, дорожит собой больше всего.
Астахов побежал за ним.
Он бежал по стройке, по глине, между штабелями бордюрного камня, и видел впереди спину — уже снова в куртке, уже снова похожую на человеческую, потому что личина возвращалась на ходу, как натягивают на бегу мокрую одежду.
— Стой! — заорал Астахов, и это было единственное, что он потом честно записал в рапорт. — Полиция! Стой!
Оно оглянулось — и в это мгновение лицо у него было ещё не своё и уже не чужое.
И оно не увидело траншеи.
Полтора метра, узкая, с бетонной подготовкой на дне и торчащей арматурой, оставленная незакрытой с вечера пятницы, — та самая, у которой три раза не встал бетон.
Звук был короткий.
Астахов добежал до края и остановился.
Внизу, в темноте, лежал человек. Обыкновенный человек лет сорока, среднего роста, в тёмной куртке, в тонких перчатках. Он лежал неудобно и неподвижно, и в неверном свете дальнего фонаря его лицо было наконец совершенно чётким и совершенно никаким.
Астахов постоял, дыша.
Потом достал телефон, посмотрел на время — ноль сорок две — и вызвал дежурную часть.
Пока ехали, он спустился, проверил пульс, не нашёл и поднялся обратно, стараясь наступать в собственные следы.
В левом кармане куртки лежала связка ключей от «Ниссана».
В багажнике «Ниссана», который стоял у пятого входа, потом нашли: коробку бумажных стаканов с печатью «Тёплого угла», термос, планшет с ведомостью клуба, наушник от беспроводной пары в чехле с ромашками, ключи от комнаты в общежитии на Литейной, 6 и моток тонкой лески, намотанный на деревянную катушку.
Лески на катушке было ровно столько, сколько бывает у человека, который никогда не ловил рыбу.
Проверка по факту гибели гражданина Свирина А. Л. заняла девять дней.
Официально всё выглядело почти прилично.
Майор Астахов, отрабатывая версию о причастности к убийствам лица из окружения потерпевших, в ночь на двадцать шестое октября находился в Заречном парке. Обнаружив в закрытой для посещения зоне гражданина Свирина, потребовал предъявить документы. Свирин напал на сотрудника, что подтверждается характером повреждения на шее последнего, после чего попытался скрыться и в темноте, на неогороженном участке производства работ, упал в траншею глубиной 1,6 метра.
Смерть наступила от травм, полученных при падении. Претензий к сотруднику нет; отдельным представлением в адрес ООО «Зеленстрой-Плюс» внесено требование об устранении нарушений при ограждении траншей.
В багажнике автомобиля погибшего обнаружены вещи обоих потерпевших. Ключи от комнаты Дудника подошли. Наушник совпал с оставшимся у Тищенко по серийному номеру.
Уголовные дела по фактам убийства Тищенко А. С. и Дудника И. В. прекращены в связи со смертью лица, подлежащего привлечению.
Гулько Ратмира Валентиновича освободили из ИВС двадцать седьмого октября. Материал в отношении него по факту скрытой съёмки выделили отдельно, из клуба его убрали в тот же день, и в чате «Совы Северодольск» после этого никто ничего не писал одиннадцать дней.
В графе «мотив» Астахов написал: «личная неприязнь, установить не представилось возможным».
Он смотрел на эту строчку минуты три, прежде чем поставить точку.
— Ну хорошо, — сказал Гринько.
Он сидел у себя в кабинете на Заводской, между шкафом и календарём за позапрошлый год, и держал заключение на вытянутой руке, как держат нечто, пахнущее.
— Хорошо, — повторил он. — «Механическая асфиксия, механизм достоверно не установлен». Астахов, вы понимаете, что я подписываю?
— Понимаю.
— Вы не понимаете. Я тридцать один год пишу «установлено». Я один раз в жизни писал «не установлено», в девяносто восьмом, когда мне привезли утопленника из Ключей. — Гринько положил бумагу. — И знаете, что интересно? У того утопленника тоже была линия на шее.
Астахов молчал.
— Я вам скажу как эксперт эксперту, — сказал Гринько. — То есть как эксперт сыщику, но неважно. Ваш Свирин их не душил. Ничем. Ни леской, ни руками, ни подушкой. У них нет ничего, что бывает при удушении, — ничего, кроме следа, который я не могу объяснить. Вы понимаете, что это значит?
— Что дело закрыто неправильно.
— Что дело закрыто удобно, — поправил Гринько. — Это разные вещи, и вторая встречается чаще.
Он подписал.
— Идите, Астахов. И знаете что? Приходите ко мне, если ещё раз увидите эту линию. Не в отдел приходите. Ко мне.
Марину Юрьевну он нашёл во дворе на Гагаринской. Она несла два пакета из «Радуги» и остановилась, когда его увидела.
— Вы нашли, — сказала она.
— Мы установили, кто это сделал.
— Мне позвонили из следствия. Сказали, он умер.
— Умер.
Она поставила пакеты на асфальт.
— За что? — спросила она.
Астахов знал ответ.
