Обложка Ехо и окрестности: Иллюстрации, нарисованные словами

Ехо и окрестности: Иллюстрации, нарисованные словами

Елена Белогубова (Aleteya)

0% прочитано
Стандартный
Елена Белогубова (Aleteya)

Ехо и окрестности: Иллюстрации, нарисованные словами

(холст, масло): Цветные камни на мостовой

…– это первое, что он видит, закрыв за собой дверь.

Цветные камни на мостовой переливаются на солнце, как осколки калейдоскопа. Трудно представить, что эти, затертые временем и ногами бесчисленных прохожих, булыжники могут собрать в себе столько ярких, прямо-таки кричащих от радости красок. Красный, оливково-зеленый, серо-голубой, золотистый, коричневый (даже он ухитряется быть ярким, хотя ведь скучнейший же цвет!). Они дробятся на блики, запрыгивают в зрачки, режут глаз, да так, что мир даже расплывается ненадолго – на пару секунд, необходимых, чтобы проморгаться.

Мир, который еще никогда не был столь ярок и пестр.

Мир, который еще никогда не был настолько – невыносимо – живым.

***

Сегодня сэр Джуффин Халли сыграл с судьбой свою лучшую игру.

И одержал в ней самую блестящую из побед.

И понес самое сокрушительное из поражений.

Игры с судьбой даром не даются, уж мог бы привыкнуть.

И теперь – внутри – он ликует и скрежещет зубами, проклиная все сущее одновременно.

Сэру Джуффину Халли никогда в его жизни еще не было столь потрясающе не-скучно.

Настолько потрясающе, что это почти нестерпимо.

Освежающее ощущение.

Одна его часть сейчас жадно живет, впитывая запах речного ветра, пирожков и пряностей, другая – весело удивляется вывертам леди Судьбы, с которой никогда не бывает скучно – и одновременно дрожит от ярости настолько слепяще чистой, что так бы и схватил эту прохиндейку за шиворот, третья хладнокровно наблюдает за этим бардаком, а четвертая...

…корчится на деревянном полу уютной комнатки в безумной, стоячей, как болото, сумеречной, глушащей сердце лиловой безмятежности города-которого-нет.

Города, в котором ничего не происходит.

Города, откуда никому нет дороги.

Даже во сне.

Если бы сэра Халли попросили описать отчаяние, он бы описал его именно так. Это если, конечно, вообще дал бы себе труд что-то подобное описывать.

Отчаяние несовместимо с Кеттарийским Охотником,

(Тогда откуда он так хорошо знает, с чем его сравнить?)

Джуффин не дает себе труда задуматься над этим. Потому что это вот уж точно полная чушь.

А еще Джуффин знает – и это знание, подобно звериному чутью, исходит откуда-то из сердцевины костей – что эта его часть навсегда останется там, на дощатом полу, на синих, затопленных тишиной улицах с фонарями вместо звезд.

Эта, оказавшаяся очень важной, часть.

***

…а день сегодня просто на редкость прекрасен.

Влажный ветер с Хурона пахнет травой и свежестью, металлическая ручка двери прохладна и так тверда, что больно пальцам, а сама дверь деревянная, старая, отполированная водой и солнцем, шероховата и ласкова, как лучший кеттарийский ковер…

Джуффин оглядывает когда-то привычный мир жадным, новым, почти новорожденным взглядом, впитывая краски и запахи, и вспоминая сейчас того мрачного, погибающего мальчишку с расколотой душой, которого спас когда-то старый пройдоха Махи.

Мальчишку, которым он давно уже перестал быть.

И другого мальчишку, душа которого расколота в принципе быть не могла, потому что изначально была скроена из миллиардов цветных осколков, щедро рассыпанных по историям и мирам. Из звонких, поющих, хохочущих отражений жизни, составляющих великолепное, нелепое, прекрасное, невообразимое и абсолютно сумасшедшее целое.

Мальчишку, душа которого разлетается на осколки – сейчас.

По ту сторону вот этой самой двери…

…ручку которой Джуффин не может отпустить вот уже несколько минут, стиснув пальцы не до белизны даже – до синевы, до бесчувствия, до исступления, будто отпустить этот кусок металла – значит окончательно оборвать последнюю нить.

Нелепо, на самом деле. Все нити уже оборваны, и он об этом знает.

Они оба об этом знают.

Возврата к прошлому нет и быть не может. Никогда.

Джуффину всегда нравилась эта мысль.

Но никогда она не нравилась ему меньше, чем сегодня.

По правде говоря, в этом конкретном случае он серьёзно задумывается над тем, чтобы начать ее ненавидеть.

***

Джуффин думает – отстраненно и с любопытством наблюдая за исходящим яростью собой – а взялся бы он за это дело, если бы с самого начала знал цену его успеха? И отвечает сам себе: да.

…Сотофа знала, конечно же. Она всегда все знает, мудрая, веселая и жестокая, гуляющая по Мосту Времени и собственному заколдованному саду с одинаковой лёгкостью, вечно юная ведьма.

Знала ведь, насколько безумным на самом деле окажется тот его гениально-безумный план.

И насколько успешным.

Вот почему глаза у нее тогда были... и не скажешь, какие были глаза.

Джуффин думает, не спросить ли ее, чем все кончится на этот раз – так, ради забавы, потому что она, конечно же, не ответит – только посмотрит своим хитрым, веселым и невозможно грустным взглядом и заговорит о чем-нибудь другом.

А он, конечно же, и не спросит, потому что знает, каково искушать судьбу. Эта леди – та еще мошенница, ее даже ему не обыграть.

(Но Макс может, с веселым отчаянием думает Джуффин, он может, ведь он сам сделал этого невозможного мальчишку таким. Идеального героя для идеальной истории.

Для бесконечного числа идеальных историй.

Вот только не следует забывать, чем кончаются все подобные истории.

И для чего в конечном счете нужны такие герои.

Для чего их... придумывают.

…Хотя это еще кто кого в итоге придумал, еще посмотреть надо).

…А еще Джуффин даже самому себе не признается, что не захочет выслушивать ответ, даже если ему его и дадут. Потому что, пока окончательного ответа нет, то и история не закончена, а раз история не закончена, то есть возможность, что...

Есть возможность всего.

И это не глупое чувство, которое надежда, конечно же. Просто нежелание принять обратное,

Не больше.

И не меньше, говорит ему ехидное "Я".

Впрочем, его ехидство господину Почтеннейшему Начальнику удается вполне успешно игнорировать.

Опыт, как-никак.

***

…и история, конечно же, не закончена.

Ведь, в конце концов, реальность – дама капризная, и ее любимой забавой является опровергать наши представления о ней самой.

Впрочем, это касается и некоторых безрассудных Вершителей.

Которых, несмотря ни на что все-таки будут очень ждать.

В городе с цветными камнями на мостовых.

(бумага, перо, тушь): Узоры защитных рун на Перчатках Смерти

…напоминают тонкое черное кружево – ну, то есть, не самих Перчатках, а на тех, что поверх них надеты, ну, да не суть…

Суть в том, что леди Меламори разглядывает означенные узоры с необычной заинтересованностью во взгляде, отрешенном и сосредоточенном одновременно. И эта сосредоточенность настолько не нравится сэру Лонли-Локли, что он считает нужным едва заметно нахмуриться, выражая неодобрение.

(Впрочем, означенной леди это неодобрение, разумеется, до одного места – да-да, именно до того самого, на которое она обычно находит себе приключения, сказал бы сейчас Макс…)

…но Макса нет уже которую дюжину дней, и голос Мастера Преследования становится все веселее, отчаяннее и резче, а глаза – все мертвее и тверже, так, что о них скоро можно будет уколоться, словно об арварохскую колючку.

Однако сэр Шурф тоже крепкий орешек, и его никакие колючки не берут, даже арварохские – поэтому он просто хмурится чуть сильнее – так, что морщинка между бровей, уже много лун привычно не покидающая его лица, становится похожей на небольшую расселину.

(На Марианскую впадину, как непонятно пошутил бы Макс, будь он здесь, но Макса здесь не…)

– А что, сэр Шурф, – спрашивает Меламори, – твоя левая рука действительно убивает так, что жертвы ничего не успевают заметить? Быстро и совсем-совсем безболезненно?

Голос ее звонок, как битая стеклянная крошка, а глаза серы, мертвы и спокойны. Они напоминают Мастеру Пресекающему пепел – тот пепел, что когда-то остался от его друга Тотохатты.

И если бы сэр Лонли-Локли не был сэром Лонли-Локли, то, наверное, мог бы почувствовать что-то, похожее на страх.

Но сэр Лонли-Локли продолжает оставаться тем, кто он есть, поэтому он просто хмурится чуть сильнее и невозмутимо отвечает:

– Не совсем, леди Меламори. Быстро, но не всегда безболезненно.

– Как так? – Та склоняет голову, и в своей совиной маске становится совсем уж похожа на взъерошенную птицу.

Шурф останавливается, оборачивается к ней, и глаза его на каменно-невозмутимом лице выглядят неожиданно живыми. И очень-очень усталыми.

– Для моих жертв действительно все происходит мгновенно и безболезненно, – сухо говорит он. – Другое дело, леди Меламори, что в некоторых случаях это может быть НЕ безболезненно для меня.

Она вспыхивает, краснеет, раскрывает рот, чтобы ответить, потом закрывает. Отворачивается.

– Сэр Шурф, ну ты просто… – Голос ее нервно дрожит и ломается. – Ты иногда совсем… И вообще…

Она путается окончательно, замолкает, потом шепчет еле слышно:

– Прости.

И, не дожидаясь ответа, убегает прочь.

Сэр Шурф молча смотрит ей вслед. Марианская впадина между сведенных бровей становится чуть мельче.

Ненамного.

(картон, пастель): Синяя шелковая полумаска, расшитая перьями

…надоела ей до смерти.

По правде говоря, она уже терпеть не может этот модный предмет туалета. А он, скорее всего, уже не может терпеть ее – хотя кто ж будет спрашивать мнение у куска шелка, думает Меламори, каждое утро упорно цепляя на лицо злополучную вещицу.

И каждое утро упорно тащится на работу, сама не зная зачем.

Ведь там уже давно ничего не происходит.

Нигде больше ничего не происходит.

Совсем.

С того самого дня, как Джуффин вернулся, собрал их всех и сказал…

И сказал.

***

…Спасение Мира – звучит-то как, грешные Магистры! Макс наверняка бы рассмеялся. Впрочем, он всегда смеялся, и чем серьезнее все было, тем веселее звучал его смех. Макс, он такой, да.

Был.

Меламори ненавидит прошедшее время.

(Этот Макс со своими идеями!!!

Почему эта лохматая сумасшедшая бессовестная зараза ничего ей не сказала?!!)

Меламори молчит, Меламори привыкает к тому, что жизнь окончена. Она равнодушно смотрит, как штукатурка на стене крошится под яростно-оцепеневшим взглядом Шурфа, и тонкие трещинки бегут по ее миру. Тонкие-тонкие, потом все шире, шире, потом...

Слишком все хорошо было в последнее время, слишком.

(…Они ведь даже попрощаться тогда не успели…)

***

…С того первого раза никто больше не произносит этих слов – Тихий Город.

Меламори плохо представляет себе это место, но уже ненавидит его. Если бы ненависть могла разрушать, то от этого паршивого городишки, дырку над ним в Хумгате, уже давно не осталось бы даже развалин.

Но ненависть не умеет разрушать.

Разве что… ее саму.

…А их мир снова яркий, веселый и суматошный – будто и не было ничего. И Меламори жутко зла на него за то, что он есть, за то, что ради того, чтобы он был, должно стать так, чтобы Макса не было.

А потом она злится заодно еще и на Макса за то, что он потащился в этот Город искать Джуффина, и на самого Джуффина – хотя на него не очень-то посердишься – за то, что старый лис его не вызволил.

А еще Меламори злится на себя – сидит тут бесполезным мешком и ничего, ничего, ничего не может сделать!

И гнев ее день ото дня становится все сильнее.

***

«Ты не справляешься», – говорит ей Шурф.

…Меламори знает, что она не Макс, она слабее. И трусиха, к тому же. Но это неважно. Ей всегда нравилось жить с ним наперегонки, нравилось, что он чуть-чуть впереди, и можно спешить за ним, как за весенним шальным ветром.

Теперь ветер заперли в клетку. А ветер ведь нельзя запирать, он от этого умирает.

«Спокойствие — единственное, что тебе по-настоящему нужно. Все остальное у тебя есть».

…Меламори мечется головой по подушке, видит сны.

Ветер мечется в стеклянном шаре, ветер исходит криком и горечью, ветер медленно слабеет и засыпает, засыпает...

Меламори кричит тоже, пытаясь дозваться и разбудить, протягивает руки, но те тонут в пустоте, вязкой и липкой, как смола.

Меламори плачет – во сне ничего, не стыдно.

«Весь Мир и великое множество других Миров…»

…Ветер снится ей каждую ночь.

Ветер слабеет.

Ветер, запертый в лиловом стекле, ветер кричит и мечется и цепенеет от горя и медленно сходит с ума.

Ветер кричит, и Меламори снова и снова кричит ему в ответ – от ярости и боли.

«Не смей, Магистры тебя побери! – зовет она. – Не смей!!»

Ветер не слышит.

Ветер засыпает, засыпает...

«Запомни, леди Меламори. Нет на свете невозможных вещей».

***

Темная птица, неотличимая от теней, мечется ночью над Ехо, кружит, ныряя в небо и падая почти до самых крыш.

Меламори ищет след.

Меламори появляется на работе через день, потом через два дня. Меламори забывает про завтраки и ужины.

Прозрачный, холодный ветер не утихает в голове, и несуществующие перья щекочут изнутри кожу, и руки норовят распахнуться крыльями.

Вокруг ее зрачков мерцает тонкий золотой ободок.

…Сны становятся чудовищно, призрачно реальными.

Сны и явь меняются местами.

Цветные камни мостовых калейдоскопом рассыпаются перед глазами, а холодные ветры запределья становятся осязаемо-плотными, хоть в волосы заплетай.

Это немного странно, но неважно.

Меламори ищет след.

…Здесь у нее нет босых ног, нет рук, и ее самой, наверное, тоже нет – но есть пара мягких крыльев и золотые всевидящие глаза, и мудрое сердце птицы с древнего Арвароха – мудрое, бесстрастное сердце, куда мудрее ее собственного.

В темной пустоте, где смешиваются все и ничто, где нет звуков, где тишина кричит от ликования и муки, она ищет – снова и снова, раз за разом.

Ей давно уже больше не страшно.

Она ищет след.

***

…Меламори прорывается сквозь небо – и видит другой Ехо, с цветными ветрами и небом, пестрым, как мозаика, и бархатно-черными мостовыми, устланными ночью. Она мечется среди пестрых мерцающих стен, и мельком видит, что крылья ее золотые, и перья переливаются, как осколки солнца, это красиво, но ей некогда смотреть.

«Молодец, девочка», – говорит откуда-то Джуффин.

Ну конечно, досадливо думает Меламори, сэр Почтеннейший Начальник просто обязан быть в курсе всего и всех!

«Конечно, обязан».

Меламори сердится.

Меламори проваливается в сновидения, как в омут, прорывая ткань мира, как сахарную вату, отчаянно, яростно.

Но Тихий Город неприступен.

Тихий Город не впускает в себя даже сны.

И она сердится снова и снова, сердится так, как сердилась тогда, давно, видя, как Макс тонет в болотах, а этот клятый Арварох, сотню дюжин дырок над ним в небе, не желал ее отпускать!

И гнев взрывается в ней россыпями огня, вырывается на Темную Сторону, раскалывая цветное небо, и…

Где-то там…

…шар

…взрывается…

…и лиловые осколки дождем летят ей в лицо, которого вообще-то нет, потому что в этом сне она бестелесна, так что ей не может быть больно, но все равно больно почему-то, а потом...

Смех.

…мягкий, не разберешь, грустный или радостный, холодноватый, бесшабашный, немного ласковый, немного сумасшедший и очень знакомый смех…

Макс, ты?

…Меламори просыпается, тяжело дыша, с судорожно бьющимся сердцем, и принимается дышать, как учил ее Шурф: глубоко, ритмично и мерно.

Вдох-выдох. На счет шесть.

Ей нельзя проиграть.

Вдох-выдох.

Когда-то она вырвалась из когтей Арвароха, чтобы спасти ему жизнь.

Она сделает это снова.

***

Меламори живет во снах реальнее, чем наяву.

Меламори ходит по улицам, не видя ни домов, ни людей.

Меламори смотрит рассеянно, взгляд ее далекий-далекий, словно с другого берега мира, серое перемешано с жидким золотом, а в зрачках звенит пустота Хумгата – та, что и тьма, и свет одновременно.

Меламори ищет след.

…Она летает еще раз, и еще, и еще – пока однажды…

…сон не осыпается осколками в черно-цветную пустоту, где нет ничего, и есть все, и невыносимо жутко, и невыносимо прекрасно, где крик застывает в горле и тьма ослепляет глаза, и взрывается искрами, и одна из них притягивает ее, и…

…она окунается в знакомое, зеленое от луны небо, и, дернувшись, падает в явь.

«Торопишься, девочка, – укоризненно говорит Сотофа в ее голове. – Слишком торопишься. Да разве можно так – в первый раз в Хумгат, и без проводника? И куда только Джуф смотрит! Я вообще-то его работу делать не обязана!..»

Меламори слушает, кивает.

Сердце ее бьется ровно.

Вдох-выдох. На счет шесть.

Ритм ее дыхания легок и спокоен.

Глаза ее золотые, как у буривуха.

Меламори точно знает, что попробует еще один раз. Последний.

Потому что…

…она…

…уже…

…близко.

(ватман, уголь): Черная трещина на белой штукатурке

…похожа на свежую рану. На тонкий, пока еще не заметный след от удара.

Точного.

Внезапного.

Смертельного.

Из тех, которые даже не осознаешь в первую тысячную секунды.

Во вторую – перестаешь дышать.

***

Ярость.

Кристально-слепящая, ледяная, она белым огнем летит по венам, обжигая, останавливая сердце и время – и на одну благословенную секунду он целиком и полностью становится кипящим льдом, не-думающим, не-чувствующим, не-живущим – и бессознательно длит и длит это ощущение не-себя, потому что уже на следующем вдохе он осознает то, что осознавать невыносимо…

…больно.

Вдох.

Мир рассыпается на осколки, сухими, горькими иглами вонзается в грудь.

…два… четыре…

…Безрассудный мальчишка!..

Безрассудный, отважный, самоотверженный, такой могущественный – и такой уязвимый. Балансирующий на кончиках пальцев над собственной бездной, и смеющийся, словно это остроумнейшая из шуток!

Безумный, доверчивый, смешной мальчишка, сколько раз он играл в карты со смертью, сколько раз ты отталкивал его от самой грани…

…а сколько раз он отталкивал тебя?..

Тонкая, в паутинку, линия, ползет по холодной меловой гладкости, вспарывая невозмутимую белизну, и та осыпается неаккуратными клочьями, обнажая серое развороченное нутро.

Серое.

…шесть… восемь…

Как пепел сгоревшего человека.

…двенадцать… четырнадцать…

Как шерсть мертвого серебристого лиса.

…шестнадцать… двадцать…

Больно

Не имеет значения.

Ничего больше. Не имеет. Значения.

…двадцать четыре… двад…

Не уберег.

Снова.

Выдох.

Черная трещина на белой штукатурке рассекла мир на было и будет.

На было и не-будет.

***

Они больше не говорят об этом. Ни в тот день, ни на следующий, ни дюжину дней спустя. Улыбаются, пряча глаза, и резко замолкают, пережидая тишину острых, как иглы, внезапных секунд, прокалывающих воспоминаниями гладкое течение общей работы. Они держатся хладнокровно и бодро, отважно делая вид, что все не так уж и страшно. Тихий Город, в конце концов, не самое ужасное место во вселенной – не тот же свет, не к ночи будь помянут… вполне возможно, что сэр Макс там довольно хорошо устроился – а что, он у нас тот еще тип, и не из таких переделок выкручивался…

Но у сэра Шурфа Лонли-Локли нет привычки лгать – ни себе, ни другим. Он много лучше прочих знает каким именно типом был сэр Макс.

Потому что только он один знает, что такое – быть сэром Максом…

…это одновременно жутко и весело, легко и трудно, и непереносимо здорово и невообразимо безумно, и все же – в тот момент – единственно правильно.

…это значит не признавать запертых дверей и закрытых окон, врываться в сердца и комнаты одинаково беззастенчиво и радостно, не спрашивая позволения, будучи абсолютно уверенным в собственной уместности – здесь и сейчас.

…это значит балансировать на грани между экстазом и отчаянием, ужасом падения и радостью полета. Нести в себе бездну и ослепительный свет одновременно, сгорать и рождаться каждое мгновение – заново.

…это значит быть свободным – всегда и навек, от законов, границ и правил, даже от самого себя, быть просто дыханием, просто – быть…

…ветром, летящим сквозь миры.

И сэр Шурф совершенно точно знает, что сэру Максу сейчас совсем не хорошо.

Тихий Город – это приговор.

А Мастер Пресекающий Ненужные Жизни, истина и палач, не умеет отменять приговоры. Он умеет только исполнять их.

В том числе и те, которые вынесены ему самому.

***

Несмотря ни на что сэр Лонли-Локли остается сэром Лонли-Локли. Сдержанность, ясность ума и четкость восприятия не изменяют ему, как не изменяли никогда. Его руки не теряют твердости, голос по-прежнему ровен (разве только чуть заметнее в нем металлические, неживые ноты), лицо бесстрастно (разве только тени на нем лежат глубже и резче). Да еще глаза, пристально смотреть в которые избегает даже Джуффин.

Там, запертая в черное кольцо зрачков, беззвучно кричит пустота.

Никто не заговаривает с ним об этом и не задает вопроса, и он рад этому, потому что не представляет, что отвечать.

Как может чувствовать себя человек, которого наполовину – нет?..

Устранить ту трещину, что испортила стену – дело одной минуты. Закрыть ту, что проходит по самому центру сердца, невозможно.

Потому что – нечем.

Эта зияющая прореха невидимо стоит перед глазами, края ее медленно расходятся, как края раны, и оттуда сочится густая, холодная тишина, опадает вязкими серыми каплями, разделенными промежутками вздохов.

Каждый из них прожигает душу до кости.

***

…А мир живет. Мир одуряюще-ярок, весеннее-радостен и стозвонно-хмелен, мир живет жадно, взахлеб, торопливыми глотками пропуская через себя время, едва успевающее делиться на часы и минуты.

Мир самозабвенно, откровенно, бесстыдно, невыносимо счастлив. И это кружит голову и отзывается болью в сердце.

Потому что цену этого счастья не представляется возможным забыть.

И – при всех бесчисленно разумных доводах – с ней невозможно примириться. Невозможно видеть солнце, сверкающее на мозаичных мостовых и – знать.

От этого знания их пестрые камни теряют цвет.

…Это довольно странно, но само по себе показательно, отрешенно размышляет сэр Лонли-Локли, это могло бы даже быть любопытным.

Он вполне объективно осознает окружающее: яркие переливы мостовых Нового Города, пестроту оранжевой черепицы на крышах, темно-зеленые блики в водах Хурона…

Осознает – но не видит.

Он видит только один цвет – серый.

…Насколько же все-таки зависит объективная картина мира от наших субъективных представлений о нем, и насколько в таком случае допустимо вообще говорить об объективности, если последняя настолько зависит от апперцепций персонально-семантического порядка?

«Нет, ну какой же ты великолепный зануда, сэр Шурф!»

В самом деле, любопытно и интересно, не забыть поделиться мыслью с Максом, у него наверняка найдется сотня-другая совершенно нелогичных, но крайне интересных иде…

…

…вдох…

Игла с размаху входит под ребро.

…четыре… шестнадцать…

Замереть.

Переждать ослепляющую, белую от ярости и боли, секунду.

…двадцать четыре…

Выдохнуть.

Потом жить дальше.

***

Иногда реальность окончательно становится на грань выносимого: звуки и запахи бьют по рецепторам, режут сознание, внутренняя тишина становится слишком уж оглушающей, а пестрота бесконечных вариаций серого – слишком уж бессмысленной.

Тогда он уходит к морю.

В мире пляжей нет никого и ничего, кроме воды, песка, камней и ветра.

Ветер кричит от ярости и плачет от боли, ветер мечется и бьется в низкое небо, как птица, попавшая в клетку, и море вторит ему, раз за разом бросаясь на камни – сотни безуспешных попыток – и в сто первый, и в сто второй раз разбивает грудь о скалы. Волны шепчут и причитают что-то, распластываясь по песку, бессильно зарывают в него ладони, ломая пенные пальцы.

Только здесь в сером появляются краски. Только здесь тишина растворяется в плачущем шелесте волн.

Только здесь он может позволить себе побыть не-собой.

Он стоит на берегу – неподвижно и молча, не думая ни о чем. Ветер треплет белую мантию, разрушая безупречно уложенные складки, рвет тяжелые полы, и те трепещут, как сломанные крылья.

Он стоит на берегу – долго, целых несколько вечностей подряд – запрокинув лицо в хмурое мокрое небо.

