Почтовая станция
Глава 1
Лѣта 1896-го
Записки Александра Павлова, младшего чиновника особых поручений Главного управления почт и телеграфов
I. Кресты
Добирался я до деревеньки Кресты на перекладных. По тракту полно деревенек с подобными названиями – Крестки, Покрестье, Кресцы... Там, где дороги пересекались издревле и появлялись селения с такими названиями. Ехал я сначала до городка Остров, потом на попутной подводе с сеном. Крестьянин, кряжистый мужик с рыжей бородой, всё порывался завернуть в какой-нибудь кабак по тракту, но я сунул ему целковый и попросил везти напрямик.
– Чего вам там, барин, надобно? – спросил он, сплюнув за воротник. – Место-то тамочи гиблое, слышь. Бают, по ночам там колокольцы звенят, а лошади ни с места, хоть зарежь. Я сам в прошлом годе проезжал. Таки конь мой стал как вкопанный у того места. Ни кнутом, ни лаской, инда взмок весь, а не сдвинулся. Чай, неспроста.
– Надобность по службе, – отвечал я. – Поручено мне описать работу почтовой службы по Динабургскому шоссе. Станция там стояла, почтовая, купца Шарина. Известно тебе?
– Как не знать, – хмыкнул возница. – Михайло Иванович. Памятный человек, суровый, набожный. Тока станцию его теперь только вороны обсиживают. Развалилася. А вот колодец остался добрый. Вода в ём тёплая, не смерзает. Бабы из Крестов за той водой ходят, говорят, от неё ребятишки животом не мучаются. Да только сами ходят тока до обеда, а уж как стемнеет – ни-ни, не ходят. Рассказывают, что слышали, там шепчет чего-то… Нечистое место, барин. Вы бы не ходили туда в ночи.
Я записал это в тетрадку. Привычка делать записи появилась у меня давно, ещё с гимназической поры. Покойный батюшка говаривал, что я только бумагу мараю, а матушка, бывало, тайком слёзы вытирала, приговаривая: «Будет, сынок, время – прочтёшь, да и вспомнишь нас». Она была крайне набожной и всегда боялась разлуки со мною, когда я готовился поступать в столичный университет. Родители мои давно уже почили. Ныне вот возвращаюсь из старого родового имения, где всем заправляет старший брат.
Подвода скрипела, колёса увязали в песке. Пахло сеном и конским навозом, коего было полно насыпано. Песок, казалось, забился во все складки мундира. Много подвод проходит по тракту, пыльно. Бубенцы, подвязанные к сбруе, мерно позвякивали. За поворотом открылось поселение – десятка два дворов, покосившихся, с соломенными крышами. Дальше, у самого тракта, темнели какие-то руины – обломки фундамента, частично сохранившаяся кирпичная кладка, почерневшие балки да груды битого кирпича, заросшие лебедой. Та самая почтовая станция. Как быстро здание оказалось разрушенным. В далеком 1838 году построено. Но через десяток лет недалеко начали строить железную дорогу и грузы вскоре стали возить по ней. Почтовые станции на тракте оказались не нужны и стали приходить в упадок. Налево от руин ответвлялась дорога в сторону города Пскова, до которого было, почитай, вёрст десять.
Остановилась подвода у крайней избы. На завалинке сидел старик – седой, с лицом, изрезанным морщинами. Представился Никодимом Петровичем. Здешний житель, семьдесят девятый год ему пошёл. Узнав у возницы, что я спрашиваю про Шарина, он крякнул и поманил меня в избу.
II. Что помнил Никодим
– Садись, барин, садись. – сказал старик, опираясь на клюку. – Чайку попьём с мятой. У меня она своя, с огорода, сушёная. Уважь старика. Небогато живу, ты уж не обессудь.
В избе пахло кислой капустой, махоркой и ещё чем-то сладковатым. В углу висела лампадка, чадя ладаном. А может то был запах сухих трав. Которые рядками небольших метелок висели на притолоке. На столе, покрытом выцветшей скатертью, стоял закопчённый чайник и кружка со щербатым краем. Никодим налил мне тёмного, почти чёрного чаю, сам присел напротив и долго молчал, глядя в окно на суетящегося вокруг лошади возницу. Потом посмотрел на блокнот, который я выложил на стол, собираясь потом записать рассказанное. Никодим вздохнул, глянул на меня исподлобья и начал:
– Ты, барин, не смейся, коли что не так скажу. Я своё расскажу, а там хоть не верь – мне не в обиду. Поди, и не всё, что бают, правда. А может, и наоборот. Кто ж теперь разберёт, помилуй бог.