Ответ был такой: ваша дочь в августе ночью присела у родника в Заречной роще, в том месте, где спилили восемь старых лип, и умирающее существо, которое жило там при корнях дольше, чем стоит Северодольск, отдало ей последнее, что у него было, — не жизнь, не силу, а зрение. И с этого августа ваша дочь стала видеть то, что есть, а не то, что показывают. И через полтора месяца её нашли и вычеркнули, потому что кто-то очень старый ведёт счёт таким людям и давно решил, что их не должно быть.
— Ни за что, — сказал Астахов.
Марина Юрьевна долго на него смотрела.
— Вот и мне так сказали, — проговорила она. — В следствии. Слово в слово. «Ни за что». Как будто вас там учат.
Она подняла пакеты и пошла к подъезду, а он остался стоять.
Пожилая женщина у второго подъезда посмотрела ему вслед и сказала соседке достаточно громко, чтобы он услышал:
— Из полиции. Ходят теперь. А когда девка живая была, где ходили?
Гурьев вызвал его в четверг, после коллегии, и был почти доволен.
— По области дали справку, — сказал он. — Нас в пример поставили: восемь суток, два эпизода, лицо установлено. Кисляк написала — читал?
— Читал.
Заголовок был: «Ночной провожатый. Кто он был?» На фотографии — Заречный парк, фонтан, флажки.
— Ну и хорошо, — сказал Гурьев. — Мне спокойно, тебе премия, городу тихо.
— Валерий Тимофеевич.
— Ну?
— Он был не один.
Гурьев отложил ручку.
— Астахов. У тебя есть на это хоть что-нибудь?
Астахов подумал: в багажнике леска, которой не душат. Тетради в подвале, которых нет ни в одной описи. Три насечки на столбе у Северного моста, которые видела Настя за полгода до того, как её машина ушла с моста без единого следа торможения. Слова человека, который уже неделю как лежит в холодильнике у Гринько.
— Нет, — сказал он.
— Тогда иди работай. — Гурьев помолчал. — И слушай. Ты хорошо отработал. Правда хорошо. Но ты за эти восемь суток похудел на человека. Возьми три дня.
— Возьму.
Он не взял.
Шмелёв догнал его на лестнице.
— Мишань.
— Ну?
— Я твой рапорт подписывал как второй сотрудник. — Шмелёв держал руки в карманах и смотрел не на него, а на пролёт. — Там написано: «имея оперативную информацию, полученную в ходе отработки окружения».
— Написано.
— Не было никакой информации. Я всю неделю с тобой сидел. Ты в парк поехал в полночь, один, никому не сказав, и меня не взял. — Шмелёв наконец поднял глаза. — Я не спрашиваю зачем. Я спрашиваю: ты в следующий раз меня возьмёшь?
Астахов молчал ровно столько, сколько было нужно, чтобы стало ясно, что он молчит.
— Ага, — сказал Шмелёв.
Он пошёл вниз, потом остановился на площадке.
— Я подписал, — сказал он, не оборачиваясь. — Один раз. Не приучайся.
В первую субботу ноября Астахов приехал в парк днём.
Реконструкцию у родника остановили: после падения человека в неогороженную траншею подрядчику выкатили предписание, а заодно вылезло, что акт обследования лип подписан комиссией, в которой один человек не имел на это никакого права и, как выяснилось, вообще не значился в клубе, интересы которого якобы представлял. Директор парка ходил серый. Родник в чашу решили пока не брать.
Астахов принёс с собой саженец липы, купленный в питомнике на Волоцком шоссе, и лопату.
В роще было тихо, но это была уже другая тишина — обыкновенная. Из-за деревьев доносился гул с Кедрина. На ветке над тропой сидела ворона и смотрела, как он копает.
Заводь была мутная и мелкая, обычная лужа в корнях. Вода в ней не светилась и ничего в себе не показывала, кроме серого неба и его собственного лица.
Старуха не пришла.
Он посадил липу в трёх шагах от вывернутых корней, притоптал землю, вылил на неё воду из заводи и постоял немного.
— Прости, — сказал он вслух. — Опоздал на два месяца.
Потом он собрался уходить и на обратном пути, у поворота тропы, остановился.
На стволе крайней липы, на высоте человеческого роста, была метка.
Три косые насечки, короткие, одинаковые, сделанные не ножом, а чем-то узким и очень острым. Кора вокруг них не затянулась, срез был белый и свежий.
Астахов достал телефон и сфотографировал.
На снимке была кора.
Только кора.
Вечером он снова спустился в подвал на Тополиной.
Он искал в тетрадях слово «тавро» и нашёл его в четвёртой, за девяносто шестой год, рукой деда:
«Тавро ставят не для нас. Тавро ставят для своих, чтобы знали, что место посчитано и работа сделана. Три насечки — значит, взяли одного. Если увидишь свежее — считай, что где-то рядом только что стало на одного видящего меньше, и не ищи, кто. Ищи, кто следующий.»
Астахов закрыл тетрадь, поднялся, запер дверцу, придвинул стеллаж и вышел из дома.
Было около одиннадцати. Улица спала, где-то топили, пахло дымом.
Он дошёл до калитки, взялся за щеколду и остановился.
На столбе калитки, на высоте человеческого роста, белели три косые насечки.
Совсем свежие. Смола ещё не выступила.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