И небо оседает горькой солью на его закрытых глазах.

***

Самое ценное из умений Лонли-Локли – умение никогда не сдаваться.

У него мало опыта и практики, но есть безошибочное чутье, дарованное связью Теней, бесконечное терпение и упорство.

Он знает, что отыщет Макса – где угодно.

Ему снятся сны, душные и лиловые. Это не его сны – и в то же время гораздо более его, чем только можно представить.

Шурф знает, что даже так у него мало шансов дотянуться до Тихого Города. Но связь Теней не разорвать ни Хумгату, ни жадным до чужих судеб мирам – и раз за разом он скользит по прозрачной, едва ощутимой нити, все еще переплетающей их сознания, мысленно укрепляет ее, не давая разорваться.

Она тонкая, эта нить, она тоньше волоса, она живая и горячая, она вибрирует и отзывается стеклянным плачущим звоном, она ритмично вздрагивает, словно сердце, свитое в нитку и протянутое сквозь бесконечную пропасть. Другой ее конец уходит в вязкую лиловую тишину, пахнущую медом и пылью, безмятежностью и забвением, глушащую движения и звуки. Тишина липкая и прочная, как паутина, сразу пробиться через нее не выходит – но раз за разом он продвигается все дальше по заветной нити, вырывая у пустоты дрожащие живые отрезки.

На полвздоха. На вздох.

Невозможного – нет.

Сейчас он позволяет себе утвердиться в этой мысли прочнее, чем когда бы то ни было, потому что от его убежденности зависит больше, чем его собственная судьба.

Он будет пытаться бесконечно, все дни этого Мира, если потребуется, и всех остальных миров тоже.

Невозможного – нет.

Он знает, что не может всего, но помнит, как это – когда можешь.

Он помнит, как это – когда все вокруг становится легко и просто, и мир полон ужасов и чудес, и ты смотришь на него жадными глазами ребенка, для которого все впервые, и ощущения настолько остры, что кружат голову и валят с ног.

Он помнит, как это – быть двумя одновременно, не ощущая, где заканчивается один и начинается другой.

Ты сможешь, говорит он мысленно через пространства, миры и пустоту тому, кто не слышит его сейчас. Ты можешь все, прочий расклад дел во внимание не принимается, ересь, чепуха и бессмыслица.

Ты – сможешь.

И (где-то во сне, снящемся сну, увиденному во сне) по прозрачной непорванной нити, туго натянутой сквозь ничто, пробегает ответное:

«…мы – сможем».

Рано или поздно – так или иначе.

(стекло, акварель): Зеленые блики луны на водах Хурона

…похожи на стаю стеклянных бабочек, прозрачных и легких.

Мерцая и переливаясь, они перепархивают с одного места на другое, словно кто-то щедро рассыпал по глади ночной реки горсть диковинных искристых огней. Фейерверки – кажется, так называл их Макс…

…а в Тихом Городе фейерверков нет. И луны тоже.

Только фонари.

Совсем не такие, как здесь, в Ехо. Туманно-размытые, будто плюшевые.

Будто даже свет там пришептывает еле слышно вместо того, чтобы петь и смеяться – звонко…

– …И где же тебя, позволь спросить, столько времени носило, неугомонный ты лис?

…звонко, как горный ручей, как чистое, кованое серебро.

Маленькие ладони знакомо ложатся на глаза, закрывая город и реку, насмешливый голос щекочет ухо, дышит теплом.

Ну, конечно.

– А то ты сама не знаешь, Сотофа. – Он оборачивается, аккуратно снимая не-чужие руки со своего лица. – Уж кто-кто, а ты у нас знаешь все и про всех, не притворяйся.

Она пожимает плечами: мол, и хотела бы притвориться, а смысл?.. я всемогущая, верно, самой даже скучно, да что поделать? – и улыбается.

Волосы у нее ненастояще-белые, чуть светящиеся в темноте, ненастоящие морщинки на ненастояще-старом лице – а улыбка настоящая. Теплая.

– Я скучала, Джуффин, старый ты пройдоха. – Она поднимается на цыпочки во весь свой небольшой рост, тянется и обнимает – крепко-крепко. – Я очень по тебе скучала.

Седые прядки у ее висков пахнут весенними листьями.

…У девочки Сотофы глаза озорные и бедовые, веселые и звонкие, как диковинные зеленые леденцы.

Девочка Сотофа вечно тормошит его и теребит, задевает и дразнит, смешит и прогоняет мрачные мысли. А еще – подначивает на всякие невероятные шалости.

А еще – вытаскивает из вызванных этими шалостями неприятностей, такая смешная, сердитая и серьёзная - никаких сил уже нет с этими бестолковыми мальчишками, вечно влипающими в свои дурацкие глупости вроде жестоких битв и великих сражений, заколдованных городов, гибнущих миров и жадной старухи смерти – вот уж из глупостей глупость, глупее и придумать нельзя, право слово, просто зла на них на всех не хватает!

Ладошки у нее твердые, как нагретое солнцем дерево, тонкие горячие пальцы держат крепко, не позволяют упасть.

…– Ты ведь знала, верно? – негромко говорит он ей в волосы. – Знала, что выберусь?

Короткий смешок. Мог бы и не спрашивать…

– И... как выберусь - знала тоже?

Она отстраняется и поднимает бровь в ответ, лукаво и грустно: дескать, если я скажу, что нет, ты поверишь?

Нет, разумеется, не поверит.

– Ты все-таки совершенно жуткое существо, Сотофа, – вздыхает он. – Прямо даже завидно.

– Твоя правда, - по-девчачьи звонко смеётся та в ответ. – Совершенно жуткая, дальше некуда. Но мы с тобой друг друга стоим, старый лис, ты сам это знаешь.

Она откидывает голову, пристально смотря ему в лицо.

– Ты сам это знаешь, Джуффин, – повторяет она. – Ведь мы с тобой совсем не добрые волшебники.

Глаза ее на улыбчивом старушечьем лице безжалостно молоды и ярки.

У девушки Сотофы глаза золотые и зеленые, лукавые и нежные, переливчатые, как вода в ручье – блики солнца перемешаны с обморочной темнотой, и не поймешь, что крепче привязывает сердце. Глаза ее искрятся магией, как родники, отталкивают и манят – и ресницы играют в салки с тенями, танцующими на лице.

На щеках ее мягкие ямочки, а улыбка режет, как нож.

– …Умеешь ты утешить, леди. Отлично умеешь, ничего не скажешь.

– Утешить? – искренне удивляется она. – Я? Тебя? Тебе серьезно это нужно? Тогда ты не по адресу, Джуф. Для тебя я не держу утешений. Кому-нибудь – пожалуйста, сколько угодно. Но уж точно не тебе.

– Вот как, значит, – прихотливо изгибается темно-серебряная бровь. – Добрая ты, Сотофа, прямо ужас берет.

– Сама удивляюсь. – Лукавая улыбка не касается глаз. – Однажды я, наверное, стану такой доброй, что сама себе ужаснусь. На целую минуту. Или, может, даже на две.

Поднимается на цыпочки, кладет руку ему на плечо. По-старушечьи хрупкая с виду, она тяжела и горяча, как осколок солнца.

– Утешение – для сокрушенных, – говорит она. – Жалость – для проигравших. Не для тебя, лис. Ты – не проигрываешь никогда.

– Никогда. – Тяжелая, мрачная усмешка на миг превращает лицо Почтеннейшего Начальника в хищную маску Кеттарийского Охотника. – И что же нам, бедным победителям, теперь остается?

– Правда, – пожимает плечами она. – Для тебя, Джуффин – только правда.

– Ну так скажи мне эту правду, Сотофа. – Взгляд сэра Халли жжет белым серебром. – Скажи мне ее.

Лунный свет течет по лицу седой волшебницы, как прозрачная зеленая вода – и, как сквозь воду, сквозь милые старушечьи черты проступает ее истинная сущность – древне-юная, ласково-жестокая, прекрасная, как жизнь и смерть.

– Вот твоя правда, – говорит она. – Ты все сделал правильно.

У женщины Сотофы глаза глубоки, темны и прозрачны, как небо полнолуния – зеленый свет, разлитый поверх опрокинутой бездны. Глаза ее смотрят сквозь и вглубь – в тишину собственной ночи, читая там тайны, написанные на языке молчаний и улыбок.

–…Ты все сделал правильно, – говорит она. – Любовь и горе - лучшие цепи во всех Мирах, лучших еще не придумано, куются быстро, держат надежно, врастают в сердце, и чем больше рвешься, тем прочнее они. И чем туже сжимают, тем крепче держишься за них, не желая свободы.

–… Ты все сделал правильно, – говорит она. – Любовь и горе держат наш Мир, и будут держать дольше всех на свете заклятий. Потому что любовь и горе – и боль разбитого сердца, и отчаянная тоска, и отчаянное желание радости, и отчаянное желание быть – это то, что рождает Истинную Магию, которая может все.

–… Ты все сделал правильно, – говорит она. – Ты придумал того, кем не смог бы стать сам - и он придумал нас – такими, какими нам и не снилось. Ты придумал его идеальным игроком, и он согласился сыграть в твою игру, быть таким, каким ты ему предназначил – согласился, потому что уже был таким всегда.

–… Ты все сделал правильно, – говорит она. – Вы сыграли лучшую партию, что выпадала вам на долю, и оба в ней победили, и проиграли тоже оба – и оба платите теперь по счетам.

У леди Сотофы из ордена Семилистника глаза веселы и жестоки, чисты и ярки, как огонь, из которого сплетены ветры Темной Стороны. Глаза ее – два окна в ослепительный мрак смеющейся вечности, зыбкой основы всех на свете времен и Вселенных.

Глазами леди Сотофы из Семилистника смотрит Мир.

– Спасибо, – медленно говорит Джуффин. – Твоя правда хороша.

Голос его звучит тихо и тяжко, словно слова – это каменные шары, которые надо бесконечно долго катить в гору.

– Твоя правда похожа на лекарство от разбитого сердца, – говорит он. – Первый глоток сладок, а последний наново разрывает то, что едва-едва, с горем пополам, срослось. Но таково любое настоящее лекарство, жаловаться грех.

– У меня все лекарства настоящие, – мягко отвечает самая могущественная ведьма Семилистника. – А для тебя я берегу лучшие из них, не сомневайся.

– И самым лучшим из них, надо думать, ты сейчас попотчевала меня? – криво усмехается ее собеседник.

– Ну-у… – Она загадочно улыбается в ответ. – Как знать…

У Сотофы – просто-друга – глаза теплы и всевидящи. У них цвет бессмертия, юного, как весна. Глаза ее – сострадание и не-жалость, они греют – и обжигают, режут по живому и тут же прижигают рану, не дав пролиться крови души.

Глаза ее не терпят лжи и не дают обещаний.

Глаза ее – молча – знают.

– …Я сказала тебе всю правду, но не до конца.

– О. Неужели есть что-то еще?

– Всегда есть что-то еще. Ты мне вот что скажи: что делает настоящий игрок, заканчивая партию?

– Настоящий? Тут же забывает о ней.

– Верно, – усмехается бессмертная девочка-девушка-женщина. – Для того, чтобы с легким сердцем начать новую игру.

– Я… думаю, он уже ее начал, – помолчав, медленно говорит Джуффин.

В его тоне звучит несказанное «надеюсь», в котором он не признается даже самому себе.

Сотофа понимающе улыбается.

– А я не думаю, – говорит она. – Я уверена.

Потом они долго молчат, слушая реку.

Мгновения текут сквозь них, прозрачные и темные, как гладь ночного Хурона. И из этой глади, как из живого зеркала, смотрят их отражения – молодые, отчаянные и дерзкие, какими они были несколько жизней подряд.

Какие они и сейчас есть, вообще-то.

(Хотя они, конечно же, никому об этом не скажут).

Они помнят друг друга юными и глупыми, совершенно не-всемогущими и даже слабыми в чем-то. Они помнят друг друга ошибающимися и смешными…

…они помнят друг друга – просто людьми.

– …Да, совсем забыла сказать тебе, Джуффин…

– Забыла? Ты? Ох, не смеши меня, плутовка!..

И потому им совершенно невозможно друг с другом притворяться.

Даже перед самими собой.

– …Будешь язвить – не скажу, что хотела, и мучайся потом от любопытства!

– Страшная ты женщина, Сотофа… Ну извини, извини, я это любя.

– А то я не знаю! Так вот…

Иногда это невыносимо.

Иногда – чудесно.

И всегда – драгоценно.

– …так вот, на твоем месте я бы внимательно следила за своей почтой. Думаю, что скоро ты получишь письмо…

(крафт-бумага, сепия): Пустой угол комнаты, ярко освещенный вечерним солнцем

…совершенно нелогично кажется темным. Парадоксально, но это так – и найти тому рациональные причины сэру Шурфу не представляется возможным.

Об иррациональных он предпочитает не задумываться.

…А солнце действительно яркое, даже слишком. Маленькое помещение, выходящее окнами на запад, похоже сейчас на чашу, до краев залитую прозрачным оранжевым медом, и бесчисленные пылинки кружатся в тепло-тягучем мареве сонно и беззаботно.

Особенно сонно и беззаботно они кружатся на том месте, где стояло это странное устройство для просмотра того, что Макс называл «кино».

На том месте, где больше ничего нет.

Будто и не было никогда.

***

…Во всех известных, малоизвестных и, предположительно, неизвестных источниках аргументированно утверждается, что выбраться из Тихого Города невозможно.

Впрочем, невозможное – это то, что всегда удавалось Максу лучше всего. И это дает надежду.

Надежду, от которой, несмотря на всю ее бессмысленность, его друг не хочет – не может – отказаться.

Именно эта надежда приводит его в крохотную квартиру на улице Старых Монеток, где обитает столько добрых воспоминаний, что ими пропитан, кажется, каждый сантиметр возмутительно небольшого жилого пространства, делая его неожиданно уютным.

Нет, он, разумеется, не думает, что Макс появится из ниоткуда прямо здесь и сейчас, это безосновательно и неразумно. И дозваться по Безмолвной Речи до того, кто находится на другой стороне (если у него вообще есть стороны) Хумгата – затея по-детски безнадежная. И никаких чудес сэр Шурф тоже совершенно точно не ожидает, просто…

Он и сам не знает, что хочет найти.

Он находит – пустоту.

Не пустоту давно забытого жилища.

Не пустоту комнаты, из которой неожиданно исчезли странные и громоздкие предметы мебели.

И даже не пустоту дома, хозяин которого никогда не вернется.

А – ту, что остается от существа, начисто стертого из Мира.

От существа, которого не просто нет – которого никогда не было.

***

Лонли-Локли не произносит ни звука.

Он медленно делает шаг назад, отступая к стене – слепо, наощупь – припадает к ней спиной и молча сползает вниз, игнорируя упавший тюрбан.

Он не двигается.

Он не закрывает глаз, невидяще устремленных в солнечную тишину.

Он не делает ни одного вдоха. Совсем.

«…Нет ничего хуже собственной смерти, поскольку с ее приходом рушится все…»

…нет, не ярость.

Ужас.

Чистый, неразбавленный, концентрированный, жгучий, как ледяная кислота…

«…А прочие события могут разрушить только часть твоей личной вселенной…»

…холод перехватывает горло, не дает сделать ни вдоха, мешает видеть и думать.

Острая игла с размаха бьет в грудь – и там, под ребрами, оживает вязкая бесцветная пустота – расширяется, высасывая изнутри.

«…Впрочем, иногда эта часть может оказаться непропорционально большой, и тогда вместе с нею рушится все остальное…»

Где-то на месте сердца с сухим треском ломающейся кости расходится пропасть, и он падает вглубь себя – туда, на несуществующее дно безымянной бездны.

Туда, где навсегда застыло отражение мальчишки с мертвыми глазами – и мертвым серебряным лисом на руках.

***

...Шурф знает, что для таких, как Макс, Тихий Город – нечто, в каком-то смысле более жуткое, чем смерть.

Невозможность быть.

А еще Шурф знает – остро, до последнего кричащего нерва – что Максу совершенно точно известно, на что он обрекает себя, соглашаясь остаться там, в лиловом безвременье.

Соглашаясь – ради этого Мира, который он так жадно и самоотверженно любил.

Ради этого Мира, который теперь так спешит забыть своего Вершителя.

А сэр Шурф знает, что происходит в Тихом городе с теми, кого – забывают.

И на одну секунду это знание становится непереносимым.

На одну секунду отвратительно-яркий солнечный свет чернеет, дымом выедая глаза.

На одну секунду Лонли-Локли кажется, что его – тоже – нет.

Ему кажется, что он исчезает, что от него не остается ничего, кроме застывшей оболочки, безжизненной маски Мастера Пресекающего Ненужные Жизни, под которой ни намека на жизнь не будет.

Все живое в нем исчезает, растворяясь…

…в лиловой пустоте…

…на другом…

…краю

…Хумгата…

«…не вздумай умирать, как последний идиот. И исчезать тоже не смей. Сэр Шурф, я к тебе обращаюсь!»

Лонли-Локли медленно закрывает глаза. Потом открывает их.

Потом делает первый вдох.

Ну уж нет.

Не исчезну.

Второй вдох ничуть не легче, чем первый, хотя, казалось, должен бы…

Неважно.

…Жаль, что я не Вершитель, Макс…

Возможно, тогда у меня вышло бы лучше.

«…никуда не денешься, потому что я так хочу!»

И ты – не исчезнешь.

Потому что – я

Так.

Хочу.

***

…Лонли-Локли вспоминает.

Сосредоточившись, он тщательно перебирает образы – хрупкие цветные осколки, переливающиеся красками событий, эмоций и впечатлений яркой, смеющейся не-чужой жизни, заново очерчивает ее следы, не позволяя исчезнуть из реальности этого Мира.

И что за беда, если края этих осколков так остры, что в кровь режут пальцы души?

Вполне допустимый ущерб, думает он. Вполне допустимый.

Твой друг заплатил гораздо больше, думает он. Твой друг – твой брат, с которым вы делили жизнь и душу, сны и опасности, чудеса и беды – поровну.

Твой брат, так сильно любящий жизнь и так часто ходящий по самому ее краю – едва удавалось успеть подхватить в последний момент.

(И гнать от себя мысль, что однажды успеть не удастся).

Мальчишка, беззаботно смеющийся над собой, легко принимающий собственные – и чужие – недостатки, называющий себя практичным эгоистом и безголовым глупцом.

Мальчишка, так восторженно живущий и так – до самозабвения – любящий этот Мир, что согласился отказаться от него, чтобы он существовал.

Согласился, прекрасно зная, чем станет для него Тихий Город…

У тебя все-таки отвратительно получается быть эгоистом, Макс.

…Лонли-Локли вспоминает.

Он вспоминает – неожиданно для самого себя – Великого Магистра Ордена Водяной Вороны, безумно-весело-жуткую ухмылку давно-уже-не-человека, единственной мечтой которого было когда-то уничтожить Мир.

Вот этот самый Мир, выкупленный сейчас у небытия такой высокой ценой.

…Не скрыта ли здесь закономерность – сделать смыслом уничтожение того, что отняло у тебя все остальные источники смысла? – думает он. Логика, довольно извращенная, но все же вполне последовательная логика. Логика безумца, запутавшегося в отражениях не-себя и потерявшего в них свое лицо. И мстящего – миру или себе? Или себе, через Мир?

В конце концов, не есть ли ненависть к миру всего лишь отражение ненависти к себе?

Шурф отстраненно думает, что в чем-то мысли Лойсо Пондохвы он сейчас вполне может понять.

Принять – нет.

Нет.

Несмотря на свое почти-предательство, этот мир слишком дорог ему.

Ради бесчисленных секунд – вечностей – ударов сердца – уплаченных лиловому покою Тихого Города.

Ради цены, всю тяжесть которой Мастер Пресекающий сейчас молчаливо принимает на себя, досадуя лишь на то, что не может взять больше, чем половину.

Ради цены, поделенной на двоих.

…Лонли-Локли вспоминает.

Ему нельзя забывать.

Возможно, его память окажется последней нитью между реальностью и безумием для того, кто сейчас по капле теряет себя в сонно-душной сладости лиловых не-дней – даже если он никогда об этом не вспомнит.

Ему нельзя терять контроль.

Сейчас ему нельзя этого еще больше, чем обычно, ибо его выдержка может оказаться последней точкой опоры для того, кто бьется в отчаянии по ту сторону Хумгата – даже если он никогда об этом и не узнает.

Ему нельзя сдаваться.

Даже если Макс и потеряет себя, он – будет помнить.

И, если нужно, по крупице восстановит расколотую в пыль вторую половину себя.

Сэр Шурф обычно избегает азартных игр.

Но в этой игре ставка, выше которой не было.

Он не питает иллюзий и не верит в чудеса. Он знает, что игрок из него, прямо скажем, посредственный. У него нет максовой легкости и удачи (ну и, будем уж честны, максовой наглости тоже). Его оружие – разум, дисциплина и воля. Это его броня и его сила.

И в чем-то его слабость, разумеется.

Но за столетия жизни он в совершенстве научился обращать все свои слабости в свое преимущество.

У него есть свои козыри.

Умение игнорировать боль. Умение терпеливо повторять бессчетные попытки. Умение не сдаваться перед невозможным. Умение ждать – до бесконечности, если потребуется.

Так что будем играть тем, что есть, как сказал бы Макс.

Тем более, что сейчас в списке его преимуществ есть еще одно.

Сейчас он играет не за себя.

А значит, проиграть просто не имеет права.

А значит, не проиграет.

***

…Когда он открывает глаза, солнца уже давно нет, и маленькую комнату до краев наполняет поздний синий вечер, разбавленный редкими вспышками уличных фонарей. Странно, но при таком освещении она кажется чуть менее пустой и чуть более… теплой, может быть.

Чуть более живой.

Лонли-Локли приглаживает волосы, машинально двигая рукой, аккуратно надевает тюрбан.

Вдыхает – глубоко, до боли – вбирая в себя тяжелый, пахнущий рекой, ветром и сумерками, густой, как старое вино, воздух – и медленно привыкая к ощущению стеклянной иглы, ввинчивающейся под ребра, откуда вырезана половина души.

Зажмуривается, пропуская вглубь иззубренное острие – до самого упора, запечатывая невидимую прореху, заполняя болью зияющий провал, сочащийся серыми каплями пустоты.

Сжимает волю, как пальцы в кулак, сминая мир, словно измаранную тетрадную страницу, испепеляя бесцветную хмарь в сердце – спокойная ярость прорастает сквозь нее ослепительно-белым, протестуя против разума, против логики, против реальности, против всех на свете невозможно и нельзя.

Держать Мир, значит? Что ж, держи его, Макс.

А я – я буду держать тебя.

Он поднимается – медленно, превозмогая непереносимую тяжесть бытия. Пару секунд стоит, упираясь руками в стену. Дышит через силу: вязкая тишина забивает горло, звоном отдается в ушах.

Потом выпрямляется, едва не пошатнувшись. Делает шаг вперед.

Потом еще один. И еще.

Мир лежит на его плечах неподъемной ношей, которую в одиночку не вынести.

Но вдвоем – можно.

(вода, краска эбру): Ветер, летящий в цветной пустоте

Ветер, летящий в цветной пустоте, прозрачен и невесом.

Ветер смеется и играет, колышет гроздья сверкающих миров, перебирает звонкие шары вселенных, касаясь бесплотным пальцем то одного, то другого и заставляя звенеть.

Ветер смеется и играет. Ему хорошо.

…Хорошо… когда-то и где-то, наверное, ему было хорошо, но он не может вспомнить – слишком болит голова. Нудно, изнурительно, тягуче… липкая и какая-то горячая эта боль лениво ползает от виска к виску, мешая думать.

Стены давят, давит воздух, мутная темнота за окном, тени на стенах… Кожа горит и душит, словно он заперт в ней, словно она чужая ему, словно весь этот мир чужой ему…

Нет, лучше спать. Спать и видеть сны.

Во сне не больно.

Во сне – ветер…

…ветер играет нитями, нанизанными шарами, играет мирами – горстями цветных леденцов, сладко-горько-соленых, с привкусом меда, моря, пряностей и слез.

Ветер играет именами, отзвуки которых мерцают в оглушительной тишине сияющего ничто, отзвуки шепчут, кричат, хохочут, насмехаются, ухмыляются, улыбаются, плачут и зовут…

… зовут?..

Кого?

Кого-то, кем он был?..

Или кого-то, кем не был?..

Имена, имена, имена, веселые и грустные, звонкие, как бубенцы, шипящие как волны, певучие, как ветер в траве, хохочущие, как рыжее утреннее солнце, яростно-хищные, как поступь горного зверя, далекие, как звезды, и близкие, как огни фонарей, имена тревожащие, имена зовущие, имена спрашивающие…

… Их не было?..

… Их… тоже не было?..

Ветер обжигается тревогой, как плетью, бьющей с размаха, ветер швыряет блики-имена в пустоту, и те разлетаются на брызжущим сверкающим многоцветьем, осколки впиваются в память пестрой россыпью рваных стеклянных конфетти… осыпаются, укладываясь в пеструю мозаику из неровных камней… цветных камней на мостовой…

… откуда это?..