Он отпил глоток и кружки, крякнул, переложил сухарь из одной руки в другую и продолжал, будто сам с собою беседуя:
– Купца то, Михайло Шарина, я прекрасно помню. Ему тогда, почитай, под полсотни годков было. Седой весь. И выраженьем лица хмурый всегда. Ни разу не видел, чтоб улыбался. Ну а я был совсем пацаном безусым, минуло мне десяток лет. Бегал при строителях на побегушках. То воду носил, то смолу кипятил, да за гвоздями к старшому бегал. Купец пригласил артельных из Острова, мастера Савельева известного. Камень для стен по подряду на подводах привозили наши, местные. А сосны артельные сами рубили, вёрст за пять, да на волокушах тягали. Лихо строили, быстро. Работали знатно, знаешь, с песнями. Заслушаешься. А к вечеру, бывало, и выпьют. Но всё в строгости, без скандалу.
Купец то, Шарин, наезжал на стройку почти каждый день. На гнедом коне, в длинном сюртуке, из-под которого цепочка от часов золотом поблёскивала. Сам статный, важный. Побаивались его артельные. Ходил по стройке, останавливался, трогал стены, щупал откосы, приглядывался. Слышал, мужики меж собой поговаривали: «Строг барин, не забалуешь». Только у северной стены он зачем-то всегда подолгу стоял. И однажды, когда уже стены под крышу выгнали, он велел мне позвать артельного старшого. Когда я того привёл, купец стукнет сапогом по штукатурке и спрашивает строго:
– Эй, Ермолай, а это что за сырость?
Ермолай – бородатый, в кожаном фартуке – подошёл, присел, пощупал:
– То Михайло Иванович, мочажина под фундаментным камнем. Как и оговаривали, мы её песком засыпали, сток в канаву вывели. Да вот, вишь, всё равно водичку сосёт. Земелька тут, видать, болотистая, хоть и на холме.
Купец нахмурился. Да так, что скулы заходили. Помолчал, потом говорит негромко:
– Откопать. Берестой вели вдоль стен выстелить, и смолой пролить. Да глиной поверх . Чтоб ни капли не тянуло, понял?
– Будет сделано, – ответил Ермолай, а сам нахмурился.
И я тогда заметил. Да не один, наверняка. Шарин, когда отходил от стены, побледнел, как покойник. Даже губы у него побелевши были. Он потом сел на коня и ускакал, не простившись. Да неделю не появлялся. А Ермолай шепнул себе под нос:
– Боится он, точно говорю. – и сплюнул. Только я тогда не понял ничего.
Через год станция заработала. Артельные уехали, как расчет получили. К ним купец претензий не выставлял. Смотрителем поставили Сысоева. Унтер-офицера отставного, кряжистого, с усами в разные стороны, с голосом зычным. Только этот Сысоев долго не продержался. Я сам, когда по делу в город ездил, видел, как он при Шарине в конторе сидел и докладывал. Каюсь, под дверью стоял, нечаянно услышал. Сысоев говорил, голос у него, помню, осипший был:
– Михайло Иванович, я вам прямо скажу – у той стены, с северной стороны, по ночам кто-то голос подаёт. Не ветер, не мыши. А будто молитву читают, да всё как-то шиворот-навыворот. И ещё, – он понизил голос, – бумагой шуршат, будто перебирают чего-то. Я не суеверный, я военную службу тянул, не боюсь ни черта. А сколько не искал причину сего – ничего нету. Только такое пятно на стене небольшое. Оно тёплое, словно живое.
Шарин ему тогда ответил. Мне слышно было: «Не верю, чтобы отставной офицер труса праздновал. Молчи, Фёдор. В ту комнату никого более не пущать. А остальное не твоя забота». Сысоев замолк, встал и ушел, не попрощавшись. И через неделю подал рапорт в почтовую контору, после чего уехал в Тверь. Говорили, даже расчёта не взял. Мы потом судачили: может, он на самом деле что-то видел? А может, просто баба его зазвала до дому – кто ж знает?
А тут ещё проезжие стали байки травить. Один офицер, молоденький, совсем зелёный, в Динабург следовал. Переночевал, а наутро, когда карету запрягали, вышел на крыльцо и стоит, рот открыл, глаза вытаращил. Смотритель тогда уже новый был, фамилию запамятовал, подбегает:
– Ваше благородие, вы чего?
А офицер как закричит:
– Лицо! На стене! Оно на меня глядело!
Ну, смотритель пошёл, глянул – ничего на стене нету. Уговорили офицера, успокоили, усадили в карету. Поехал он. Тока через месяц его мать проездом была, рассказывала будто сын её в горячке помер и перед смертью всё бредил: лицо из стены, лицо из стены, за ним идёт.
Помню как-то ушат с водой понёс в конюшню на станции. Ушат тяжёлый, расплёскивается, потому медленно иду. Потом слышу – за стайкой, у сарая, Шарин с мастеровым Ермолаем ругаются. Купец специально того из Острова вызвал. Артельный голова смелый был, слова не боялся – и говорит Шарину в голос, почти кричит:
– Я ж тебе, Михайло Иванович, ещё при закладке толковал. Тут место нечистое! Голубова корчма здесь до француза стояла, хозяин пропал без вести, а ты на костях неупокоенных строишь! Мы, когда котлован под северную стену рыли, я сам на кости наткнулся – человеческие, не вру. Ты мне велел их назад засыпать и молчать. Я молчал, а теперь видишь, что выходит?
А Шарин ему – я по голосу понял, что он сдерживается, да руки, видно, тряслись:
– Молчи, не то я тебя самого закопаю рядом.
Но голос у него, скажу тебе, барин, дрогнул. А я, как услышал, что голос у него задрожал, так и попятился к конюшне. Мокротой окатило так, аж дышать перестал. Сбежал я оттудова. Думал до смертоувства дойдёт. Но как-то разошлись. И Ермолай вскоре уехал. Не стал ничего исправлять. Злой дюже он был на купца.
Тут Никодим поперхнулся, замолчал. Потом налил себе ещё чаю, отпил и долго смотрел в кружку. Потом поднял глаза и добавил тихо:
– Устал я что-то, барин, Да и рассказывать больше нечего. Меня батя с собой повёз на заработки. Почитай лет пять мы с ним по разным стройкам ездили. Мамка моя мне ничего про купца после не рассказывала. Да мне и не интересно было.
III. Письма из псковского архива
Позже, переночевав и добравшись до Пскова, я отправился в Псковскую губернскую почтовую контору на Великолуцкой улице. Небольшое двухэтажное здание с десятком служащих. Там мне разрешили порыться в архиве, где нашлось несколько бумаг, касавшихся почтовой станции в Крестах. Среди них – письмо купца на имя губернатора, датированное 1854 годом. Шарин просил разрешить перестройку станции, угрожал, что, если её не снесут, «случится беда, о которой я не смею писать, но которая грозит всему тракту». Гражданский губернатор, действительный статский советник Александр Львович Черкасов, собственноручно наложил резолюцию: «Оставить без ответа».
Большая часть бумаг почтовая служба передавала в Архив канцелярии Псковского губернского правления. Пришлось просить дозволения поработать и там. Совершенно случайно нашёл семейное дело купцов Шариных. Было там и другое письмо – от жены Михайло Ивановича, Анны Григорьевны, к своей сестре.. Она писала:
«Михайло опять уехал на станцию в день осеннего равноденствия. Я просила не ездить, но он сказал, что „долг надобно возвернуть, обязательно возвернуть“. Что за долг – не говорит. Помнится, в прошлом году, вернувшись со станции, он сидел у печи и плакал. Я не видела его плачущим никогда. Он бормотал: „Анна, я думал, что смогу, а оно не уходит. Оно ждёт бумагу. Только у меня её нет“. Что за бумага – не знаю. А на стене в его кабинете, с северной стороны, появилось жёлтое пятно, похожее на человеческое лицо. Я приказала заклеить его обоями, но оно проступает снова. Сестра, мне тревожно. Я не знаю, что предпринять. Как помочь мужу?».
Я перечитал это письмо трижды. Что за бумага?