… цветные камни на мостовой, свежий ветер, запахи бумаги и пряностей, смех мотыльками пляшет в оранжевых кругах фонарей, небо, как темная бархатная накидка, шелест листвы, шаги рядом… чьи?..

… Откуда это?..

Этого не было.

… а солнце там золотистое, как карамель, и мягкое, как свежая сдоба, и лучи его не обжигающи, а сладки, они прозрачным теплом стекают в ладони, невесомо целуют зрачки, подмигивая сердцу…

Откуда?..

… а море там прозрачно-зеленое, как леденец, и солнце купается в нем, роняя рыжие зыбкие слезы, и те дорожкой из бликов ложатся прямо под ноги до самого песка, а волны пахнут сладостью и солью…

Этого не было.

Этого не было.

Этого не было никогда.…

…никогда…

Голова мечется по подушке туда-сюда, воздух в комнате полон липкой, душной болью, агонией и тревогой, воздух тяжел, горек и солон, воздух пахнет лихорадкой, болезнью и тоской, воздух затянут затхлой, душной паутиной, воздух бьется в стекло тяжкой, мутной волной, в которой невозможно, невозможно, невозможно…

…

…дышать…

…а воздух там сладок, так радостен и свеж, как первый глоток утреннего света, как краюха только что выпеченного хлеба – хрустящая, с золотым румянцем на корочке. Воздух так горек и прян, так ароматен, как свежесваренный кофе, солон и свеж, как зеленое, прозрачное море. Воздух там пахнет солнцем, каплями лилового дождя, летней листвой, смехом друзей и искрящимися, многоцветными ветрами Истинной Магии.

Воздух там пахнет – жизнью.

Жизнью, которой… не было?..

Ветер хохочет, ветер бьется о пустоту – наотмашь, с размаха, разлетаясь на миллионы осколков и собираясь вновь, горстями отшвыривая то, что было, свою память, свою личность, свою жизнь.

Жизнь – это больно.

Ветер не помнит, откуда он знает это, но – он знает.

Жить – это больно.

Помнить тоже больно.

Ветер не хочет помнить.

Память. Память манит музыкой и цветами, память переливается красочными огнями, память пахнет рекой и сдобными булочками, терпкой пылью городских улиц, влажной ночной листвой, старыми страницами добытых из другого мира книг, горькими духами смеющейся сероглазой девушки с золотым искрящимся гневом в зрачках.

Память пахнет оранжевыми фонарями, разноцветным мороженым.

Память пахнет словом «никогда».

Ветер не хочет помнить.

Помнить – это больно, больно, больно!

Имена. Имена звучат и поют эхом недосбывшегося, бьющегося о тишину, имена гаснут, переливаются, звенят и сталкиваются друг с другом, как цветные стеклянные шары, идут трещинами и осыпаются пестрым колким дождем, впиваются в бесплотную воздушную кожу, ветер беззвучно кричит, ветер не хочет помнить.

Ветер не хочет быть.

Быть – это больно, он помнит.

… больно, голова раскалывается, гул машин, кажется, разрывает стены крохотной комнатушки, кровь вязкими, липкими толчками бьет в виски, лоб горит, жар опаляет вены изнутри, холодно, клетчатый плед совсем не греет, холодно…

… а речной ветер там прохладен и зелен, как скошенная трава, он пахнет свежестью и утром, он мягок, как шелковый шарф, как перышко из-под крыла птицы, ветер игрив, как котенок, ветер смеется, ластится к ногам, щекочет щеки, смывая с них случайную соль…

Помнить – больно.

Не помнить – еще больнее.

Забудь. Забудь, говорит пустота, забудь, быть – это больно, помнить – это больно, дышать – это больно.

А больнее всего – любить.

…любить… любить?.. Любить!..

…между склеенных испариной ресниц мелькает бурое, болотно-зеленое, проколотое безысходной чернотой. Болотная зелень, болото, душная трясина, тянущая все ниже и ниже, и нет никого, кто бы подал руку, удержал бы…

Воздух густ и вязок, как болото, воздух затягивает – не выбраться.

... Болото… Трясина… Паника, холодно…

Шелест крыльев, звонкий голос.

«Тебя надо спасать? Или сам выберешься?..»

… Спасать, его?

… зачем?..

…Кто ты?..

Имя. Имя острой спицей вбивается в сердце, тянет вниз, в горячее, бьющееся, живое.

…золото, веселый, холодный смех, мягкие перья, мягкие, короткие волосы, темные, как ночной шелк. Серое и синее, золотое и певучее…

Имя… Имя, звонкое, переливчатое, поющее... струна, на которую нанизана горсть солнечных бубенцов, имя смешливое и неосязаемо-ласковое, как ворох птичьих перьев в ладони – невесомо-легкое, песня в цветной пустоте. Золотые глаза, черно-серые кольца зрачков, грозная, смеющаяся, нежная…

… кто?..

… Кто ты?..

... Ты – есть?..

… а я… – есть?..

Ветер мечется и кричит.

«Кто я?»

«И что такое Я?»

Почему это так важно вспомнить?

И почему это так страшно знать?

Имена. Имена звенят цветными шарами, переливаются, смеются, сердятся, зовут.

Имена подмигивают ему цветными огнями, десятками живых глаз, осколками памяти, отголосками жизни… жизней…

… чьих?..

… а степь там огромна и серебриста, как сухое шелковое море, и ветер плетет травяные узоры, как волны, и небо, как море склоняется над ней, и травы поют и шепчут зовуще и ласково, шепчут имя… имя…

… не вспомнить…

… и, может, не надо?..

Имя… Горечь тумана на губах, горечь и ласка последнего поцелуя, серебряное облако, темные провалы глаз, теплота улыбки, родная, чужая, неуловимая, свободная, ничья…

Больно, больно, больно!..

… ее тоже не было никогда…

…хриплое дыхание, запекшаяся липкая соль на губах, пальцы комкают колючую шерстяную ткань, плетение волокон наждаком царапает кожу, они грубые, прочные, но за них не удержаться, не удержаться…

… а зачем?..

… кому ты нужен в этом мире?..

… зачем ты нужен в этом мире?..

… зачем тебе нужен этот мир?..

… может, не надо?..

Нет, неправда, неправда, я нужен, и мне нужно… было нужно, я не могу вспомнить…

Имена – окна в миры, и ветер шутя пролетает сквозь них, звеня невидимыми бубенцами в проемах, ветер играет, перебирая настроения и блики, ветер уже почти прозрачен, его не удержать, не поймать, не позвать…

Невозможно позвать того, у кого имени – больше – нет.

…нет?..

…Нет!..

Ветер свивается в жгут, бьется и мечется, кричит почти что по-человечески…

…бьется и мечется о влажную от испарины простыню, комкает колючую клетчатую шерсть…

…шерсть… серебряная шерсть лиса, серебряные глаза, хищная, умная улыбка, жесткие складки рта, молодые, яростные и любопытные глаза на покрытом морщинами лице…

Имя… причудливое, серебряно-серое, холодно-улыбчивое, гибкое и опасное, как тонкая сталь. За ним – бездна и сверкающая сила, лед и белый огонь, мудрость, жестокость и великодушие. Серебряная шерсть, серебряные глаза… друг? Враг?

Серебро… а за ним лиловое, мягкое, вкрадчивое, коварное, засасывающее… Нельзя! Больше никогда нельзя!!

Желтый ковер, желтые доски пола, лиловое марево за окном, глухое, плотное, как пыльный бархат… нет! Нельзя!!

Нельзя! Нельзя прикасаться!! Нельзя помнить!!! Нельзя, нельзя, нельзя…

Забудь, иначе не выдержишь, вкрадчиво шепчет сердце, а ведь ты так хочешь жить, ты так любишь жить, тебе нельзя помнить, это только сны, забудь.

Зачем, если их нет, если их не было никогда? Если ничего этого не было никогда?

Это только сны.

Этого не было.

Ты привыкнешь.

Ты успокоишься.

Забудь.

…Их не было.

…Их не было.

…Их не было никогда.

…никогда?..

Имя… Уютное, мягкое и сильное, как вселенная, свитая в моток пуховой пряжи, тепло и смех, магия и воля, жуткое всемогущество и теплые руки, и мягкие ямочки на щеках, запах выпечки и цветов, времени и неизбежности.

***

… Где-то там маленькая женщина, одетая в бело-голубой вышитый плащ, медленно прогуливается среди цветов, грустно улыбается чему-то, ясному только ей одной – маленькая, мудрая, бессмертная женщина, одетая в старость, как в карнавальный костюм, с волосами седыми, как теплый нетающий снег, и глазами зелеными, как холодная бездождливая весна.

Женщина смотрит в небо, печально улыбается ветреному эху, теребящему белые прядки на висках.

Женщина – знает.

Все.

Но не поможет.

***

… не поможет, никто не поможет, некому, некому помогать. Белый жар сжигает изнутри, так хочется пить, но некого позвать, их нет… Никого из них нет…

… нет?..

… А ведь должны, должны быть!..

Откуда эта уверенность? Откуда это чувство, что есть в мире рука, на которую всегда можно опереться, которая удержит над любой пропастью, берег, на котором всегда ждут…

Берег.

На котором.

Всегда.

Ждут.

Имя… Имя, похожее на шелест волны, на шепот дождя, на мерный шаг ноги, ступающей по песку.

Твердая рука, спокойные глаза, негромкий голос, улыбка, едва заметная в углах плотно сомкнутых губ… теплая. Ровное, легкое дыхание.

... Я знаю тебя?..

Я знаю тебя!

… кто ты?..

… Тебя тоже не было?..

***

... Где-то на другом краю сияющей черной бездны высокий человек с уставшими серыми глазами и белыми нитями в темных волосах подходит к окну и, распахнув раму, жадно вдыхает влажный речной воздух – но не чувствует свежести.

Ему кажется, что он задыхается.

Ему кажется, что он опаздывает.

Вот только он никак не может понять, куда.

***

…Серо-синие глаза… море. Мягкий, ровный голос… теплый серый песок. Белые складки плаща… прохладный ветер. Сдержанная незаметная улыбка… луч солнца сквозь серые облака.

Имя.

Имя, шелестящее на ветру, теплое и прохладное одновременно. Имя… шаги на сухом песке, мерное дыхание волны.

Имя друга.

***

Где-то в просторной пусто-светлой комнате человек поднимает глаза к потолку, невидяще смотря на пляшущие тени от гаснущих поутру фонарей. Новый день несет с собой пустоту, никто не пришлет безмолвный зов в самое (не)подходящее время, никто не заявится с сотней вопросов и веселых нелепиц… Никто.

Человек часто видит тревожные сны. После каждого такого сна он позволяет себе несколько жадных, рваных, долгих вздохов – прежде чем начинает дышать привычно-ровно, на неизменный счет.

И эти длинно-короткие глотки воздуха кажутся ему горькими, как табачный дым из другого мира.

Эти глотки – единственное, что хоть как-то напоминает жизнь.

Сны не дают ответа.

Снова и снова в ответ на его зов откликается только пустота.

***

…пустота…

…сухой кашель, тяжелое дыхание, ослепшая память разрывает вены, выступает холодной болезненной солью на лбу, пальцы комкают клетчатый плед.

…быть – это больно…

Все закончится скоро.

Один шаг до грани – а за ней – восхитительно сладкое сияющее ничто, безграничная свобода не-бытия, не-памяти, не-времени.

И, как шелуха, слетают остатки жизней, воспоминаний, миров и имен – как сухая короста с давно зажившей раны… так давно, что уже нет нужды об этом помнить…

… уже скоро…

Цветные камни впиваются в память, тянут обратно в бытие, и ветер стряхивает их – досадливо, гневно, отчаянно, сражаясь за свое вечное, выстраданное право – не быть.

…быть – это больно…

Мир – пустой хаос, кипящее огнями ничто – но где-то там, в безумной круговерти, есть, есть окно…

Что за ним?..

Кто за ним?..

Стекло бликует, не рассмотреть лица, видно только руку у края рамы…

Ветер бьется в окно: открой. Открой!

… Или… лучше – не открывай?!

***

Человек в пустой светлой комнате зовет раз за разом. Он с трудом удерживается от гнева и отчаяния – и зовет раз за разом, почти точно зная, что услышит лишь тишину – и все же надеясь снова и снова. Как много раз до этого.

«Где же ты, Макс?..»

***

… шелест дождя…

…хриплое, тяжелое дыхание, голова мечется на подушке туда-сюда, ткань горячая, влажная, царапает кожу, жжет кипятком, яд гуляет по венам – хмельной, тяжкий, едко-густой, пузырящийся и шипящий. Яд выступает на губах соленым и горьким, болью и памятью.

Дождь бьется в намертво запертое окно, зовет настойчиво, плачуще и тонко, рассохшаяся рама дребезжит от града прозрачных капель – но не поддается.

Дождь звенит – и в звоне его – тревога.

… уже совсем скоро…

***

Где-то в светлой просторной комнате высокий человек стоит, вцепившись пальцами в подоконник, сгибаясь под тяжестью невидимой ноши, и ровно, механически дышит на двенадцать.

Человек знает, что будет ждать. Если нужно – будет ждать вечно. Но тот, кто уже почти не может отозваться с другого конца призрачной нити – ждать не может. Уже почти не может.

Человек чувствует, как (не)его время последними каплями утекает сквозь пальцы.

***

…больно, слишком больно дышать, слишком горячо в груди, слишком режет глаза. Слишком горько сердцу.

Он устал, слишком, слишком устал. Он хочет, чтобы все это прекратилось, неважно как, только бы прекратилось поскорее, но…

…только вот дождь…

Дождь звенит – и в звоне его – отчаяние.

Дождь звенит – и в звоне его – надежда.

***

Человек шагает в давно подаренные ожившие сны, туда, где между морем и небом лишь тонкая нить песка, а между невозможным и возможным – лишь тонкая грань надежды.

«Где ты?..»

Человек на берегу моря давно забыл, что такое страх. Но каждое дрожание невидимой струны отзывается холодом у него под ребрами, пульс звенит в висках, перемежаясь невыносимо долгими мгновениями пустоты.

Серые глаза смотрят в небо. Его губы сомкнуты в нитку, зрачки черны и тверды, как наконечники стрел.

Человек на берегу моря давно перестал придавать значение боли. Но струна натянута так сильно, что он дышит на пол-вдоха, чтобы она не порвалась. И при каждом невидимом рывке прикрывает глаза, из которых рвется наружу буря.

«Где ты?!..»

***

… Голос.

В нем – теплота и спокойствие, шелест волн и шорох шагов на песке, шелест книжных страниц и шелест вздохов, ровных, как волны. В нем – опасность и сила, голубой огонь и лед, белизна и безмятежность. В нем – забота и ирония, тщательно спрятанные за невозмутимостью.

Голос. Единственная нить, что держит у края пустоты.

Там – смеющийся холод ничто, влекущее, манящее небытие, там нет страха, боли, там нечего терять, некого звать, боясь, что не дозовешься, там нет душераздирающей тоски, там все и ничто, там – свобода.

Здесь – кричащая какофония воспоминаний, тоски по несбывшемуся, невозвратимому. Здесь приходится снова и снова биться о невозможное, разрывать себя в клочья и собирать вновь, сходить с ума, хохоча от отчаяния, истекать ужасом и счастьем, снова и снова насаживать сердце на иглу надежды, рассыпаться на галактики и сгорать миллионами звезд, и вспыхивать вновь, днями, ночами, запахами, звуками, ударами пульса – жить.

Жить – это больно.

… жить – это… чудесно!..

***

- МАКС?!..

***

Имя… Имя!!!

Имя дергает за душу, огненной нитью выворачивает ее наизнанку, острыми краями памяти – внутрь, в самое сердце, тянет…

Нить… Тонкая, тонкая нить, тоньше волоса, тоньше луча, тоньше паутины, тоньше дыхания – неразрываемая, огненная, нить режет сердце, режет память, режет ладони, больно, отпусти!..

Не отпускает. Лишь крепче держит, лишь глубже врезается в душу.

«Прости. Сейчас так надо».

Голос. Негромкий и ясный, спокойный, теплый голос. Хорошо знакомый, знакомый всегда, с самого начала, где бы это начало ни было. Голос. Он как стержень, как нить в пустоте. Теплая, светящаяся нить.

Нить, что не порвется.

… кто ты?..

Память – прозрачное озеро – исходит трещинами, пустота колышется, как воздух, опадает дождем, застывает зеркальной гладью, рассыпается на тысячи отражений, ослепляет, сияет, взрывается голосами, запахами и звуками, трещины расходятся стремительно и жадно, взвиваются огнями, смехом и холодом, перехватывают горло, испепеляют – и с размаха швыряют в сверкающе-жутко-прекрасную пропасть жизни – и он падает, падает ввысь, исчезая, растворяясь, беззвучно крича, истекая цветной кровью неприснившихся миров, он падает и падает и падает, и падению нет конца и…

Рывок.

Нить.

Держит.

Он рвется, кричит, слепнет от многоцветья, рассыпается в клочья – но держит. Он кричит, мечется, рвется в обморочную пустоту – но держит.

Быть – это больно…

И – упоительно сладко. Чудесно, тепло, ветрено-звездно, опьяняюще, головокружительно, жутко и невозможно прекрасно.

Быть – это единственно верно.

Быть – это восхитительно неизбежно.

И нить – не нить уже, а рука, крепкая, теплая, несокрушимо твердая, с длинными пальцами, исписанными тонкими черными рунами.

Очень знакомая рука.

Теплая.

Рука, которая не отпустит никогда.

Рука друга.

***

…Море шумит немного похоже на дождь.

Он со всего размаха падает лицом на мокрый берег, кашляет, мотает головой, вытряхивая из волос песчинки. Они незлые, не колючие, но надоедливые, словно этот пляж – большая любопытная собака, любящая обниматься. Нет, он совсем не против собак и, в общем-то, не против с ними пообниматься, но не так же бесцеремонно!

Он фыркает, протирает глаза и оглядывается. Замирает, глядя на море.

На фигуру человека в длинном белом плаще, неподвижно стоящего у самой кромки волн спиной к нему.

Он резко выдыхает, делает шаг назад, спотыкается, не замечая этого. Губы его беззвучно шепчут какое-то слово.

Имя.

Человек на берегу не шевелится.

И тогда он бросается бежать.

До моря совсем недалеко, всего дюжину шагов, но ноги, как назло, вязнут в песке, волосы лезут в глаза, а в самих глазах почему-то расплываются мокрые цветные пятна. Но он все равно бежит, бежит так быстро, как может, запинаясь, падая и отряхивая с колен приставучие песчинки.

Он бежит, захлебываясь воздухом, потому что легких вдруг становится слишком мало, а сердца наоборот – слишком много, и потому что очень боится проснуться, прежде чем успеет сделать…

…последний…

…шаг.

…

Человек на берегу моря стоит, глядя прямо на солнце, и не видит ничего. Его брови сведены дугой – то ли страдания, то ли радости, настолько сильной, что она равна боли. Его ладони стиснуты так, словно он держится ими за воздух, чтобы не рухнуть в пустоту.

Пропуская вдохи, человек молча считает шаги за спиной.

Двенадцать… десять… шесть… и дышит ведь опять неравномерно, придется учить с самого начала… четыре… споткнулся, никогда под ноги не смотрел, и как только жив еще … три… жив, Темная Сторона, жив!.. два…

... один.

… – Шурф?!.

Человек беззвучно выдыхает и закрывает глаза – на одну, бесконечно долгую, секунду. Потом открывает их.

Потом оборачивается.

(папиросная бумага, цветные чернила): Звезды, отраженные в мокром песке

Звезды, отраженные в мокром песке, кажутся горстью рассыпанных монет. Зачарованного, обманчивого эльфийского серебра, которое ускользает, стоит только протянуть к нему руку.

Море шепчет монотонно и протяжно, раз за разом повторяя одну и ту же фразу, дыша так мерно, что людям и не снилось. Даже самым совершенным из них.

Шурф себя совершенным не считает ни в коем случае – хотя его друг обожает оспаривать это утверждение с восторгом и энтузиазмом, достойным, без сомнения, лучшего применения.

Впрочем, спорить Шурф тоже не считает нужным, особенно с этим самым другом.

Попробовал бы с ним кто-нибудь поспорить, ага. Занимательный был бы опыт.

… – Хороший получился мир, правда? – задумчиво спрашивает Макс, пересыпая ладонью песок. Серые струйки вьются в воздухе тонкой вязью, играя с ветром. – Жаль, что я теперь не могу сюда попасть... по-настоящему, я имею в виду.

– Как я неоднократно убеждался, потенциально ты можешь практически все. – Лонли-Локли с безошибочной точностью ловит в горсть подхваченные воздушным потоком песчинки. – Кроме того, никто и ничего не может запретить тебе во сне. Только ты сам.

– Я сам, когда не нужно – тот еще талантливый придурок, – фыркает Вершитель. – Мне и помогать не надо, сам справлюсь. Дурное дело нехитрое.

– В той степени, в какой ты сам этого хочешь.

– Я этого не хочу. То есть, я не хочу этого хотеть. Но не могу захотеть хотеть чего-то другого… тьфу, ерунда. То есть…

– Не надо объяснять, – мягко говорит Лонли-Локли. – Я и так все понимаю, ты же знаешь.

– Да, – Макс, не отрываясь, смотрит на море. – Я знаю.

На его ресницах поблескивают соленые брызги волн.

Этот безлюдный мир снится им нечасто.

Каждый раз сон начинается одинаково. Над морем вечер, и солнце пушистым шаром вязнет в тягучем оранжевом свете, разлитом, словно мед, по линии горизонта.

Макс обычно появляется первым. Когда Шурф ступает на мягкий серый песок, тот уже сидит на берегу, обхватив руками колено и упершись в него подбородком. Со спины он немного похож на нахохлившегося воробья, птицу из своего мира.

Шурф подходит и садится рядом, бок о бок, не касаясь и не спрашивая.

Иногда они не говорят друг другу ни слова.

Иногда – начинают болтать о пустяках.

… – Знаешь, каждый раз боюсь не присниться сюда больше. Глупо, да? Боюсь, что не получится…

– …говорит Вершитель, который преспокойно видит меня уже который сон подряд. У тебя потрясающе адекватная самооценка, Макс.

– У меня самокритичная самооценка. Вот такой я у нас скромный, ага.

– Сам-то веришь своим словам? – осведомляется Шурф. Его друг покаянно вздыхает. – То-то же. Удивительное у тебя сочетание заносчивости и самоиронии, не соскучишься.

– Ага, – с удовольствием отвечает Макс. – Я у нас – натура творческая и многогранная.

– … а также безответственная и недисциплинированная.

– Ну-у-у… – он смеется. – Для дисциплины у нас есть ты. Мне можно не напрягаться. Ага. Правильно вздыхаешь. Я тот еще лентяй. Мне бы только, чтобы мне было хорошо, чтобы у вас было хорошо, а желательно – чтобы все и у всех было хорошо, и, конечно, без особых жертв и усилий. Хватит с меня жертв, нажертвовался уже, спасибо. Ну и что ты так укоризненно на меня смотришь?

– Да не то чтобы укоризненно. Просто думаю, как же всем, в сущности, повезло, что ты желаешь столь общеодобрительных вещей. Будь ты иным… с той силой, какую имеют твои желания… нет, даже я не могу этого представить.

– Да чего тут представлять, – неопределенно отмахивается Макс. – Ну был бы второй Лойсо, помноженный на мою придурочность, ничего интересного. – Он ложится на песок, закидывая руки за голову. – В злодеях, знаешь ли, вообще мало интересного, они страшно скучные индивидуумы.

– Ну, Лойсо Пондохва тебе, помнится, скучным не казался.

– Ну, тогда он уже и злодеем-то не был, честно говоря. А может, он и не был им по-настоящему никогда… А может, – Макс усмехается, и в усмешке его нет ни капли веселья, – может, у меня уже тогда сработало предчувствие.

– Предчувствие?.. – осторожно осведомляется Шурф.

– Ну да. Что я тоже когда-нибудь качественно вляпаюсь и окажусь на его месте. В каком-то смысле, конечно. Только вот Вершителя, чтобы меня оттуда вытащить, поблизости не будет.

Тишина падает на море звоном оборванной струны. Глаза у Макса непроницаемо-темные и одновременно бесцветные, и небо не отражается в них.

Это – то, о чем они еще не могут говорить даже во сне (или, может, именно потому, что – во сне). Это слишком больно для обоих, и боль хлещет с равной силой в обе стороны, как тетива, разрываемая точно посередине.

Каждый раз разрываемая – заново.

– Тьфу ты, – отрывисто говорит Макс за секунду до того, как молчание становится невыносимым. – Прости. Я тот еще дурак, конечно. Такой сон испортил…

– На самом деле нет. – Голос Шурфа звучит легко и ровно, почти мягко, а если в зрачках и становится чуть больше темноты, то это почти незаметно. – То, что ты готов говорить об этом хотя бы так, вскользь, свидетельствует о выздоровлении. Это значит, рана начинает постепенно затягиваться.

– Рана, скажешь тоже… – вздыхает Макс. – И вообще-то, я еще не думаю, что готов…

– Это решать не тебе, Макс. Твое внутреннее чувство времени, сила, заключенная в тебе – она поймет это сама. И тогда для тебя будет открыта любая дверь. И ты просто не сможешь не шагнуть в нее. Уж я-то тебя знаю.

Солнце начинает медленно погружаться в море, роняя огненные блики на колышущуюся синюю зыбь.

Когда золотая полоса горизонта становится лиловой, на небосвод медленно прокрадываются звезды. Одна за одной мерцающие точки пробираются к зениту, пока не затягивают все небо серебряной сетью, в которой местами запутываются облака призрачно светящейся пыли.

И черный прозрачный купол кажется отдельным миром, удивленно склонившимся над огромным морем и разглядывающим в нем, как в зеркале, свое отражение.

– Удивительное небо, – говорит Шурф. – Поразительно много звезд… В Ехо таких не увидишь.

– Это из моего мира, – вздыхает Макс. – Созвездия знакомые. Сам не знаю, почему так получилось, ведь и не думал даже, оно у меня само…

– Небо твоего Мира? – голос Лонли-Локли приближен к восторженному в максимально возможной для него степени. – И люди там видят такое каждую ночь? Странно, что они еще не стали поэтами… это исключительно красиво!

– А?. – рассеянно говорит Макс. – Да, наверное. И, нет… там у нас сейчас почти нет поэтов. Торговцев словами много, да.

– Разве словами можно торговать? – искренне удивляется Шурф.

– Там все можно, – устало вздыхает Макс. – Кроме чудес.

В этих снах у него очень странный взгляд. Он не мерцает, как обычно, не меняет цвет… не живет. Зрачки его непроницаемы, они не темные, а какие-то… мутные. Бесцветные. Закатное солнце плавает в них, не растворяясь и не согревая.

Макс молча лежит на песке, раскинув руки и отрешенно глядя в темнеющее небо, такое красивое, что сердцу больно при одном взгляде на него. Звезды медленно проступают из прозрачной темноты, пульсируя, как крошечные родники, источающие свет вместо воды.

Но ни одна из них не отражается в его глазах.

– Знаешь, Шурф, – очень спокойно говорит Макс. – А меня ведь придумали.

Лонли-Локли молчит. Долго.

– Интересная трактовка личной концепции бытия, – наконец медленно отвечает он. По каменному выражению лица ясно, что в данный момент ему нисколько не интересно.

– Жуть до чего интересная, обхохочешься, – мрачно произносит Вершитель. – Я, если хочешь знать, вообще не уверен, что я существую, Шурф. – В его глазах мелькает что-то невозможно усталое. – Знаешь, иногда мне кажется, что я исчезаю. Я ведь, случается, вообще не помню, кто я на самом деле. И… есть ли я на самом деле.

– Интересно, – бесстрастно замечает Лонли-Локли. – В таком случае скажи мне, пожалуйста, кто мне сейчас, по-твоему, снится?

– А мне откуда знать? – разводит руками Макс. – Это тебе у нас по должности все знать положено. И вообще, это твой сон, тебе и разбираться с тем, что тебе там мерещится.

– Мне, значит?.. – задумчиво тянет Шурф. – Интересно… Я, конечно, всегда знал, что ты высокого мнения о моих интеллектуальных способностях, но даже не подозревал, что настолько. Допустить, что я не способен отличить наваждение от реальности, пусть даже и во сне – это действительно высокая оценка. Весьма освежает и, как ты изволишь выражаться, сдергивает с небес на землю. Ты настоящий друг.

– Всегда к твоим услугам, – усмехается тот. – Обращайся.

О том, какова сейчас жизнь Макса вне сновидений, они почти не разговаривают. Как не разговаривают и об Ехо. Макс не спрашивает, и Шурф подыгрывает ему, позволяя вести эту игру, понимая, что она необходима ему, как дыхание, что она сейчас – жизнь.

Шурф почти боится снова увидеть это жуткое не-максово выражение в знакомых глазах, незнакомо тусклых, словно затянутых паутиной. Такие бывают у людей, утративших Искру.

Шурф хотел бы помочь, поддержать, подхватить за руку – но сейчас, хотя они и сидят рядом на морском берегу, они все еще далеки. Между ними нерассказанные кошмары и невысказанные страхи, паучья мгла неизвестного Мира, дотягивающаяся до Макса даже сюда.

Их жизни смыкаются только очертаниями снов, и грань между ними подобна грани реальности и сна – невидима, проницаема и несокрушима.

И потому слова заменяют Шурфу руку.

И потому их надо подбирать как никогда точно.

И потому ему нельзя терять самообладание. Ни в коем случае. Не сейчас.

… – Как продвигается реализация твоей идеи, Макс?

– С книгами? Продвигается, – пожимает плечом тот. – Ты же меня знаешь: пирогом Чакката не корми, а дай поболтать – хоть вживую, хоть на бумаге, без разницы. В этом я мастер, что мне сделается…

– Я бы не назвал сочинение Миров болтовней, – глубокомысленно замечает Шурф. – Впрочем, ты мастер и в одном, и в другом, этого у тебя не отнять. Жаль, что моя тебе помощь в этом деле сводится к ничтожной доле. И не надо на меня так возмущенно смотреть. Тебе прекрасно известно, что мое мнение не имеет в данном вопросе решающего значения.

– Для меня – имеет. Вот как ты скажешь, так и будет. Я безоговорочно тебе поверю. Я вообще всегда тебе верю, куда больше, чем себе самому, такая вот у тебя нелегкая судьба.

– Не слишком ли большую ответственность ты на меня возлагаешь, Макс?

– Не слишком. В самый раз. И вообще, кроме тебя, меня успокаивать больше некому, так что терпи.

– На самом деле, ты вполне способен справиться с этим самостоятельно, если захочешь, конечно. Другое дело, что чаще всего ты этого не хочешь, предпочитая возлагать сию печальную обязанность на кого-то стороннего.

– Не на кого-то, – искренне удивляется Макс. – А на тебя. Это совсем другое дело.

– О. – Шурф поводит бровью (всю тщательно выверенную строгость этого жеста напрочь портит выражение глаз). – Ну, это, разумеется, все меняет. Конечно же.

До определенного момента Шурф считал, что главное – найти друга в хитросплетениях миров, дотянуться до него хотя бы во сне. И уж потом он непременно сможет помочь, вылечить раненое, восстановить поврежденное. Он – знающий душу Вершителя как никто.

Оказывается, невозможность найти – еще не самое страшное.

Самое страшное – невозможность удержать.

Шурф не может проверить состояние друга в реальности. Он не рискует спрашивать, болен тот или здоров. В ответ на любой вопрос тот только шутит и смеется – и переводит разговор.

Шурф не спорит и не задает вопросов. Он знает, что иногда нет сил говорить… так же, как иногда, бывает, нет сил молчать.

Но отравленное, уставшее, загнанное выражение максовых глаз говорит само за себя.

Иногда Шурфу кажется, что его друг еще не вернулся по-настоящему из Тихого Города. Пусть он и разорвал оковы этого хищного мира, но тот оставил в нем свой отпечаток, как клеймо. Он все еще в нем, внутри.

И чтобы избавиться от этого шрама, Максу нужна всего лишь малость – захотеть.

Но для него это сейчас едва ли не сложнее всего.

… – Вот скажи мне, Шурф, я – настоящий?

Лонли-Локли скептически приподнимает бровь, но молчит. Дескать, догадайся сам, даже не буду на этот твой вопрос отвечать, настолько он идиотский.

– С точки зрения чистой логики этого не может знать никто из нас, – назидательно говорит он. – Ибо нет никаких достоверных доказательств, что мы не чьи-то наваждения.

– Вот-вот, – говорит Макс. – Никаких доказательств. Может быть, мне все это только мерещится. А может… – под видимой беззаботностью, как под водной рябью, прячется глухой, стоячий омут тревоги, – … может, это я только мерещусь, а на самом деле меня нет.

За ровным и шутливым тоном прочитать страх и тоску смогли бы лишь два-три человека в Ехо и сопредельных мирах.

Шурф – один из них.

– Вот как? – Его голос льдисто-спокоен. – И кому это, позволь полюбопытствовать, ты мерещишься? Мне?

– Себе самому, – ворчит Макс. – Я у нас гений с вывертами, все могу.

– В таком случае следует признать, что и все мы не существуем, Макс, – невозмутимо замечает Шурф. – Если принять за опорную точку теорию, что наше существование напрямую зависит от твоей уверенности в оном…

– Ужас! – восклицает Макс. – Я бы с ума сошел на вашем месте.

– Настоятельно советую тебе оставаться на своем. Так вот, в том случае все мы – наваждение. Незавидная перспектива, должен сказать, хотя довольно любопытная.

– Ну уж нет! – возмущается Вершитель. – Не существуете, это надо же! Это вариант даже не рассматривается, сэр Шурф, так и знай! Окончательно, бесповоротно и категорически, и слышать не желаю о подобной чепухе, как она только в голову тебе пришла! Это я у нас известный псих, мне стенать и головой биться по статусу положено – но ты, слышишь мне, не вздумай! Твое здравомыслие – единственная, можно сказать, опора моего шаткого мировоззрения.

– То есть, себе ты позволяешь биться головой, а другим в этом праве отказано? – невозмутимо осведомляется Шурф. – Всегда подозревал в тебе удручающую необъективность.

– Тут и подозревать нечего, – ухмыляется Макс. – Я у нас то еще чудовище и эгоист. Какой с меня спрос-то?.. Нет, ты опять смеешься. Довел я тебя все-таки.

– Я просто удивляюсь. Не устаю поражаться, какими причудливыми путями иногда ходит твоя логика. Каждый раз, когда я думаю, что удивиться более неспособен, ты ухитряешься сделать это еще раз.

– Ну, – ухмылка на пол-лица, – я у нас такой, да.

На самом деле, этот берег, море, звезды и странные разговоры обо всем и ни о чем снятся им не всегда. Больше половины их снов светлы и почти сказочны, до краев наполнены свойственной Максу жадной радостью жить – и они оба дурачатся, как дети, перебирая бесчисленные существующие и несуществующие миры, взахлеб впитывая в себя их чудеса. Макс смеется от радости, от возможности показать их другу, от возможности хоть немного побыть собой…

И оба они молчат о яви, разделяющей их.

Они вообще о многом молчат. О Тихом Городе, о цене, которая потребовалась, чтобы оттуда выбраться. О мире, где Макс находится сейчас.

И о Ехо, в который ему уже не попасть.

Они могут изредка говорить об этом только здесь – в безлюдном мире, рожденном из совместного сна. В мире, который в какой-то степени более реален, чем явь, где они полностью свободны от ролей, страхов и масок.

В мире, где они всегда – настоящие.

… – Шурф, – туманно-черные зрачки отрешенно разглядывают небо, не отражая ничего. – А все-таки, если серьезно, скажи мне, я существую?

Вопрос, достойный Вершителя, воистину. Лонли-Локли едва не вздыхает.

– Насколько я успел тебя изучить, в твоем случае это всего лишь вопрос твоего желания, Макс.

– Вот в том-то и проблема. Ты в самом деле уверен, что я именно тот самый Макс, которого ты успел изучить?

Он говорит легко, голос его смеется и играет бликами интонаций, как поверхность непроглядно темной реки, текущей из ничто в никуда – а глаза темны и тревожны.

– Ответ на этот вопрос зависит от интерпретации контекста вопроса. Понятие «существовать» весьма неоднозначно, о ком бы или о чем ни шла речь. Существование – это функция и свойство, а бытие – атрибут сущности, ее качественная и неотъемлемая характеристика. Она неотделима от сущности и не может быть отменена без разрушения оной… Слушай, я, наверное, сложно объясняю…

– Нет-нет, продолжай. Мне, конечно, нифига не понятно, но сам процесс так прекрасен, что успокаивает меня уже одним фактом своего существования. Неотделимого от сущности. Так что продолжай.

Вместо ответа Шурф только длинно вздыхает и качает головой. На лице его написано бесконечное долготерпение, в частности к выкрутасам одного столь же бесконечно безрассудного Вершителя, чья безответственность сопоставима лишь с его же возможностями.

... Любопытно, он хоть когда-нибудь, хоть на минуту понимает, насколько велика в действительности его сила?

Нет, не понимает, конечно. Да и неинтересно это ему. Только посмеется опять или скажет что-нибудь непонятно-шутливое, слишком торопясь жить.

Он всегда так торопится, что за него становится иррационально страшно. И это при всем его могуществе…

– Знаешь, Шурф, мне по большей части как-то пофиг на это мифическое могущество, – рассеянно отвечает Макс, и только тогда Лонли-Локли понимает, что последние слова он произнес вслух.

Воистину, этот мир начисто срывает все маски. Ну а чего ждать? Все миры похожи на своих создателей, как известно…

– Знаю, – невозмутимо отвечает он. – И, как по мне, это лучший вид могущества, Макс: оно никогда не завладеет тобой и никогда не превратится во власть.

– Ну, как по мне, власть – штука скучная и утомительная. А также бестолковая. Не понимаю, чего к ней так вообще стремятся – заняться, что ли, больше нечем?

– Некоторым людям власть требуется, чтобы считать себя хоть чем-то. Своеобразный способ заполнить внутреннюю пустоту, неосознанную жажду чуда и силы. Иллюзорный, разрушающий окружающее, а потому разрушительный и сам по себе.

– Во-о-от, – Макс назидательно воздевает палец. – Всегда считал, что злоба – она от слабости. Ненавидят тех, кто сильнее, с кем справиться или сравняться не могут. Сильным оно ни к чему, они идут и исправляют то, что им не по нраву. Ненавидеть – это ведь противно и скучно, есть в мире дела и поинтереснее. Злоба – она от бессилия. Вот и пыжатся, притворяясь, что они существуют…

На последнем слове он осекается и выдыхает коротко и резко, словно запинаясь о собственный голос. И замолкает.

Темно-прозрачное небо над ними вдруг кажется плоским, как бумага, и звезды на нем отзываются мелкой дрожью, готовые ссыпаться крупинками белого засохшего, мертвого огня.

– Может, я всегда и был только наваждением, Шурф, – говорит Вершитель спустя несколько долгих секунд. – Сном без всякого намека на реальность. А на самом деле меня нет.

– А тебя нет, Макс? – абсолютно спокойно спрашивает Лонли-Локли.

– Это ты меня спрашиваешь?.. – откровенно удивляется тот.

– Я. Тебя. – Серо-синие глаза непроницаемо темны, а губы сжаты в нитку. – И советую хорошо подумать над ответом, потому что, повторяю: если тебя, как ты изволишь выражаться, нет, то нас всех нет тоже.

– Шурф!!!..

– … и не делай такое возмущенное лицо. Из нас двоих Вершитель – это ты, хотя ты и предпочитаешь об этом не помнить. И…

– Ну уж нет! На это я не согласен, Шурф! Может, я и не существую, но вы – будете! Иное положение вещей признавать не желаю, есть я там или нет – а вы должны быть точно. Даже если я, такой законченный идиот, вас никогда больше не увижу.

– Так сделай, чтобы мы существовали, Макс. – Голос Лонли-Локли невозмутимо-безмятежен.

Приподнятая бровь (и когда только научился жест копировать!).

– Ну, знаешь, Шурф! Я, конечно, может, и Вершитель и все такое, но это не значит…

– Это значит. Ты можешь все, Макс. Не сможешь ты – не сможет никто.

Протяжный вздох.

– Легко сказать…

– Поверь мне, вовсе не так легко, как ты думаешь. – По плотно сжатым губам скользит задумчивая почти-улыбка, лишь углубляющая горькие складки рта. – А если серьезно… Я знал многих, как ты выражаешься, непридуманных, персон, которые были куда менее живыми и настоящими, чем сочиненное наваждение, коим ты себя именуешь, Макс. Они существовали в гораздо меньшей степени, чем ты. – Лонли-Локли оборачивается, смотря другу в глаза. – Даже если ты, как ты выражаешься, ненастоящий, ты все равно более настоящий, чем тысячи существ из тысяч известных и неизвестных нам миров. И ты существуешь даже в том случае, если не существуешь. И потом… – Он медлит несколько секунд. – И потом, даже если ты и наваждение, то из разряда тех, которые не уступают реальности.

– Знаешь, Шурф… – Макс осекается, потом долго молчит, считая вдохи моря. – Знаешь, даже если Ехо, если все вы – и ты – наваждение, то из разряда тех, которые лучше и важнее реальности. За которое не жалко отдать жизнь.

– Гораздо больший подвиг ее сохранить, Макс, – сухо говорит его друг. – На это требуется куда больше мужества. И у тебя оно есть.

– Ну, за подвигами – это не ко мне, – усмехается тот. – Я у нас тот еще практичный эгоист и разгильдяй, куда мне в герои…

– В самом деле? – Лонли-Локли улыбается неожиданно мягко. – Что ж, будем считать, что тебе виднее.

– Вот-вот…

– … но замечу, что ты просто пока не дал себе труд изучить пределы собственных возможностей. Ничего, это не приходит сразу, вот через пару сотен лет…

– Ну-у-у, сущий пустяк, конечно, кто бы сомневался. – Макс смеется, и за видимой беззаботностью в его глазах мелькает что-то тревожное, что-то натянутое до предела. – А ты вообще уверен, что она у меня будет, эта пара сотен?..

«…Я безоговорочно тебе поверю. Я вообще всегда тебе верю, куда больше, чем себе самому, такая вот у тебя нелегкая судьба…»

И ведь правда, поверит.

В этот момент Шурфу становится почти страшно.

Почти – потому что бояться у него нет права, слишком многое зависит от его не-страха. И от того, что он сейчас скажет. И от того, насколько этому сказанному он поверит сам.

Такая вот нелегкая судьба, да.

– У тебя есть все время Мира, – твердо говорит Шурф, укладывая слова прочно, как гранитные камни, чтобы не оставить ни малейшей трещины. Ни малейшего просвета для сомнений. – Все время Мира – и всех прочих Миров, сколько бы их ни было в твоей жизни. А их у тебя будет много, Макс, столько, что ты и не пересчитаешь.

– У нас, – негромко говорит Макс, и его слова ложатся поверх гранита бетонным слоем. – Потому что зачем все эти Миры, когда нет друга, чтобы ему их показать? И время… – он зачем-то прокашливается, – оно есть у тебя тоже, раз уж ты со мной связался. Без вариантов и обсуждений.

– Как скажешь, Макс. – Лонли-Локли прячет в углах глаз улыбку. – Как скажешь.

Иногда может показаться, что Вершитель почти не помнит себя, почти готов сдаться.

Но Шурф зовет его раз за разом, и читает нотации, и рассуждает, и распекает, и защищает, и шутит, и язвит в своей обычной, понятной только Максу манере – чтобы тот засмеялся и вспомнил, как это – быть. Чтобы никогда этого не забывал...

– … кто же тогда я? Я и сам не знаю, кто я теперь… Старого доброго сэра Макса больше нет, Шурф. Вот кого ты сейчас видишь перед собой?

Лонли-Локли долго молчит. Потом медленно, словно решившись, протягивает руку и осторожно опускает ладонь на плечо друга. Испещренные рунами пальцы теплы и тверды, а лицо невозмутимо, как обычно. Только серые глаза кажутся чуть темнее.

– На этот вопрос можешь ответить только ты сам, – говорит он, чуть помедлив. – Но в той его части, которая непосредственно касается меня, я могу ответить вполне уверенно. – Шурф поднимает голову, и серо-синие глаза его теплы, ясны и непреклонны. – Я вижу…

... и Вершитель приходит – раз за разом – чтобы услышать свое настоящее имя. Имя, которое произносит тот, кому он нужен – и тем делает его настоящим. Потому что…

– … я вижу перед собой своего друга, как бы он сам ни решил себя называть. И, кем бы он ни решил быть, он навсегда останется моим другом. И лично для меня этого довольно.

… потому что мы становимся настоящими, лишь только когда нужны кому-то. Когда необходимы.

Макс долго молчит, потом осторожно кладет руку поверх ладони на своем плече.

– Да, – говорит он. – Этого довольно.

Потом они молча смотрят на небо, по которому медленно кружат безмолвные огни.

В двух шагах от них о чем-то шепчет всезнающее море.

В тёмных, как ночь, глазах Вершителя одна за одной начинают проступать звезды.

(рисовая бумага, тушь): Следы лисьих лап на мокром песке

... похожи на диковинный муаровый узор — серый на сером. Две пары когтистых четырехпалых отпечатков прихотливо вьются вдоль берега, словно небрежно брошенные нити бус: то переплетутся, то сольются в одну, а то и вовсе рассыплются в стороны — сразу и не поймешь: то ли зверьки тут играли, то ли гонялись друг за другом, то ли и вовсе сцепились в драке.

— У тебя тут и лисы водятся, я смотрю? — небрежно, на ходу интересуется Джуффин. Серебряные глаза его смотрят по сторонам молодо, любопытно и остро, но привычная маска сработана качественно — держится как влитая.

— Да, наверное, – рассеянно отвечает Макс. — Тут чего только не водится… Не знаю, я не проверял.

— Хорош создатель реальности!

— Да неплох, пожалуй. Ты же знаешь, у меня лучше всего выходит, когда я специально не думаю. Думающий я — это ж кошмарный кошмар. Лучше, чтобы оно как-нибудь само. Реальность — барышня умная, поумнее меня будет. Я в нее верю.

— А в себя?

— В себя?

Макс останавливается — резко, вполоборота. Глаза его сейчас серые и прозрачно-прохладные, как поверхность текущей реки, одновременно ясные и темные. Джуффинова шимарская сталь тонет в них, как бритва в воде.

— А кто у нас — я, Чиффа? — Голос Вершителя звучит холодно и весело, и за звенящими нотами его, как за тонким стеклом, поет пустота.

— Нахал, каких мало, — совершенно по-лисьи фыркает тот.

— Ну, это не ко мне. — Ответная ухмылка. — Как говорят на моей так называемой родине, нечего на зеркало пенять, оно отражает то, что видит.

— Ты точно не зеркало, Макс.

— В самом деле?

— В самом. Скорее весь Мир — все Миры — зеркало для тебя. Где бы ты ни появился — ты заставляешь реальность отражать лишь себя, и она, надо сказать, с готовностью подчиняется.

– Ох, и не завидую я реальности, — задумчиво говорит Макс. — Отражать мою рожу — то еще удовольствие.

Вместо ответа Джуффин только качает головой, наблюдая краем глаза. Лицо его собеседника расслаблено и безмятежно, и черты его еще более неуловимы, чем всегда, скользят, как рябь по поверхности воды, да и сам он — как рябь на тумане, и ноги его оставляют следы на песке через раз.

— Макс, — резко спрашивает Кеттарийский Охотник. — Скажи мне все же, почему ты не хочешь вернуться домой?

— Домой? — тихо переспрашивает тот, и от этой тишины закладывает уши.

Они останавливаются, теперь уже окончательно — тропинка, берег реки, да и сама река тонут в густом тумане, растворяются в нем как мороженое в горячем кофе, оставляя за собой лишь сладкую невесомую пену поверх прозрачной горечи небытия.

— Некому возвращаться домой, Джуффин.

Глаза Вершителя, серые, как часть окружающего тумана, сияют как маяки, бесцветные, но яркие. Словно сама пустота, та, которая — ничто и все одновременно. Она завораживает и пугает, и влечет, как пропасть, в которую хочется упасть, чтобы проверить, не сможешь ли взлететь.

Джуффин понимает, что глазами Макса сейчас на него смотрит величайшая тайна, да такая, что хищник в нем облизывается от жадности — и одновременно ощетинивается, чуя опасность. Это рождает в нем азарт небывалой силы — тот, что всегда просыпается в играх с судьбой.

— Сэр Макс не может вернуться в Ехо, Чиффа, — говорит Вершитель. — И ты знаешь почему.

И Джуффин, смотря в эти невероятные, ликующие, тоскующие, страдающие, равнодушные глаза, понимает — да, знает.

— Сэра Макса из Ехо нет, — продолжает его собеседник. — Он умер, там, в Тихом Городе.

— Вообще-то ты бессмертен, — хладнокровно замечает Джуффин.

— Я — да. — Прозрачные глаза, кажется, смеются, оставаясь при этом невозмутимыми. — А вот тот мальчик, которого ты придумал — нет. Он сам выбрал умереть, ты помнишь.

— Помню, — медленно говорит Джуффин.

— Он умер трижды. Первый раз, когда попрощался с тобой в Тихом Городе. Второй — когда добровольно сошел с ума, чтобы из этого Города выбраться. Третий — когда очнулся в другой жизни и в другом мире, навсегда закрыв для себя дверь туда, где он был счастлив. Мир Паука, кстати, хороший выбор, очень удачный для нашей затеи, ну а что там от тоски воешь, так это издержки процесса, ничего не поделать. Пришлось, знаешь ли, приспособиться, придушить в себе все ростки надежды, а заодно — солидную часть себя. Я и придушил. Но ничего, обошлось как-то. Я у нас, сам знаешь, живучая тварь. Можно сказать, неубиваемая.

— Что да, то да, — кивает Джуффин. — Этого у тебя не отнять.