В одном из дел я нашёл упоминание о помещике Григории Голубе, владевшем землями у Крестов до 1834 года. Он значился в списке пропавших без вести – последний раз его видели в своём постоялом дворе, о чем есть рапорт полицейского чина. Имущество его перешло к казне, наследников не оказалось. И участок в 1838 году был продан с публичных торгов. Купил его Шарин, отчаянно рядясь при продаже с молотка с другими подрядчиками.
Было ещё одно обстоятельство. В архиве опочецкого уездного суда сохранилось прошение Голуба, поданное за месяц до исчезновения. Он писал: «У меня украдена подорожная, выданная на имя моё для проезда в Динабург. Кто украл – не знаю, но без неё я не могу покинуть губернии. Прошу выдать дубликат». Дубликат ему выписали, но не выдали – то ли волокита, то ли подозрения. И через месяц он вышел во двор к колодцу, а потом исчез, пропал, как будто и не существовал никогда.
Я стал сопоставлять даты. Подорожную украли. Голуб исчез. Через три года Шарин начинает строить станцию именно на том месте, где стоял двор Голуба. И каждый год приезжает туда, словно у кого-то прощения спрашивает.
А потом – 1878 год. Шарин умирает. В день осеннего равноденствия. Находят его в кресле, с зажатой в руке старой подорожной – той самой, на имя Голуба. Откуда она у него? Неизвестно.
IV. Последний смотритель
Уже ближе к осени 1896 года повстречал я в Пскове ещё одного человека, когда-то служившего на почтовой станции в Крестах. Бывший смотритель станции. Взяли его на службу за два года до смерти купца. Представился Егором Матвеевичем. Человек пожилой, слабого здоровья, ему было уже под шестьдесят. Жил он небогато, на пенсион от почтовой службы. Снимал угол у вдовы. Я отыскал его по старым почтовым ведомостям.
– Помню, сударь, – начал он свой рассказ, когда я уговорил поделиться воспоминаниями о его службе. – Михайло Иванович был строгий купец. Но справедливый. Плохого слова про него не скажу. Жалованье платил исправно, не задерживал. С людьми обходительно разговаривал. Да только странный он был – каждый год, осенью, приезжал и запирался в северной комнате. Она пустовала всегда. Никто тама долго не мог рассиживать. Муторно становилось на душе. Я не подглядывал, просто слышал. Он што-то говорил, а может читал вслух. И голос-то его, знамо, менялся, будто не он, а через него кто-то другой отвечал.
– А вы, сударь, не боялись? – спросил я.
– Боялся, – признался Егор Матвеевич, понизя голос. – Да я человек служивый, привык к разному. А вот конюхи… те не выдерживали. В конюшне, што примыкала к северной стене, лошади по ночам храпели, копытами били – инда я зайду, а у них гривы дыбом стоят. А один жеребец, вороной, вовсе взвился на дыбы да и расшиб себе башку о ясли. После того Шарин велел лошадей в другой конец перевести, а тот отсек конюшни наглухо заколотил.
– А сами-то вы, сударь, не видали чего? – не унимался я.
Смотритель помолчал, покосился на образа в углу, потом продолжил рассказ:
– Однажды, это было в семьдесят седьмом году, задержался я на станции до полуночи – проверял упряжь. И вдруг слышу што-то из северной комнаты. Вроде голос. Думаю, Шарин приехал раньше, ан нет – лошади его не было. Я приоткрыл дверь. В комнате свеча одна на столе горела, и никого. А в стене увидел я… не лицо, нет, а тень. Так сразу то и не приметишь. А оно вон оно как, стало быть. Я перекрестился – тень то и пропала. Наутро рассказал Шарину, а он велел не бояться, но в ту комнату боле не заглядывать. Да я и сам туда ни ногой более. Ишо дал мне серебряный нательный крест: «Носи, не снимай».
Егор Матвеевич снял с шеи крест – старый, потемневший. Я попросил дозволения осмотреть его. На оборотной стороне была вырезана буква «Ш».
– Он вам его подарил? – спросил я.
– Он, сударь, – кивнул Егор. – И сказал тогда: «Ежели умру, ступай в Псков и отдай этот крест моей супружнице». Да только когда получил отставку и смог выбраться в город, она уже преставилась. Так што и оставил у себя. Ношу теперь.