— Не отнять, увы. — Сухой, короткий смешок. — Даром бы отдал, да никто не берет. Так уж я устроен, наиболее эффективно действую только когда подыхаю от отчаяния. Разбитое сердце — замечательный двигатель, лучше еще не придумано. Правда, чтобы выжить с таким приспособлением в груди, надо быть действительно феноменально живучей тварью. За что тебе спасибо.

— Благодари себя, Макс, — медленно говорит Джуффин. — Глядя на тебя, я много раз терялся в догадках, это я тебя таким выдумал, или ты сам осуществился таким, каким хотел, используя меня как подходящий инструмент?

— Или я придумал тебя, чтобы ты придумал меня? — легко подхватывает Макс. В зрачках его, обрамленных смеющимся бесцветным ничто — пустота небытия.

— Не исключаю и такой вариант, — хмыкает Джуффин. Он все отчетливее ощущает этот разговор, как карточную партию, ставка в которой…

— Всё, – негромко говорит Макс, и от голоса его вздрагивает тишина. Потом продолжает уже обычным, шутливым своим тоном: — Всё, я не знаю, куда идти. Кажется, у меня временное обострение топографического кретинизма.

— Временное обострение самоизъедальческого идиотизма у тебя. Ничего. Пройдет.

— Обижаешь, Чиффа. Какое временное, этот зверь у меня постоянный.

— Нет в мире ничего постоянного, Макс.

— Придурь у меня постоянная. С перерывами на приступы вдохновенного безумия. А то сам не знаешь.

— Когда дело касается тебя, то любое знание — величина относительная. А то сам не знаешь.

— Чего я знаю, а чего нет — само по себе величина относительная, — хохочет Вершитель. Глаза его остаются неподвижными и текучими, как вода. — Например, сейчас я не знаю, куда идти. Вообще ни в зуб ногой. И ни в глаз. И ни в лоб, или куда там еще можно заехать ногой ближнему.

— Иди уж за мной, — вздыхает Джуффин. — Не отставай только. У меня к тебе еще, знаешь ли, вопрос имеется. Давно уже хочу задать, да все случая не было.

— Так это у нас игра? — усмехается Макс. — Вопрос-ответ? Если так, то сейчас ход за мной.

— Тебе бы все игра, — с притворной досадой ворчит Почтеннейший Начальник. — Ладно, за тобой так за тобой. Задавай.

Макс останавливается — туман волной откатывается от него в стороны, быстро, едва ли не в панике, и окружающий мир становится вмиг пронзительно-ясным, так, что каждый блик и тень режут, как обломок бритвы.

— Ответьте мне, Джуффин, — негромко говорит он. — Почему вы все-таки решили тогда сами отправиться в Тихий Город, вместо меня?

Джуффин оборачивается, обжигая резко-острым молодым, ярким взглядом. Он хочет спросить «И с каких это пор ты опять мне выкаешь?» — но видит лицо своего собеседника, и молчит.

Вершитель, отвернувшись, смотрит на медленную, сонную реку, и глаза его отстраненно-прозрачны, словно река эта протекает сквозь него, а не рядом с его ногами.

— Я уже ответил тебе на этот вопрос, если помнишь. — Если голос сэра Халли и звучит чуть суше обычного, то это совсем не заметно.

— На самом деле, нет. То многозначительное, но ничего не значащее выражение «не лежала душа» мало что объясняет.

— Что ж, другого объяснения нет, — хмыкает Джуффин. — Смирись.

— Не хотите отвечать?

— Макс, — тихо говорит Джуффин. — Тебе действительно нужен мой ответ?

Вершитель поднимает голову, и их взгляды скрещиваются, падая друг в друга, точно зеркала. Серебро в серебре, сталь и текучая вода, блики и отражения, и отражения отражений, и вопросы, не нуждающиеся в ответе, и ответы, на которые еще не задан вопрос…

— Нет, — говорит он наконец. — Вы уже ответили.

— А если так, то кончай уже мне выкать, — усмехается Кеттарийский Охотник. — Не настолько мы, в сущности, различаемся.

— Да можно сказать, совсем. — Макс улыбается, и туман лениво, но решительно снова сползается вокруг них. — Разве что я у нас — наваждение. Герой, чья история закончена, а книга закрыта и сдана в архив, получите, распишитесь.

— Для наваждения у тебя слишком большое шило в заднице. И потом, кто сказал тебе, что твоя история закончена? Сам придумал?

— Ехо и сказал. Прямым и, можно сказать, наглядным образом. Дал понять, что в нем больше нет места для меня. То есть, возможности для существования сэра Макса, если точнее.

— Ого. А с каких это пор тебе, сэр Макс, нужна какая-то возможность, чтобы существовать?

— Всем нужна какая-то возможность, Чиффа. — Серые глаза смеются, ни на миг не переставая быть бесстрастными. — Если уж на то пошло.

— Ты сам — вполне себе всем возможностям возможность, если уж на то пошло. Чтобы ты, да не нашел путь, коли действительно захочешь? Да ни в жизнь не поверю. Лбом все стены прошибешь, ворот не отыскивая, или ты не сэр Макс.

— Вот-вот. Или я не сэр Макс.

— Когда тебе надоест молоть чушь, — раздраженно говорит Джуффин, — мы с тобой вернемся к этому разговору. Все это красиво сказано, но не имеет никакого смысла. Если бы ты действительно захотел вернуться, все препятствия просто перестали бы для тебя существовать.

— Я сам — вполне себе препятствие, Чиффа.

— Это не ты. А дурь твоя. Но ничего, с возрастом проходит, биться головой о стену не повод.

— Ого! А я уже искал подходящую стену, чтобы со вкусом и всей самоотдачей побиться об нее головой. И тут ты! Какое разочарование!

— Ничего, разочарования — полезный опыт. Привыкай.

— Как по мне, вполне себе бесполезный. Толку от него, что от лысого менкала рогов.

— Тогда не привыкай.

— Эй, ну что за безобразие! Тебе полагается сейчас читать мне нотации и уговаривать, а ты злостно толкаешь меня к анархизму!

— За нотациями — это к твоему приятелю Шурфу. Он сам по себе одна ходячая нотация, преступность трепещет, Сотофа в восторге, город в экстазе. А я у нас, в сущности, простой, необразованный кеттарийский паренек, вслепую, без всякой теории, постигающий азы магии. Куда мне нотации читать?

— Что, серьезно? Прямо так-таки до сих пор и азы?

— А что ты хотел? В Истинной Магии сколько не продвинься, а все будешь новичком. Процесс этот бесконечен. И это, как по мне, замечательно.

— Ага, — ухмыляется Макс. — И кто мне тут сейчас про шило вдохновенно разглагольствовал, а? А сам?

— А сам я давно уже не позволяю никакому шилу собой управлять, будь оно размером хоть с парадный меч генерала Бубуты. Могущество, сам знаешь, не терпит безответ… Ну и чего ты ржешь?

— Ой, не могу!! Просто представил себе эту картину, и, прости, не могу удержаться! У меня кошмарно живое воображение!

— Кошмарно дурное оно у тебя, — наигранно вздыхает Джуффин. — Как и ты сам.

— Зато у меня шило в заднице пока еще размером не с главный шпиль Иафаха.

— А я такого и не гово… Чего ты опять ржешь?

— Ой, брось, Чиффа! Мы-то с тобой знаем, что за тобой водится преуменьшать. Или преувеличивать, если это в твоих интересах.

— Вот чтоб тебя, Макс. — Почтеннейший Начальник Тайного Сыска страдальчески возводит очи горе. — Тебе дай волю, ты своей трепотней все нервы вытянешь.

— Ого. А у тебя есть нервы?

— От такой жизни вскорости отрастут, я подозреваю.

— Как отрастут, покажи, а? Жажду изумленно полюбоваться на сей невозможный феномен.

— На себя полюбуйся, ты тоже вполне себе невозможный феномен.

— А это не ко мне, это уже к тебе.

— И вот тебе не надоело язвить над этой темой? Нет, я конечно знаю, что ты у нас личность восхитительно бессовестная, но сколько можно, а?

— А что ты хотел? — хохочет Макс. — В поддразнивании сэра Почтеннейшего Начальника сколько не продвинься, а все будешь новичком. Процесс этот бесконечен. И это, как по мне, замечательно.

— Язва, — одобрительно говорит Джуффин. — Нахал и трепло. Хватит стоять на месте, пошли уже, а то я к следующему году домой не вернусь.

— Вернешься, куда ж ты денешься… А ты вообще соображаешь, куда идти в этом тумане? А то я что-то нет.

— Соображаю. Идем.

— Интересными тропами ходишь, Чиффа. Аж завидно.

— Завидно ему… Свои еще проложишь не хуже, какие твои годы.

— Вот уж точно – какие? — смеется Макс. — Знать бы еще!

— Нашел проблему. Все, какие пожелаешь, будут твои. Не пожелаешь — пойдешь через Время вброд как через реку. Эй, я не сказал «сейчас»! Куда тебя в воду несет, талантище безголовое!

— А фиг его знает. Я в этом тумане ни менкала лысого не вижу. Откуда его вообще тут столько?

— Из твоей башки, однозначно. Весь там не поместился, часть пролезла наружу.

– Язва, – довольно улыбается Макс. – Нахал и трепло.

— А ты плагиатор.

— Кто-кто??

— Слово забыл?

— Не забыл, просто… Ты-то откуда его знаешь?

— Ну, кто-то когда-то приволок в Ехо кино, как ты помнишь. А я любопытный.

— А если ты такой любопытный, то про Сусанина случайно не слышал?

— Нет. Это в твоем мире кто-то вроде Магистра?

— Ага. Великий Магистр Ордена Нахождения Кратчайшего Пути Через Болото. Куда мы идем, а? Это уже не берег реки, я точно чувствую.

— Но и не болото. Это всего-навсего мост.

— Откуда здесь мост? И вообще, где это «здесь»? И куда ты нас завел? И кто тут вообще кого провожает, а?

— А тебе это так важно, балабол?

— Ну, э… как тебе сказать… По большому счету – нет.

— То-то же. И сейчас моя очередь задавать вопрос.

— Ну, очередь так очередь. Задавай.

Джуффин останавливается, картинно складывает руки на груди и изображает строгий взор Господина Почтеннейшего Начальника.

— Скажи-ка ты мне, любезный сэр Макс, — обманчиво-мягко вопрошает он. — Что за жуть такую ты в своих книжках о нас написал?

— Почему ж жуть? — искренне удивляется тот. — По-моему, хорошо вышло, складно и весело.

— Что весело, то да. Так веселюсь, до сих пор не отпустило. Чуть приступ безумия всерьез не начался. Можно подумать, что сотрудники Тайного Сыска круглосуточно только и делают, что жрут, соревнуются в искусстве сочинения ехидных замечаний, опять жрут, устраивают попойки и вечеринки, на которых, заметь, снова жрут, издеваются над коллегами-полицейскими и друг над другом, после чего опять жрут, ну а в редкие перерывы, исключительно для разнообразия, ловят преступников, в процессе чего также ехидствуют и жрут.

— А разве нет? — удивленно спрашивает Макс. — Я всегда думал, что именно этим мы и занимаемся, не?

— Вообще-то мы ловим опасных для города и Мира магов, превышающих границы дозволенного, не?

— Ну так одно другому не мешает, а даже, я бы сказал, способствует.

— Ну, — ворчливо парирует Джуффин. — Только, я бы сказал, с твоей, вывернутой точки зрения на события.

— О некоторых событиях, — задумчиво говорит Макс, — можно рассказывать только в шутку. Шутить — это ведь способ говорить о самом серьезном, о таком, чего не выдержит разум и не вместит сердце. А когда ржешь почем зря — ничего, как-то выходит. Вот и ржем всем миром, чтобы как-то выжить.

— Это что же за мир такой? Приют Безумных?

— А что такое Мир Паука? — Вершитель улыбается — грустно и весело. — Это и есть Приют Безумных, не осознающих своего безумия. Тюрьма для узников, не признающих своих замков. Обиталище несчастных, отрицающих, что они несчастны. Место, полное магии, где никто не верит в чудеса.

— А в здравый смысл там хоть кто-то верит? — с наигранным возмущением воздевает руки Почтеннейший Начальник. — Кем ты нас изобразил? Шутами, комическими, простыми, как марионеточная роль, персонажами? Нет, я, конечно, понимаю, что мы ребята жизнерадостные, но не ярмарочные же балаганщики! Наверное, мы все-таки немного больше этого, а?

— Вы — намного больше этого, — улыбается Макс. — Настолько, что никакой книгой этого не передать. Те, кто умеет читать сердцем, читать между строк — увидят. А ради остальных не стоит и стараться, им любая хохма сойдет.

— Ты и решил не стараться, как я понимаю, и сочинить о нас смешную сказочку для великовозрастных детей. Гениальный план, сэр Макс.

— Вот именно, что гениальный. И он, заметь, сработал. А знаешь, почему? Потому что все люди в Мире Паука – это и есть дети, так и не успевающие стать по-настоящему взрослыми. Все, чему они успевают научиться — только худо-бедно ими прикидываться. Несчастное, в сущности, никому не нужное умение, но там без этого не выжить. Вот и живут, нося внутри пустоту несбывшихся себя и притворяясь, что ее нет. И из-за этого они дико, панически боятся по-настоящему серьезных вещей, потому что они, эти вещи, бьются об эту пустоту, тревожат, мешают ее игнорировать. Но если схитрить, и говорить о серьезном в шутку, то замечательно прокатывает, можешь мне поверить! Доверчивый читатель говорит себе: э, да он веселый парень, с ним можно здорово посмеяться пару часов. И смеется эту пару часов, а потом еще пару и еще… И сам не замечает, как Неведомое просачивается в его пустоту и заполняет ее. А когда спохватывается — ее и след простыл, а сам он уже совсем другой человек. Такой вот я коварный злодей, ага.

— Да уж, коварнее некуда. Лойсо Пондохва рыдает от зависти.

— Скорее уж от смеха!

— Что есть, то есть. Смешить ты умеешь знатно, сэр Макс, этого у тебя не отнять.

— Когда любишь что-то так сильно, что это не вмещается в сердце, — задумчиво говорит Макс, — то есть два пути: либо рыдать, биясь головой о все попадающиеся на пути поверхности, либо смеяться так, чтобы небо над головой танцевало. Я выбрал второй, потому что слезы недостойны такого мира, как Ехо и таких друзей, как вы. И я заставил смеяться многих. Смеяться — и увидеть за буквами вас, настоящих. Смеяться — и полюбить Ехо так, как люблю его я. Смеяться — и захотеть жить. И захотеть, чтобы и вы жили, жили всегда, до скончания бесконечности и еще немного дольше сверх того.

— Мы теперь и будем жить до скончания бесконечности, Макс, — негромко говорит Джуффин. — И еще немного сверх того. За это могу поручиться.

— Да уж постарайтесь, — вздыхает тот. Вздох выходит странным, похожим одновременно на смех и рыдание. Джуффин стреляет в его сторону коротким проницательным взглядом, хмурится, но не говорит ничего.

Среди серой хмари вокруг них медленно проступает зеленое, синее и белое, и теперь видно, что стоят они на узком деревянном мостике, внизу течет река, вдалеке синими самоцветами переливаются горы, сзади на берегу бодро кустится что-то пестро-зеленое, а впереди…

А впереди — все тот же вездесущий туман, ленивой тучей сползший на край моста, упирающегося в ничто. И оттуда, из этого ничто, тянет свежим речным ветром, запахом пряностей и пирожков, и горьковатого дыма, и сладкого утреннего дождя, и…

— Тебе пора, — говорит Макс.

Он не смотрит на Джуффина. Он смотрит мимо, туда, в бесцветную дымку, в которой растворяются доски деревянного настила – и в глазах его нет ни тени недавнего равнодушного бесцветья. В глазах его криком кричит яростное, жадное, исступленное, дикое, счастливое отчаяние, живое, как оголенная рана, нежное, как любовь, смертельное, как ненависть.

— Макс, — тихо говорит Джуффин. — На самом деле ты знаешь, что если действительно захочешь, то тебе достаточно только шагнуть.

— Знаю, — кивает тот. И не добавляет больше ничего, стоя на месте. Только рука, лежащая на перилах моста, белеет, стискивая дерево едва не до щепы.

В глазах его рождаются и гибнут вселенные – по дюжине за секунду – и грызут друг другу глотки «хочу» и «не могу» в схватке настолько жестокой, насколько же и безысходной, потому что силы равны, и пространство и время на границе несбывшегося свиваются в невидимый смерч, разрывая невидимую плоть сердец и миров.

— На сей раз я не закрываю за собой двери, Макс. — Голос Почтеннейшего Начальника звучит неожиданно мягко. — Кроме того, нет таких дверей, которые ты был бы не способен открыть. Вообще нет. Нигде. Поверь мне, я точно знаю. Запомни на будущее.

— Еще один подарок на вырост? — одними губами улыбается Вершитель.

— Почему же на вырост. Как по мне, он вполне тебе впору, ты уже большой мальчик.

— О, ну спасибо, успокоил.

— Вот за успокоением — это не ко мне, да оно тебе и не нужно.

— Вот как? — Улыбка на максовом лице выглядит уже почти-настоящей. — А что же мне, по твоему мнению, нужно?

— Подзатыльника хорошего тебе нужно, — незло ворчит Джуффин. — Но на меня в этом деле даже и не надейся.

— Надежда — глупое чувство, а? — смеется Макс.

Джуффин молча улыбается — хищной, молодой улыбкой, на миг сбрасывая маску со своих черт.

Макс так же молча улыбается в ответ.

Сейчас они выглядят почти ровесниками, почти отражениями друг друга — одинаковый насмешливый излом бровей, изгиб губ, резкий и веселый, как удар хлыста, яркая, хохочущая бездна в глазах, стальных и зеленых — и зрачки, из которых смотрит черный сияющий Хумгат.

— Чиффа, — негромко говорит Вершитель. — Есть еще один вопрос, который я хочу тебе задать.

— Что? Опять? Не многовато ли вопросов для одного раза, а?

— А что ты хотел? Накопились, за столько-то времени. Теперь терпи.

— Долго ждал этого момента, признайся?

— Разумеется. Я же тот еще коварный и мстительный монстр. Теперь не отстану.

— А я, если помнишь, тот еще практичный и расчетливый парень. Так что будет тебе ответ. Но с уговором.

Макс откидывает голову и смеется — чистым, ясным, прохладным смехом, окружающим туманом, листвой на деревьях, ветром, травой и невидимыми звездами, деликатно позвякивающими в вышине.

— Чиффа не был бы Чиффа, если бы не искал выгоду везде, где только возможно, а? — говорит он.

— Иначе что за интерес в игре? — усмехается тот.

— Твоя правда. Так какое условие?

— Ты будешь мне должен.

— Должен?— осторожно переспрашивает Макс.

— Да. И не смотри на меня так, будто я собираюсь есть тебя живьем. Это честная игра. Невыполнимого не попрошу.

— Вот мне интересно, насколько совпадают мое и твое понимание невыполнимого, — задумчиво говорит Вершитель. — Но ладно. Уговор. Только и ты ответь правду, а не как всегда, эти твои шимарские уловки.

— А я всегда говорю правду и только правду, — невинно ухмыляется Джуффин. — Только не всегда всю.

— Да уж. — Макс легко смеется в ответ. — Мне ли не знать.

— Так что за вопрос?

Тот отворачивается и молчит. Долго молчит, глядя на тот край моста, откуда ветер доносит запах речной воды, свежей выпечки, городской пыли и пряностей. Запах дома, который больше не дом.

— Джуффин, — говорит он наконец. — Скажи мне честно, когда ты все это затеял, кого ты придумывал — Вершителя для Мира или… друга для себя?

Они замирают — оба. И замирает, кажется, течение реки, и ветер где-то вверху, и сонный туман впереди, и вся эта огромная, прозрачная, серебряная тишина, как на струны, нанизанная на синхронное биение двух сердец, отсчитывающих секунды.

— Скажи и ты, Макс, — медленно произносит Кеттарийский Охотник. — Кем из этих двоих ты стал, когда согласился вступить в эту игру?

— Не поверишь, Чиффа, — улыбается тот. — Но оказывается, для меня, похоже, разницы нет.

— Вот сам и ответил, — смеются светлые лисьи глаза.

Вокруг зрачков Вершителя, в кольце расплавленного света медленно расцветает яркая, смеющаяся зелень, проступает крапчатыми брызгами первой весенней листвы.

— Есть еще кое-что, что я давно должен был сказать тебе, Чиффа, — помолчав, медленно говорит он. — Подозреваю, что оно тебе до одного места, но все равно скажу. Спасибо. За то, что… Ну, за все.

Сэр Халли удивленно вскидывает бровь и качает головой.

— Благодарить ты должен себя, если вообще есть нужда кого-то благодарить. Быть — это было твое решение, я давно уже в этом не сомневаюсь.

— Да, наверное, — легко соглашается Макс. — Но открыл мне дверь и подал руку ты.

— Закрыл дверь тоже я, — медленно говорит Джуффин. — И, хоть это и не имеет сейчас никакого значения, сделать тот шаг за порог было одной из самых… непростых вещей в моей жизни.

— Почему же, имеет. — Макс смотрит, кажется, грустно. — Я знаю, Чиффа. Но мы с тобой знаем и то, что это тоже было выбором нас обоих, так или иначе. Так что все справедливо.

— Да, — медленно говорит Джуффин. — Справедливо.

По лицу его ясно, что в козьей заднице он видел такую справедливость.

— Тебе все-таки пора, — Макс легко касается его плеча. — Хорошо, что ты пришел, мне теперь… То есть вообще, теперь все будет проще.

— Знаю я твое «проще», — усмехается Кеттарийский Охотник. — Про долг не забыл?

— Ах, да-а-а… Так какие ужасы я тебе должен?

— Самые ужасные и кошмарные. О, ну вот не смотри на меня так! Я не потащу тебя прямо сейчас за уши в Ехо, и твоей возлюбленной горькой отравы не лишу. Просто ты будешь должен мне игру.

— Игру??

— Да, игру. Партию в крак, как обычно. Но не сейчас. Потом.

— Что, достойных соперников нет?

— Да уж после тебя в Ехо мне и душу отвести не с кем.

— Да уж точно. И я прям притворюсь, что верю.

— Тогда и я притворюсь, что верю, что ты веришь, мне не жалко. Ну все, не испепеляй меня взглядом, уже ухожу. Но, заметь, не прощаюсь! У нас уговор.

— Уговор так уговор. Игра так игра. Жду. Готовь карты.

— Непременно, сэр Макс. — Серебряные, веселые и хищные глаза хитро улыбаются, прежде чем их хозяин шагает в туман. — Непременно.

(бумажная салфетка, цветные карандаши): Красно-белые полоски на тенте летнего кафе

...пестрятся ярко и празднично, хотя на улице уже давно не лето.

Вообще-то, на улице давно уже и не осень – если, конечно, не считать осенью середину ноября, которая, если уж совсем по-честному, как бы уже немножечко и зима. А зима – время хмурое и серьезное, совсем не подходящее для этого полосатого легкомыслия – даже здесь, на вечно солнечном, вечно праздничном Коста-Дель-Соль.

Даже здесь в зимние месяцы небо становится выше и холоднее, море шепчет сердито и предупреждающе, а яркая зелень приобретает более строгий, респектабельный оттенок. Так, чуть-чуть, самую малость. Но все же зима, как ни крути.

И уж конечно, здесь этим полоскам совсем не место.

Но – вот они, тут как тут, шелестят на ветру, яркие, как в первый день марта – словно бы и не было долгих месяцев зноя, пыли и бестолковой курортной суеты.

Марко думает, что они похожи на красно-белые сахарные леденцы, большие и круглые, что продают в разгар курортного сезона для привлечения туристов с детьми. И хотя это немного несолидно – думать о леденцах, когда тебе уже далеко не десять и даже не тринадцать – сейчас можно: все равно никто не узнает.

Марко любит приходить сюда именно сейчас, осенью. В это время здесь почти нет туристов – и прибыли никакой, конечно, тоже почти нет.

И все же таким, безлюдным, берег нравится ему куда больше.

Здесь не бывает таких зим, которые показывают в телевизоре – когда вода твердеет, и умирает зелень на деревьях, и прямо под ногами лежит белый, как верхушки гор, снег. Просто чуть выше и звонче становится небо, затихают всегда оживленные улицы, ведущие от отелей к морю, и роскошные яхты спят на верфях, как белые толстые чайки, слишком ленивые, чтобы летать.

В это время все вокруг становится звонким, прозрачным и ярким, почти-не-настоящим – и одновременно куда более настоящим, чем обычно, словно бы увиденным в чьем-то сне, и сны обретают плотность и бродят среди яви, перешептываясь с ветрами, и ветры притворяются людьми, чтобы поиграть немного в человеческую смешную жизнь.

В это время «понарошку» превращается во «взаправду» – словно отдергивается театральная кулиса, и сцена ненадолго сливается со зрительным залом, и ожившие чудеса ходят среди парикмахерских и магазинов, и каждый прохожий кажется магом – или гостем из волшебной страны.

Вот, например, как те двое под красно-полосатым летним тентом.

Нет, с виду они вполне себе люди как люди. Вон тот, высоченный, похож на какого-нибудь профессора или музыканта… а другой, лохматый – раздолбай раздолбаем, это даже издалека видно. Сидят, разговаривают, потом лохматый зачем-то вскакивает, смеется и машет руками, а длинный терпеливо его слушает и улыбается морщинками глаз.

Друзья, наверное, –думает Марко, немного странные, конечно – но каких только не бывает на свете друзей…

Но они не люди, точно.

Для людей они слишком настоящие.

Они выделяются на фоне полупустой улицы, словно рисунок масляной краской на листе газетной бумаги – рельефно и ярко, поверх смазанных букв, размытых фотографий и скучных новостей о политике и спорте. И мир вокруг них вдруг становится цветным и ясным – и понимаешь, что до этого и не было в нем никаких оттенков, только серая типографская грязь.

И пестрые красно-белые полоски (которых тут вообще-то уже не должно быть) нахально переливаются на солнце.

… – Слушай, как ты думаешь, чей это на сей раз сон – твой или мой?

– Если исходить из статистической вероятности, то должен быть твой. Как я успел изучить, в среднем на четыре с половиной твоих сна приходится один мой. Так что… – Вздох. – А впрочем, о чем я говорю. Ты и статистическая вероятность – явления логически несовместимые.

– Ну, это точно, нас лучше не совмещать. Во избежание вселенских катаклизмов и твоего душевного спокойствия ради.

– Я весьма ценю твою заботу о моем душевном спокойствии, но не стоит все-таки вскакивать на стул. Мы, как-никак, в общественном месте…

– Да ладно, брось! Какое общественное место, нас тут и не видит никто!

– Хм. Насчет последнего утверждения я могу поспорить…

– Это ты о чем? А, тот парень? Ну и пускай себе смотрит. Мало ли буйнопомешанных по улицам ходит…

– Это ты себя сейчас к оным причислил?

– Да чего меня причислять, я у нас он и есть… Да не загоняйся ты так! Мы тут вообще, считай, проездом – снимся себе потихоньку и никому не мешаем…

…А глаза у этого лохматого зеленые-зеленые – надо же, даже на таком расстоянии видно, хотя не должно бы – думает Марко. Ну просто зеленющие, яркие, как молодые листья сассапарели, и колкие смешинки танцуют в них светлячками. Веселые и немного жутковатые глаза.

… – Насчет «не мешаем» я тоже могу с тобой поспорить… впрочем, ладно. И раз уж мы об этом: ты разобрался, где это «тут»?

– Честно? А шут его знает…

– Ты просто кладезь бесценных фразеологизмов, Макс. Не сочти за труд, но что такое…

– Ого, как глаза-то загорелись, маньяк-наукофил! Шут… Ну вот как тебе объяснить… Шут – это такой… ну вроде как Великий Магистр, только без Ордена. Такой мудрый, что, дабы не ослеплять окружающих светом своей мудрости, притворяется дураком. И колпак такой носит, с бубенчиками…

– Хм, интересно… И кого-то напоминает…

– Ну, спасибо, сэр Шурф! Всегда знал, что ты обо мне высокого мнения, но чтобы настолько – и не подозревал даже. Нечего сказать, ты настоящий друг.

– Друзья не бывают ненастоящими, Макс, – улыбка. – Иначе они не друзья.

…А у того, другого, глаза сразу и не поймешь какие – то ли синие, то ли серые. Как небо перед сильным штормом.

И вот странно: они такого цвета, что должны бы быть холодными-прехолодными, а – теплые.

Удивительно, думает Марко, как серый может быть таким теплым… и мягким, как нагретый за день песок.

Удивительно.

… – И все же это, наверное, твой сон, Шурф. Это ведь ты у нас любишь море – а тут оно смотри какое!

– Вот именно. Оно именно такое, как в твоем мире, я сразу обратил внимание. Удивительно насыщенный, поистине фантастический синий цвет, необыкновенно плавно переходящий в столь же красочное небо. И из этого с уверенностью можно заключить, что сон все-таки твой, – пауза. – Признаюсь, ни в одной из реальностей не приходилось мне видеть такой красоты. Удивляюсь, почему ты так не любишь свой Мир, Макс. В нем поразительно много чудесного…

– Но в нем нет Хурона и Дома у Моста. И цветных мостовых, и зеленой луны, и камры, и буривухов, и… – пауза, – …вас. Вас всех тут нет, а в Ехо нет меня, и никогда уже не будет. Хватит, Шурф. Я, честно, не могу пока об этом. Правда.

Еще одна пауза.

– В твоем случае все «никогда» относительны, Макс, что бы ты сейчас ни думал. И мы – мы все – есть и останемся твоими друзьями, в Ехо или за его пределами. Так что для отчаяния нет причин.

– Да ладно тебе, посмотри на меня – похоже, что я отчаиваюсь?

Вздох.

– Ты хочешь услышать честный ответ?

– От тебя я других и не услышу, дружище, мог бы и не спрашивать.

– Ну почему же. В иных обстоятельствах я могу просто промолчать, дабы не усугублять ситуацию. Но это не твой случай.

Протяжный вздох.

– Добрый ты, Шурф. Человеколюбивый и сострадательный.

– Ну, не сказал бы… Просто хорошо тебя знающий. Впрочем… – намек на улыбку. – Тебе виднее.

– Ой да ладно. Когда это мне было виднее, чем тебе? Я у нас известный балбес, болтун и паникер. Чуть что – со вкусом впадаю в отчаяние и со знанием дела предаюсь унынию. Профессионально, можно сказать. Хотя чего я хочу? – Сухая, горькая усмешка. – Ведь для того меня, в сущности, и придумали.

Короткая тишина.

– Неважно, для чего тебя, как ты выражаешься, придумали, Макс. Важно, кем ты придумаешь быть сам. В твоем случае имеет значение только это, поверь мне.

Чуть более долгая тишина, пересыпанная редкими криками чаек.

– Знаешь, у меня получается так, что даже если вроде бы можешь все, то почему-то выходит так, что все равно чего-то не можешь. И чаще всего это «что-то» самое важное, без чего ну вот никак не обойтись. Дефективный я какой-то Вершитель, Шурф.

– Ну, не тебе судить. Меня так все устраивает.

– Ну, ты у нас тоже злодей тот еще, если посмотреть. Два сапога пара…

– А кому нужны непарные сапоги? Так что все правильно. А если серьезно… думаю, дело в том, что ты сам не хочешь всемогущества. Ты слишком любишь искать, узнавать и преодолевать. Тебе нужны приключения и преграды, чтобы жизнь была интересной. Вот она их тебе и предоставляет. Но по-настоящему единственным препятствием для тебя являешься ты сам. И пропастью, и мостом, и вопросом, и ответом.

– Повезло мне. – Невеселая ухмылка. – Знать бы еще, ответом на какой именно вопрос я являюсь, вообще цены бы мне не было.

– Узнаешь еще. Непременно.

– Обещаешь? – Улыбка.

– Обещаю. – Почти заметная улыбка в ответ.

Эти двое не люди, точно, думает Марко. Может, ветры, а может – чьи-то сны. У людей не бывает таких ярких глаз – явно привыкших смотреть в небо, а не под ноги – и таких улыбок – греющих, а не режущих, как нож. И смеяться так люди не умеют – так, словно бы весь мир смеется вместе с тобой…

… – Хотя на самом деле я ни о чем не жалею, Шурф. Вообще, жалеть о чем-то – это глупость несусветная… а тут… В любом случае, лучше пусть кто-то один сойдет с ума от горя, чем весь Мир рухнет в за…конченное небытие. И лучше пусть это будет такой толстокожий живучий неисправимый эгоист, как я… эй, ты что, смеешься?

– Нет. Просто в очередной раз удивляюсь, сколь причудливые формы принимает твоя интерпретация словосочетания «неисправимый эгоист».

– Ну, я у нас вообще с причудами, сам знаешь.

– Знаю. И в очередной раз не могу не отметить, что это, как бы странно ни звучало, идет тебе на пользу.

– А… Ну, нам, жизнерадостным придуркам, все на пользу.

– Ты явно себя переоцениваешь, Макс. До настоящего безумца тебе еще шагать и шагать, успокойся.

– Вот что меня не перестает в тебе восхищать, сэр Шурф, так это твоя способность сдергивать меня с небес на грешную землю! Только размечтаешься, что достиг полного и просветленного безумия – а ты тут как тут: не обольщайся, мол, ты у нас еще не совсем законченный, жить тебе еще да жить в своем уме, хоть и надоел он тебе хуже горькой редьки… Последнюю надежду, можно сказать, отнимаешь, злодей!

– Всегда к твоим услугам, обращайся. Рад, что не растерял навыки.

– Чтоб ты – да растерял? Да уж скорее луна посинеет!

– Что на самом деле не так уж и невозможно. Семьдесят четвертая степень Черной Магии и восемьдесят вторая – Белой…

– Шу-у-рф! Вот напомни мне сейчас, я тебе уже говорил, что ты зануда?

– Говорил. Около четырех тысяч восьмисот шестидесяти семи раз с учетом статистической погрешности.

– Ого! Так у тебя бывают погрешности, серьезно? Не верю!

– И зря. К твоему сведению, никто во Вселенной не совершенен, Макс. И ничто. Абсолютное совершенство противно природе вещей, ибо оно означает законченность, а суть бытия заключена в динамически неравновесной бесконечности вариаций.

– Ну тогда ты видишь нарушение всех этих самых законов, сэр Шурф. Ибо я, что бы ты там ни говорил, могу быть абсолютно совершенным дураком. В бесконечной степени. Динамически неравновесной. С прилагающимися вариациями. Вот такой я у нас гений.

– Я бы сказал, единственный в своем роде. С прилагающимися вариациями, разумеется.

…Интересно, если они ветры, то какие? – думает Марко.

Вот этот, сероглазый – конечно северный трамонтано. Приходящий с далеких гор трамонтано, чьи ледяные крылья делают воздух густым и прозрачным, так что при каждом вдохе ломит зубы, как от сладкой родниковой воды. Трамонтано, снежный и ясный, от которого слезятся глаза, и звенит в затылке от хрустальной чистоты бытия…

… – Повторю, на самом деле ты можешь все, Макс. Абсолютно все, что захочешь. И даже немного больше этого.

– Ну-у, оно может и так… Только вот только у меня как-то выходит, что на самом деле я хочу совсем не того, что, как я думаю, я хочу. Тьфу, запутался… Просто безобразие какое-то!

– Всего лишь отсутствие внутренней дисциплины. Сколько раз я уже говорил тебе…

– Четыре тысячи восемьсот шестьдесят сколько-то там. С учетом погрешности.

– И повторю в четыре тысячи восемьсот шестьдесят восьмой. Учись владеть собой, Макс.

– Сдаюсь, сдаюсь. Ты из меня веревки вьешь, и зачем, спрашивается, я только тебя слушаю?

– Хочу напомнить тебе, что Вершителя невозможно принудить к тому, чего он на самом деле не хочет, из чего логически следует…

– …что я у нас редкостный мазохист. Всегда это знал.

– …из чего логически следует, что твое внутреннее я осознает насущную необходимость дисциплины ума.

– Ага. На самом деле степень моего благоговения перед дисциплиной твоего ума, сэр Шурф, такова, что я поверю тебе в любом случае. Даже если ты скажешь мне, что луна синяя, покойный Магистр Нуфлин был тайным благотворителем, а в королевском дворце подают лучшую в Мире камру, я безоговорочно тебе поверю. Я вообще всегда тебе верю, куда больше, чем себе самому, такая вот у тебя нелегкая судьба, смирись.

– Да уж справлюсь как-нибудь.

…А этот лохматый, так и вообще не поймешь – кто он.

Наверное, думает Марко, он – все сразу. Златопесчаный, пьяный от солнца сирокко, колко-влажный, осыпающий солью губы лебантаде, и горький, как слезы, холодный смеющийся вендаваль, приносящий зимние грозы.

Ветер со всех концов мира.

… – Знаешь, Шурф, однажды я расскажу тебе все, до конца, как оно было. Ну, про Тихий Город и про потом… Обещаю. – Зеленые глаза смотрят прямо на солнце, и оранжевые блики плавают в них, не растворяясь, превращая их во что-то совсем уж фантастическое.

– Мне вовсе не нужны обещания, Макс.

– Мне нужны. Но сейчас… Я пока не могу. Ты не обижайся, ладно?

Тишина. Тяжелая ладонь ложится на плечо, пальцы, испещренные рунами, сжимаются – осторожно, совсем чуть-чуть – но от них исходит тепло и энергия, словно от неиссякаемого Сердца Мира.

Короткая улыбка в ответ – неуклюжая, одним уголком рта.

– Я расскажу тебе, как это будет. Слушай...

…Это будет в каком-нибудь совершенно замечательном месте, самом лучшем во Вселенной. Скажем, в каком-нибудь маленьком уютном волшебном кафе, где подают самый лучший во Вселенной кофе – и чай, да, я помню – какой-нибудь особенный, из цветов, воспоминаний и улыбок, и…

…И вокруг тоже будут улыбки, Шурф. Вокруг будут улыбки и друзья, самые настоящие, и мы все будем смеяться и рассказывать разные истории, и лампы будут гореть оранжевым, а за окном…

…А за окном будет большая и синяя ночь, и горы, и город – самый волшебный, где никто не будет несчастен, где все найдут приют, где надежда уж точно не будет глупым чувством, потому что там все надежды – слышишь, все-все – обязательно сбудутся, и все чудеса…

…И все чудеса на свете будут возможны, потому что невозможного нет, не должно быть, не будет, и не будет закрытых дверей – ни одной! – и за каждым порогом откроются все дороги, все на свете…

…Все на свете – и сразу за порогом, только шагни, представляешь?..

…Только шагни…

Зеленоглазый говорит о чем-то, шепотом, едва размыкая губы, но голос его слышен над морем до самого горизонта.

Голос его шепчет ветром, смеется волнами, переливается малиновыми бликами на тяжелой, густой, как соленое вино, воде.

Голос его открывает все на свете двери, плетет сверкающую дорогу из слов и солнечных лучей – от берега до той черты, где плавится ярко-оранжевое солнце.

И кажется, что там, на другом ее конце, можно отыскать все, что захочешь – все-все на свете, и надо только сделать шаг…

… – Макс, есть одна вещь, о которой я хочу попросить тебя.

– Вот прямо сейчас? И какая?

– Вот прямо сейчас. Я хочу, чтобы ты пообещал мне, что, когда наступит момент, и появится та самая, твоя дверь, ты, не колеблясь, откроешь ее и шагнешь за порог.

– Шурф, я не…

– …Обещай, что, что бы ни случилось, ты не позволишь себе раствориться, пропасть, исчезнуть или забыть. Обещай, что доберешься в тот город, о котором говорил.

– Да его, скорее всего, и не существует вовсе…

– Вот уж это для тебя точно не препятствие. Обещай.

– Шурф, ты же знаешь, что между Мирами я сейчас не могу…

– Для тебя не существует никаких «не могу», Макс. Обещай.

– Да чтоб тебе, Шурф! Ты же понимаешь, что этого вообще может никогда не быть! От меня прежнего не осталось почти ничего! И никакая дверь не откроется, потому что один и тот же шанс никому не выпадает дважды!

– Ты сам являешься шансом, Макс. Для себя, и, что важнее, для многих других. Ты придумываешь двери и открываешь их, когда захочешь – и ты откроешь еще одну. Обещай мне!

– Проклятье! Ну ладно, я попытаюсь… если смогу…

– Никаких «если», Макс! Обещай!

…Рыжее солнце липнет на ресницы, тонет в холодной воде, и сквозь шепот волн все настойчивее пробивается металлический, бензиновый гул паучьего мира…

– Шурф…

– Обещай!!..

…Рыжее солнце слепит сильнее, чем в полдень, и уже почти не видно ни моря, ни неба, огромного, прозрачно-синего, ни веселых красно-белых полосок, тающих в этой синеве, ни первых звезд, чьи лучи прокалывают ткань, щекочут зрачки и прозрачными каплями стекают по лицу, растворяя остатки сна…

– Хорошо, я обещаю! Я придумаю эту дверь, дырку над ней в небе, и открою ее! Обещаю! Слышишь меня, Шурф? Я обе…

Он не успевает договорить.

Жадная, серая, не-настоящая явь прорастает плесенью сквозь душу, усыпляя память, высасывая силы, не оставляя ничего, ничего…

И только теплая рука на плече остается реальной, и держит сквозь пелену двух миров – крепко, как держала и будет держать всегда.

…И, пожимая ее, невидимую, склоняясь над исчерканными листами, исписанными кружевом не-чужих судеб, вдыхая пряную горечь табачного дыма, остывшего кофе и терпкой, как старое вино, тоски, он будет шепотом повторять снова и снова:

– Я не пропаду, не исчезну и не забуду. И я обязательно открою дверь. Слышите? Я обещаю.

(холст, акрил): Игральные карты на зеленом сукне

...кажутся пестрой россыпью осенних листьев – каких-нибудь особо экзотических, узорных и ярких до ряби в глазах.

Почему, собственно, вдруг зеленое, да еще и сукно, да еще и на столе, Джуффину невдомек – в конце концов, у Франка в кофейне такого отродясь не водилось. Но у Макса порой возникают самые странные ассоциации (все-таки мир Паука жутко на него влияет!) – и мальчик совершенно не дает себе труда эти ассоциации хоть как-то контролировать. Однажды ему привидится, скажем, зеркальное небо или девятихвостые лисы – и что, спрашивается, делать тогда?..

Вот и Шамхум, хоть Мир и полностью осуществленный, а признает его за своего, и ластится к рукам, как молодая кошка, и готов исполнить любое его желание, даже неосознанное, отозваться на любой вздох – как, впрочем, и все Миры Хумгата. Избалуют они мальчишку вконец, да тут уж ничего не поделаешь.

Общеизвестно, что стандартная партия в крак длится не больше дюжины секунд. Но это явно не их случай.

То есть секунд по-прежнему дюжина, но эта грешная дюжина идет со временем в полный разнос. Сейчас время подчиняется воле Вершителя, как хорошо отлаженный инструмент, течет медленно и неохотно, иногда словно раздумывая, не повернуть ли вообще вспять. Секунды то тянутся, как тетива из менкальих жил, то расползаются под внутренним взором, словно под действием неведомого заклятия, то стеклянными шариками ускользают сквозь пальцы – только успевай считать.

И не кончаются, по-прежнему оставаясь двенадцатью.

И не кончатся, думает Джуффин, машинально тасуя карты – пока Максу это нужно. А ему это нужно – чтобы решиться и убедить себя в принятом решении.

И вот тогда карты лягут так, как Вершитель решит захотеть.

А пока – и Кеттарийский Охотник чувствует знакомый азарт, летящий по венам – время начать игру.

Двенадцать…

… – Если не секрет, поведай мне, что это за безобразие? – вопрошает Джуффин, указывая на покрытие стола. – Экзотики захотелось?

– Экзотики? – искренне удивляется Макс. – А, ты об этом. Ну, у меня спонтанно получилось. У меня на родине, знаешь ли, зеленым сукном игорные столы покрывают, никогда не интересовался, почему. Ну вот и… ассоциация. Здорово, да? – Глаза у него сейчас цветом что это грешное сукно, смеющиеся и нахальные.

– Ну, я всегда знал о твоем нездоровом пристрастии к зеленому и об отсутствии у тебя хоть какого-то разумного чувства меры, но все же питал слабую надежду, что они между собой не пересекутся. Видимо, зря.

– Зря, – коротко, одними губами улыбается Макс. – Надежда – глупое чувство, как учили меня компетентные лица.

– А ты прямо-таки и поверил всему, что тебе наплели?

– Уже нет, – усмехается тот. – Опыт, знаешь ли.

– И правильно, – назидательным тоном вещает Джуффин. – Никому нельзя верить. Мне – в первую очередь.

– Обижаешь, Чиффа, – хохочет Макс. – Когда ты сидишь за картами, я даже себе - и то не верю.

…Одиннадцать…

… – Кстати, почему ты до сих пор называешь тот странный мирок своей родиной? – иронично хмурится Джуффин. – Ты все еще уверен, что это именно она?

– А ты уверен, что нет? – Зеленые глаза выцветают до буро-болотного, потом сереют. – Ой, хватит, Чиффа, ты и сам не знаешь толком, откуда я взялся, а значит, мне решать. Все, что я помню – было, и точка. А все, что было, в некотором смысле есть всегда – сразу и во всех направлениях. Так что мое условное прошлое тоже в некоторой степени безусловно.

– Ого, как загнул, – уважительно говорит тот. – Всегда знал, что ваша дружба с Великим Магистром даром не пройдет. Он вот уже иногда какой-то шальной бывает, а ты, гляжу, умнеть начал. Прямо на глазах, аж страшно становится.

– Страшно? Тебе? Ох, не смеши меня. Просто тебе досадно, что исчезает повод надо мной измываться на законных основаниях. Ну, так незаконный придумаешь, ты же тот еще великий злодей.

– Что поделаешь, репутацию надо поддерживать, – весело оскаливается Кеттарийский Охотник. – И, строго говоря, повод измываться над тобой на законных основаниях у меня исчез давно – вместе с тобой. Но так уж и быть, ради такого благого дела, как издевательство над ближними, я вполне способен придумать не один, а несколько дюжин поводов – и, заметь, совершенно законных.

– Никогда в тебе не сомневался, – ухмыляется Макс. – Теперь понимаю, зачем ты хочешь опять затащить меня в Ехо. Не можешь упустить такой шанс поизмываться?

– Иногда твой ум становится столь проницателен, что впору впасть в священный ужас, – притворно вздыхает Джуффин. – Ты прав, где ж я еще такой объект для измывательств найду. Ну и такого партнера для карт – тоже, – и он хитро улыбается.

– Впасть в священный ужас? Ты? Ого! А можно на это посмотреть?

– Ох и остер ты стал на язык, воспитал на свою голову… Я, к твоему сведению, простой кеттарийский паренек, суеверный до кончиков ногтей. И перед великой мудростью всегда впадаю в священный трепет и благоговейный ужас. Ну, глубоко в душе. Очень глубоко.

– Вот-вот, – кивает Макс. – Ты сам-то себе веришь?

– Не всегда, – со всей серьезностью замечает Джуффин.

И оба они смеются.

…Девять…

… – И все же любишь ты плести интриги, Чиффа. Все можно было решить и проще, без этих спектаклей с игрой.

– Но-но, мальчик! Игра – это не спектакль, игра – это серьезно. И потом, так интереснее. Тебя же так просто не убедишь, если уж вожжа под хвост попала.

– И кто бы говорил про хвост, лис шимарский! Нечего напраслину возводить. Я у нас парень простой и непритязательный, и договориться со мной легче легкого.

– Только если это в твоих интересах. А иначе упрешься – стадо менкалов не сдвинет. Сам знаешь.

– Ну, так учителя хорошие были, – поводит бровью Макс. – Сам знаешь.

– Есть такое дело, – хищно усмехается Джуффин. – Но хочу заметить, что сфера моих интересов значительно уже, чем твоих. Ты все еще придаешь всему слишком большое значение. А мне по большей части все равно.

– Верно, – Макс задумчиво вертит в пальцах карту. – В этом и заключается разница, а, Чиффа? Тебе все равно, кем и каким быть, какую маску примерять на этот раз. А вот мне – нет.

– Это пока что, – пожимает плечами тот. – Вырастешь, сменишь дюжину-другую личин – и поумнеешь. Пока что ты еще слишком многое принимаешь близко к сердцу.

– Ну… – Серые глаза смеются, медленно меняя цвет. – Оно у меня большое, и все туда как-то пока влезает. – Потом он становится неожиданно серьезным. – Я не могу иначе, Джуффин. И не хочу – что в моем случае одно и то же.

– Да, – кивает тот. – В твоем случае это одно и то же. Но быть постоянно кем-то одним противоречит твоей сути, и этого не изменить.

– Много ты знаешь.

– Да уж кое-что.

– Ну, – беззаботно пожимает плечом Макс. – Такому ветреному балбесу, как я, вообще очень важно быть привязанным. А то унесет ненароком, того и гляди, и бейся потом башкой о Мироздание…

– Пожалей Мироздание, злодей, оно для твоей башки не предназначено.

– Злодей, скажешь тоже! Я у нас, конечно, то еще чудовище, но не настолько же все страшно.

– Настолько-настолько, поверь опытному колдуну! – ухмыляется Джуффин. – Куда страшнее. Даже я иногда боюсь.

– Ну, тогда ты здорово притворяешься, – замечает Макс.

– Да уж положение обязывает.

…Восемь…

… – И все же не обманывай себя, сэр Вершитель. Привязанности тебе несвойственны. Тебе по большому счету все равно, кем и чем быть – лишь бы быть. Ты легко увлекаешься и так же легко забываешь, как только предмет твоего увлечения покидает пространство твоего личного бытия. И в этом, замечу, одна из твоих сильных черт.

– Какой я у нас могущественный, упасть не встать, – резко и почти зло усмехается Макс. Глаза его сейчас ярко-синие, колючие. – Сплошные сильные стороны, куда ни кинь. А среди них – маленький и ни фига не понимающий я. – Он молчит, теребя ногтем край игральной карты. – Все так, Чиффа. Я легко увлекаюсь и легко забываю, со мной легко договориться, со мной вообще легко… Впрочем, так ведь и было задумано, верно?..