Я записал всё это в блокнот. И спросил самое главное:
– А насчёт подорожной? Не говорил ли Шарин вам что о подорожной?
– Как же, говорил, – снова кивнул Егор. – Однажды, перед самой кончиной, приехал он и сказывает: «Егор, знаю я, што подлость совершил безвинному человеку. Вот тот и требует бумагу. У меня она, а отдать – значит отпустить его. Боюсь того, придёт он за мной. Или ощо што прихватит с собой из нашего мира». Сказал и уехал. Более его я не видел. Вот так-то, господин хороший.
V. На руинах
Через месяц я снова поехал в Кресты. Холодало. Солнце клонилось к закату, тени от деревьев ложились длинные. Листья уже начали осыпаться. Скоро задождит и по тракту просто так уже не проедешь. Я оставил подводу у знакомого дома, где жил дед Никодим, и пошёл пешком к станции.
Руины встретили меня тишиной. Да и кому тут шуметь? Местные эту станцию всегда стороной обходили. От дальней, северной стены не осталось почти ничего – только немного почерневшей кирпичной кладки. Колодец был цел – сруб, доска сверху, и еле видимый пар поднимался над водой. Рядом стояли оставшиеся целыми два дома с заколоченными окнами. Губернские власти планировали там открыть богадельню, но не получили высочайшего соизволения. Вот и зарастают лебедой по крыше. Я заглянул внутрь колодезного сруба. Вода внизу казалась застывшей ртутью и слегка подрагивала. Будто живая. Дна не просматривалось.
Отошёл и сел на обломок фундамента. Достал из сумки ту самую подорожную Голуба – копию, которую нашёл в архиве. Оригинал, тот, что скорее всего был у Шарина, канул в неизвестность. Но дубликат, сделанный губернским писарем в 1820-х, сохранился. Пожелтевший лист с гербовой печатью, с размытыми чернилами. Ценности он никакой не имел. Писарь на вопрос о том, можно ли взять, только махнул рукой. Решил отдать её тому, перед кем купец просил прощения за совершенный им когда-то проступок.
– Вот она, – сказал я негромко. – Бумага, которую вы искали.
Ветер пошевелил сухую траву да упало пару желтых листьев. Положил бумагу на край колодца и пошёл к подводе. И уже почти дойдя, обернулся. Листок лежал на месте. Но над колодцем, в сгущающихся сумерках, мне показалось, что увидел тень. Она на миг приняла очертания человека, склонившегося в поклоне. Я перекрестился – не от страха, а от неловкости, как делают, когда не знаешь, что ещё сделать. Развернулся и уехал.
Через неделю, закончив дела во Пскове, уезжал в Санкт-Петербург. Коляску доехать до Крестов мне выделили в почтовом управлении. Вновь сходил на руины. Бумаги на колодце не было. Вода была спокойна, прозрачна, неподвижная. Такая, как в обычных колодцах и бывает. Заглянув в сруб увидел своё лицо. Но на дне, среди камней, что-то белело – то ли листок, то ли кусок бересты. Оглянулся. Вокруг было тихо. Лишь желтые листья падали с берёз. Может показалось в тот момент. А может и нет. Откуда-то из-под земли донёсся слабый, едва уловимый шёпот. Не слова, может даже просто шорох. Хотя могло ведь и показаться.
Я записал в дневнике: «Бумага исчезла. Теперь я не знаю, был ли мой поступок правильным. Может быть, Шарин был прав, когда не отдавал её сорок лет. А может быть, он хотел, чтобы её нашли. Так или иначе, я уезжаю из Крестов. Не знаю, стоило ли оставлять бумагу. Может, это был долг, а может – просто глупость. Теперь уже не узнаю.».
В тот же день я сел на почтовую карету до столицы. Эта служба так перевозила письма и отправления, которые не требуют срочности. Всё остальное только по железной дороге. За окном мелькали берёзы и столбы. Я смотрел на дорогу и думал о Голубе, о Шарине, о лице на стене. И мне почудилось, что в отражении стекла, рядом с моим лицом, появилось ещё одно – расплывчатое, бледное, с глазами, устремлёнными прямо на меня. Отражение проявилось на секунду и пропало. И, сам уж не знаю зачем, сжал в кармане крест, который мне отдал Егор Матвеевич на прощанье – тот самый, с буквой «Ш».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