Макс поднимает бровь, и ее холодновато-лаконичный излом, такой знакомый – и такой несвойственный нынешнему обладателю – заставляет Джуффина припомнить столь же знакомую и необычную усмешку, появляющуюся время от времени на лице Великого Магистра Семилистника – коротко-острую, бесшабашную, яркую, как искра.

Интересно, эти двое сами-то понимают, что уже начинают отражаться друг в друге, как в зеркале? Спелись, хулиганы, до такой степени, что скоро перестанут различать, где чья черта и привычка…

– Разумеется, – вслух говорит Джуффин. – Именно так, а как же еще. Конечно, чтобы было с кем сыграть в крак, тут ты меня раскусил.

– Да уж, – смеется Макс. – Положение обязывает.

…Семь…

… – И, между прочим, напрасно ты так прицепился к этому «задумано». Ты всегда сам решал, кем и чем хочешь быть, Макс. И, замечу, никто и никогда не мог ничего тебе приказать. Ты-то уж умеешь настоять на своем.

– Может, и так, – задумчиво произносит тот. – Я же у нас живучий и практичный, верно? Мне всегда нужна победа, и желательно моя. И желательно без драматических жертв. Ненавижу пафос.

– Да уж знаю, – протягивает его собеседник, изучая карты. – Но чтобы обходиться без этого, повторю: нужно прежде научиться не принимать все так близко к сердцу. А то пока что по части пафоса и жертв ты у нас первый специалист.

– Не без того, – Макс говорит легко, даже, кажется, чуть улыбается – а зрачки его наполняются холодной темнотой, отбрасывая тень на мальчишески-беззаботное лицо. – Но ведь есть вещи, которые стоят жертв, Чиффа, разве нет?

Он поднимает глаза – непроницаемо-лиловые – и воздух звенит от непроизнесенных – непроизносимых – воспоминаний, все еще болезненных для обоих.

…Шесть…

– Да, – медленно и тяжело говорит Джуффин. – Есть. Но пока что у тебя еще слишком много таких вещей. Не всегда нужных вещей, Макс. Ты слишком ко многому привязан. Твои привязанности – твой груз и твоя слабость. Они делают тебя уязвимым.

– Может быть, – невозмутимо соглашается тот. – А может, и наоборот. Возможно, именно они делают меня… ну, скажем так, всемогущим. Потому что можно свернуть любые горы, если есть для чего. И для кого.

Глаза его стремительно меняют цвет на серо-синие, цвета штормового моря – очень знакомые глаза – а потом перетекают в ярко-золотые, с одной лишь тонкой серой каймой. Не менее знакомые.

– Может, я и легко забываю, Джуффин, – говорит он. – Но не всех.

– Да, – кивает тот. – Не всех. Не тех, частью чьей жизни ты себя сделал.

– И не тех, кто стал частью моей жизни, – очень серьезно говорит Макс. – Частью всех моих жизней, сколько их у меня ни есть. Это то, что делает меня настоящим. Те, кому я нужен.

…Пять…

… – Быть нужным, – как бы между прочим замечает Джуффин, разглядывая карту. – Это твой стержень, верно? Ты ведь всегда хочешь, чтобы тебя любили, Макс? – Острый внимательный взгляд из-под ресниц.

– Знаешь, – вздыхает тот. – Я, конечно, чудовище, эгоист и злодей… Но я точно уверен, что, прежде чем хотеть, чтобы тебя любили, нужно любить самому. Неоспоримый закон мироздания.

– У мироздания нет неоспоримых законов, – усмехается его собеседник. – Хочу заметить, в этом оно намного мудрее нас. Есть лишь те законы, что мы сами себе выдумываем.

– Ну так будем считать, что я сам себе его выдумал, – пожимает плечами Макс. – Я не умею не любить, Чиффа. И, что важнее, не хочу. Если не любить – зачем жить тогда? Скучно, муторно и противно, я так считаю.

– И все-таки я прав. Ты слишком сильно держишься за свои привязанности.

…Четыре…

… – А знаешь, да. Держусь. Еще как держусь. Но знаешь, Чиффа, у меня есть уважительная причина. Можно сказать, архиуважительная.

– Прямо даже так?

– Прямо даже. Видишь ли… – Макс задумчиво подпирает щеку ладонью, рассеянно разглядывая свои карты. – Вы все кое-чего не понимаете.

– Хорошо, – покладисто говорит Джуффин. – Соглашаюсь и признаю. Не понимаем. А теперь все-таки будь добр, просвети меня, кто это «мы все» и что такое это «кое-чего». Для полноты картины, так сказать.

– Вы все – это вы все. Махи, и Маба, и леди Сотофа, и даже ты.

– Вот мне особенно нравится сейчас это «даже»…

– …и даже ты. Вы все – люди.

– Тонко подмечено. А ты, значит, нет?

– Я?..

Джуффин вскидывает голову – и на миг ему кажется, что он смотрит в зеркало.

Взгляд его собеседника режет чистейшим шимарским серебром, заставляя пространство жалобно звенеть от напряжения. Невидимые нити прошивают уютную теплоту воздушной сталью, отсекая мир вокруг, заплетая прозрачный кокон, в который заперты они двое.

…Три…

– Вы – люди, – тихо говорит Макс, и чудовищная сила Вершителя неосознанно сминает лепестки реальности – этой и нескольких сопредельных. – Может, сейчас вы уже почти и не они, но вы ими были. Когда-то.

– Когда-то – да, – кивает Кеттарийский Охотник, в лице которого сейчас не осталось почти ничего от Почтеннейшего Начальника Тайного Сыска. Только чистое хищное любопытство существа, которое когда-то было человеком.

– Вы родились людьми, – продолжает Макс. – Это уже потом вы стали чем-то другим, и это, конечно, здорово, но… Сначала вы были людьми, и вы это помните. А я…

Джуффин выпрямляется, едва не выпуская карты из рук. Потом улыбается – остро, одобрительно – начиная понимать.

– …Я сначала родился кем-то другим… нет, не так. Я сначала был кем-то другим – а потом стал человеком. И это так здорово, Чиффа! – Серебро радужки сияет, почти ослепляя. – Это такая офигенная штука – быть, дышать, пугаться и восхищаться, удивляться, смеяться, жить! Это так здорово, что только тот, кто сначала не был, это поймет. Потому что к этому невозможно привыкнуть…

– Невозможно? Тебе?..

…Два…

– …ладно, ты прав. Не невозможно. Но я не хочу.

Их взгляды встречаются – и тонкий металлический лязг почти слышен наяву.

– Я не хочу забывать, что такое – быть сэром Максом из Ехо. Что такое – радоваться, бояться за друзей, скучать, искать и находить. Что такое – узнавать новое, учиться чему-то и что-то терять. Что такое быть не-всемогущим. Быть привязанным к кому-то. Вот уж это я точно не желаю забывать, Чиффа. Потому что быть привязанным для меня значит – быть. И пофиг мне на всемогущество.

– Вот даже так? – замечает Джуффин, осторожно кладя карту на зеленую ткань. В руке у него остается одна – последняя. – Прямо так-таки и пофиг? Не слишком ли радикально, а?

– А что ты хотел? – Макс внимательно изучает оставшиеся на руках карты. – Вот такой я у нас радикальный. Уж каким придумали…

– Ну давай, давай, вали с больной головы на здоровую! – притворно возмущается Джуффин. – И вообще, можешь говорить, что это ты меня придумал. По сути, это одно и то же. Я не обижусь.

– Да уж ладно, – машет рукой тот. – Ты тоже можешь так говорить. Я не обижусь. Тем более…

Он поднимает глаза, и на мгновение Джуффин забывает дышать.

Серебро взрывается мгновенным каскадом миллиардов радуг – и это почти ослепительно невыносимо.

Из-под частой сетки ресниц на бесшабашно-юном лице на него сейчас смотрит сила, от которой кружит голову, и по венам бежит холодный нездешний огонь. Тысячецветная хохочущая бездна – не древняя даже, а игнорирующая время как пустую формальность.

Бездна, играющая именами, мирами и тайнами, словно горстью монет.

Сияющая бездна, с упоением играющая в человека.

…Один…

– Тем более, что ты придумал сэра Макса, – говорит ему бездна молодым, беззаботным голосом. – Не меня.

Движение ресниц – и глаза вновь становятся зелеными, веселыми и яркими – обычными человеческими. Ну, обычными для Макса – хотя у него те еще представления об обычности, конечно…

– Впрочем, у тебя прекрасно вышло, Чиффа, – усмехается он. – Даже я не смог бы лучше. Так что я не в обиде. Кстати…

…Ноль.

– …Кстати, ты выиграл. – Макс выкладывает на зеленое сукно пестрые бумажные квадратики.

На лице его сияет торжествующая улыбка победителя.

(нотная бумага, перо, чернила): Струна, натянутая на смычок

...тихо звенит от нетерпения.

Тихо-тихо, почти неслышно, но Танита чувствует этот звук так, будто нанизана на него самым сердцем, и он вибрирует в ее крови вместо пульса.

Танита ждет.

И ждет, кажется, весь парк, большой, притихший, одетый в сине-зеленые сумерки, полный свежести и шепчущий листвой. И зрители тоже ждут, терпеливо, молча, посверкивая дюжинами глаз и дыша так легко, как умеют дышать деревья — шепотом и тишиной.

Танита ждет, прижимая к себе грошовую — бесценную — ишку, свой ключ в сверкающее, полное смысла ничто.

Сэр Макс сам на днях отдал ее ей, объяснив неразборчиво, что, дескать, она служила вещественным доказательством в каком-то запутанном деле, но теперь все в порядке, и инструмент можно забрать. Она была так рада тогда, что и спрашивать бы не стала, хотя и чувствовала, что сэр Макс сказал не все.

Это «все» потом рассказал ей Карвен, пряча глаза и запинаясь, и прося прощения чуть ли не через слово — и про Айсу, и про украденную ишку, и про то, что она потом с этой ишкой собиралась сделать, и про свою, Карвена, роль во всем этом.

Танита слушала — и не чувствовала ничего, кроме удивления. Ей все это казалось таким странным и непонятным, таким… нелепым, что ли. Они с Айсой никогда не были подругами, но все же она была своей — той, с кем вместе было пройдено слишком много, чтобы это можно было сбросить со счетов. И представить, что та хотела ее — убить? Вот так, взаправду, по-настоящему, убить? — это просто в голове не умещается, глупость какая… И еще больше не умещается, что Айса могла за что-то ей завидовать — ей, Таните, у которой вообще ничего нет, и ничего ей не нужно, ведь у нее есть Музыка…

А значит — у нее есть все.

Хотя… может быть, в том и дело, думает Танита. Наверное, если бы у нее отняли музыку, отняли способность звучать, то она тоже бы всех возненавидела. Наверное. Может быть.

Танита все-таки не очень представляет себе, как это — кого-нибудь ненавидеть. Только не в этой жизни и в этом мире, где столько чудес и красоты.

Нет, только не здесь.

И только не сейчас, когда вот-вот начнется Музыка, и столько гостей собралось, чтобы слушать… они с товарищами и не думали, что их будет столько! Ну, это, наверное, сэр Макс постарался, он обещал как-то там посодействовать, а свои обещания он обычно сдерживает — пусть иногда и причудливым образом, ну и что? Так даже интереснее…

Кстати, он должен быть тут где-то, но его пока что не видно.

Танита уже успела понять, что Макс, хоть и оказывается всегда в центре событий, на самом деле не очень любит быть заметным. Ну, скажем так, не всегда любит. Вот, например, в такие моменты, как сейчас.

Сегодня перед концертом он притащил с собой только одного друга, высоченного такого, смутно знакомого. Правда, потом оказалось, что это аж целый Великий Магистр — тот самый, который раньше служил в Тайном Сыске.

Ну, у Таниты на людей всегда была та еще память — тогда, давно, она даже внимания на него особо не обратила. А с виду он просто высокий мрачноватый дядечка, вежливый такой, глаза внимательные и чуть светятся, как будто в каждом спрятано по маленькой звезде. Но ничего грозного и ужасного она в нем не увидела. Ну, человек и человек. А что Магистр, так это всякое с людьми бывает…

Макс, конечно, представил его в своей обычной манере: «Леди Танита, позвольте вас познакомить с самым ужасным совершенством в Мире — даже я, заметьте, трепещу — и по совместительству с моим лучшим другом».

А друг этот только молчал и качал головой, то ли укоризненно, то ли задумчиво, не поймешь. Будто говорил: «Ну что с тобой поделать…».

…— Ну что с тобой поделать, Макс, — вздыхает Лонли-Локли.— Все-таки любишь же ты сочинять про меня ерунду, камрой тебя не пои.

Оба они устроились на толстенной ветке паркового дерева, позади остальных зрителей, и Великий Магистр Семилистника восседает на этой шаткой опоре так же ровно, невозмутимо и непринужденно, как и в кресле своего кабинета в Орденской Резиденции.

— А я всегда говорю ерунду, а то ты меня не знаешь! — радостно отвечает Макс, покачивая ногой в воздухе. — Исключительно, чтобы уравновешивать блистательного тебя. Но заметь, про тебя я говорю ерунду только самого высочайшего качества!

— Замечаю и ценю. Ты настоящий друг, Макс, с тобой и врагов не надо.

— Зато со мной не скучно. И у тебя есть прекрасная возможность тренировать на мне свою злодейскую кровожадность. Вот скажи, сколько раз за последнее время у тебя возникало искушение меня прихлопнуть?

— Тебе перечислить? — терпеливо вздыхает Шурф. — И напомнить твои недавние подвиги? Те, что наяву — и особенно те, что во сне?

— Ты совершенно прав, — Макс делает самое покаянное выражение лица. — Сам бы меня прихлопнул на твоем месте. Или башку бы открутил, как ты все время грозишься.

— Между прочим, иногда это кажется мне весьма целесообразной мыслью. Тем более, что для процесса рассуждения ты эту часть тела используешь гораздо реже, чем следовало бы. Так и хочется иногда открутить твою, как ты ее называешь, замечательную башку и пристроить на правильное место. Иногда, не поверишь, по дюжине раз на дню.

— Ого, какое я у нас, оказывается, чудовище! У меня даже башка — и та не на правильном месте! — Максовы глаза горят восторгом и энтузиазмом. — Хотя дюжина раз — это маловато. Теряю форму. Исправлюсь. Буду работать над собой.

— Было бы лучше, если бы ты работал над собой несколько в ином направлении… Хотя кому я это говорю.

— Мне, конечно. А меня, как ты помнишь, мудрая природа создала специально для того, чтобы я регулярно и с удовольствием сбивал тебя с истинного пути, нарушая твое блистательное спокойствие.

— И ты добиваешься на этом поприще ни с чем не сравнимых успехов, — кротко вздыхает Шурф. — Твоя идея отправиться в одиночку умирать чужими смертями была в этом смысле выше всяких похвал. Прими мои поздравления.

— Спасибо на добром слове, — фыркает Макс. — А то бы ты меня так и отпустил. Буквально ультиматум поставил, у меня же против тебя никаких шансов.

— Пожалуйста, — невозмутимо ответствует Великий Магистр. — Но ты все же на досуге спроси себя, а что бы ты сам сделал на моем месте? Отпустил бы умирать? У меня тоже, знаешь ли, в той ситуации против тебя не было никаких шансов.

Макс оборачивается, собираясь что-то сказать, но осекается и молчит. Долго. Потом запрокидывает голову, пристально разглядывая неразличимую древесную крону.

— А то же самое я бы сделал, Шурф, — тихо и как-то яростно говорит он. — Полез бы за тобой вместе со своей великолепной башкой в самое пекло, никуда бы ты от меня не делся. Но я же ведь не мог дать им умереть! — он смотрит на друга упрямо, гневно и умоляюще одновременно. — Ну не мог же я так, я же потом вообще бы с ума сошел, ты же меня знаешь!

— Знаю, — мягко кивает Шурф. — Потому и отправился с тобой. Я ведь тоже не мог иначе. Ты тоже меня знаешь.

— Знаю, — коротко говорит Макс.

Глаза его сейчас ясно-серые, как море.

… Море — думает Танита — вот на что похож этот максов друг. На огромное, неторопливое, терпеливое море, которое под серо-зеленой кожей волн прячет сверкающую зыбкую прохладу, полную движения и света, — а в глубине его спят нерожденные бури и неназванные тайны.

Море всегда постоянно и никогда не бывает одинаково, море спокойно, прекрасно и страшно, море древнее всего в Мире, и мудрее всего — и моложе всего, рождающееся в каждой мерно дышащей волне.

Море несет ветер в ладонях, дает ему простор и направление, наполняет его уверенной силой и дарит облака, чтобы играть в дожди и грозы.

Наверное, если море и может с кем-то играть на равных, думает Танита, то только с ветром.

Именно с ветром.

А ветер… ветер — это Макс.

Менке недавно присылал зов, рассказывал, как Мастер Иллайуни жаловался, будто Макс «звенит» на все побережье. Ха, как же, побережье, мысленно усмехается она — как бы не на весь Мир!

С ним легко, радостно и жутко, потому что он всегда распахивает двери, не спросясь. Он и сам — сплошная настежь распахнутая дверь. Его рот вечно улыбается, приглашая посмеяться, а глаза всегда серьезные, они видят насквозь до дна души, и открывают там безымянную бездну, и от того душе становится прохладно, горячо и звонко. И музыка тогда льется, как дождевой поток, торопясь быть, захлебываясь и обгоняя себя, ликуя и горюя одновременно.

С Максом все и всегда легко.

Только вот прежними вы уже никогда после того не станете, думает Танита. Не захотите стать.

… — И ты просто не можешь быть прежним после такой музыки, Шурф! Просто не захочешь… И это, вот увидишь, так здорово!

— На самом деле это логично, Макс. Любой подлинный и искренне пережитый опыт преобразует нас, отменяя прежние версии нас самих. Особенно если речь идет о художественном опыте.

— Именно поэтому ты так любишь стихи, да, Шурф?

— Я их, как ты выразился, люблю, потому что они соответствуют моему чувству прекрасного. Гармония — лучшее средство дисциплины ума.

— А я думаю, это лучшее средство для счастья. Если эта самая гармония не приносит радости, а красота не освобождает, то зачем они нужны вообще, я так считаю. Ну и чего ты улыбаешься?

— Ничего обидного, поверь мне. Просто ты, как обычно, хочешь, чтобы все были свободны и счастливы. Но так не может быть. По крайней мере, не всегда.

— И почему это, собственно, нет? — чуть прищуренные максовы глаза сейчас ярко-зеленые, как осколки бутылочного стекла. — Когда все свободны и счастливы, это правильно. В сущности, это единственно правильное «правильно», какое я знаю, и другого знать не желаю, увольте. Ну и что вот ты на меня так укоризненно смотришь? Что, я опять чепуху несу?

— Нет. Наоборот, в некоторые моменты ты проявляешь неожиданную — но вполне ожидаемую для тех, кто знает тебя, — мудрость, рожденную естественным и неосознанным прозрением в истинную суть вещей.

— Ну, — усмехается Макс. — Это я у нас только временами мудрый. А большую часть жизни — дурак дураком, себя не помнящим.

— На самом деле ты все прекрасно знаешь и помнишь, Макс, — невозмутимо говорит Лонли-Локли. — Просто не всегда хочешь. Нет, не перебивай меня, я знаю, что ты думаешь иначе, но…

— И с чего это ты взял, что иначе? Как я уже неоднократно говорил, твоей светлой голове, сэр Шурф, я верю неизмеримо больше, чем своей, мыслительные процессы в которой — это явление недоказанное.

— Ох, Макс… Поверь, в твоем случае это не имеет значения.

— Ого… Это как?

— Это так, что применительно к тебе законы логики — а значит и законы мышления — не действуют, а действуют законы твоего фантастически бестолкового и везучего упрямства. И оно, это упрямство, всегда возьмет верх над любыми обстоятельствами. К счастью.

— Ага. К счастью. Вот это надо запомнить.

— …Но твоя беда — и твое преимущество — в том, что у тебя мысли порой расходятся с чувствами, и поэтому, когда реальность выполняет твои неосознанные желания, тебе кажется, что ты вообще не этого хотел. А все потому, что ты, как я уже неоднократно говорил тебе, не даешь себе труда собой управлять. А можешь ведь…

— Шу-у-урф! — страдальчески тянет тот. — Ну ты сам представь себе полностью управляющего собой меня. Это же будет форменный ужас!

— Форменный ужас у тебя порой происходит в голове. Не устаю поражаться, как ты вообще еще жив. Впрочем, сердце у тебя неизъяснимо мудрее этой самой головы, и в этом — твое неизменное преимущество. Остальное поправимо. Какие-нибудь пара столетий…

— Пара столетий?!!.. А ты, дружище, оптимист…

— Я реалист, вообще-то, Макс.

— Да ну прям! — фыркает тот. — Это ты своим послушниками уши растворимой лапшой обвешивай… да, я потом расскажу тебе про такую, и покажу, и даже дам попробовать… — Макс поворачивается, чуть не падая с ветки, так что Шурф едва-едва успевает подхватить его за шиворот. — А мне-то сказки про Великих Магистров рассказывать нечего. Реалист он у нас, как же…Я тебя на Темной Стороне видел, я знаю. Из тебя такой же реалист, как из сэра Бубуты Боха лирический поэт… — лицо Макса становится подозрительно задумчивым. — Хотя… А что, у него могло бы и получиться! Хотел бы я…

— Вурд… Тьфу на тебя, Макс! Ты смерти моей хочешь. Однозначно. Ну хотя бы иногда, хотя бы ради разнообразия, хотя бы в виде исключения, подтверждающего печальное правило, можно же предварительно думать над тем, что ты говоришь!

— Думаешь у нас в основном ты…

— Оно и заметно.

— А вот говорю в основном я. Разделение труда, все справедливо. Твоя привычка к точным формулировкам меня давно уже здорово выручает, знаешь ли. Ну, с того момента, как она стала до некоторой степени и моей привычкой, как ты понимаешь.

— Понимаю, — усмехается Шурф. — Осталось понять, какая из твоих привычек перекочевала ко мне. Очень уж интересный предмет для изучения, как ты понимаешь.

— А выбирай любую, мне не жалко, — машет рукой Макс. — У меня их полно, и все как на подбор — вредные и офигенно приятные. Прямо глаза разбегаются. Вон, ругаться ты уже начал… почти.

— Что поделать, — едва заметная усмешка. — Как говорят в твоем Мире, дурной пример заразителен.

— Как говорят в моем Мире, — ехидная улыбка, — дурное дело нехитрое. Советую тебе начать с привычки профессионально, со вкусом и знанием дела бездельничать, как это делаю я. Могу дать бесплатную консультацию специалиста, по знакомству, так сказать.

— Ты мне и так ее чуть ли не каждый день на крыше Мохнатого Дома даешь, было бы чем хвалиться.

— Точно. Сбиваю я тебя с пути истинного, сэр Шурф, ох, сбиваю…

— …Профессионально, со вкусом и знанием дела. Я понял, — серо-синие глаза Великого Магистра сейчас по-настоящему улыбаются: кто бы из послушников увидел — не поверил бы. — Но это приемлемая плата за твое умение бесстрашно и бескорыстно любить Мир, которым ты щедро делишься — вместе со всеми своими условно вредными привычками.

— Условно? Обижаешь, сэр Шурф. Мои привычки высшего качества вредности, я за них отвечаю. А вот что касается того, чтобы любить Мир… — Макс откидывает голову, смотря в небо, — и звезды, невидимые в черном кружеве ветвей, легко отражаются в его зрачках. — Любить — это не привычка, Шурф. Это смысл. Это — то, ради чего. Это самое главное, это радость и…

— Искусство, — негромко говорит Шурф, задумчиво созерцая листву над собой, глаза его чуть поблескивают в темноте. — То самое искусство, которое и есть Истинная Магия. И, надо сказать, учишь ты этому профессионально, спасибо тебе за это.

— Не за что, — фыркает Макс. — Обращайся. Но только вот настоящее искусство, которое Магия, мы с тобой услышим сейчас, сэр Шурф, если нас с тобой, конечно, не выпрут отсюда за постоянную болтовню. То есть, конечно, это меня выпрут, позор бессовестному и не умеющему молчать мне.

— Ну, во-первых, никто к тебе подобных санкций не применит, потому что леди Танита, как и прочие твои юные друзья, искренне восхищена тобой. А во-вторых, не настолько уж ты и бессовестный, насколько я успел тебя изучить…

— Да неужели?

— Да, неужели. Ты эгоцентричен, беспечен и расчетлив, и в тебе нет ни капли снисходительности к тому, что вызывает у тебя антипатию, но… Твое внутреннее «Я» намного мудрее, чем ты думаешь, и оно всегда точно знает, где пролегает грань настоящей жестокости. И не позволит тебе за нее перейти.

— Мое внутреннее «Я»… — Макс не отрывает взгляда от звезд, и глаза его уже мерцают от сотен огоньков, заполнивших радужку. — Мое сверхмудрое внутреннее «Я» сидит сейчас передо мной и читает мне нотации, — он улыбается — неловко, уголком губ. — И спасибо ему за это огромное.

— Не за что, — невозмутимо поводит бровью Шурф. — Обращайся.

Они переглядываются — и начинают смеяться.

…Ах, вон они где! На дереве позади зрительских рядов. Ну прямо как мальчишки. И смеются еще…

Да, им сейчас совершенно точно весело, это даже на расстоянии заметно. Макс примостился на ветку, как индюшка на насест — почти на самый край — хохочет над чем-то, размахивая руками и едва не падая с шаткой опоры. Друг его сидит спокойно, едва касаясь спиной ствола, и улыбается — едва-едва заметно — а краем глаза все равно поглядывает на товарища: не ровен час, свалится. Таните хорошо знаком этот почти незаметный, но зоркий взгляд: так дети постарше у них в деревне присматривали за своими младшими братьями и сестрами, чтобы, не дай Магистры, не учудили чего. Но они, конечно, учуждали — и такое, что тем Магистрам и не снилось…

Ну надо же. С виду — ну очень важные взрослые дяденьки. А на самом деле такие… замечательные.

… — А все-таки кое в чем я с тобой решительно не согласен, Шурф, ты уж меня прости.

— С чем именно?

— С тем, что я вас идеализирую. Ну, помнишь, ты мне сказал тогда? Так вот, я не согласен.

— Макс… — пауза. — Я знаю всю степень твоего упрямства и всю степень твоего великодушия, но…

— Ни фига подобного это не так. То есть с тем, что ты все знаешь, я, конечно, не спорю, но никакое вурдалачье великодушие здесь ни при чем.

— Хорошо, я выражусь иначе. Ты предпочитаешь видеть Мир так, как хочешь, и относиться к нему так, как ты видишь, и это, согласен, меняет реальность…

— Не меняет.

— Прости, что?

— Не меняет это, говорю, никакую реальность. Реальность не дура, она сама решает, какой ей быть, и моя распрекрасная персона ей в большинстве случаев не указ. И потом, вы мои друзья, и мне не нужно вас идеализировать, чтобы любить.

— Макс…

— Вот уже Магистры видят сколько дюжин лет я Макс. Шурф, я знаю, что говорю. Помнишь, как я влип с Книгой Огненных Страниц?

— Да, — серые глаза темнеют. — Но я не понимаю, причем тут она. Эта история не из тех, которые приятно вспоминать, честно говоря…

— Она куда больше, чем просто не из тех, дружище, я тебе как-нибудь до конца расскажу, потом…

— Так я ее знаю еще и не до конца?

— …Потом. Так вот, вы все там были. В Книге, я имею в виду. И вы были совсем другие. Неидеализированные, если выражаться твоими словами. По правде говоря, вы там были такие неидеализированные, что я от этого на стену тогда влез, и слезть с нее не было никакой возможности…

— Ох уж эти твои метафоры, Макс… Это же ведь было наваждение, как я понимаю?

— Тогда это было неважно, как ты понимаешь. Тогда это было… ну, как твой старый кошмар о смерти, которая длится и не может закончиться, вот как это было. Невозможно было не сойти с ума. Я и сошел, если помнишь.

— Помню, — голос Лонли-Локли звучит крайне невыразительно, а лицо его сейчас можно использовать как образец памятника Бесстрастию. — И до сих пор не понимаю, почему ты решил вспомнить об этом сейчас.

— А затем, что вы и тогда оставались моими друзьями, — Максовы глаза светятся жутковатым синим, темным и ярким одновременно. — Тогда, когда я решил, что вся моя жизнь — обман, что весь мир — обман, что вы — обман, что вы не настоящие, что вас вообще никогда не было — вас, Шурф! — вы все равно были моими друзьями.

Великий Магистр молчит. Молчит и ветер, и ветви, и шепчущая листва вокруг них, кажется, тоже притихла.

— …И мне было все равно, какие вы. Какие угодно. Неидеальные. Несуществующие. Лишь бы вы были.

Макс замолкает. Потом добавляет тяжело и тихо:

— И ни фига подобного это было не великодушно с моей стороны, Шурф. Вот ни настолечко это не было великодушно.

— Мы — есть, Макс, — негромко говорит Лонли-Локли. — Неидеальные. Но существующие. А что до твоего великодушия…

Он осторожно кладет руку на худое предплечье и сжимает ее — жест поддержки, крайне для него необычный.

— Что до твоего великодушия, — продолжает он. — То позволь нам самим судить об этом, Макс. Нам, твоим друзьям — неидеальным, но, поверь, чрезвычайно заинтересованным в твоем благополучии.

— Верю, — усмехается тот. — А что касается неидеальности… то тут ты торопишься с выводами.

— Прости? — Шурф недоуменно поднимает бровь. — Что ты имеешь в виду?

— А то, что сейчас будет происходить прямо вот здесь, — торжественно отвечает Макс. Ш-ш… — тон его меняется на заговорщический. — Сейчас начнется. Слушай.

…Сейчас все начнется.

Танита отмеряет секунды вздохами, взмахами ресниц, ударами пульса.

Струна звенит — неслышно и звучно, заглушая все остальные струны на свете.

Струна звенит — высоко-высоко, где-то под звездами — и глубоко, у самого сердца.

Танита ждет.

Танита знает, что, когда «высоко» и «глубоко» соприкоснутся, то звезды упадут в сердце, а сердце дотянется до звезд — звон станет слышным, и тогда…

…Аккорд…

— первая нота как ключ — и Врата распахиваются настежь изнутри, снесенные сверкающим потоком, в котором — небо, ночной парк, звезды и невидимые облака, улицы не-спящего города, люди, наполняющие их, и прочее все-на-свете.

Сверкающим потоком, который и есть — душа.

…Смычок…

— ножом распарывает сердце, и оно истекает сверкающей пустотой, которая одновременно — все — и звенит, и искрится, взрываясь фейерверками звезд.

…Музыка…

— вьется вдоль струн, хохочет от горя и рыдает от радости, взлетает ввысь и разбивается о небо, и осыпается вниз сверкающими слезами, сладкими, как поцелуи, солеными, как морской ветер, горькими, как алая пыль пустыни — и в каждой капле взрываются и гаснут миллионы вселенных за один вздох.

…Смерть…

— какая смерть, вы что, смеетесь, ребята?

Какая может быть смерть в мире, способном так звучать?

…Танита играет, не-существуя и существуя одновременно.

Танита играет — и видит.

Макс… наверное, он не человек. Во всяком случае, не совсем. Он звенит и поет так, что, если бы стал музыкой, от нее бы вмиг разорвалось сердце — и тотчас собралось бы вновь, хохоча и ликуя — бессмертным, беспечным, всесильным, размером с целый Мир.

Потому что рядом с такими, как он, не существует невозможного.

И смерти не существует тоже.

Его Врата распахнуты так, словно никогда и не были закрыты — а впрочем, может, и правда не были никогда, думает Танита, это же сэр Макс, он все может, особенно невозможное.

Его Врата распахнуты настежь — и ослепительное ничто хлещет оттуда бурным потоком, смеющимся, упрямым и гневным, и дерзким, и яростно влюбленным в жизнь. Он и есть сама эта жизнь, поющая различными голосами, смотрящая сотнями глаз, танцующая под самым носом у смерти, сияющая так ярко, что просто не может не привлекать ее вечно голодный мрак.

Наверное, поэтому так и беспокоится о нем этот его друг, который Магистр. Вот его Врата открыты ровно настолько, чтобы можно было дышать, створы их монументальны и незыблемы, как стены крепости, и держатся на месте столь же монументальным усилием воли.

Чтобы их не распахнуло — изнутри.

Ибо то, что зовет и звенит за ними — это стихия, полет и танцующий ветер, и вечно поющее море, и небо, полное облаков и гроз. Белокрылая буря, которой с легкостью хватит на весь Мир — и на несколько прочих.

Укрощенная буря, обманчиво-безмятежно прикрывшая серо-синие глаза и готовая в любой момент сорваться с места.

Например, если ветер, играющий у края смерти, в очередной раз оступится в голодную темноту.

Да, эти двое могут быть невероятной музыкой… когда захотят!

Танита улыбается про себя.

Танита играет — и слышит.

В эти секунды люди предстают перед ней набором звенящих цветных нот, сплетением адажио и анданте, скерцо и фортиссимо, говорящих об истинной сути больше, чем внешние оболочки лиц.

Вот Макс — именно скерцо и фортиссимо, смех и порыв, страстное аллегро и рвущееся ввысь импрето — и неожиданные, холодно-горькие иглы скорбного доленте.

Он — смеющийся ветер.

А тот, другой… — совсем другой. Он — прохладное анданте и чистое, горькое долоросо, и благоговейно-ясное девото, и внезапные, резкие вспышки стаккато, похожие на удары беспокойного сердца.

Он — спящая буря.

А вместе они звучат… совершенно.

… — Ну, теперь ты понимаешь, что я хотел сказать?

— Понимаю. Хотя мое понимание крайне трудно выразить словами… более того, сейчас тот редкий случай, когда я убежден, что слова вообще не нужны, но… Я понимаю.

— Вся вот эта красота и смысл — они в каждом из нас. Они уже есть, достаточно просто повернуть ручку и открыть дверь. И вовсе не хочу я видеть вас какими-то там идеальными, Шурф…

— Потому что мы и так идеальны, надо полагать? — мягко улыбается тот.

— Нет. — Глаза Вершителя смеются золотым, солнечным, как два кусочка дня среди ночи. — Потому что вы и так — настоящие. И, как по мне, это куда лучше идеальности.

— Верно, — невозмутимо замечает Лонли-Локли. — По крайней мере, с нами не скучно.

— Ох, кто бы говорил…

— …И кто бы слушал. Кстати, не сочти за труд, но ты обещал объяснить мне то выражение твоей родины. Про лапшу, имеющую странное, необъяснимое для меня свойство...

— А-а, растворимая лапша! — лицо у Макса становится прямо-таки торжествующе хитрым. — Это, друг мой, такая специальная еда из моего мира. Только для самых стойких, отважных и выносливых. Вижу, по горящим глазам вижу, чего ты хочешь! Показать и дать попробовать? Ну смотри, ты сам напросился…

…А вместе они — переливчатое, вибрирующее тремоло и огненное аппассионато, и ослепительный взрыв вдохновенного крещендо, испепеляющего сердце — и возрождающего его вновь в купели слез и восторга.

Вместе они — Мир.

(пергамент, свинцовый карандаш): Серые струи дождя за оконной рамой

... возвещают о наступлении долгого, долгого ненастья.

Шурф в который раз перечитывает послание, извещающее о смерти отца, пытаясь понять, что чувствует. Скорбь? Гнев? Страх?

Да, гнев. И, да, страх. Не за отца – за себя. За саму концепцию личности, своего собственного мира, который оказался так хрупок, который так легко стереть и отменить.

Осознание этого факта наполняет его яростью.

Смерть кажется ему чем-то унизительным, недостойным. Поражением в войне за себя.

И Шурф дает себе слово, что сделает все от него зависящее – и даже больше того – чтобы с ним подобного никогда не произошло.

С этого самого дня в его жизни появляется смысл, который определит все ее течение на долгие века.

С этого дня он объявляет войну смерти.

И клянется самому себе победить.

Любой ценой.

***

Когда серый пепел, оставшийся от мертвого лисьего тела, образует аккуратную кучку, Шурф не знает, чего в нем сейчас больше – вины, боли или ярости. Скорее всего, ярости. Она грозит разорвать, свести с ума, и он почти приветствует это безумие, потому что в нем спасение от невыносимого, нестерпимого, грызущего осознания поражения, жить с которым невозможно.

Однако же приходится.

Потому что умереть добровольно означает приумножить победу смерти.

А Шурф Лонли-Локли никогда еще не ненавидел смерть настолько исступленно, как сейчас.

Он проиграл битву с ней, едва успев начать.

Он заплатил за возможную победу предательством – и проиграл.

И поэтому сильнее, чем смерть, он сейчас ненавидит себя.

***

Когда серый туман в глазах начинает постепенно обрастать очертаниями знакомого мира, который он уже надеялся не увидеть, Шурф понимает: заклинание «Последней Силы» не сработало.

Он не чувствует ни скорби, ни ярости, он слишком опустошен, чтобы чувствовать хоть что-то. Он отстраненно наблюдает за течением собственных мыслей, анализирующих произошедшее и находящих объективные и, безусловно, обоснованные, причины неудачи – и знает, что это абсолютно бессмысленно.

Там, за нагромождением доводов и понятий таится глухое, иррациональное, спокойное, как палач, неотвратимое, как приговор, знание, с которым ему отныне придется жить.

Магии не нужны предатели.

Даже в качестве жизни, уплаченной в обмен на другую жизнь.

Он – недостойная цена, непригодная жертва.

Все справедливо.

Шурф отстраненно думает, что, полагая, будто большего поражения, чем смерть серебряного лиса, в его жизни быть уже не может, он несколько ошибался.

Оказывается, может.

Его желание жить оказалось сильнее, чем желание вернуть жизнь единственному другу.

В какой-то степени это равняется второму убийству, думает он. И второму предательству.

***

Когда серый пепел, оставшийся от его друга Тотохатты, оседает на ладонях, Щурф с подсознательным ужасом понимает, что где-то в глубине души этого ждал.

Все правильно, шепчет ему внутренний голос, все справедливо. Ты же знал, что не успеешь. Ведь ты сам проклял себя не успевать и терять, помнишь?

И тех, кто имел несчастье сблизиться с тобой, ты тоже проклял.

Ты терпишь поражение раз за разом – только удары достаются не тебе.

У предателей не должно быть друзей, помнишь?

Этот шепот отдается в каждом ударе сердца, в каждом мерном вздохе, выплетая незримую сеть, отделяющую его от смеющегося мира живых. Все в нем застывает в мертвящей, спасительной отрешенности, и сегодня в эту преграду вложен последний кирпич.

***

Когда серый цвет глаз новичка, приведенного Джуффином в Тайный Сыск, в очередной раз сменяется зеленым, потом золотисто-карим, потом каким-то уж совсем непредставимым оранжевым, хищным и веселым одновременно, Шурф понимает: перед ним совершенно невозможное существо. Скорее человек, чем нет – но уж совершенно точно не кочевник из Пустых земель, как зачем-то, явно смеху ради сочинил Кеттариец – впрочем, это совершенно не важно.

Важно другое.

Новичок со странным именем Макс, похожим то ли на удар, то ли на короткое древнее заклинание, то ли на радостный крик – невероятен совершенно. И притягателен равно в той же степени, что и невыносим.

От его могущества до звона ломит виски, и сам он как звон – абсолютный, победительный, ликующий смех, заполняющий весь Мир, не нуждающийся ни в каких причинах, кроме своей собственной воли, неистового, жадного желания быть. И при этом совершенно ясно, что на это свое собственное могущество ему плевать. Он доверчив до безрассудства и удачлив до абсурда – и притом совершенно бескорыстен. Он любопытен без зависти, весел без ехидства, легко смешит и смеется – в том числе и над собой – без обиды.

И чем больше Лонли-Локли изучает это ошеломляющее существо, тем больше убеждается, что таких людей (людей?) быть просто не может. Макс невероятен настолько, будто… будто его специально выдумали.

И однако же, вот он, тут, настоящий.

Он абсолютно, стопроцентно, в каждом поступке и слове – настоящий. Более живой, чем сама жизнь, если можно так сказать. Шурф никогда не видел, чтобы столько жизни было сконцентрировано в одном существе – и столько противоречий. Он силен и беззащитен, наивен и странно, неожиданно мудр, обескураживающе великодушен и категорически нетерпим ко всему, что не соответствует его представлениям об идеальном.

Он – воплощенная жажда бытия, впечатлений, эмоций, он распахнут настежь, он безоглядно доверяет Миру – просто, без сомнений и вопросов.

И это – Шурф быстро понимает это – не столько от наивности или незнания, но скорее наоборот, от некоего иного, странного, иррационального знания, меняющего природу вещей. Это беззаботная глупость мальчишки – и одновременно веселое доверие невероятно могущественного, ничего по-настоящему не боящегося существа. Макс доверяет им, потому что хочет им доверять. Макс дружит с ними, потому что хочет видеть их друзьями. Макс дорожит ими, потому что хочет бесконечно дарить – свое любопытство, радость, смех, неуемную жажду жизни и саму жизнь.

Он – распахнутая настежь дверь, в которую хочется шагнуть не оглядываясь.

И Шурф понимает, что для этого существа никаких преград и стен нет, не было и не будет. В принципе. Никогда.

Наверное, кем-то подобным мог бы быть он сам, приходит к Шурфу неожиданная то-ли-мечта, то-ли-мысль, если бы его собственное детство пришлось бы на иное время и иные обстоятельства. Он сам… или его брат, которого у него никогда не было.

Впрочем, теперь, похоже, есть, понимает он, когда Макс в пылу разговора хлопает его по спине, явно не зная о значении жеста – а потом доверчиво приваливается к плечу плечом, даже и не подумав выставить хоть какое-то подобие щитов.

И Шурф Лонли-Локли, бывший серийный убийца, нынешний палач Соединенного Королевства, разум, лишенный сердца, понимает, что это доверие он не позволит себе обмануть никогда.

А еще он понимает, что рядом с Максом всегда будет ходить смерть.

А еще он понимает, что послал все свои принципы о не-сближении ни с кем к Темным Магистрам, и всегда будет этого мальчишку защищать. Любым путем. Любой ценой. Что бы ни случилось.

Всегда.

***

Когда серый сумрак комнаты на улице Старых Монеток являет ему абсолютную и равнодушную пустоту, в которой растворились последние следы существования Макса, Шурф зачем-то вспоминает свое давнее решение не сближаться ни с кем и не иметь друзей. Невыполнимое, как оказалось – ибо кто сможет противиться воле Вершителя? Особенно, если… сам того же хочет?

Закономерно. Как и все в его жизни.

Ты снова не смог уберечь дорогое тебе существо, говорит он себе.

Ты снова проиграл, говорит он себе.

Все правильно.

Такова твоя судьба, ты же знал это, верно?

Он знал.

Одно поражение – слишком малая цена за предательство, слишком малая плата за убийство. Бесконечная череда поражений, удар за ударом в одну и ту же рану, шаг за шагом по одному и тому же пути, круг за кругом, пока…

Пока – что?

Шурф с удивлением понимает, что ему это почти все равно.

Вся его отрешенность, все его самообладание рушится, и на содранную кожу сердца обрушиваются острые, как морская соль, чувства. Черный ужас и белая ярость, и почти желанная боль, и ласковое, знакомое безумие, обещающее скорое прекращение страданий – только выпустить, и…

… выпустить?..

Неожиданно на ум приходят вызубренные давным-давно – и давным-давно забытые – слова заклинания «Последней Силы». И приходят так ясно, словно прочитаны только вчера.

… Будет ли сейчас, спустя годы и невероятный опыт дружбы с Вершителем, его жизнь более достойной ценой? Будет ли желание дать Максу шанс на свободу сильнее, чем собственное желание жить?..

Шурф почти готов попробовать это узнать.

Почти.

Самое странное, что его останавливает не страх поражения. Нет – он боится, что у него получится.

И тогда уже Макс будет обречен нести бремя уплаченной за него жертвы.

Нет.

Такого проклятия он на своего друга не взвалит, думает Шурф.

А еще он думает, что смерть раз за разом проходит все ближе, сужая круг, нанося удар все ближе к цели – хотя как можно нанести удар ближе, чем сейчас, представить невозможно – вероятно, затем, чтобы заставить строптивого противника самого позвать ее как желанное избавление, долгожданный итог.

И Шурф признает – почти равнодушно, почти с иронией – что на сей раз у этой леди, пожалуй, может получиться.

А может, и нет – неожиданно взвивается откуда-то из глубины веселая, злая, его-и-не-его мысль. Больно жирно ей будет, перетопчется как-нибудь!

И – несмотря на боль, со вкусом грызущую сердце, Лонли-Локли почти улыбается.

Нет.

Он все еще не один.

Их все еще двое.

А значит, они еще поборются.

И посмотрим, кто кого.

***

Когда серый мех теплого, живого зверя, шурша, скользит под пальцами, Шурф, собирая себя из осколков, зачем-то вспоминает то самое старое заклинание и думает, что, наверное, магистр Валда Позумар неправильно понимал его суть. Наверное, для того, чтобы победить смерть, желание должно быть не только неистовым, но и бескорыстным. И Макс – живое тому доказательство. Ведь пройти по Мосту Времени – это все равно, что дважды умереть и воскреснуть, отдать свою жизнь, всего себя, во имя шага в невозможное.

И делать этот шаг ради себя – нельзя.

Однако, какой великолепный наглец! Да уж, это в его стиле! Вступая в схватку с Судьбой, не церемонится и не раздумывает – а просто отменяет все, что его не устраивает, и дело с концом!

Одно слово, Вершитель.

А раны себе так и не научился лечить. И даже известно, что в ответ на это скажет – мол, есть же ты, зачем еще мне уметь? Только исчезать никуда не вздумай, ага?

Не исчезну, думает Шурф. Только и ты тоже не исчезай больше. Ладно?

Макс не отвечает, только улыбается чему-то во сне. Впрочем, это тоже вполне себе ответ.

И, принимая дар отмененного приговора – от единственного существа во всех мирах Хумгата, от которого мог бы принять его без унижения и мучительных обязательств – Шурф думает, что ему следует поучиться у друга его умению вот так бескорыстно и безрассудно побеждать Судьбу и Смерть.

И, гладя теплую лисью шерсть, он обещает себе, что однажды тоже так попробует.

Обязательно.

***

Когда серый цвет лица леди Шиморы недвусмысленно свидетельствует о том, что уж ее-то жертву заклинание «Последней Силы» приняло со всей охотой, Шурф молча удивляется иронии судьбы. Гордыня юной преступницы оказалась более бескорыстной и неистовой, чем некогда горе и страсть некоего юного послушника, которого, впрочем, строго говоря, давно уже больше нет.

И, заметив страдающие, полные ужаса, понимания и сочувствия глаза своего друга, он успокаивает его теми же словами. Человека, с которым это произошло, давно больше нет, некому сострадать и не о ком сокрушаться.

Но он был! – говорят ему почерневшие глаза Макса. Он был, и ему было больно!

Но сам Вершитель при этом молчит. И будет молчать, Шурф знает это. Не спросит его больше ни о чем.

Но и не забудет – никогда.

***

Когда серый пепел дождем падает на них с неба, Шурф отрешенно думает, что круг замкнулся. Пеплом все началось – пеплом и заканчивается.

Бесконечная секунда длится и длится – и сам мир, кажется, застыл в этом пепельном дожде, оставшемся от мертвой пустоты.

Как пустоту можно убить? Как от ничто может остаться нечто?..

Как им вообще, дырку в Хумгате над Миром, все это удалось??

Шурф оборачивается – и видит торжествующее лицо Макса, с которого еще не сошло выражение отчаянной, яростной, по-детски безоглядной решимости, видит его яркие, злые и смеющиеся глаза, чувствует горячую, как уголь, руку, с неожиданной силой вцепившуюся в его собственный локоть…

И понимает – как.

У нас получилось, громче любой Безмолвной Речи кричит ему лицо Вершителя. Слышишь, у нас получилось!

Верно, думает Шурф. Получилось. У нас.

У нас.

И он со всей отчетливостью понимает, что, все эти столетия сражаясь в главной битве своей жизни – он ошибался в самом главном.

Со смертью не бьются в одиночку.

Одна рука, занесенная для удара, ничего не сделает, потому что любое оружие, какое бы она ни держала – прах перед пустотой.

Кроме того, что держат две сцепленные руки – вместе.

Потому что в битве со Смертью побеждает лишь тот, кто бьется не за себя.

А еще Шурф думает, что эта череда поражений на самом деле была чередой уроков, необходимых, чтобы это понять.

А еще, глядя на ликующее и гневное лицо своего друга, он думает, что не сожалеет ни об одном дне из всех долгих столетий, потому что все они были шагами, ведущими к этой, единственной, секунде, вместившей в себя все, ради чего продолжалась – и будет теперь продолжаться бесконечно – его жизнь.

Их жизнь.

… Секунда наконец-то заканчивается, и Мир обрушивается на них – весь, сразу, ветром, звездами и ночью, редкими облаками и пестрыми крышами домов внизу, дрожью в руках и коленях и – странным, неожиданным жжением в глазах, ставших вдруг отчего-то влажными.

Шурф машинально, с бессознательно въевшейся педантичностью надевает защитные перчатки – и буквально рушится себе же под ноги, закрывая руками лицо – не прячась, нет, потому что при Максе можно быть каким угодно собой, при нем вообще можно все, потому что он – поймет…

Нет, просто жизни неожиданно становится так много, что от нее перехватывает дух. И Великий Магистр Семилистника, наконец понимает – не умом, всей кожей – смысл выражения «невыносимое счастье».

И понимает, почему люди от него плачут.

Потому что ведь всегда плачешь, когда рождаешься на свет – в первый раз, или в неважно-сколько-первый.

Все кончено, думает Шурф, зажмурившись в спасительной темноте прижатых к лицу рук. Мы победили.

Мы – победили.

А значит – все только начинается.

Над краем крыши, над серым пеплом, Ехо смеется им в ответ россыпью разноцветных огней.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге