Доппельгангер
Доппельгангер
Питерским монстрам: Марселю и Леви
Я понял, что у меня завелся двойник, когда зеркала перестали меня узнавать.
В первый раз это случилось в баре. Отражение в старом зеркале исказилось, удивлённо замерцало и превратилось в размытую тень, которая попыталась исчезнуть.
В баре было сумрачно, тускло горели лампы, бликовало стекло и латунная утварь. И зеркало, прячущееся за стройным рядом бутылок, могло врать. Оно было изъедено временем до бурых пятен, оно давно выцвело и потускнело. Мое отражение в нем всегда было неверным. Оно схватывало силуэт, шляпу, жесты, но черты лица всегда оставались размытыми, а я был слишком занят, чтобы все время смотреть на себя.
Я не придал бы этому значения, если бы отражение не попыталось сбежать.
Потом, у себя дома, чуть пьяный от осени и портвейна, я проверил каждое зеркало: в шкафу, который стоял в прихожей, в ванной – свет там был правильно выставлен и отражался в зрачках, как контур луны, в спальне – старый трельяж отражал меня трижды, с разных сторон, можно было разглядеть собственное ухо и живущую под ним чернильную крысу, и шрам, оставшийся на шее, когда с плеча слишком резко спрыгнул кот, которого сейчас уже не было.
Домашние зеркала, все, даже маленькое круглое зеркальце в рамке из солнечных лучей, висевшее на кухне как украшение, были смущены.
Я был в них другим. Как будто бы смотрел на чужака, похожего на меня, но другого.
Особенно, когда надевал шляпу. Без шляпы зеркала меня узнавали, но шляпу я носил уже много лет и слился с ней настолько, что без нее меня порой не узнавали некоторые знакомые, те, которых называли шапочными. Забавный каламбур.
Значит, кто-то украл не меня самого, а меня-в-шляпе, меня уличного, меня общественного. Я был разным, но каждый я был мне дорог, как часть целого, и отдавать просто так кого-то из них я не собирался.
В общем, надо было что-то делать, и я пошел к тому, кто мог это знать. К той, которая все всегда знала.
***
Она жила в старом доме, большом, размером почти с квартал, в квартире с дверью на чёрную лестницу, узкую, темную, как шахта лифта, и, как я помнил, прокуренную насквозь. Лестница эта выходила прямо во двор-колодец, а чтобы попасть к ней, нужно было нырнуть в низкую, клаустрофобическую подворотню с вечно блестящими от сырости стенами и мхом на асфальте.
Желтоватый цвет городской ночи был нарезан на квадраты: впереди меня, позади, и все. Под ногами асфальт, выщербленный временем, над головой – тусклое низкое небо, рыхлое от облаков. Пахло сыростью, плохим табаком и гнилой штукатуркой.
Отражений здесь не было, теней тоже, только чуткая темнота и скользкие блики, и голоса. Мой звучал спокойно.
Пифия говорила хрипло и курила – по оранжевому огоньку на конце ее сигареты я понимал, что она ещё здесь. Не растворилась в густой темноте, не ушла за дверь на чёрную лестницу.
– Твоя проблема, мой дорогой, – сказала она. – В самоуверенности и самовлюбленности. Вырастил из себя арт-объект и думаешь, что тебя не попробуют украсть и не захотят стать на тебя похожими.
За консультации она брала деньги, но с таких, как я, предпочитала брать услуги – на будущее. Однажды я был ее проводником в место, куда не попасть просто так, даже если ты городская Пифия, и тем более не попасть, если ты хочешь с этого места поиметь выгоду вопреки его правилам и желаниям. Но я взял Пифию за руку и провел туда, сквозь третью арку и дальше, в глубину открывшейся нам городской изнанки, и мне это почти ничего не стоило.
– Подражатель не заставил бы отражения исчезать. Они уходят к тому, кого узнают. У меня появился двойник. Его сделали намеренно?
Она ответила сразу, цыкнув языком:
– Ц-нэ, хороший мой, кто-то верно понял твою суть и разъяснил ее для себя. Намеренно ли? Кто знает. Может, взял играюче и выхватил главное, примерил, как ты меряешь шляпы, а ему вдруг понравилось. И теперь носит, гуляя по городу.
Я хотел, чтобы она сказала мне, кто это, но Пифия редко прямо называла имена, даты и места, особенно, если что-то касалось тебя напрямую. Она давала подсказки – таково было правило: хочешь играть с судьбой – играй, но не думай, что это поддавки.
– Кого ты подпустил к себе близко настолько, что он смог тебя разглядеть во всех деталях? – Пифия выдохнула дым в холодный воздух. – Кого обидел достаточно сильно, чтобы он захотел тебе отомстить? – глаза привыкли к темноте настолько, что я почти видел её лицо, кольца темных волос, влажные от повисшей в воздухе дождливой взвеси, ворот свитера, обхватывающий по-птичьи длинную шею. – Кто смотрел на тебя так, чтобы смочь тебя распознать и уловить важное? Либо то, либо другое, либо третье, – она погасила сигарету о стену и мы утонули во мраке. – Либо – все вместе. Составь список и иди по нему, больше мне нечем помочь.
Из-за двери, в которую она юркнула, пахло свежим ремонтом: пылью, клеем, краской, этим вот всем.
Странный запах. Чужой. Будто бы с другой стороны мира, где отражения от тебя не сбегают, а в городе не появляется вдруг опасный двойник.
***
Я, конечно же, составил список. Он получился большим, потому что я подошёл к делу ответственно: включил в него всех, кого мог бы подозревать. Щеголеватых барменов. Девиц, косящих под томных юношей. Случайных знакомцев, смотревших на меня с восхищением. Давних недругов, завистливых настолько, что кому-то из них могло прийти в голову украсть у меня меня. Бывших. Прошлых. Неслучившихся. Пару будущих, будущее с которыми ещё не определено: в туманных грёзах я видел, что нас ждало, и размышлял, стоило ли падение в бурный омут грядущего опустошения? Добавил я туда поэта, с которым пил два новолуния назад: поэт был очень талантлив, но вовсе не в литературе. И ещё одного полузнакомца неопределенной творческой профессии: он играл в актёра, пытаясь найти себя, а в таком деле, знаете ли, легко случайно стать кем-то другим.
Потом пришлось остановиться. Если бы я продолжил, пришлось бы добавить в список каждого, с кем я случайно зацепился взглядами в толпе.
Взгляды – такое дело, колдовское. Взглядом можно убить. Можно задеть за живое, подцепить, как рыболовным крючком. Взглядом можно вцепиться в кого-то и следовать за ним сквозь толпу. Можно – смотреть искоса, можно – насквозь видеть, можно делать вид, что не смотришь, но следить за кем-то через окна и отражения, собирать дробящиеся образки, как мозаику, выхватывать детали общего, изучать их и повторять.
Мы все повторяем за кем-то, когда лепим себя. Крадем, что нравится, пробуем, вытачиваем так, чтобы легло, как родное, кроим и подшиваем, и вот так, из осколков, веточек и лоскутов, подогнанных друг к другу, рождается что-то новое.
Особенное.
Своё собственное.
А так, чтобы отражения перестали тебя замечать, это надо кому-то скопировать не твой жест, а суть жеста; не силуэт в тусклом зеркале и манеру говорить, а нечто большее. Нужно в самую глубину человека посмотреть, нырнуть в него с головой, намеренно стать его тенью и долго-долго двигаться, как эта тень. Такое делают из любви, больной, жестокой, или из зависти, или когда нет вообще ничегошеньки, пустота одна, и эту пустоту требуется заполнить.
***
Первым я навестил поэта и дошёл до него под утро. Поэт не спал. Поэт существовал на границе сумерек, там, где ночь сменяет день, а день перетекает в ночь, между сном и бодрствованием, между помешательством и стройной логикой повествования. В нём отлично уживались кипучий нрав, нарциссическое эго и уникальная способность подстраиваться под обстоятельства.
Квартира поэта, залитая сырым утренним светом, была пустой и тихой, с широкими окнами, деревянным полом и белыми стенами, на которых висели портреты классиков и вождей. Ещё у поэта был старый патефон, тяжёлые красные шторы, антикварный письменный стол, купленный за бесценок и отреставрированный на досуге, и продавленное кресло с потертыми деревянными ножками-колышками. Книги лежали вдоль стены, одежда висела на плечиках в нише, вход в комнату огораживала занавеска из бусинок.
– На индийской ярмарке взял, – похвастался поэт. – Проходи.
Он предложил мне кофе, я не отказался, но на кухню за ним не пошёл.
В этом магия старых квартир, даже не совсем старых, но чтобы с изюминкой: всегда можно польстить хозяину и осмотреть их, пока хозяин варит кофе или моет руки или делает что-то ещё.
У поэта был коридор, большой, широкий, почти как ещё одна комната, и пустой – только вешалка под пальто и резиновый поддон для обуви, даже шкафа не было.
И ещё одна дверь, двустворчатая, с мелким стеклом, а за ней – спальня, пахнущая потом, водкой и табаком. В спальню я заглянул и отпрянул: там был матрац на полу, ворох белья на нем, гнездовище, перекрученное и смятое, пепельница, куча одежды в углу, похожая на чей-то труп, и компьютер – прямо на полу, мигающий разноцветными огоньками корпус, монитор, на котором кружились звезды заставки.
Шторы в спальне были задернуты, и компьютер светился.
Я сделал вид, что ничего не видел: поэта стало вдруг жаль, а ещё я понял, что это точно не он – не двойник. Даже поэтова шляпа, висевшая на крючке у входной двери, была совсем иная.
Мы выпили кофе.
— А я книгу закончил, — сказал поэт как бы между делом.
И смутился от этих слов даже больше, чем от дыры в домашнем носке, сквозь которую был виден грязноватый плоский ноготь большого пальца.
— Отлично! — ответил я.
— Отправил вчера издателю, — поэт осмелел. — Рассказы. Стихи сейчас не покупают, а рассказы, говорят, в ходу.
Два новолуния назад, когда мы с ним пили не кофе, а настойки, поэт про книгу ничего не говорил. Видимо, боялся сглазить, спугнуть удачу, сболтнуть то, что оборвет нить вероятности, тянущуюся к изданию. Может, и издателя у него не было. А, может, был.
— А про что рассказы? — спросил я, не зная, о чем еще говорить.
Допить кофе хотелось — кофе поэт варил преотличный, и специй как надо, чтобы не перебивали горечь, но добавляли фактуры вкусу. Кофе у него получался гораздо лучше, чем стихи. Про рассказы я ничего не знал и потому судить не мог.
Может быть, он и не говорил никогда, что пишет рассказы. А, может, я плохо слушал.
— Про всякое, — он снова засмущался и спрятался. И добавил, пытаясь пошутить: — Проза про заек и прозак.
— Лучше про котиков, — так же глупо пошутил я. — Про котиков все любят.
***
От поэта я вышел в дождь. Утро было серым, с туманом, налипшим на остовы деревьев, и низкими облаками. Дождь шел лениво, слишком мелкий для ливня, но еще не водяная взвесь, от которой хотелось отрастить жабры и перепонки между пальцами, позеленеть и заквакать.
Я кутался в плащ и щурился, непривыкший бродить по городу в светлое время суток. Почти книжный вампир: веду ночной образ жизнь, солнца не вижу, прячусь от людей, да и обитель моя, признаться, вполне напоминает склеп. Разве что кровь не пью — предпочитаю вишневый ликер и терновый джин, красное сухое — в крайнем случае, когда нет ничего интереснее.
Я смотрел на город, а город меня не замечал. Мало ли ходит по нему странноватых личностей: ролевиков и подменышей, актеров и чудовищ в человеческой шкуре? Толпа разношерстна и разноголоса, не удивишься ни хвосту, мелькнувшему под юбкой у красавицы с дредами, ни рожкам, спрятанных в кудрях хитроватого старика. Прятаться тут — удовольствие, главное, не встретить, кого не следует встречать, но те, кого мне не следует встречать, в метро не ездят, да и в день выползают редко.
Я спустился вниз, простоял на ступенях эскалатора, позволив себе почти пять минут просто смотреть, как течет мимо человеческий мир. Запах у него был вовсе не тот, что у Пифии в подъезде: духи, пот и кофе, немного тухлятины, креозотное дыхание тоннеля, железо, лилии в чьем-то букете. Никакой тебе штукатурки, резины и свежей краски, но все равно — близко. Запах мира, которому я не принадлежу.
Поэт принадлежал этому миру наполовину. И в спальне, затхлой, с задернутыми шторами и болезненным компьютерным освещением, жила его человеческая часть, тяжеловесная, неудобная, смертная оболочка. Поэт знал, что она у него есть, но хотел бы не знать, сбегал от этого знания в творческий запал или алкогольное веселье, прятался от собственной смертности, от старения, как умел. На его странице в социальной сети были фотографии, сквозь которые это все не проступало: фокус камеры и взгляд портретиста были настроены так, чтобы поймать поэта таким, как он хотел себя видеть.
Фотографии проходили строгий отбор, их ретушировали, пряча носогубные складки, одутловатые щеки, синяки под глазами и годы, лишние пять лет, за которые поэт изменился, очеловечился, начал терять свою звонкость.
Потому и стихи у него были плохие. Он гнался в них за ускользающей своей красотой, а надо было, надо было принять то, что с ним делает мир, и тогда зазвучал бы своим голосом.
Я подумал о фотографиях поэта и о том, где их видел, и понял, куда я сам еще не смотрел. Где еще не искал того, кто решил вдруг стать моим двойником.
Темнота тоннеля превратила стекла вагона в зеркала. Мое отражение, перечеркнутое красным НЕ ПРИС_ОНЯТЬСЯ, испуганно металось в чужих тенях, не в силах сбежать, страшась остаться со мной, когда кто-то другой, может быть, тоже в метро, звал его к себе.
Я смотрел отражению в глаза, ехидно щурясь, и думал, думал, думал: так тебе и надо, воришка, получай! Чуешь, чуешь? Я узнал, что ты есть, и скоро тоже встану на твой след, прижму тебя к земле и заберу свое, мало не покажется!
У меня дома лежал старый ноутбук, тяжелый, с отваливающейся крышкой. Когда-то давно его подарил мне старый приятель, мастер по ремонту техники. Ноутбук ему принесли, как кота на усыпление: ремонт стоил дороже, чем купить новый, файлы скопировали — и все, не нужен старичок. Мастер пожалел его и отдал мне: держи, мол, добрый дружок, диковинную игрушку, не знаю, что у вас выйдет, но будет весело.
Чтобы вы понимали: у меня даже не было мобильного телефона, долгие-долгие годы, а когда появился — кнопочный кирпичик с тусклым экраном и игрой в змейку — я не менял его, пока аккумулятор не вспучился и не сдох. После этого появился еще один, такой же кирпичик, а не черное карманное зеркальце.
Нам нельзя.
Нельзя проявляться, показывать себя слишком явно, жить этой жизнью на свету, быть вовлеченным в поток информации, где каждый может узнать о тебе слишком много и подобраться слишком быстро.
Мой приятель сделал для меня страницу в сети, обезличенную так, что и не скажешь, кто там: мальчик, девочка, зайчик, белочка, черная субстанция, принявшая форму человека, говорящий разумный гриб или кто-то еще. Имя было искажено, фотографию заменяла картинка, и единственное, что я себе позволил, это музыка и редкие беседы с теми, кто полуночничал и был достаточно интересен, чтобы найти для них пару слов.
Я читал там стихи поэта, следил за любимыми барами — изредка мой силуэт появлялся на фото в их профиле, наблюдал за знакомыми, не выдавая себя ничем. Кто-то сказал бы, что я был одинок. Пожалуй, по человеческим меркам так и было.
Нужно было найти ноутбук. Проверить, жив ли он, сохранил ли пароль от страницы, на которую я не заходил уже давно — с тех пор, как тот приятель, человек, кстати, умер. Посмотреть, не наследил ли я случайно, нет ли там, среди неоконченных диалогов кого-то такого же, как я.
Или кого-то, кто очень хотел таким, как я, стать, и потому решился меня скопировать.
— СЛЕДУЮЩАЯ СТАНЦИЯ…
Толпа подхватила меня под руки, вынесла в низкую пещеру станции. Отражение в вагонном окне мелькнуло напоследок бледным, испуганным лицом, и мы расстались.
***
Найти ноутбук было делом непростым — я давно и не пользовался и он лежал на дальнем краю стола, придавленный бумагами. Хотя какие у меня бумаги, так — яркий мусор, все то, что подсовывают в почтовый ящик одиноким людям: буклеты с пиццей и роллами, листовки, рассказывающие про мучительную смерть от наркотиков, визитки агентов недвижимости, которые ищут квартиры в нашем районе, очередное УВАЖАЕМЫЕ ЖИТЕЛИ от администрации и много, много чего еще, бумажная летопись человеческой жизни, диахронический корпус почтового спама. Какой-нибудь антрополог-любитель нашел бы это занимательным, но антропологов среди моих знакомых не было.
Пыль налипла на это еще одним культурным слоем, но крышка ноутбука не треснула, уголки не побились, внутри не завелась плесень или пауки.
Я не знал, заработает ли он, цел ли провод, не высохло ли что-то в этом переплетении металлических жил, в пластиковых внутренностях. Огоньки замигали, экран зажегся, тусклый — я смахнул с него пыль, но ярче не стало.
Пароли я уже не помнил, но мне не пришлось их вводить — сеть впустила меня, замерцала своей синеватой бездной, бесконечными буквами, картинками, совсем другая, не такая, как я ее запомнил.
Год прошел?
Или больше?
Время течет иначе, когда ты немного вне времени.
Моя страница была прежней, почти пустой. Уведомления застыли на позапрошлой весне, уведомления от живых, не от бездушной цифровой нежити. Кто-то искал меня, кто-то спрашивал, как у меня дела, кто-то куда-то звал — а я не откликался. Никто, кроме того приятеля, ныне мертвого, не знал, чья это страница: за знакомыми я следил тайком, общался — с незнакомцами. Иногда они были удивительно интересны, и я гадал, сколько из тех, с кем я перекинулся словом-другим в полночных беседах, из тех, у кого на аватарке стоит фото заката, звездного неба или иное что-то, а не их фотография, из тех, о ком не узнаешь ничего, были такими же, как я.
Голодными до общения, потерянными во времени, любопытными, как маленькие зверьки: что там, в человеческом мире, происходит, как он движется, куда летит?
Мои знакомцы, начавшие с игры в декаданс, превратились в примерных семьянинов, в лощеных городских денди, в детей обыденности, похожих друг на друга, как их смартфоны похожи один на другой. Только поэт оставался почти прежним, держался за другого себя, и еще несколько таких же: я листал диалоги, смотрел на круглые значки с полузнакомыми лицами в закладках, и не знал, боюсь я того, что кто-то заметит зеленый значок онлайна рядом с моим именем — или хочу этого.
И еще я думал: а вдруг кто-то смотрит за мной так же, как я вот так смотрю за людьми в сети? Смотрит тихо, таится, ни звука от него нет, ни тени, ни отражений. И от этих мыслей мне стало вдруг страшно: подумай, вот кто-то ходит за тобой след-в-след и сам следов не оставляет. Того и гляди, положит руки на плечи, жарко выдохнет в шею — и все, займет твое место, а ты исчезнешь, и все будут думать, что он это ты, или вообще забудут, что ты был.
В ноутбуке что-то вдруг щелкнуло и заискрилось, запахло паленым пластиком, остро, неприятно. Я вскочил, уронив ноутбук на пол, потянулся к розетке, чтобы выдернуть провод — и застыл прямо с проводом в руке, когда Старуха постучала в дверь и тут же ее открыла.
— Пожар? — спросила она, засовываясь в комнату — голову вперед, носом поводить, как крыса, седая, сухая, маленькая и такая страшная, что рядом с ней никого больше бояться не следовало. — Воняет.
Я потряс проводом и кивнул на ноутбук, который лежал на полу с обсидианово-черным экраном, мертвый и пустой уже совершенно точно.
— У, бесовское отродье! — Старуха поджала губы и запахнула на груди серую шаль. — В ремонт отнесешь? — спросила она уже другим голосом, спокойным, обычным.
— Да куда в ремонт… — я развел руками.
— Тогда выкинь, — она посмотрела на меня умным, не по-старушечьи острым взглядом. — Нечего мертвечину тут складывать, не помойка тебе и не кладбище. И так уже… — взгляд пробежался по комнате, а кончик носа едва заметно дернулся. — Тянет от тебя.
Ноутбук я вынес на помойку, прямо во двор, в белом пластиковом пакете. Жалко было — больше у меня от того приятеля и не осталось ничего. Как кота хоронил, вот правда, чуть не попросил у Старухи лопату, закопать под сиренью.
— Ты в церковь сходить не хочешь? — спросила она, когда мы пили чай.
Кухня была вытянутая, узкая, неудобная, а квартира — тоже вытянутая, большая, для одной Старухи многовато, вот она и пустила меня, чтобы от пустоты не дергало так.
Я был хорошим приобретением: и пустота при мне стала смирной, и лоск я наводить умел. Так мы и жили, рядом, но как будто бы в параллельных мирах, она на своей половине, я — на своей, и иногда встречались — ранним ли утром, когда я возвращался слишком поздно, а она выходила по своим старушечьим делам слишком рано, поздним ли вечером, когда Старуху мучила бессонница — я умел быть славным собеседником. Или вот так — если что-то случалось.
В последний раз мы пили чай, когда взорвали метро.
— Хотя таким, как ты, не церковь помогает.
Осень сгустилась за окном. Желтый свет фонаря внизу выхватывал круг асфальта, заваленного опавшими листьями. Желтый свет на кухне был мягок и придавал ей уют, правильное такое, теплое чувство дома. Я сам выбирал и светильник, и лампочки, заказывал тканевый торшер, яркий, горчично-желтый. При старухином одиночестве висела здесь старая лампа дневного света, гадость такая.
— Давай, я проверю? — Старуха подалась вперед, пахнуло пудрой и затхлыми духами, гвоздичным маслом и лекарствами. — Спрошу у своих.
У ее “своих” я бы сам спрашивать не рискнул, мне они не по зубам. А раз сама предложила — так я не дурак, чтобы отказываться!
Отражение в стекле кухонного шкафа присмирело. Оно поглядывало на меня застенчиво, осторожно, будто бы провинилось и заискивало теперь: прогоню ли, разрешу ли остаться, разозлюсь — и разобью стекло.
Чует ли мой подменыш, злой двойник, что мы схватим его за хвост — рано или поздно, так или иначе?
— А спросите, — согласился я, добавив старухино имя-отчество. — И я у своих спрошу. У тех, кого еще не спрашивал.
Мы поговорили еще: о погоде. О соседях, у которых к зиме вся жизнь посыпалась, как старый кирпич. О почтальоне новом, еще не привыкшим к тому, что в парадной творилось: Старуха на днях отгоняла от него любопытного Ванечку, а Ванечка тянулся, принюхивался, не узнавал нового дядю. О плитке на первом этаже, которую какой-то гад чуть не побил: для того и жил там Ванечка, чтобы плитку не били и не мусорили. О том, что надо бы вызвать мастера и батареи проверить. И о чае тоже поговорили: не зря же Старуха все лето на даче травки растила?
Она ушла спать поздно — по ее, старушечьему времени, а я, получается, рано, и долго лежал в темноте, прислушиваясь к миру, к дому, к себе. Перебирал в голове картинки и имена: поэта на фоне красных штор, бармена в белой рубашке, рогатую деву на чьей-то аватарке и еще одно фото.
Там кто-то стоял на фоне заката, вполоборота, и было видно только кудри с солнечным нимбом и плечо в синей джинсе.
“Привет, как дела? Давно тебя не было!”
А уже потом — запах гари, треск и темнота погасшего экрана.
***
Город погружался в осень, уходил на самое ее темное дно. Вода стала черна, небеса опустились низко, постоянно моросило и ветер дул дико и страшно. Старуха заворачивалась во вторую шаль и с другой стороны коридора тянуло настойкой на вишне, которую она добавляла по вечерам в чай.
Я начал носить шерстяной шарф из темно-красных ниток и все чаще в моих сутках не было солнца совсем. Я спал днем, выходил под вечер, когда город, человеческая его часть, уходил в сон.
На улицы выбрались хищники страшнее меня, умнее меня, смертоноснее, чем я мог бы стать, и я порой встречал их в тех местах, где сам обитался.
Мы кивали друг другу, улыбались, ловили взгляды через зеркала.
Мои отражения перестали меня пугаться: то ли двойник отстал, переключился на другую жертву, то ли Старуха и правда поговорила с кем-то из своих и те его припугнули. Я не знал, да и знать не хотел — меня захватило новое, а это — не мешает, и ладно.
Зимой меня будет тревожить что-то совсем другое.
Пифия сказала бы, что я слишком беспечен — то в моей природе и то не изменить. Я шел туда, куда меня влекло, и все, что мешало мне, стряхивал с себя, как прилипшую к рукаву паутинку. Пифия сказала бы: неудивительно, что кто-то тебя так ненавидит, что хочет украсть твою жизнь. Она сказала бы: вот ты пролетел через чье-то сердце, разбил его — и несешься дальше, от опасности к влюбленности, от увлечения — к празднику. Я бы тоже ненавидила, сказала бы она, но она ничего не сказала — когда я пришел в дом размером с квартал, в ту подворотню, подъезд был закрыт на новый электронный замок, с видеофоном, и номер квартиры Пифии отозвался тишиной.
Нет такой квартиры.
Вас не хотят видеть.
Абонент временно недоступен в связи с погодными условиями и сезонной загруженностью.
С Пифией случалось.
Глубокая осень пьянила меня, тащила за собой по ночным переулкам, сквозь желтоватый свет, вдоль щербатых каменных стен. Это было то время, когда город многоликий город обретал то лицо, которое я любил всем сердцем, во всю свою способность что-то любить. Бледное мое отражение в воде разбивалось о ветер, в воздухе отчетливо пахло холодом, и в мире не было ничего прекраснее.
Поэт захандрил, свалился с простудой — с людьми такое случается. Я навещал его как-то, приносил апельсины, узнавал, как дела с прозой. Поэт сказал, что неважно. Выглядел он тоже неважно: с распухшим носом, осунувшийся, отекший весь. В квартире пахло смесью пота и кофе, подгнившей еды — всюду стояли картонные коробочки из-под китайской лапши, чая с лимоном и шалфейных леденцов.
— Я заразный, наверное, — сказал поэт, будто бы извинялся.
— А ко мне не липнет, — ответил я — и не соврал.
Ко мне и правда не липло.
Он сварил для меня кофе, чуть хуже, чем в прошлый раз: болезнь сказывалась. А я попросил его пустить меня к компьютеру. К тому, что стоял в спальне, в логовище поэта.
— А тебе зачем?
Я замялся.
— Мой сгорел, — снова не соврал я.
— А…
Поэт почесал затылок.
— А в ремонт отнес?
— Отнес, — ответил я.
— Ну, что с тобой, чудиком, делать, — поэт хмыкнул и, извинившись, высморкнулся в изгвазданный платок. — Только там неубрано. — Вот и уберешься, как я уйду.
В спальне правда было хуже, чем в остальной квартире: гнездовище на матраце пропиталось потом и болезнью, лекарствами пахло сильнее, а об остальном я старался даже не думать. Я крикнул поэту, что открою форточку и чтобы он шел в душ, полегчает — правда полегчает, это я обещал ему, и пока осенний сквозняк, мокрый, с запахом гниющих листьев и тумана, хозяйничал в комнате, я хозяйничал в сети.
Пароль я не помнил, поэтому поступил по-крысиному и воспользовался не только поэтовым компьютером, но и его страницей. Кто-то другой, менее честный, чем я, может, и диалоги бы глянул, и сохраненки, и еще что, но меня они не интересовали. Я искал человека. Одного-единственного. Я помнил имя, помнил аватарку, и, к счастью, нашел.
Она была у поэта в друзьях — а у нее в друзьях все еще висела моя страница.
Имя, конечно, вымышленное, чужое, украденное у кого-то. Благозвучное и таинственное, россыпь сонорных, шепот шипяще-свистящих, “р” и “л” рядом, гласные в полном согласии с мелодикой фразы. Не имя — почти поэзия. На имя я тогда и повелся, когда искал себе собеседника на одну ночь.
И страница, конечно, пустая, как я запомнил: нет лица, нет ничего важного, через что можно ее распознать, поймать. Только закаты, тени и блеск цветных стеклышек, только кусок плеча в синей джинсе и рука в цветных браслетах, закрывающая солце, которое проникает свозь пальцы. Цитаты и фотографии, репосты концертных афиш — среди них спектакли моего приятеля, того, который играл в актера, и ничего о себе там, где прочие пишут много-много о себе. О себе она говорила со мной — скупо, мало, но достаточно, чтобы поверить в ее настоящесть. В то, что плечо на фоне заката существовало, а за сетевым образом скрывался живой человек.
Я понимал, что это ловушка, расставленная не на меня даже — для самой себя. Но мне хотелось в нее попасться, хотелось притвориться жертвой, а потом клацнуть хищной лисьей пастью — и разрушить волшебство. Мне хотелось прийти туда, куда она собиралась, и искать ее — и, может быть, узнать. Притвориться не собой. Знать чуть больше, чем знает незнакомец. Меня что-то дергало, тянуло с того самого вечера, как ноутбук сгорел, а Старуха пообещала поговорить со своими.
В прошлом месяце, до двойника, меня так тянула помада цвета красного вина — ее любила одна из девушек в баре. А до того — давно — точно так же меня тянул поэт. А до поэта — кто-то еще, кого хотелось разгадать, распознать и, может быть, съесть. Попробовать — так точно. Не в прямом смысле.
Таков он я, один из тех, кем я был, тот, кем я становился в глубине осени.
Я закрыл страницу — и набрал номер актера.
Он, кстати, никогда меня не тянул, но с ним иногда было весело.
И когда поэт, и правда посвежевший, поздоровевший будто бы, вышел из душа, в комнате его было свежее и чище, осенний сквозняк успел развеяться, а я — получить два билета на спектакль.
— Тебе придется выздороветь, — сказал я на прощание. — Через неделю у меня на тебя планы.
На улице ветер чуть не унес мою шляпу, но я не придал тому значения.
***
Спектакль актера был спектаклем только для него одного — эмоциональной декламацией со стулом. Актер такое любил: на сцене только он, ничего лишнего, никого иного. Пьесы он выбирал малоизвестные, эгоцентричные до невозможности и столь же невозможно изящные — словесное кружево, бахрома и блестки.
Мы с поэтом поднялись в лофт в крошечном, не больше платяного шкафа, старом лифте. Пахло подъездными запахами, от поэта — мятной жвачкой и острым морским парфюмом. Мы стояли в этом лифте-гробике, прижавшись друг к другу теснее, чем хотелось бы, и поэт краснел.
Ему не нравилось то, во что я его втянул. Я понимал, почему: такие сборища, блестящая богема, хороши, когда ты сам блестишь. поэт, очеловечевшийся, с краснеющим после холода носом, вовсе уже не тонкий, а даже наоборот, казался здесь чужаком. Его знали — и узнавали, а ему не хотелось, чтобы его видели таким. Потом, наверное, на прозу и перешел.
Мы сняли шляпы, повесили их в прихожей. Старая квартира, огромная, как лабиринт, давно превратилась в что-то среднее между салоном и домашним театром: в одной из комнат был бар, в другой — гостиная для гостей, в третьей — сцена, а в самой маленькой — гримерка. Я оставил поэта за баром и пробрался туда, потому что хотел поймать актера до того, как все начнется.
Отражение в старом зеркале подмигнуло мне и улыбнулось.
Я улыбнулся в ответ.
Люди собирались медленно, не боясь опоздать. Я увидел пару знакомых: бармена, с которым любил трепаться по вечерам (никогда не заподозрил бы его в посещении таких мест!), девиц, которые напротив — в таких местах почти жили, тонкие, с длинными шеями и перьями в волосах, диковинные птички. Были здесь и хищники, и жертвы, и наблюдатели: кто-то жался по углам, кто-то показывал себя. Я кивнул бармену, поздоровался с некой писательницей — той еще хищницей-тихоней, похожей на старую деву из эдвардианского романа, поцеловал девиц-птичек в щеки — и, наконец, захлопнул за своей спиной дверь гримерки.
Актер курил. Вейпы он не признавал, курил только сигареты, ужасающе тяжелые, старомодный символ достатка и понтов. В крошечной комнате, полной зеркал и источником света, висел густой-густой дым.
— Ах, это ты! — изумление и возмущение на лице актера сменилось снисходительной радостью.
Он делал вид, что не рад меня видеть. Он всегда так делал. Никто не должен был знать, что актер чувствует простые человеческие чувства — радость там, или страх, или глубокую грусть. Он маскировал это все, прятал за холодным покоем, презрительной вежливостью и, редко-редко, гневом. Но я с ним пил — и я его видел другим, знал его настоящее, скрытое за масками, уязвимое и нежное.
— Да, это я.
Мы поговорили, ни о чем особенном, посмеялись над глупыми шутками. Я пожелал удачи, обнял актера — пахло от него гримом, пудрой и тяжелыми модными духами, сладкими, как гниющие фрукты.
— Послушай, — сказал я, замерев у двери и уже почти толкнув ее. — Помнишь такую?
И я назвал имя: сонорные, шипящие, гласные. Заклинание, а не имя, если произносить вслух.
Актер моргнул и удивился.
— Помню, — сказал он. — Будет сегодня. А тебе что?
Сердце забилось чаще и мир вокруг стал вдруг ярким и острым, как блики света в осколках зеркала.
— Просто, — ответил я.
И вышел — чтобы не дать поэту напиться вхлам.
В коридорах квартиры-лабиринта легко заблудиться, и я позволил себе это приключение. Я был окрылен и пьян предвкушением, и все вокруг опьяняло еще больше: и запахи, и звуки, и приглушенный свет, и шепотки разговоров, и потертый старый паркет, и обои в цветочек, под винтаж, все эти этажерочки, жирандоли и жардиньерки, зеркала в деревянных рамах, буфет резной в баре — и камин с дубовыми листьями, и зеркало над ним. Окна выходили на проспект, там, внизу, искрясь огнями, бежала самая быстрая улица города, самая шумная улица города, ненавистная мне, самая грязная улица города и самая суетливая. Отсюда, с высоты пятого этажа, она казалась почти красивой — и еще красивее были кариатиды у окон дома напротив. Прожекторы подсветки выхватывали их их тьмы.
Я чувствовал себя здесь в своей стихии, в золотом сиянии, в нежных отблесках, посреди тихой праздничной суеты.
Я улыбался себе в отражениях, в зеркалах и окнах, отражения улыбались в ответ, искрились ожиданием, и на языке ощущался красный вермут, который я хотел выпить, прежде чем оттащить поэта от бара.
Но я не дошел туда.
Не дошел, потому что в коридоре, в том самом, где висели шляпы и пальто, где стояли зонтики и где нужно было стряхнуть уличную грязь о коврик и щетки, надеть на ботинки мягкие тряпочные следки, чтобы не попортить паркет — в коридоре, полутемном, потому что потолок его уходил в вышину, как своды пещеры, в самом его начале, у дверей — я увидел себя.
Нет, не себя! Шляпа была похожа и шарф — почти такой же, как носил я, но двойник был ниже, а еще, когда ему помогли снять пальто, оказался девушкой — безо всяких сомнений, девушкой. Кудри ее были пострижены коротко, уложены гладко, мягкими волнами, декадентским изгибом вились вдоль щеки.
— О, — сказал актер, появлясь у меня из-за спины — рука его легла на мое плечо, так по-панибратски, что хотелось стряхнуть ее, сбросить, огрызнуться в ответ. — А вот и она.
И он назвал имя.
То самое имя.
Сонорные в ряд, “р” и “л” рядом, ласковый суффикс, сокращающий дистанцию до полувздоха, до поцелуя в щеку, до руки в руке.
Имя вымышленное, но прилипшее, как родное, присвоенное, как она, его обладательница, присвоила себе меня, мой образ, мой шарф, мою шляпу.
Мою походку и мою улыбку, и все мои отражения — они устремились к ней, как псы к хозяйке, виляя хвостами, подобострастно преклоняясь.
Мне показалось, что мир, такой яркий и острый, вдруг рассыпался — и все его острия обернулись ко мне.
— Здравствуй, — сказала она, глядя в глаза мне.
Ловушка захлопнулась на лисьей пасти, перепалывая кости, выкорчевывая острые зубы, и все, что я мог, это стоять и смотреть, это держать ее руку в руке, это говорить что-то бессвязно — и молчать, молчать о том, что внутри у меня золото сменилось беспросветной тьмой.
***
Поэт тогда не напился — напился я. Так жестоко, что от запаха красного вермута меня мутило еще долгие месяцы.
Поэт поступил благородно: он отвез меня домой, сгрузил бесчувственное тело на диван и спустился до аптеки на углу, за минералкой и таблетками от похмелья. Было плохо, ужасно плохо, Старуха зашла в комнату и строго цокнула языком.
Поэт видел ее впервые.
— Кто это? — спросил он.
— Соседка, — выдохнул я, морщась от боли.
— Я думал, ты один живешь…
Все так думали, даже я иногда.
Старухины зелья помогали куда лучше и минералки, и таблеток. Меня долго полоскало, еще дольше болела голова, мысли путались, а еще я попросил поэта занавесить все зеркала тряпками. Черных рубашек у меня было много, шарфы тоже нашлись — вот и пригодились.
Только про зеркало в ванной он забыл, и утром, пока поэт спал в гостевой комнате — у Старухи нашлось для него место, и даже одеяло нашлось! — я смотрел в темную зеркальную глубину и не находил себя. Отражение было чужим, равнодушным и холодным. Оно смотрело на меня, пока я плескал холодной водой в лицо, пока пытался выполоскать изо рта отвратительный сладковатый привкус вчерашней беды и алкоголя, и я понимал: это конец.
Поэт уехал после завтрака. Он выглядел взволнованным, но я выставил его за дверь, пообещав позвонить вечером. Волновался он за меня куда сильнее, чем обычно волнуются за тех, у кого простое похмелье. Может, чуял что своим поэтическим чутьем, может — видел меня вчера, хорошо видел, близко, и разглядел в моем взгляде беду.
Я заставил себя открыть окна, чтобы выпустить из спальни похмельный дух, и воздух отдавал морозцем. К вечеру пошел снег, густой-густой, чистый-чистый — пришла зима, настоящая, не календарная.
Зимы я любил чуть меньше осени, но страшной любовью. Они блестели и переливались, они дышали хвоей и праздничными пряностями, в их начале была темнота и снег, огни и музыка, в их глубине — лютый холод, вымораживающий в голове все лишнее, все ненужное, и лишь в конце — глухая тоска, усталость и тлен.
Но эта зима стала для меня вся — тоской и тленом.
Я болел — жестоко, по-человечески тяжело, по-человечески некрасиво. Поэт приходил с апельсинами, с мандаринами, с извинениями за что-то, не знаю, за что, и литрами морса. Книга его вышла — проза, хорошая, сильная, поэт светился от радости. Он перестал бояться Старухи, а она — перестала смотреть на него, как на дичь, как на мышь, которую загнала в угол и замыслила убить одним ударом когтистой лапы. Не из голода — из охотничьего азарта.
Поэт ей понравился. Было в нем что-то такое, витальное, цепкое, пробивное, как одуванчик.
Было в нем то, за что она его уважала.
Меня она начала жалеть.
Я похудел, выцвел и приуныл. Зеркала так и стояли — закрытые черной тканью. Старуха нашла у себя отрез крепа, а мои рубашки вернула мне. Она понимала. Она все понимала, со своими даже говорила, но что тут сделать — да ничего не сделаешь.
Двойник жил. Двойник ходил по улицам вместо меня. Двойник делал то, что я всегда делал, любил тех, кого я любил, пил красный вермут и улыбался барменам. И мои отражения шли за ним — в зеркалах и темных окнах, в блестящих черных боках автомобилей, в лаковой поверхности барной стойки, в лужах, в черной воде, плещущейся в полынье под мостом.
А мне снился закат и плечо в синей джинсе, и рука в солнечном ореоле — в глубине моих снов, в температурном бреду я шел по песку вдоль залива и рука эта держала мою руку.
Домофон
Лана не сразу поняла, что это, подумала: будильник трезвонит, но нет, не похоже. Не затыкался.
И открыла глаза.
Квартира тонула в золотисто-розовом свете: был закат, лучи солнца проникали сквозь окна мансарды. Красиво. И холодно очень — на улице мороз, потому такой свет и такое небо, и в квартире тоже холодно.
Пол был ледяным совсем: какой дурак кладет плитку без подогрева? Ради красоты?
Лана прошлепала по нему босыми ногами, ворча под нос что-то про «иду я уже, иду» — и сняла белую пластиковую трубку.
— Да?
Спросонья голос был сиплым.
— А впустите погреться? — раздалось с той стороны.
Весело так, с едва слышным вопросом, словно она точно впустит. Словно они там на спор стоят и пранкуют, дебилы малолетние.
Лана повесила трубку, стукнула пластиком о пластик со злостью, с которой могла бы послать — но не послала никого, на том спасибо.
А потом раздраженно пошла делать себе кофе.
И искать носки: ходить босиком было невозможно.
Кофемашина жужжала, перемалывая зерна. Ноги под шерстяными носками чесались. Лана держала в руках стакан с водой, которым запила ежедневную дозу таблеток, и болтала ногами, сидя на барном стуле. За высоким окном были бесконечные крыши, крыши, бывшие печные трубы, уже нефункциональные совсем, провалы дворов-колодцев, граффити, нежно-голубые купола собора вдалеке. И закат, красивый, долгий, ясный таким, холодный.
Подумалось, может, там, снаружи, кто-то правда мерз?
Лана отмахнулась от этой мысли: глупости какие! У подъезда магазин, двадцать четыре часа, пусть там и греется, если замерз! И вообще, нечего всяких пускать, мало ли, что ищут — или что пришли прятать.
Когда небо из золотого и розового стало лиловым, а в окно спальни заглянула луна, почти полная и огромная, как на открытке, Лана зажгла свечу и со вздохом открыла ноутбук.
Привычка работать по ночам появилась давно и пока не мешала.
Впрочем, сидя здесь, на отремонтированной мансарде старого дома, с видом на крыши и луну, с кофемашиной, искусственным камином и роскошной ванной, Лана чувствовала себя как-то правильно. Словно бы вся ее жизнь сложилась так, как надо, пусть квартира была съемная и холодная, так что о том, чтобы полежать в ванной в окружении свечей, пока можно и не мечтать.
И полумрак был в тему, и камин, и полоска заката в окнах.
Закат вскоре погас. В большом городе, в самом его сердце никогда не становилось совершенно темно: горели фонари, окна, проезжали машины. Но Лане почему-то казалось, что сегодня за ее окнами настоящая, густая зимняя тьма. Лана время от времени отрывалась от экрана, где мелькали презентации с инфографикой, таблицы с бесконечными цифрами, более понятными Лане, чем люди, и смотрела в эту тьму, но видела только отражение квартиры и себя саму: тонкую, в бежевом домашнем костюме, с модной стрижкой, открывающей скулы.
Это тоже казалось правильным.
Так и надо: идеальная почти жизнь почти идеальной Ланы. Если бы не холод и не таблетки, с которых она спит по четырнадцать часов и видит странные болезненные сны, запутанные и неприятные.
Домофон зазвонил снова через пару дней, еще и после полуночи и Лана снова сначала не поняла ничего: неприятный звук, две ноты, одна хуже другой, проник сквозь музыку в наушниках.
Лана решила не подходить, не брать, она же никого не ждала, но как только звонок закончился — позвонили опять. Настырные.
— Я сейчас полицию вызову! — крикнула Лана в трубку.
С той стороны сначала не было слышно ничего, только какие-то шорохи и треск, наверное, как у любого домофона, погрешность связи, цифровой шум, а потом голосок, не то детский, не то стариковский, жалобный до невозможности, сказал:
— Впусти-ите погреться…
Лана отшатнулась, сама не зная, почему ей стало так жутко.
Трубка выскользнула у нее из руки и ударилась об пол, кажется, раскололась.
Сердце бешено колотилось, а рукам было холодно, Лана, дрожа, дошла до ванной комнаты — роскошной, размером со спальню, с правильной подсветкой, от которой уютно, и с самой ванной у маленького окна, такой, с металлическими ножками с закосом под звериные лапы. Горячая вода, к счастью, шла без перебоев, это отопление барахлило и квартира не прогревалась почти. Лана сунула руки под кран.
Колотить перестало не сразу, но перестало.
Нашлись даже силы проверить домофон: трубка правда раскололась, придется утром звонить хозяйке и говорить, что хулиганы… Какие хулиганы, спросила себя Лана, и тут же отогнала эту мысль, потому что вдоль спины снова побежал холодок, неприятный такой. После него у Ланы обычно случались панические атаки, от которых она сидела и часами смотрела в одну точку.
Хулиганы. Пранкеры-дебилы.
Раньше в подъезде была консьержка, старушка с замашками Цербера, но то ли она то ли умерла, то ли здоровье ее совсем подкосило, и когда Лана поселилась здесь в начале осени, комнатушка у лестницы пустовала.
Лана выпила таблетку, ту, которую врач велел пить в самых плохих случаях, и закрыла ноутбук.
Утром, точнее, это по-Ланиному утром, а по-человечески — глубоко после обеда, хозяйка квартиры выслушала ее извинения и, кажется, цокнула языком. Голос ее, искаженный сетью, звучал спокойно и почти ласково.
— Леночка, — сказала она, опять путая имена. — Бывает, что все валится из рук, но никто же не умер. Просто возьмете оплату ремонта на себя и всю эту возню тоже. Я вам скажу, куда позвонить.
Хозяйка была интеллигентной дамой за пятьдесят, жила за городом, в дела Ланы не лезла. Лана видела ее трижды: когда приходила на смотр и когда забирала ключи, а еще раз — на лестнице в подъезде. В парадной, поправила себя Лана, потому что лестница была широкая, с лепниной и старинными чугунными перилами, с плиткой и остатками росписи на стенах. Квартирная хозяйка тогда приехала к кому-то в гости, Лане, спускавшейся вниз за кефиром, она улыбнулась и кивнула, но ничего не спросила и останавливаться не стала.
Не лезла в душу, в общем, и на том спасибо.
Ремонт стоил недорого. А еще домофон Лана расколотила с концами — он молчал все те дни, пока техник добирался до нее, и в этом было что-то приятное. Никаких звонков. Ни от кого.
Погода тем временем изменилась: на смену морозу и ясному небу пришла та раннезимняя хмарь, от которой всегда тревожно и суетно. Снег то шел, то превращался в дождь, то снова становился снегом, острыми, колючими маленькими иглами, летящими в лицо. Небо по ночам было неприятно-красным. Из-за облаков темнело раньше, и никакой тебе луны и свежего морозца в легких, только серый полог над крышами и тоска.
Лана выходила из дома по вечерам, морщась от дождливой взвеси в воздухе. Город обрастал гирляндами, вокруг ресторанов появились искусственные елки в мишуре, но настроения это не добавляло, наоборот — неприятный ветер, хмурое небо и рыхлый темный лед на реке делали все эти гирлянды и елки издевательской насмешкой. Ну, или мозг Ланы, усталый от лекарств и постоянного сна, мог видеть все только таким, тускло-серым и злым.
Сад рядом с домом был гол и пуст, и прогулки по нему даже какао из соседней кофейни не делало лучше.
Лана куда-то проваливалась. На работе, конечно, стало больше и таблиц, и цифр, и даже рабочих звонков, на которых нужно было выглядеть бодрой, поэтому та история с домофоном забылась. Стала одним из путанных Ланиных снов, после которых в голове весь день серый туман.
Пожалуй, успей она подружиться с кем-то из подъездных, с одной из старушек в старых, но милых пальто, с одной из странноватых девиц, одетых почти так же, как эти старушки, или с суетливой мамочкой, которую Лана иногда встречала у входа вместе с тремя очень шумными погодками, Лана бы спросила, что делать, обсудила бы это сразу, пожаловалась бы. Но все эти люди принадлежали какому-то другому миру: жили днем, ночью спали, пахли не свечной отдушкой «Хвойный лес» и не духами, которые стоили как их квартплата за два месяца, а обычной жизнью. Супами, пылью, вареной капустой, пригоревшим молоком и лекарствами. Средством для мытья полов, хлоркой иногда и мокрой собачьей шерстью.
В этой жизни не было места Лане с ее таблетками и одиночеством.
И Лана не создавала связей: у нее не хватило бы сил на это. Она кивала, улыбалась, здоровалась, когда здоровались с ней, придерживала дверь, но не завязывала знакомства и не звала никого на чай.
Пожалуй, успей она подружиться хоть с кем-то, она бы знала, кто где живет: мамочка с одногодками — в двадцать седьмой на третьем, кудрявая девица в сером пальто и с таксой — в пятнадцатой на втором, в конце длинного коридора, а пятая и седьмая квартиры давно исчезли, когда в девяностые был бардак и все перепродавали, ремонтировали и соединяли уплотненную при советской власти жилплощадь.
Мансарду тоже тогда надстроили, почти нелегально, и на мансарде Лана, казалось, вообще была одна: квартиры вокруг то ли пустовали, то ли их жильцы существовали где-то параллельно с Ланой, совсем не пересекаясь.
В общем, когда домофон зазвонил снова, Лана подняла трубку, сама не зная, зачем. То ли ждала курьера, то ли сработал какой-то странный инстинкт: она в этот момент готовила пирог, вокруг пахло специями и шло тепло от духовки, и вообще настроение было каким-то другим, чуть лучше, чем обычно.
И погода снова стала холодной и свежей. Звонкой и чистой. И месяц в лиловом небе, и закат. И туман в голове у Ланы почти рассеялся.
— Доченька, — сказал старушечий голос, очень интеллигентный, почти как у квартирной хозяйки. Сказал прежде, чем Лана успела спросить, кто там, прежде, чем вздохнула рядом с трубкой. — Это соседка из пятой. Ключи забыла, открой.
И Лана открыла.
Пифия
В марте Пифию всегда накрывало.
Время такое, говорила она, сложное. Зыбкое, пограничное, ломкое время перехода. Лед тонок, ветер зол, деревья голы, вот и кроет людей по-страшному: чуют, суки, как сквозь этот тонкий ледок, по этим воздушным нитям лезет в мир всякое. Прорываются стрелы первоцветов сквозь мёртвую листву, стаивает снег, обнажая всё то, что под ним лежало. Мусор, дерьмо и трупы.
Солнце яркое, но не греет ничерта, от того и в голове бардак, да ещё и дует.
– И в окна дует, – Пифия закуривала с видом надменным и уверенным, будто бы не дрожали у неё пальцы накануне вечером, когда по черным небесам бежала призрачная зелень, которой здесь, в наших широтах, не место. – И в окна дует, и в души. Холодно, потому и страшно, а когда страшно, то что?
– Каждый справляется сам.
– Правильно. Кто прячется, кто рычит, а кто – влюбляется, чтобы не так тяжко было со своим одиночеством.
Сигареты она дотягивала почти до фильтра, а потом тушила в пепельнице, тяжёлой, фарфоровой, очень старой, с рисунком, который совсем потерялся под слоями пепла. Такую если отмыть да отнести, куда надо, можно денег выручить и, наверное, немалых.
У Пифии в доме вообще было много занятных вещиц. Возможно, не все из этих вещей стоило бы держать в доме и вовсе не потому, что в случае нежеланных гостей они сойдут если не за улику, то за повод прикопаться. На этот случай у Пифии точно была нужная бумажка с печатью, а то и телефон того, кому можно позвонить, чтобы любые проблемы испарились.
Держала же она в доме рецептурную фарму.
– Столько фармы, – сказала она когда-то. – Что если однажды захотела бы сдохнуть – мне и трети от неё хватило бы.
У таких, как она, крыша едет, конечно, знатно. Поди тут удержи крышу, когда каждый день просыпаешься в мир, полный вероятностей.
Пифия говорила, что это похоже на узоры, расходящиеся в пространстве, на калейдоскоп, если бы в нём были не цветные стекла, а нити, живые нити, непрерывно меняющиеся, и в каждой нити – информация. Столько информации, что обычный человек сойдёт с ума, если попытается не всю осознать. Оно не поместится у него в голове, разум не выдержит тока знаний. Что-то там замкнет, как старую проводку, вспыхнет искра и случится пожар.
– Но самое страшное – не в том, – говорила Пифия. – Не в бесконечности знания, не в массе его, сбивающей с ног. С этим можно работать, если уметь отсекать лишнее и крепко держаться за нити. Самое страшно – оно лежит на другой стороне знания. Если долго вглядываться в это всё, дитя, можно эсхатологически охуеть. Почувствовать всё своё одиночество в мире и весь его холод. Вот почему мне нужна фарма. Не замедлять разум, не разгонять его, а чтобы от страха не вскрыться.
Наверное, это действительно было страшно, видеть собственную смерть, а Пифия, конечно, ее видела. И шутила, что не вскроется, и передоз себе не устроит, и вообще умрёт иначе – если никто не перепутает её нити, не перевьет их в другой узор.
Как именно она умрёт, впрочем, Пифия никогда не уточняла. Говорила, что знать это – никому не следует, кроме неё и мира, а ей самой лучше бы это забыть. Чтобы соблазна не было – изменить судьбу, подстроиться, выгадать нужный поворот. Тогда же изменится не только её смерть, но и куда больше, потому что каждая нить в узоре связана с каждой нитью. Поэтому весной так страшно.
Осенью тоже было страшно: ноябрьское безвременье превращалось в сплошные серые сумерки, в которых терялось всё, и здравый смысл, и даты, и радость, и другой берег реки. Но в ноябре Пифия была спокойна, да и люди вокруг сходили с ума иначе. В ноябре всё умирало, застывало, уползало в сон, а в марте – рождалось новое, а с новым – новые нити вплетались в привычный уже узор, и от того Пифии становилось не по себе.
Дочь Гренделя
Первым делом она нашла правильную кофейню.
Перебрала несколько, одну за другой.
Кофейни были разные, кофе в них тоже варили по-разному. В одной был вкусный — но только навынос, забираешь свой стакан у окошка, киваешь девочке с блестками на скулах, и идешь дальше, любуешься весной и архитектурой исторического центра.
В другой тоже было вкусно, но внутри, за деревянной дверью — белоснежная пустота и тоненькие полочки из некрашеного дерева, суккуленты, проволочные фигуры. Неудобные стулья, крошечные столы, тебе здесь не рады, каким бы чертовски вкусным кофе здесь ни был. Это было место из тех, в которых ложка сахара считалась за смертный грех, и оно тоже не подходило.
В третьей, уютной, кофе горчил от неправильной обжарки, и молоко это скрыть не могло.
В четвертой всегда было занято: все с ноутбуками, едва на потолке не сидят.
Приходилось тоже брать навынос, гулять, нарезая по узким улицам норму шагов за день, сидеть иногда на лавочке. О тепле было рано еще говорить: по-апрельски обманчивое солнце грело едва-едва, от реки тянуло холодом, и совсем недавно ползли по ней к заливу ноздреватые серые льдины.
В пятой кофейне было приемлемо. Кофе – средний, музыка — тихая, само место — китчевое, семейная кафешка, уютная, но немного захламленная будто бы. Но вкусно, недорого. Но чего-то будто бы не хватало.
Она продолжала поиски.
Такая вот она, плата за переезд в место поудобнее: рвешь все связи, отстраиваешь быт заново, меняешь ритм жизни от и до. Привыкаешь к другим запахам, к тому, что не нужно спускаться в метро и ехать, ехать, ехать — как они живут, вообще, те, в другом городе, где от края до края почти полтора часа? Тут пока с острова на остров доедешь, пока спустишься по бесконечно текущему вниз эскалатору — покроешься вся холодным потом от страха, от ненависти, от того, как много вокруг людей, как давят стены. Будто не под землю погружаешься в строго продуманном, выверенном, безопасном алгоритме — а уходишь с головой в темное, страшное болото.
Поэтому она и переехала.
Начальница, когда узнала, сколько это стоило, побледнела и растеряла свой обычный лоск. Она была из тех, которые всегда завидуют, но умело это скрывают за любезностью и внимательностью в деталях. Вам бы, милочка, прогуляться, а то воздух у нас затхлый, плохо влияет на цвет лица. Ох, шарфик прелестный, и парфюм восхитительный, так подходит и вам, и шарфику, и этой весне! Помните, я советовала вам бальзам для волос? От него они меньше пушатся! Смолл-ток за смолл-током, комплименты, конфетки в красивых коробочках, маленькие просьбы, как будто крошечная собачка поскребывает коготками по ножке кресла, просится на руки, клянчит кусочек печенья. Начальница была pretty annoying в своей заботе, а за той заботой скрывалось черное-черное, голодное-голодное, холодное-холодное, от чего цветы на подоконниках дохли.
Люди делились на таких вот, как она сама и как ее начальница, черно-холодно-голодных, и других, сияющих теплым золотом, мягким нежным светом, об которых хотелось греться, на которых хотелось смотреть. Потому в метро было невыносимо: не от голосов, не от шума толпы, не от мельтешения перед глазами шляпок, зонтов, шарфиков, ушей, хвостов и всего прочего, что иногда мерещилось за тонкой зыбкой реальностью. В метро было невыносимо от своего голода и от чужого — и от этого сияния.
Спуститься туда — все равно, что зайти в пекарню на голодный желудок и застыть перед витриной с булочками, не имея сил сделать выбор, сходя с ума от запахов, от фантомной сладости во рту.
Новая квартира была маленькой, в большом доме — на целый квартал, белом, новом, с мрамором и навязчивой позолотой в холлах, с консьержами, зеркальными лифтами и закрытым двором. Окна ее выходили на старую улицу, обшарпанную, желто-серую, как весь этот город.
Сквозь эту желоватую серость проступало сияние.
Оно у всех есть.
У кого-то ярче, у кого-то — чуть теплится, но ранит, как невозможное чудо, как тоска по тому, чему не суждено сбыться, как осознание, что ты — неправильный, поломанный, дефективный какой-то, выть хочется от этого.
Спасала работа — монотонная, закрытая, с начальницей, которая тоже ходила с бездной внутри, и творчество.
Щелк. Щелк. Клац.
И бегут пальцы по клавишам быстро-быстро, и все равно за мыслями не успевают.
***
Люди, в общем-то, довольно просты в своих желаниях. Они все тянутся к теплу, к историям со счастливым финалом: про обретение семьи, про надежду на будущее, про то, как сэр никто из ниоткуда становится если не всем, то кем-то действительно важным. Найди эти ниточки, научись нажимать клавиши с нужной силой, в верной последовательности — и обожание захлестнет тебя с головой.
Можно даже из дома не выходить, не раскрывать имя, фамилию, лицо — мир полон чудес, в нем есть все, что тебе необходимо, бери и радуйся. Вот она брала и радовалась: на уютной кухне, с чашкой дорогого чая, с мягким желтым светом гирлянды, в месте, выстроенным под нее, для нее, так, как она всегда хотела, можно было прятаться от мира и наблюдать за ним с безопасного расстояния.
И управлять им — по мере своих сил.
Она вела свою страницу давно, с тех времен, когда жажда еще не сводила ее с ума. С хрупкой своей юности, одинокой и странной.
То была другая жизнь, и о ней не хотелось вспоминать.
Та жизнь закончилась плохо.
В той жизни она не видела еще этого с ума сводящего сияния, не чувствовала, как тянет внутри холодная пустота, не боялась метро и людных мест, не окутывала себя вещами, как защитным коконом — новыми кружечками, флаконами дорогих духов, изящными блокнотами, всем этим маленьким, красивым, приятным глазу.
В новой квартире она первым делом расставила эти мелочи: повесила на кухне оранжево-черные картинки, привезенные издалека, убрала в шкафы коллекцию керамики, долго сидела, перебирая в пальцах украшения. Рабочие, которые помогали с переездом, собирали мебель, громко говорили, шутили, наверное, были неплохими людьми, но после них хотелось закрыть дверь на все замки, плотно сдвинуть шторы и просидеть неделю в одиночестве.
Но нельзя — еще не все приехало, еще остались бархатные зеленые стулья, книжный шкаф на всю стену, и главное — новый письменный стол, стеклянный, на тонких металлических ножках.
Только бы не разбили, пока несут, пока ставят на место, посреди маленькой гостиной, напротив большого окна, которое выходит на соседнюю — старую, серо-ржавую — крышу.
Она заварила чай, тоже новый, с лемонграссом и розовым перцем. Над столиком нависла лампа под большим абажуром. Было в этом что-то от правильного уюта, который бывает в старых, обжитых комнатах, но будто бы этот уют лишили затхлости, захламленности. Это пошло ему только на пользу: упорядоченность вещей, отсутствие лишнего, новизна пространства освобождали голову от ненужных мыслей.
Она потому и выбрала новый дом: в нем никто раньше не жил. И на месте этого дома долго-долго был пустырь, заросший лебедой и крапивой. А что там было до пустыря — уже все равно.
Горела свеча, мысли, напуганные суетой и чужаками, успокоились и потекли плавно.
“Щелк” — сказала клавиша.
“Клац” — ответила другая
***
Кофейня нашлась случайно — всего-то стоило один раз зайти в место с неприметной почти вывеской, обещающей итальянские обеды. Итальянские обеды там правда были, еще было много дерева, приглушенный свет, удобные кресла, ажурная кованая решетка у искусственного камина. Над барной стойкой висела яркая желтая гирлянда, в нишах стояли книги: старые детективы, приключения, эзотерика и все в том же духе. Книги, которые люди не хотят хранить дома.
Иногда она находила среди них и свои книги, старые издания, с ужасными обложками и рассыпающимся блоком. Всегда было немного обидно — и за книги, и за ту себя.
У бариста были зеленовато-синие волосы и пирсинг в носу. Про нее хотелось тут же придумать историю, поселить ее в каком-нибудь волшебном месте, придумать ей бар посреди Нигде или тайную кофейню в волшебном городе. Люди любят такое, волшебные места, исполняющие желания, тайные двери, кофе, сделанный по особым рецептам, для каждого посетителя — свой, как ключ к сердцу.
…Как ее зовут? А, впрочем, неважно. Нет, не девушку — персонажа. Скажем, Дафна. Она живет в маленьком городе, окруженном туманом, и держит лавку ведьминских штук, замаскированную под кофейню с сувенирным магазином. И пишет — точно пишет, придумывает истории…
— Ваш латте.
Чашка опустилась на стол. Пальцы у бариста были тонкие, с коротко остриженными ногтями, на безымянных — черный лак, на мизинцах — кольца.
На бейдже маркером написано имя.
Лара.
— Спасибо огромное!
…Дафна — подменыш фей, такие, как она, тянутся к искусству, потому что нет иного способа справиться с гнетущей тоской по волшебному миру. Она не может быть главной героиней, но она будет тем, кто направляет героев. Не то страж границы, не то проводник…
К латте здесь давали крошечную шоколадную конфету.
История разворачивалась в голове, обрастая подробностями. Появлялись сюжетные линии, проступали из темноты образы героев, менялись, мерцали — как всегда в самом начале. Она любила эту мерцающую темноту, эту первоматерию историй, алхимическое нигредо, каждый раз замирала перед ним, как перед прыжком в воду — боязно, трогаешь ножкой, проверяешь, а потом отпускаешь себя и окунаешься с головой.
…Дафна помогает мальчику, который живет в этом туманном городе и не знает, что у мира есть другая сторона, пока не сталкивается с ней лицом к лицу. Мальчик будет героем…
Читатели почему-то больше любят мальчиков, чем девочек, потому что девочка — это сразу любовная любовь, как будто бы мальчики на любовь не способны. Ох, способны, и еще как, и любовь эту ждут, и расстраиваются, когда на нее — лишь намек, полслова, две сцены.
…Мальчика зовут Томас, он из хорошей семьи, но у него должна быть какая-то тайна, что-то страшное, что он прячет, что ему нужно преодолеть. Рана, которую он залечит. Часть его сути, которую он вернет себе. Беда в прошлом, которую он, наконец, преодолеет…
Им понравится, им точно понравится!
…Он в ловушке в этом городе, вокруг осень и туманы, он хочет выбраться, а город не отпускает…
***
В офисе была кофе-машина, весьма приличная, и зерно начальница брала хорошее.
Машина стояла в обеденной зоне — квадратной комнате со стенами того цвета, который бывает в больницах, старых подъездах и госконторах. Слой серовато-зеленой краски кое-где уже шел трещинами, наверху, за полметра от белого потолка с псевдо-лепниной начиналась полоса штукатурки.
Стены были голые, без картин или фотографий, на подоконнике сохли цветы в пластиковых горшках, окно выходило на крыши и треугольник внутреннего двора.
Растущие в нем ясени до мансардного этажа не доставали.
Она нажала кнопку и теперь ждала, пока бездушная машина сделает ей черный кофе. Рядом стоял пакет сливок, найденный в холодильнике. К счастью, они не успели прокиснуть.
Можно было бы, конечно, спуститься вниз, дойти до окна фастфуда и взять латте, но на улице по-апрельски шумно дождило. Пахло дождем и землей, вымокшей корой и штукатуркой.
Она поглядывала на потолок, боясь увидеть, как на нем проступает мокрое пятно. Такое уже было, не здесь — в архиве, года три назад, в неделю октябрьских дождей. Перекрытия не выдержали, архив залило, и они с начальницей долго перебирали и сушили уцелевшие документы.
О работе не думалось, да и не было сегодня особой работы. День тек медленно, был сонливым, как любой дождливый день, хотелось пить кофе, но не здесь, а дома — кутаться в плед, сидя в новом кресле, и смотреть, как снуют по улице прохожие с разноцветными зонтами.
А еще внутри билась история. Она успела совсем разрастись, превратиться в синопсис, в сюжетный скелет, в план, и теперь этот каркас покрывался словесной плотью. Персонажи рвались в действие, внутренний ритм отдавался в ушах, внутренние связи сошлись и в голове уже жила цельная картина. Садись, пиши, преобразовывай кино из головы в текст, рассказывай, веди читателей за собой, питайся их вниманием, теплом, любовью, даже ненавистью питайся — все свет, все — мед и золото.
“Новая история уже начата, и скоро я покажу ее вам!”
Не забыть смайлик — тот, который как будто бы смотрит смущенно.
Намекнуть, что боишься показывать, поэтому тебя нужно поддержать — похвалить, проявить интерес.
“О чем она будет? О фейри и о чудесах, конечно! Но будут ли добрыми те чудеса?”
Еще один смайлик — с заговорщической усмешкой.
А чего еще вы могли ожидать?
“Однажды Томас Мэллори встретил фею…”
Где-то хлопнула дверь — и мысль исчезла, как исчезла бы фея, которую застали за продумыванием коварных чудес на подоконнике. Раздались голоса — кто-то шел по коридору, посмеиваясь и обсуждая работу.
Она взяла чашку, выбросила опустевшую упаковку сливок в мусорное ведро — и вышла из комнаты.
Маленький кабинетик, который был ее и только ее, едва вмещал компьютерный стол и этажерку с бумагами. Окно здесь выходило в стену соседнего дома, желтый давящий брандмауэр. В комнате был высокий потолок, слишком высокий для такого маленького, с каморку размером, помещения, из-за чего он казался еще выше. Лампы дневного света, цветы — все еще не слишком красивые, но хотя бы живые, герань, диффенбахия, еще какое-то вьющееся — название все время вылетало из головы, поникшая вешалка, на которой сейчас висело коричневое пальто и желтый шарф, — и все те же голые стены, конторский неуют.
Флакон духов, букет цветов, одна из любимых чашек, принесенная сюда из дома на страх и риск, стикеры на мониторе — это спасало, чуть-чуть, делало кабинет не таким безликим, не таким пустым. Лейка на подоконнике. Плакат с Барселоной на стене.
Она надела наушники, проверила рабочую почту и, пока ничего не происходило, вернулась к истории.
“Однажды Томас Мэллори встретил Королеву фей. Настоящую. Она живет за Твиллем, в старом яблоневом саду, и является только к тем, кого сочтет достойным ее увидеть. К поэтам. Художникам. Музыкантам. К тем, кто чувствует волшебство, разлитое в воздухе. Но магия не дается просто так, а цена за нее бывает слишком высока. Что сделаешь ты, Томас Мэллори, если Королева полюбит тебя? Что выберешь: жизнь человека или свою тоску?”
— Вы, дорогая, влюбились? — спросила начальница, когда зашла с бумагами.
Взгляд ее скользнул по монитору.
— А… Новая книга, — губы расплылись в любезной улыбке. — Подпишете мне экземпляр?
***
Весна сменилась летом, летом в кофейне появился холодный кофе и лимонады.
Текст шел ровно, хотя писать нечто настолько осеннее в душном городском июне, конечно, было почти невыносимо. Иногда она смотрела в окно — и удивлялась тому, что люди там ходят в легких платьях, в рубашках и футболках, что свет такой яркий, а деревья — зеленые. И дни длинны настолько, что чувствуешь себя полусумасшедшим, человеком в мании, способным свернуть горы.
Лара исчезла на две недели. Отпуск. Вместо нее появился Ян — худощавый, бледный, похожий на городского вампира.
Про него тоже можно было бы придумать историю.
За это время файл вырос прилично: он рос и в кофейне, и по вечерам в квартире, и в очередях — в заметках на телефоне, и на работе тоже, пока начальница закрывала глаза. Начальница относилась к этому не романтически, а прагматически, из честолюбивого расчета: быть приятельницей настоящей писательницы — это ли не честь? Пока работа выполнена, пока нет проверок, пока машинистка прилежна и дисциплинирована — и развлекает ее время от времени беседами о цветах, парфюмерии и других сотрудниках — можно позволить ей заниматься чем-то тихим своим. И потом: а вдруг из нее вырастет кто-то большой? Мало ли писателей начинали вот так — с низов, с малозаметных, малозначимых должностей?
Вышла книга, и еще одна была на подходе. Монотонная работа в одиночестве приносила свои плоды.
Дофаминово-серотониновый всплеск сменился тревожным ожиданием: как оно пойдет? Давно можно было бы перестать относиться к этому вот так, как к соревнованию за право впитать чужое тепло, но тепла этого всегда было мало, меньше, чем хотелось бы.
Меньше, чем у других.
Меньше, чем нужно, чтобы прекратить бояться, что вдруг не хватит.
Меньше, чем требовалось, чтобы чувствовать себя настоящей, живой, любимой, нужной — этим вот всем.
Кажется — прекрати все это, прекрати нажимать на клавиши, останови поток историй, замолчи на время — и тебя тут же забудут, ты исчезнешь, словно тебя и не было, рарастворишься в пикселях, голос твой умрет, стихнет эхо, исчезнут круги на воде.
Поэтому она боялась замолчать.
Однажды, давно, в начале этой странной одинокой жизни, в которой у людей внутри был свет, а у нее — темная голодная пустота, она решилась выйти к людям. К тем, кто казался ей такими же, как она сама.
Была осень, самое ее начало. Уже холодало, моросило и хмурилось. Маленький полуподвальный зал в старой промзоне, переделанный под бар для своих, неуютный и темный, пропах пивом, чесноком и куревом. Курили на выходе, но дым и разговоры затягивало в зал.
Она села за столик в углу, подальше, заказала чай — его принесли в стакане с подстаканником, кипяток с привкусом листьев, другого не дано, а пиво она не пила.
Со сцены, небольшого подиума, освещенного несколькими блеклыми софитами, читали стихи и рассказы. Чтение было еще хуже, чем чай — неумелое, надрывное, для самих себя. Она тоже хотела сегодня читать, заявлялась — в первый и последний раз ее имя засветилось где-то в списках, а она — вышла на свет.
Точнее — вышла бы. Собиралась. Оделась нарядно — в черное платье из шелка, с красивым воротом и рукавами, и с кружевом на груди, оно все еще было ей впору и начальница говорила, что в этом платье, с медальоном на шее, она похожа на эдвардианскую леди, строгую, холодную и прекрасную. Тогда это платье было совсем новым, купленным специально для этого выхода, оно еще не стало уютным, привычным, обычным, как для других обычны джинсы и худи.
В общем, она собиралась выйти и прочитать что-то вслух. Стихотворение — тогда она их писала, да и сейчас пишет, правда, с меньшей искренностью, но с большим мастерством. Или короткий рассказ — такие у нее тоже были, некоторые расползались по сети паутиной репостов и появлялись потом в неожиданных местах.
Но минута за минутой — и со сцены все больше и больше тянуло пустотой. Той самой, черной, холодной, страшной, еще не привычной и потому пугающей. Воздух звенел — и в ушах звенело от чужого голода, от водоворота эмоций, от ярости, страхов, желаний, от всего того, что в ней самой было, было, но что она сдерживала, чему не позволяла брать над собой верх.
Это было в сто раз хуже, чем в метро.
И ее накрыло тяжелой, липкой дурнотой — от духоты, от запахов, от водоворота чужих чувств, от того, как черное, похожее на копоть, перемешалось с золотым, похожим на мед, и все стало черным.
Ей дали воды и хотели вызвать скорую, но на улице, под начинающем желтеть дубом, у забора из красного кирпича, стало легче.
Сумерки густели, зажигались желтые фонари, пахло отчего-то лесом, и сигаретами тоже. Белобрысый поэт, чуть картавя, предложил проводить ее до метро, но она отказалась.
Она спустилась в зал еще раз, чтобы забрать палантин, и вызвала себе такси.
***
Читателей волновало, будут ли вместе Томас и Королева. Этого не предполагалось, но вопросы сбивали с пути.
Ей казалось, что ее пытаются продавить, выпросить для героев другой финал, не тот, который она задумала. Что вычитывают в ее истории то, чего она сама туда не закладывала. Это нормально, утешала она себя, каждый читает через призму собственного опыта, опыт не совпадает, случаются разночтения и недопонимание. Но как же она устала!
Читательницам только волю дай — всех переженят!
Каждой твари по паре, каждой паре — счастливый финал, пять щенят и маленький бизнес вдали от тревог.
Так она тоже делала, и здесь тоже находились несогласные: как же так, говорили они, история была довольно мрачной, а эпилог — как сахарный сироп?
Томас очарован Королевой фей, но очарован намеренно, через магию. По сюжету из него не планировалось делать Короля — Король в истории тоже был, и с Королевой они не враждовали, но соревновались.
Томасу предназначалась Дафна, но Дафна, кажется, вышла из-под авторского контроля. Ее больше интересовали волшебные вещи, чем человеческие мальчики, она капризничала — с персонажами такое случалось — и делала то, что шло поперек задуманного. Сочиняла истории. Сбегала из города на изнанку мира, плавать с фейри озера. Водила дружбу с опасными незнакомцами. Ужасное дитя.
Однажды среди комментариев появилось то, что сбило с толку куда больше всех матримониальных планов других читательниц.
“Дафна принадлежит волшебному миру настолько прочно, что я вижу ее эндгейм только в одном ключе — она должна умереть”.
Комментарий заминусили.
Кто-то ввязался в спор. Кто-то поддержал мысль. Кто-то возмутился.
Читатели не любят такое, чтобы страшно и больно, даже если говорят обратное. Страшно и больно должно быть строго контролируемым, горько-сладким, с просветлением в конце.
Все говорят, что не любят Мэри Сью и хэппи-энды, но стоит сделать персонажа слабым, а финал неоднозначным, как эти же люди начинают возмущаться.
Она сидела перед открытым ноутбуком и чувствовала себя королевой, запертой в осажденном городе.
“Но ведь правда! — продолжил комментатор с ником Джонатан Л. — Персонажи вроде Дафны — обитатели пограничных мест. Это уже трагедия и глубокий внутренний конфликт. Она слишком впустила в себя волшебство и слишком прочно привязана к нему, чтобы ей нашлось место в мире людей — а Томаса наш дорогой автор точно хочет вызволить из туманной ловушки под названием Твилл.”
Это она и планировала, но отчего-то захотелось хмыкнуть — и все переиграть.
“Кстати, — добавил Джонатан Л. через несколько минут. — Это только мое мнение, но Дафна кажется мне самой проработанной, неоднозначной и яркой героиней в творчестве дорогого автора! От остальных всегда несло за версту селф-инсертом и им подыгрывали, а здесь… she has a mind of her own :3 Впрочем, я думаю, в этот раз просто подыгрывают Томасу :) А его не мешало бы проучить и показать, что мир не так прост, как ему кажется!”
Она покраснела и заставила себя закрыть страницу.
А потом — забанить Джонатана Л.
Главное правило, которым она руководствовалась: если мнение пользователя смущает или неприятно, лучше очистить пространство от его присутствия.
Но вброшенная мысль отчего-то царапала и никуда не уходила.
Дафна правда получилась какой-то другой, и сама история была другой, она будто бы смеялась над автором и уводила его за собой вместо того, чтобы подчиняться. И в этом было что-то, от чего пустота внутри вдруг испуганно поджимала хвост и отступала.
***
Маленький легкий ноутбук, с которым она выходила поработать вне дома, сломался — отошел шлейф и экран начал мерцать. Пока его ремонтировали, она купила себе красивый блокнот с обложкой под бархат, и вела заметки в нем. Без ежедневной дозы логоса под кофе в голове будто бы селился осиный рой, растревоженно жужжали голоса персонажей, которым казалось, что их оставили блуждать в темноте.
Можно было бы делать заметки в телефоне, но она ненавидела автозамену, исправляющую все, что можно и нельзя. Лучше от руки — вспомнить детство, старшую школу, белую тетрадь с блестящими наклейками, в которой она записывала первую пришедшую в голову историю, про себя саму, конечно, и про школьных подруг. Это была чистая, искренняя фантазия. Ее издали: сначала было радостно, потом — горько, потому что из пяти книг в бумаге вышло всего две, серия, как часто бывает, схлопнулась, планы изменились, а потом изменились и читательские пристрастия.
Они вообще имели свойство постоянно меняться и ей, как она ни старалась, почти не удавалось написать что-то в тренд. Впрочем, было что-то приятное в том, чтобы стоять в стороне от трендов, задирать нос и говорить, что тебе интереснее переосмысливать тропы, чем повторять их.
Волосы Лары после отпуска стали фиолетовыми, а еще она загорела, очень ровно, не до черноты, но так, что было видно: отдыхала и грелась под солнышком вволю. На запястьях появились пестрые плетеные браслеты.
— Айс-латте, — Лара поставила перед ней высокий, чуть запотевший от холода бокал. — С вишней.
— Спасибо.
В кафе было прохладно и тенисто, тихо шумел кондицинер, пахло цветами, кофе и пиццей, но снаружи, за окнами, сиял безжалостный июль. Высокая влажность и жара сделали его невыносимо душным, казалось — ты едва дышишь, потому что воздух загустел, стал тяжелым, впитал в себя запахи пыли, выхлопных газов, людского пота, подгнивающих помоек и грязных подворотен. Он был как грязная, застоявшаяся вода.
Лара поправила скатерть и салфетки на соседнем столе, забрала скомканные салфетки, бросила взгляд через плечо.
— Простите, — начала она. — Не в моих правилах задавать гостям личные вопросы, но… Вы приходите часто и с таким увлечением что-то пишете. Это же не рабочие отчеты, верно?
Вот оно. Сердце забилось чуть быстрее. Темнота внутри заворочалась, заурчала, щекам стало жарко и пришлось взять себя в руки. Вспомнить, как действовать. Улыбнуться. Не отталкивать.
— Нет, — сказала она. — Это не рабочие отчеты. Я… писательница.
— Настоящая? — Лара наклонила голову.
Звучало это не издевательски, но иронично. На грани между иронией и издевательством.
Конечно, ведь были и те, которые пишут фанфики, например. Настоящие ли они? Ну, в глазах Лары? Как ответить: подхватить иронию или сощуриться, поставить на место, задрать нос, поиграть в обиду?
Она выбрала иронию в ответ. Взяла в руку телефон и разблокировала экран.
— Настоящая! Могу показать книги в продаже, надо?
И посмотрела Ларе в глаза. Лара замешкалась, видно, что смутилась. Ее темные глаза оставались спокойными, как море в штиль. На смуглых скулах поблескивал глиттер, фиолетово-розовый, похожий на русалочью чешую, проступившую вдруг сквозь человеческую кожу. Пухлые губы растянулись в улыбке.
— Здорово!
Констатация, не восхищение и не лесть.
Лара правда находит, что это “здорово”, но как будто бы не впечатлена. И темноту это немного, самую капельку ранит.
— А что вы пишете? — спросила Лара и бросила короткий взгляд на экран, на страницу интернет-магазина, где книги автора были отсортированы по новизне. — Фэнтези?
— Фэнтези.
Опасно: не все считают фэнтези “настоящим”, некоторым, особенно, в этом городе, подавай серьезную литературу. Постмодернизм, реалистическую прозу, в крайнем случае — магреализм. Фэнтези — это для детишек, если ты, конечно, не мужчина с эпическим циклом на много-много томов. И то не факт.
— О, круто! — Лара сказала это искренне, еще раз посмотрела на экран и кивнула. — Я слышала про ваши книги, — сказала она внезапно.
Но не стала говорить, что читала.
От этого чуть не свело живот холодом.
— Здорово, что к нам настоящая писательница ходит! Не буду вам мешать!
Может быть, беседа продолжилась бы — потом, после того, как Лара сварила кофе следующему гостю, а потом еще одному, и снова прибрала столы. Но закончился обед, нужно было выныривать в тухлую, знойную наружность, идти до офиса.
Она попросила счет, расплатилась и обнаружила в коробочке, в которой приносили чек, свой портрет на квадратной бумаге для заметок — и адрес в соцсети.
В офисе тоже душно, старый фонд, плохая проводка, кондиционер только в конференц-зале и включают его по необходимости, если зал используют. У начальницы был большой вентилятор с противным жужжанием, у нее самой — маленький, плоский, почти бесшумный.
Прежде, чем пойти работать, она зашла в уборную и умылась холодной водой. Сунула под кран голову, намочила шею, промокнула салфетками — так, чтобы не капало, но оставалось чувство прохлады. Помогало мало, но так хотя бы не было ощущения этой давящей, липкой духоты.
Время ползло лениво, солнце стекало со стены медленно. Летний день, невыносимо долгий, казалось, не имеет конца.
Когда она пришла домой и нырнула в благодатную темноту квартиры, включила кондиционер, достала из холодильника приготовленный еще с утра клубнично-базиликовый лимонад, было еще светло. Улицы казались вымершими: жара прогнала всех по домам.
Она зачем-то открыла соцсети и нашла Лару.
***
После того случая с несостоявшимся выступлением она редко выходила в люди и сторонилась тех, кто связан с творчеством. Они все казались ей такими вот: с темнотой внутри, голодной, страшной пустотой. Она и сама была такой же, сама пугалась этого, стыдилась и пряталась от мира, чтобы вдруг не заметил кто-то еще. Было неправильным использовать творчество ради насыщения, было неправильным превращаться в капризного эгоиста, в одного из тех, кто выходил на сцену и топал ножкой об пол, кто всем своим видом кричал “Заметьте меня! Любите меня”, не хотелось вообще испытывать эту жажду, но с жаждой нельзя было что-то сделать. Она была. Она сидела внутри и тянулась к том, что сияет.
Темноте нужно было это сияние, чтобы на время стать им, окутаться в него и согреться. Потом, очень быстро, вне зависимости от того, много ли было этого света, этого медового золота, снова наступали холод и голод, и пустота заслоняла все.
Это было похоже на то, что у тебя внутри — черная дыра, ты сам — сгусток антиматерии. И от этого было страшно, а еще страшнее было видеть, как кто-то не справлялся с этим. Во что оно превращает людей.
К ней на редких презентациях подходили “писатели”. Они были разные: те, кто что-то писал давно, но не мог понять, как опубликоваться; начинающие, вдохновленные самим фактом того, что они что-то придумывают; состоявшиеся — но меньше, потому что она сама ни с кем старалась не общаться и друзей среди других авторов у нее не было. Были противные люди, в основном — возрастные мужчины, уверенные в том, что настоящим гениям закрывают путь в литературу. Вот от них голодом и темнотой тянуло сильнее всего, так, что хотелось оскалиться в ответ и сожрать их — темнота внутри могла поедать себе подобных, правда, потом становилось паршивее, чем обычно.
Однажды она так сделала, оскалилась в ответ. Словесно отхлестала какого-то Олега Вячеславовича — он был невысок, толстопуз, с начавшими седеть волосами, в несуразном костюмчике цвета советской мебели, в дешевых мужских туфлях. Туфли она хорошо рассмотрела, потому что сидел Олег Вячеславович на первом ряду и все время тоненько, неприятно улыбался, поджимал губы, бормотал что-то себе под нос. Еще у него был портфель, тоже дешевый, из потертой искусственной кожи. Не то госслужащий, так и не продвинувшийся вверх по карьерной лестнице, не то вечный аспирант, не то очень плохой юрист, застрявший в конторе, где ответственности мало, но и денег — почти нет.
Он спросил что-то неприятное, что-то вроде:
— Скажите, а почему вот всякую чушь издают, а настоящую литературу — нет?
И начал говорить что-то про:
— Вот я, например, придумал антиутопический роман со сложной структурой…
И рука так осторожно потянулась к застежке портфеля. Олег Вячеславович хотел быть услышанным.
И она не выдержала.
Она позволила себе подумать: “Вот же ты мудак самовлюбленный, несчастный урод, настоящая у него литература, посмотрите на него, а потом на его туфли, а потом на его усы, с такими усами надо дома сидеть, а не в люди идти!”
Потом она подумала еще: “Как же я вас ненавижу, напыщенных идиотов со сложносочиненными текстами, кучкуетесь по своим фестивальчикам фантастики, пьете водку, лапаете молодых девчонок, друг другу жалуетесь на то, что вас не печатают, а литература умирает! Да это вы подыхаете медленно, вывариваетесь в своей зависти!”
И ответила, позволив злобе и тьме проскользнуть между вежливыми словами:
— Потому что то, что вы называете чушью, интересно читателю и хорошо продается? И поэтому представляет для издателя коммерческий интерес? В отличие от романа со сложной структурой… Который неизвестно еще действительно ли сложен или его автору так кажется…
И добавила, сама удивляясь тому, как звонко и дерзко звучит ее обычно тихий голос:
— Знаете, по моему опыту все, о чем говорят, что оно со сложной структурой, важное, серьезное, ну, понимаете, да? — люди в шатре согласно закивали, кто-то заулыбался. — И никому непонятное, потому что его сложно не то, что оценить, его сложно читать! Вот оно зачастую просто о раздутом эго своего создателя. Ведь так легко сказать “я не востребован на рынке, потому что я сложный и не для всех”. “Я пишу научную фантастику, но люди глупые и не понимают научную фантастику, поэтому меня не печатают!” Куда сложнее — написать серьезную вещь увлекательно.
— Я хочу сказать, — добавила она, выпив воды из стакана. — Что творческая работа — это прежде всего работа. К сожалению, иногда людям кажется, что это, ну, только моменты триумфа.
Олег Вячеславович попытался что-то сказать, зашевелил губами. Он стер со лба пот носовым платком и трясущейся рукой убрал его в карман пиджака. В шатре было душно, конец мая, площадь, открытая солнцу. Темнота внутри Олега Вячеславовича металась, злилась, столкнувшись с чужой темнотой.
Темнота внутри у нее самой была довольна, но тревога не отпускала. Не хотелось вступать в перепалку, не хотелось раздувать спор, потому что в спорах, в ненависти темнота становилась неконтролируемой.
А она здесь не за тем, она здесь, перед людьми, который пришли ее послушать, ради сияния. Ради восхищения и любви.
— А вы? — спросил кто-то в толпе. — Вы хотели бы написать серьезную вещь?
— А разве я пишу не серьезные вещи? — ответила она, наверное, более резко, чем обычно. — Развлекательное — не означает, что в этом нет серьезности или сложной структуры. Вот, например….
Она перевела их внимание на ту книгу, о которой они должны были говорить, шутила, смеялась. Олег Вячеславович ушел до начала автограф-сессии. “Пошел приставать к кому-то другому”, — подумала она едко. А потом, когда выходила из шатра, увидела скорую: бригаду вызвали, потому что кому-то стало плохо из-за духоты в шатрах. Мелькнул знакомый потертый портфель.
Тьма внутри была сыта, но потом, спустя три дня или четыре, стало тошно от самой себя.
***
У Лары на аватарке стояла ее черно-белая фотография, на которой она была с дредами и в темной майке. На запястьях — браслеты, много браслетов, на лице — солнечные пятна, свет падал так, что Ларе пришлось щуриться, поэтому глаза у нее были закрыты. Но она улыбалась во все зубы и эта улыбка выглядела настоящей, искренней. Так люди улыбаются тем, кого любят, или когда видят кота, или когда по-настоящему счастливы.
Металлическое солнце, стилизованный медальон на черной нитке висел у Лары на груди, луч падал на него и солнце сияло расплавленным серебром.
На ее странице были фото ее самой и мира вокруг, музыка, репосты о поэтических слэмах с просьбой прийти и поддержать, репосты с рецептами кофе, репосты о концертах инди-групп (снова с просьбами поддержать, но уже не Лару, а ее друзей-музыкантов), видео, на котором Лара играла на укулеле, видео с волнами, набегающими на берег, фотосессия в индийском костюме (но все еще с дредами), фото с концертов, фото с фестивалей, альбом с рисунками Лары, рисунки на салфетках, серия рисунков, сделанных с помощью кофе, в основном — пейзажи и портреты красивых, странноватых людей, знаменитостей, еще фото с фестивалей…
Вовсе не Дафна. Дафна — одиночка, хотя тоже, наверное, вела бы такую жизнь, если бы вырвалась из Твилла, если бы оказалась вдруг в мире людей. Ездила бы автостопом на юг, рисовала бы портреты туристов, варила бы кофе, играла бы на банджо, укулеле и хэнге…
Может, дать ей в руки музыкальный инструмент?
Нет, надо было раньше! Сейчас по сюжету уже поздно, хотя можно добавить на редактуре, если книгу будут издавать.
Она еще не отсылала синопсис и начало рукописи редактору, но скоро нужно было это уже сделать. Роман читают в сети, его точно захотят купить в бумаге, а другие книги продаются… хорошо. Могли бы лучше, конечно, но все равно хорошо. Может, следующим взять что-то популярное? Попробовать славянское фэнтези, к примеру? Чтобы романтика, сказки…
Лара была в сети час назад.
По сети никогда не ясно, что там у человека внутри. Самые солнечные люди оказывались насквозь пронизаны тьмой, так бывало. Но Лара казалась спокойной. Она сияла на фотографии, но в жизни, в кафе, от нее не исходило слишком яркого, слишком явного света.
Люди, в которых есть лишний свет, обычно хорошо видны. Они восторженные, порой — самовлюбленные, они наслаждаются собой и своим сиянием. Это как будто бы энергия, которая дает им силы, чтобы делать что-то, чтобы творить, чтобы шутить со сцены так, чтобы зал зажигался, чтобы любить кого-то, кроме себя. Чаще всего они молоды: стариков, искрящихся светом, она почти не видела. Может, пару раз, но свет этот нужно было еще разглядеть, а сожрать его она не решилась — темноте было страшно приближаться к кому-то вот такому.
Темнота вообще достаточно труслива. Она редко атакует первой, но может покусывать, как делает начальница. Темнота — удел слабаков, тех, кто растерял свой свет, кто не справился, упустил его и теперь вынужден жить, похищая свет у других. Темнота не дает покоя, она отзывается дурными мыслями, злобой, завистью, она превращается в тревогу, в холодок между ребер, в желание плакать и жалеть себя.
Ее можно прогнать приятными вещами, можно — чужой любовью, восхищением, чувством успеха, можно — вкусной едой, но избавиться от нее навсегда — нет, этого способа в мире не было.
Она искала, конечно, пробовала фарму, но таблетки меняли только биохимию мозга, а не баланс света и тьмы. Они не убирали дефицит, просто делали спокойнее и ее саму, и эти всплески внутренней темноты. Врач посоветовал работать со своим отношением к миру, выработать механизм, который заставлял бы мыслить иначе, найти баланс.
Вот она и нашла баланс. Пишешь книги — получаешь любовь, внимание, восхищение. Легально, недорого. Без лишних эмоциональных затрат. На расстоянии — что самое главное.
Она подумала пару минут и щелкнула на “Добавить в друзья”.
***
Курьера свалила противная летняя ангина, и пришлось ехать с письмами вместо него. А значит — спускаться в метро. В подземке духота была другой, пахла креозотом, потными людскими телами, металлом, всеми самыми модными и самыми противными женскими духами. Пока состав двигался — двигался воздух, прохладный, но по-подземному тяжелый.
В дневном метро еще не было музыкантов и попрошаек, ходящих по вагонам. Людей тоже было немного, только на центральной пересадке пришлось постоять.
Она слушала музыку в наушниках, следила за дыханием и старалась не смотреть вокруг. Чужое присутствие было сродни пытке, оно давило со всех сторон. Сознание, тронутое тьмой, различало мельтешение света и теней, чужой голод, чужую радость, чужое отчаяние и восторг тоже. Вот в вагон заходит женщина в пестром платье, бесформенном, как тряпка, с крупными серьгами, и воздух сгущается, и тянет от нее такой глубокой печалью, что хочется плакать.
Вот — парень в костюмчике, тонкий, ноги в узких брюках длинные, как у кузнечика. Он сияет лоском, но внутри у него такая же тьма. Его спутница — наоборот, источает свет, но он уже потускнел, как будто бы с нее облетели блестки, стерлась позолота. Она улыбается и смеется, когда он наклоняется и говорит что-то ей на ухо, но уже видно, что девушка съедена. Скоро взгляд станет затравленным, улыбка — натянутой, а потом и вообще исчезнет, свет погаснет, на смену ему придет темнота — и на одного раненого, голодного хищника станет больше.
Состав остановился, тормозил дважды, двери вагона сошлись с дверями станции. Женщина в серьгах уже успела подскочить, охнула, едва не упала — ее удержал мальчишка в школьном пиджаке.
Вот уж кто сиял.
Чисто так, слепяще почти.
Она прижала к себе папку с документами и выскочила из вагона.
К концу дня летние туфли натерли пальцы и пятки, платье казалось грязным и липким от пота, а голова начала болеть. Последнее место было далеко от метро, да и автобус туда шел очень долго, поэтому когда она, наконец, освободилась, было уже поздно ехать назад.
Она нашла кафе с десертами, взяла шоколадную тарталетку и чашку американо, попросила добавить побольше сахара. Села в углу, написала начальнице сообщение, что только что закончила, и увидела, что Лара приняла ее заявку.
На следующий день снова была беготня, и потом еще, потом — закончилась неделя. Потом ее отправили работать на конференцию в область, с проживанием. Потом починили ноутбук — и все свои отгулы она просидела дома, стараясь нагнать пропущенное за время командировки. Потом она тоже заболела противной летней ангиной и провела на больничном почти две недели. Успел наступить август, жара все еще держалась, роман про Томаса Мэллори почти подходил к концу — нужно было набраться сил перед финалом, сложить его в голове, чтобы ни одна ниточка не потерялась.
Значит — погулять по городу, лучше вечером, августовские вечера, густые, уже по-настоящему темные, чудо как хороши.
И тогда Лара написала ей сообщение.
“Вас давно нет, у вас все в порядке?”
***
Августовский закат сиял над заливом, впереди, за водной гладью, окрашенной в алый и серый, виднелись мост и кусок ЗСД. Играла музыка. Над головой висели гирлянды с круглыми желтыми лампами, похожими на золотистые яблоки, лиловое небо и недоросшая еще Луна. Пахло едой, дымом из ресторана с открытой кухней — там готовили гриль, запекали овощи, пахло сигаретами с гвоздикой, вином, пролитым пивом, пахло морем еще, подгнившей водой и мазутом. Старый порт, который уже давно перестал быть портом и превратился в место, где люди гуляли, смеялись, танцевали на открытой площадке, жил свою новую жизнь. Здесь было много стрит-арта, граффити, стояли будки для моментального фото, старая лодка, стенды с фотографиями — какая-то выставка под открытым небом. Странное современное искусство, которое она понимала с трудом. Точнее, нет, не понимала с трудом, а с трудом могла воспринимать. Как будто бы тебе в лицо кидают тряпку и в этом есть какой-то смысл, а если ты его не понял — ты дурак.
Никому не нравится чувствовать себя дураком, особенно — когда этого не заслужил.
После болезни сил было меньше, чем обычно, а работы, не творческой, а той, другой — больше. Обедать приходилось в конторе, весь день оказывался полон суеты, мелких дел, переговоров, отчетов, беготни. По вечерам она приходила домой и не открывала файл романа, потому что знала: финал захлестнет ее с головой и она не выспится, будет клевать носом с утра. Нужно подождать — выходных, например, таких, на которых у нее не упадет давление, потому что писать за вечер двести, а не две тысячи слов, когда ты уже близок к финалу, к эндорфиновому всплеску от того, как удачно сойдутся края и уголки всех деталей, до дурноты обидно. Это как кусочничать, как закрывать глаза и урывками спать, не высыпаясь, как постоянно обрывать интересный фильм идиотской рекламой.
Как давно она смотрела кино?
Она не могла вспомнить.
За пределами работы существовали только буквы. Истории, комментарии, чужая любовь — не к ней самой, к буквам, к придуманным героям, к тому, что рождалось в глубине ее сознания и выходило на свет в цветастых обложках, которые кто-то из той самой душной тусовки фантастического фестиваля как-то раз назвал безвкусными.
Что бы он понимал!
Персонажи тем временем переговаривались в голове, спорили и шутили, совмещались детали, линии сюжета сходились в одной точке. Она делала заметки, рисовала схемки, сидела на лавочке в парке со стаканом бабл-ти и думала, думала, думала. В ее мыслях одна картина перетекала в другую, было то смешно, то грустно, то страшно — а вдруг она что-то забудет? Вдруг картина окажется неполной, выпадет одна деталь и нарушится стройный узор? Это было похоже на влюбленность со всеми ее эмоциональными пиками и тревогой, и тревоги, душной, тупой, становилось тем больше, чем дольше она не открывала файл и не двигала историю вперед, к финалу.
В любом другом случае она, наверное, не приняла бы приглашение сходить куда-то, но Лара написала, когда чернота накрывала с головой. Новая квартира и любимые чашки не помогали. Ей казалось, она сидит на стуле — а над ее головой заворачивается черный, голодный водоворот, в котором исчезают потолок, лампа, зеленые шторы, новый стол, чайник с успокаивающим чаем, любимая чашка с синим узором под голландские изразцы, свеча ручной работы с запахом мяты и вербены, весь мир и она сама.
Писать что-то в таком состоянии было невозможно, это все равно, что танцевать со сломанной ногой. Она хотела было посраться с кем-то в сети, найти дурацкий отзыв и ехидно ответить на него, запустить цепочку сочувствия и обожания, но увидела сообщение и…
И вот так она оказалась здесь, у моря, на деревянном настиле, под гирляндами, среди людей.
— А после? — спросила Лара. — Когда заканчиваешь? Нет чувства… пустоты?
У Лары под джинсовой курткой была черная майка, открывающая ключицы, и деревянные крашеные бусы. На шее, сбоку и чуть сзади, почти под ухом, раскинула крылья чернильная чайка. Когда Лара поправляла волосы, чайку можно было рассмотреть.
Лара — чайка.
Чаек вокруг было много, они клянчили еду, деловито подбирались к голубям, воровали картошку фри прямо из тарелок. Большие, бело-серые, с желтыми клювами, чайки смотрели злобно, и Лара почему-то совсем не казалась на них похожей.
Вот сама она была похожа на чаек, жадных до чужой еды, хищных, сердитых, пожалуй, больше, чем спокойная, сияющая Лара.
— Пустоты? — она посмотрела на Лару и покрутила эту мысль в голове. — Не пустоты, но… как будто бы ты бежал, бежал, бежал и вот раз! — и бежать уже не надо. Я бы не сказала, что это пустота, но что-то похожее на опустошенность есть, — она перевела дыхание, отхлебнула горячий напиток из шиповника. — Я могу поплакать полдня, а потом… а потом отдыхаю и пишу новое.
И бешусь от того, что текст не читают сразу. И ненавижу людей за то, что мне всегда, всегда мало, за то, что они как будто бы не видят, за то, что мир продолжает куда-то лететь, а я замерла и жду, жду, спрашиваю “ну, как?” — а они не отвечают. У них всегда куча дел, другие книги, какая-то жизнь, хотя они, именно они, так просили и финал, и продолжение, и рассказы про второстепенных героев!
В это время тьма нарастает и чтобы она не поглотила тебя, начинаешь создавать какую-то иллюзию жизни. Строить планы. Давать обещания. Нервно ждать ответа от редактора. Спорить. Ссориться. Напоминать о себе. Ненавидеть все то, что идет не по плану. А потом начинается новая история — и все по кругу. Раз за разом, уже много-много, кажется, двенадцать раз.
Да, этот тринадцатый.
Этого она, конечно, не произнесла вслух.
— Занятно, — задумчиво сказала Лара и поковыряла ногтем наклейку на своем стаканчике с кофе. — Я никогда не писала ничего больше двух страниц. Но… Мне после стихов иногда плохо, как после оргазма. Знаешь, бывает так, что лежишь — и на тебя наваливается осознание бессмысленности бытия. Все тлен, мы все умрем, наши тела сгниют, мир ужасен в своей солнечной яркости, ты только что занимался чем-то приятным — и тут чувствуешь весь этот полуденный ужас, то зерно смерти, которое спрятано в тебе от рождения.
Лара смотрела вперед, туда, где пятна заката расползались по морской глади. Глаза ее потемнели.
Она не знала, что ответить Ларе на это все, и промолчала.
А потом, когда пауза в разговоре стала неприлично глухой и долгой, сказала очень любезно:
— Звучит как стихотворение.
И сказала еще, подвинувшись ближе:
— Расскажи мне про слэмы.
— Про слэмы? Я думала, ты спросишь у меня про кофе.
Лара поправила волосы небрежным жестом и улыбнулась.
— Что тебе рассказать? Ты же говоришь, что не любишь такое?
— Зачем ты туда ходишь?
Лара задумалась. Она снова смотрела на море, но теперь в ней не было этого вот знакомого, темного. Только задумчивость — и все.
— Хожу, наверное, чтобы чувствовать отклик, — призналась Лара, все еще не смотря ей в глаза. — Мне нравится… эм, энергия? Вот ты стоишь на сцене, с микрофоном, от адреналина руки холодные, ты читаешь… А стихи нужно читать вслух, мне вообще кажется, поэзия сегодня –– это рэп, она создана для звучания…
Да, стихи Лары были мало похожи на стихи, с ломаной ритмикой, с неймдроппингом — постоянным перечислением имен, названий, топономов, с какими-то странными сравнениями, с очень сомнительными рифмами, найти созвучие в которых можно было, только произнеся текст вслух. Она знала, она изучила Лару, прежде, чем оказаться здесь, послушала выступления, почитала сами стихи, поняла, что делает лучше и по-другому, правильнее в собственном понимании — и немного успокоилась.
— А потом ты видишь глаза в толпе и понимаешь, что твой текст отозвался в ком-то. Это как сияние. Как вспышка во тьме. Как будто бы ты подал сигнал в космос и тебе ответили, и ты понял, что ты не один.
В воздухе разливалась мелодия, кто-то играл на гитаре, красиво и печально. За шумом толпы, голосами и криками, за гудками машин и выплесками музыки из окон, за сиренами и гулом большого города — эта мелодия то терялась, то проступала снова.
— Мне нравится сочинять для себя, — сказала Лара, снова поправляя волосы. — Но однажды я попробовала слэм — и как подсела. Хочешь сходить со мной?
— Ну, наверное… — она отвела взгляд, сделала вид, что смотрит, как солнце стекает на опоры моста. — Я подумаю, спасибо. После того, как закончу роман. Если появится время.
Лара посмотрела на нее, приподняв одну бровь.
— Ты не хочешь.
— Нет, я…
— Нет, ты не хочешь, — повторила Лара спокойно. — Ничего страшного, не нужно из вежливости обещать подумать. Не хочешь — и все.
***
— У тебя есть любимый миф? — спросила Лара, когда они шли до метро.
Прошел короткий дождь. Низкие облака напоминали разводы, которые получаются, если капнуть чернила на влажный лист. Сумерки медленно густели, зажглись фонари, пахло влажными листьями, прибитой к асфальту пылью, близкой уже осенью.
Они шли по улицам острова, удивительно тихим в сравнении с шумными проспектами центра, очень темными. Дома здесь были старыми, красивыми, с высокими окнами, в которых горел мягкий желтый свет и розово-фиолетовые лампы.
Здесь казалось, что город уже заснул, хотя час был ранний, детское еще время. Город засыпает обычно ближе к полуночи, когда останавливается метро и перестает ходить наземный транспорт. И то — не везде: центр освещен всю ночь, всю ночь в нем слышны голоса, всю ночь кто-то живет свою жизнь и только ранним утром уползает под землю. А из-под земли уже выныривают дневные твари, по улицам ползут громоздкие, шумные машины, собирающие мусор, смывающие грязь.
Сердце города не перестает биться.
Вот и следующая история — мысль-вспышка в голове, поток образов, ощущение, что собственное сердце забилось чаще, что кровь прилила к щекам, что с кончиков пальцев срываются крошечные искорки. Одна фраза собирает идеи в одно, в нечто оформленное, в нечто, от чего испытываешь ни с чем несравнимое чистое счастье.
“Сердце города не перестает биться”.
“А если вдруг перестанет?”
— Или легенда… — сказала Лара.
— Что?
Она обернулась недоуменно и поняла, что на несколько мгновений ушла в себя.
Они стояли под деревом у старого кирпичного дома. Не горело ни одно окно. Фонарь прятался за ветками и его света едва хватало, чтобы различать рытвины и ямы, наполненные дождевой водой.
Лара превратилась в тень, в сгусток черноты, дышащий, теплый, живой, пахнущий кофе и какими-то восточными духами.
— Я спросила, — повторила Лара. — Есть ли у тебя любимый миф или легенда.
— Легенда? — не сразу сообразила она.
— Ну, да. Ты же фэнтези пишешь. Я думала, что если пишешь фэнтези, то должен любить мифологию, сказки, это все… Брать из них идеи, что ли...
Следующий фонарь не горел вообще, улица была темна, только вывеска цветочного салона мерцала розовым и где-то вдалеке, за деревьями, был виден ярко освещенный проспект.
— Не все, кто пишет фэнтези, любит сказки, — сказала она тоном, которым поправляла людей, коверкающих ее фамилию. — И я не беру идеи откуда-то, я… Ладно, — она подумала, что в истории про Дафну и правда звучит одна известная легенда. — Я не люблю мифы. Но иногда я вдохновляюсь ими. Кельтская мифология мне нравится, например. А ты не читаешь фэнтези совсем? — она закончила осторожным вопросом.
И услышала неудобный ответ. Такой, от которого стало немного больно, как будто бы тебя отвергли.
— Нет, — сказала Лара и покачала головой — в темноте едва можно было уловить движение. — Только совсем классику вроде Ле Гуин.
Хотелось спросить, а зачем тогда ты меня позвала, вот и гуляла бы со своими поэтами, если тебе не так уж интересно то, что я делаю. Но Лара добавила и заговорила быстро-быстро, словно боялась, что не успеет высказаться до того, как они выйдут на проспект и станет слишком светло и шумно:
— Мне нравится история про Гренделя и Беовульфа. Знаешь ее? Я много думала над тем, почему меня привлекает эта штука, и недавно поняла. Грендель — это такая зависть к веселью, к смеху, к свету. Вечный голод во тьме. Он как сосед, которому шумно, но не потому что рано вставать или болит голова, а потому что чужое веселье, радость вызывает у него головную боль.
Голос Лары звучал сейчас иначе, почти как на записях со слэмов. Как будто бы в нем появилась какая-то магия, сила, зовущая за собой. Колдовство, заставляющее слушать. Отзвук волшебной флейты, за обладателем которой пойдут и крысы, и дети.
— И я думала, знаешь, что он есть во всех нас, внутренний Грендель. Когда мы ненавидим прекрасное, когда нас уничтожает сияние счастья, которое нам не принадлежит, когда слишком яркий свет и слишком громкий смех заставляют нас выйти из своей пещеры и прорычать, чтобы они все заткнулись, наконец, и прекратили улыбаться, смеяться, веселиться. Потому что нам самим так темно, что этот свет перестал быть чем-то выносимым.
Темно — и голодно, и постоянно чего-то не хватает. Мало тепла, мало любви, мало времени, мало слов, попадающих в цель, мало восхищения, мало тех, кто скажет, что ты важен и работа твоя важна, мало отклика, мало близости, мало доверия, мало тех, с кем чувствуешь себя собой, мало света, мало сияния, мало этих озарений, моментов всеобъемлющего понимания, от которых покалывает кончики пальцев, вот бы оно длилось бесконечно, вот бы оно было постоянно, это чувство, похожее на любовь, на ясность, на катарсис, на единение с миром, когда все понятно и просто, когда мир чист, как после дождя, когда ты на месте, как чайка, летящая над водой, и все слова складываются в правильном порядке, и ты чувствуешь вспышку — и за ней не приходит высасывающая свет, тепло и радость пустота.
— Я хочу написать об этом, — сказала Лара. — Но не знаю — как. Пока не нашла слов.
— Найдешь, — сказала она и улыбнулась, заглушая темноту и появившееся откуда-то желание плакать.
То ли от того, что пора спускаться в метро. То ли от того, что на миг — крошечный и короткий — она почувствовала что-то забытое, красивое и настоящее.
***
Лара звала ее погулять еще пару раз, но времени не находилось. Дедлайн горел, финал романа занимал все мысли, а потом погода стала по-настоящему осенней, заморосило, похолодало, цвета, которых в городе было и так немного, выжрала пасмурная серость. Сердце города билось тише, дыхание замедлялось. Можно было бы сидеть в кофейне, но ей казалось, что там стало как-то слишком людно. Наверное, осень загнала всех по уютным местам, думала она. И не разрешала себе думать о том, что не хочет видеть Лару: вдруг та снова заговорит о поэзии, пустоте, мифах, полуденном ужасе, о чем-то таком, от чего хотелось плакать? Черт бы с ней, с Ларой, думала она, толку от нее?
Дафну она не убила, но сделала предательницей, маленькой завистливой дрянью, перебежчицей и подручной Неблагого Короля, которая пыталась обмануть Томаса и не дать ему уйти из города.
Дом, в котором она теперь жила, перестал быть пустым. С августа она начала встречать соседей в лифте, на лестницах или в круглосуточной продуктовой лавке — именно лавке, потому что для просто магазина там было слишком дорого и красиво, ловила запах духов в коридоре, слышала кашель, музыку и видела, как из паркинга выползают автомобили, которые стоили столько же, сколько ее квартира здесь.
Выходя на работу, она сталкивалась в холле с мужчиной в спортивном костюме, бегуном. Они начали здороваться, но так и не спросили имена друг друга.
Однажды в лифт вслед за ней забежали мальчики-близнецы, стояли молча, вышли на этаж ниже.
Во внутреннем дворе, на его выверенных дорожках, между чахлыми деревцами, которые еще не успели прижиться толком и в сентябре выглядели совсем грустными, гуляли молодые мамочки с колясками и малышами. Пару раз она придерживала дверь, помогая одной из них, и тоже не спросила имени.
Она вообще не собиралась ни с кем знакомиться, она предпочла бы и дальше жить одна в конце коридора, не слышать собак, музыки, смеха, не видеть коробки пиццы, оставленные курьерами у двери, зная, что во всем доме — или хотя бы на этаже — только она одна.
Но это было невозможно.
Ну, думала она, хотя бы без психов и пьяниц, черноты в которых больше, чем она могла бы выносить. Без стариков, от которых тянет печалью, без коммунальных квартир, в которых то искрит чужой любовью, то ведет отчаянием так, что тошно и больно. Без ощущения, что сквозь штукатурку на стенах проступают судьбы тех, кто жил здесь. Без сияния за закрытыми дверями. Без хлама и мусора, без засыхающих растений на лестничной площадке, нежно выращенных старушкой, которая умерла месяц назад и они стали никому не нужны. Без котят в коробке под лестницей, без запаха помойки, если заболел дворник, без отбитой плитки и выщербленных ступеней.
Все лучше, чем то, что было.
Соседи слушали музыку, которая иногда проникала сквозь стены — особенно в прихожей. Они доделывали ремонт: в подъезде пахло краской или штукатуркой, приходили бригады рабочих, курьеры привозили мебель, обои, технику. Однажды, вернувшись с работы, она обнаружила на ручке своей двери подарочный пакет с упаковкой дорогих шоколадных конфет и запиской: красивый и ровный почерк, розовый маркер, извините, на днях я немного пошумлю, мне нужно прикрутить полки и повесить светильники.
В следующий раз был конверт с приглашением на вечеринку в честь новоселья.
Потом — соседка из квартиры справа принесла кусок пирога, по-осеннему пряного, с яблоками и ванильной пудрой. Соседка была похожа на подростка, носила светлое каре, пыльно-розовый и серый, от нее пахло чем-то свежим и улыбка была открытой и светлой, такой же, как улыбка Лары на аватарке.
— Вот, — сказала соседка. — Я оставила для вас.
— Для меня? — удивилась она.
Она только пришла, успела снять туфли и поставить сушиться зонт. Хотелось смыть макияж, переодеться и нырнуть в финал романа. Времени оставалось чуть-чуть, едва-едва, а сил — и того меньше.
— Да, для вас. Вы получали приглашение?
— Приглашение? — она растерянно посмотрела на дверь, на золотистую ручку. Вспомнила. — А, приглашение… Простите, у меня много работы. И с новосельем.
Она выдавила из себя улыбку.
— Спасибо! — соседка просияла.
Искренне так, с благодарностью, будто не различила вымученности, тоски, словно не видела, как она ее сейчас ненавидит с этим ее пирогом, приглашением и конфетами.
Вспыхнуло сияние и обожгло голодом, таким, от которого закружилась голова. От которого на языке защипало, слюна стала горькой, а из глаз чуть не брызнули слезы.
— Вам плохо?
— Мигрень, — она приложила ладонь ко лбу. — Простите. И спасибо за пирог.
Дверь захлопнулось, сияние погасло.
За окном шел дождь, яростно бил в стекла, оставлял на них потеки, похожие на царапины. Сквозь сумерки сияли фонари, чужие окна светились желтым. Люди шли внизу, разноцветные зонты двигались по улице, яркие пятна посреди этой серости. Она приняла душ, переоделась, зажгла свечу и налила себе чай.
Клац. Щелк.
Слово за словом, символ за символом. Финал близок.
А сил почти нет.
И воронка снова закручивается над головой.
***
Еще одно приглашение она нашла спустя полторы недели. В этот раз конверт был дизайнерским и само приглашение — не просто записка на плотной бумаге, а самая настоящая открытка, напечатанная в типографии.
Соседка снова извинялась за шум и приглашала на вечеринку в честь ее дня рождения — в середине октября. Дресс-кода нет. Подарка не надо, приходите с угощением или бутылкой вина. Давайте дружить и веселиться! И простите за шум — каждый человек имеет право раз в год шуметь у себя в квартире.
Она поморщилась.
Настроение вообще было поганым: начальница чудила, в штате поговаривали про сокращения, терять работу не хотелось, рукопись затормозила, потому что перед финалом хотелось больше, еще больше фидбека, а его никто не спешил давать. Читатели, вдохновленно читавшие в начале, к середине замолкли, начали ждать окончания истории. Так и говорили, а ей хотелось топнуть ногой и выбросить ноутбук в окно — и к черту буквы! Нет комментариев — нет проды, она тоже не ради своего удовольствия после работы глаза ломает и тратит время на это все, а могла бы…
А что — могла бы?
Пойти на вечеринку?
Написать Ларе и напроситься с ней на слэм?
Попробовать курсы живописи или гончарки?
Уехать в отпуск? Отпуск не вечен, слэмы тоже, после вечеринки придется вернуться к проде, комментариям и редактуре. И к читателям, да.
Жизнь за пределами текста оказалась вдруг какой-то пустой, как будто бы в ней не было никого и ничего: ни друзей, потому что из друзей у нее были только коллеги, которым она жаловалась на читателей и издателя, ни хобби вроде выращивания кактусов или бега по утрам, ни семьи — и об этом она не хотела и думать. Из этого ничего ей скалилась голодная чернота.
Соседку, как оказалось, звали Таня.
Комментарии на сайте заставили ее передумать один ход в финале — идея слишком легко считалась, поэтому пришлось сидеть и переписывать часть уже написанного. Это отняло время, а еще выбесило до черноты в глазах. Кто-то говорил, мол, не показывай, пока не закончишь, не позволяй им, читателям в смысле, на тебя влиять, но ей было сложно это представить. Она привыкла к фидбеку, привыкла к дофамину от ощущения, что каждое обновление встречают, как долгожданную радость. И потом — это тоже была часть работы, без читателей, без их активности можно быстро утонуть и умереть в безвестности.
Такое она тоже видела, но больше пугалась все же того, что потеряет этот коннект, это чувство нужности и осмысленности, эту любовь и эти вспышки света, тепла и восхищения, от которых становилось легче. Ради них, ради этого всего можно и потерпеть… И поработать еще.
Но как же злило, а?!
Она открыла ноутбук и продолжила. А потом продолжила еще, и еще, и еще, и все выходные, с перерывом на чай, и потом дальше — после работы, до поздней ночи, пока не звенел будильник, напоминающий, что нужно выпить таблетку и лечь спать, провалиться в темноту без сновидений и без тревоги.
Финал сошелся. Злодей был повержен. Томас сбежал из Твилла, проклятый Королевой и благословленный ею же: он был обречен всю жизнь носить в сердце тоску по непостижимому, и дар, и проклятие. Томас станет писателем — настоящим, создаст романы, по которым такие же, как он, с пронзенными ветром сердцами, будут узнавать друг друга, книги, дающие им надежду и говорящие, что они не одни.
А Дафна.
Да что Дафна? Она умрет, ее сожрут крысы, сквозь ее тело прорастут грибы, из которых Неблагой создает мазь, позволяющую видеть незримое и проникать на Ту сторону. Злой финал, но…
Она закончила историю в солнечный выходной, просидела весь день лицом в ноутбук, едва замечая, что небо за окном ясное, что сквозь форточку в комнату проникает свежий осенний воздух. Потом, по вечерам после работы, дописывала эпилог, закрепляя нити, завязывая узлы, завершая узор. Поставила точку поздней ночью и на утро, идя до офиса по улице, проступающей из сумерек, пахнущей опавшими листьями, дымом и влажной землей, думала о том, что снова — хочется бежать, по привычке, а не нужно.
И темнота отступила.
И все вокруг кажется правильным.
И ты чувствуешь себя чайкой над водой.
И мир вокруг вертится, куда-то летит, спешит, продолжает жить, не замечая, что ты есть — и что случилось что-то важное для тебя.
От этого хотелось плакать и весь день она всхлипывала, вытирая слезы бумажной салфеткой.
Начальница посмотрела на нее, все поняла и кивнула:
— Поздравляю.
— Спасибо, — ответила она и потом разрыдалась в туалете.
Это было самое лучшее, что случилось.
***
За два дня до дня рождения Тани, о котором та не забыла напомнить, когда они встретились у лифта, ее накрыло чернотой.
Так тоже было всегда: за всплеском серотонина следовал жесткий откат, сначала — ярость от того, что мир все-таки ничего не заметил, а потом — отчаяние от того, что он ничего не заметил.
Обычно за отчаянием наступала фаза какой-то апатии, которую хорошо глушила рутинная работа, саморедактура, синопсис, рассылка по редакциям, но ярость и отчаяние нужно было пережить, переждать, как дурацкое болезненное состояние.
Ее злило все. Злила начальница. Злили посетители. Злили соседи, собаки и очереди. Злил редактор и то, что нужно было подождать решения. Злили комментарии. Злило отсутствие комментариев. Злили приятельницы из писательского мира, которые, конечно, кто завидовал, кто презирал, кто радовался, но и чистая радость за нее, кстати, тоже злила и казалась слишком приторной. Злила Лара, опубликовавшая еще одно видео со своего слэма.
Все было не так.
И финал уже не казался правильным, хотя несколько дней назад она сама чуть не сияла от того, как же он удался.
Она приходила домой и плакала, но уже иначе — не от радости, а от отчаяния. Сидела хмуро, читала плохие отзывы на чужие книги, мысленно примеряла их на свои, расстраивалась еще больше, ныла в чате, ныла тем, с кем общалась, в личку, подпитывалась сочувствием — расстраивалась, когда не получала его.
Она даже написала расстроенный пост, мол, роман закончен — и что же вы молчите? Кто-то справедливо заметил, что нужно время на чтение, она снова разозлилась и чуть его не забанила. Нет, это правда, все так и есть. В прошлый раз, когда она закончила книгу, тоже был такой пост. И до того тоже. Проще удалить — и она удалила, хотя там уже начали появляться и сочувствие, и поддержка.
Лара все-таки написала свое стихотворение про Гренделя. Оно висело на стене и было все таким же несуразным, нескладным, предназначенным для чтения вслух. Она читала это Ларино стихотворение и думала, что оно дурацкое, просто набор фраз, которые кажутся глубокими, а все вместе рассыпаются, как бусины из порванного ожерелья, и смысл теряется. Эта поэзия так и работает, в ней важно не целое, а отдельные фразы, они цепляют тот тут, то там, и читатели находят в них себя.
И она тоже нашла.
“Слишком яркий свет, слишком громкий смех” — вот ее строка. Хорошая такая строка, хороший образ. Свет и правда слишком ярок, когда ты тонешь в темноте, а смех, любой, звучит так громко, что кажется — это смеются над тобой.
Лару хвалили. Лара была довольна собой.
Лара улыбалась с фотографии и лучилась светом.
Она ненавидела Лару в этот момент — и чувствовала себя тем самым Гренделем из легенды. Чудовищем, живущим на болотах, голодным и злым. Она даже подумала, что если бы они общались дольше и ближе, в этот момент она бы снисходительно предложила Ларе поправить некоторые кусочки, фразочки, рифмы — и чувствовала бы себя гораздо лучше, даже если бы после этого они поссорились.
Она закрыла ноутбук и разрыдалась так, что пришлось пить таблетку от головы, а потом заснула, очень рано, часа за три до того, как ложилась спать обычно.
Сны были путаными и злыми, такими, что от них по рукам, казалось, ползут пятна крапивницы. Сны были похожи на предчувствие дурного, в них она то получала отказ от своего редактора, то Лара оказывалась тем самым Джонатаном Л., насмешливым комментатором, то в свежеотпечатанной книге обнаруживались изменения, которые она сама не согласовала бы никогда. Пару раз она просыпалась, чувствуя жар, похожий на температуру, и ей казалось, что сквозь сон она слышит смех — это чайки, думала она, чайки орут, они правда орут так, будто бы зло смеются над кем-то. Или будто бы кого-то убивают.
Потом ей снилось, что она приходит на слэм и ее захлестывает темнотой, голодом и злобой. Они все сияют — а она тянет на себя это сияние, пьет его, не может напиться, и видит, как зал становится вдруг тем залом, из которого она сбежала, и она стоит на сцене, голодная, как один из тех, кого она презирала. Что она как тот Олег Вячеславович, жалкая, потерянная, высушенная отчаянием, ходит по шатрам на книжной ярмарке и чувствует ненависть ко всему.
Потом она встала попить воды, нашла таблетку успокоительного — и после нее, наконец, немного отпустило. Или силы закончились плакать и отчаиваться, не важно — она задремала кое-как, но спокойно, и сквозь этот сон услышала музыку.
Музыка раздражала.
Музыка была идиотской, дурацкий бит, какая-то примитивная электроника, созданная для того, чтобы под нее дрыгаться и ржать. Музыка не снилась, она проникала в дрему извне, становясь то громче, то чуть тише, то прерываясь, то меняясь, то возвращаясь к предыдущему треку. Музыка ползла по стенам и потолку, от нее было не скрыться, ни от звука, ни от ощущения легкой вибрации под щекой на подушке.
Музыка заставила ее подняться, найти тапочки и выйти в коридор. Мягкий свет все равно был слишком яркий и она сощурилась и поморщилась.
Здесь слышно было лучше.
Она шла на звук.
На звук и на смех, который сопровождал звук.
На звук, на смех и на сияние, которое было там же, где звук и смех.
Таня, вспомнила она, как сквозь сон. Так же, как в тех, путаных, злых снах помнила, что она — не Лара и не Олег Витальевич. Не по-настоящему, а как бы со стороны. У Тани день рождения, Таня звала праздновать и извинялась заранее за то, что у нее вечеринка.
Звук и смех прятались за дверью, украшенной стикерами “Ведьмы не стареют” и “Вечные семнадцать”, и еще какими-то, она не успела прочитать. Она потянулась к ручке — было не заперто.
Она вошла.
Вокруг было громко, пахло вином и едой, пахло людьми, духами, потом, мылом, сигаретами. Кто-то смеялся, кто-то подпевал песне — точнее, кричал под нее, в полутьме сияла гирлянда и на стенах переливались отблески от цветной лампы, стоящей где-то в углу. Лиц было не разглядеть, да ей этого и не было нужно: она видела только сияние.
То самое, от которого хотелось плакать, которое хотелось ненавидеть, к которому тянуло — и рядом с ним становилось невыносимо больно.
Радость разлилась в воздухе, ее было много — не меньше, чем ужасной, противной, слишком громкой музыки, от которой в голове стоял какой-то туман. Музыка затекала в уши, путала мысли, реальность мешалась со снами, и все, о чем она думала, это сияние.
Сквозь туман в голове она понимала, что Таня вышла навстречу, растерянная и с этой своей улыбкой, чистой, по-детски искренней. Что Таня говорит что-то, тянет руку, спрашивает, улыбка стирается, меняется на такое же искреннее беспокойство, с вами все в порядке, может быть, вызвать врача, простите, что помешала, вы плохо выглядите, что вы делаете, что вы делаете, прекратите немедленно, я буду кричать, что вы черт возьми делаете?!
И стало темно и тихо, очень тихо и очень темно.
Колодец
В саду пахло подгнившими яблоками. Они валялись вокруг колодца и некому было их собрать. Надя наступила на одно, ойкнула, поморщилась, когда оно влажно хрустнуло, чавкнуло под ногой.
— Фу, — сказала Надя.
Он промолчал.
Темный мох поднимался по бетонному кругляшу колодца. Деревянная крышка давно рассыпалась, оставив черный зев навсегда открытым. Там, внизу, в стоячей воде плавали яблоки, листья и, может быть, что похуже — не разглядишь. Ржавые скобы, по которым можно было спуститься, поотваливались через одну.
Надя наклонилась, посмотрела в глубину, шутливо крикнула:
— Ау!
Эхо глухо отозвалось и быстро смолкло.
Она зачем-то надела легкое платье и городские туфли, красивые, но неудобные.
— Мило тут, — сказала Надя, ежась и оглядываясь.
Он пожал плечами. Мило так мило.
Они приехали утром, шли от станции, по песчаной дороге, обходя лужи — ночью дождило. Трава на тропинке между домов была влажной. Соседская собака посмотрела на них, повела ухом, и продолжила спать.
— И дом хороший, — сказала Надя. — Может, оставишь?
Желтый бок дачного домика выглядывал из-за двух старых елей: ступеньки, крыльцо, застекленная терраска, из крыши торчит каминная труба.
— Не решил пока.
— Что-то ты неразговорчив, Кирюш, — Надя поджала губы. — Ладно, пойдем, чай согреем. Надышалась свежим воздухом, — она зевнула. — И есть хочу, и спать.
Он не был здесь давно и не бывал бы еще, не вспоминал бы, не касался. Но с наследством нужно было что-то делать, и с Надей тоже нужно было что-то решать, свадьба впереди.
Чай был простой, черный. Без мяты или смородины, без земляники и малины. Обычный, как в городе, только чашки те же — белые, с оранжевой каймой.
От чашек этих в груди становилось тяжело, хотелось прятаться, хотелось сидеть, как мышь под веником, притихнув и съежившись в комок.
Столько лет прошло, а он все еще боялся: и веранды, и стола этого, с клеенкой, и чашечек. Запах мяты в чае он ненавидел, хуже полыни, хуже святой воды, креста и ладана.
Они перебирали вещи, складывали в пакеты мусор. Надя радостно подпрыгивала, раскопав еще одну пыльную книжку “как в детстве”, с восторгом смотрела на коллекцию пластинок, крутила ручки у радиоприемника. Она как будто попала в сокровищницу и радовалась всей этой ерунде: чашкам, хрустальным подвескам от люстры, фарфоровой фигурке медведя, гобелену с оленями. Она фотографировала это на телефон, говорила, что надо показать антикварам, есть у нее знакомая, она поможет, заберет.
Он улыбался и молчал.
Ночью, когда Надя спала, прячась от осеннего холода под тремя одеялами, он вышел из дома. Вокруг желтой лампочки на крыльце вилась недобитая сентябрем мелюзга. Световой круг выхватывал розовые кусты, запущенную клумбу, на которой мать Кирилла когда-то сажала георгины, сарайчик с дачной утварью. Колодец был где-то там, в глубине садовой тьмы, и он шел туда.
Без фонаря и без телефона с включенным экраном, потому что прекрасно видел в темноте. Все листья, все корни под ногами, все яблоки, все шмыгающие в стороны тени.
Пахло сидром, уксусом, гнилью. Пахло тоской, осенней холодной ночью, предчувствием дождя. Он поднял яблоко, выбрал получше, чтобы не запачкать руку, и бросил в колодец. Вода плеснула, заколыхалась, а с ней заколыхалась там, в черном провале, его тень.
Он сел на край. Из колодца тянуло холодом, неприятной застоявшейся водой.
— Здравствуй, Кирилл, — сказал он.
Вода молчала.
Он думал даже спуститься, цепляясь за скобы, но решил, что незачем.
Он не хотел знать, что стало с Кириллом за двадцать пять лет там, на другой стороне воды. Он сам здесь оброс человеческой жизнью, влился в нее, встроился. Невеста вот, работа — приличная, юристом, психиатр раз в полгода, чтобы прикидываться человеком было проще. Квартира с видом на воду — без воды тоска жрет, вода ему по ночам снится, черная, с желтыми листьями, похожими на золотых рыбок. Поднимается над городом и топит дома.
Колодец молчал. Шумели деревья. Небо было беспросветно черным, он чувствовал близость дождя, холодного, затяжного. Надя в городском платье замерзнет, туфли себе в грязи изгваздает, расстроится.
Он и сам был бы рад нырнуть сейчас в темную колодезную пасть, нырнуть глубже, пройти сквозь илистое дно. Там, на той стороне воды, свои потоки, по ним легко скользить всем чешуйчатым, гладким телом, они свежи, они чисты, они не пахнут тиной, сидром, гнилым деревом, человеческой смертью. Только туда теперь не попасть: закрыта вода, забилась нора сквозь ил, а сам он стал уже не тем, кем был. Ни полнолуние не поможет, ни заговоры, ничего.
Он пробовал — и тем летом, и следующим. Плакал, мама Кирилла расстраивалась, не понимала, что с ним, а он от того плакал сильнее. Он-то знал, что он не Кирилл, и страшно было: вдруг ошибется и они узнают?
Хотел попробовать быть человеком — вот и живи теперь обычную жизнь: квартира, машина, невеста и психиатр.
Он вернулся в дом, нырнул под одеяло, прижался к Наде.
Она заворчала во сне:
— Холодный как лягушка, брысь!
Надя пахла теплом, кровью и молоком — все здоровые люди так пахли.
Он лежал, уткнувшись ей в шею, и думал, что колодец надо засыпать, не важно — продадут они участок или оставят. Или вырыть другой, в чистом месте. И никогда, ни в коему случае не позволять своим детям к нему приближаться.
Вдруг там, в глубине, сидит то, что было Кириллом, и ждет того, кто с ним поменяется.
Квартира
— Тук-тук! Есть кто?
Дверь была приоткрыта на ладонь и из темной глубины чужой квартиры тянуло, как из холодильника, в котором что-то умерло. Бубнело радио. Слов не разобрать, только голоса и джинглы, выпуск новостей, аналитические сводки, беседа с батюшкой, интервью с вампиром, черт его знает, что там крутят.
Я сняла футляр с альтом и приставила его к стене, разогнула спину. Зеленая краска, которой тут закрасили все, включая лепнину, пошла кракелюром, потемнела от грязи, пыли и сырости. Обычная парадная на окраине исторического центра, ничего особенного: плохой ремонт, широкая лестница, высокие двери, тусклый свет.
Остатки метлаха под ногами.
Звонок в корпусе из пожелтевшего пластика был мертвым и немым. Из него торчал огрызок провода.
— Агриппина Юльевна! — крикнула я и снова постучала. Заколотила в деревянную дверь кулаком, аж костяшки свело. — У вас все нормально?
Радио бубнело. Тощая серая кошка, испуганно метнувшаяся в квартиру, когда я поднималась по лестнице, снова вылезла из укрытия и смотрела на меня. Когда я села на корточки и покыскыскала ей, кошка зашипела и опять сбежала.
У Агриппины Юльевны живут две кошки, которых она спасла с улицы. Человек, который спасает кошек, не может быть плохим, даже если он — безумная бабка-мусорница, у которой из квартиры несет тухлятиной и которая однажды чуть не устроила пожар, потому что ушла, оставив на плите борщ. Борщ прожарился как следует, вместе с кастрюлей, а потом мы вызвали пожарных.
Все обошлось, но с тех пор Агриппину Юльевну вся лестница уже не терпела, а ненавидела. Подписи собирали, жаловались в жилконтору и санэпидемстанцию, искали родственников, думала, хоть они урезонят, но не нашли. Только я с ней здоровалась, ну, еще старшая по парадной, моя соседка в коммуналке. Она-то и попросила меня сходить и проверить, как буду возвращаться с репетиции, потому что тележка Агриппины Юльевны с воскресенья стоит под лестницей неразобранная. А сегодня четверг.
Радио продолжало бубнеть.
Я вдохнула поглубже и обмотала лицо шарфом, чтобы от запаха сразу не затошнило. Накинула ремень чехла на плечо. Оставлять альт на площадке не хотелось, мало ли, кто зайдет, у меня там ключи еще в чехле и ноты редкие.
— Агриппина Юльевна, я захожу!
Перчатка липла к грязной дверной ручке.
Не знаю, что должно случиться с человеком, чтобы он превратил свой дом в филиал городской свалки.
Я сделала несколько шагов вглубь коридора и вздрогнула. У ног будто бы что-то шмыгало, суетилось, бегало в панике, цеплялось за пальто. Вещи. Старая обувь и сумки, пакеты, банки. Зонт-тросточка кольнул в пятку, я подняла его — полотнище с перебитыми спицами повисло, как сломанное нетопыриное крыло. Сбоку высилась темная громада вешалки, заваленной куртками и пальто. Под подошвами ботинок хрустело, щелкало, ломалось.
Я включила фонарик на телефоне. Пыль заметалась в луче света, из темноты вынырнули пакет с силуэтом женщины в шляпе, старый походный рюкзак, висевший на стене, как выпотрошенная шкурка, лаковая дамская сумочка с порванным ремешком. За ней прятался выключатель.
Лампочка загорелась, но стало, пожалуй, хуже: не квартира — пещера.
— Агриппина Юльевна! — крикнула я.
Жизнерадостный голос диктора на радио сообщил, что московское время восемнадцать ноль-ноль, начались новости.
В наше время новости на радио — это не то, что хочется слушать.
Запахи квартиры все же пробирались сквозь шарф: гнилые очистки, плесень и кошачий лоток, легкая нота подтухшей рыбы. Нишевая парфюмерия буквально, как она в этом живет? Я принюхалась: мертвечиной вроде бы не тянуло.
В гостиной тоже было полно хлама: полупустые пакеты на ручках шкафов, стопки белья, коробки, мешки, десяток грязных чашек на столе, пыль, кошачья шерсть клоками. На старой люстре — битые хрустальные подвески. На стене — репродукция “Неизвестной”. Кошек я не видела и не слышала, хозяйки — тоже, только радио продолжало бубнеть: кризис, экономика в шоке, ставки повышаются, у Китая новое оружие, часы судного дня на без одной минуты полночь. Покайтесь, ибо грядет.
Бред какой-то, что за волну она слушает?
На кухне — гора грязной посуды. Шарф не спасал, меня тошнило. Бог, вырезанный из журнала, укоризненно смотрел сверху вниз. Между оконными рамами лежали пакеты.
В овсяной каше на плите зародилась новая жизнь.
Здесь никого не было несколько дней, поняла я. И кошки некормленные, вот одна ко мне и вышла, поглядывает из-за угла, ждет. Корм закончился, миски пустые на полу, даже воды нет. Бедные.
Радио на кухне звучало приглушенно: мокрый снег, порывы ветра до десяти метров в секунду, магнитные бури, увеличение энтропии, нарастание градуса безумия. Я пооткрывала ящики, нашла дешевый кошачий корм, красную капсульную кофемашину, новенькую совсем, и дохлого таракана. Корм насыпала в миски, позвала кошку, но та не подошла. Только пушистый хвост мелькнул в коридоре,
У Агриппины Юльевны трешка, одну комнату я посмотрела. Может, старушке плохо стало? Может, пора в полицию звонить? Или надо сначала в скорую?
Я сжала телефон в кармане. Позвала хозяйку — ответило радио: по данным ученых, аномальные искажения пространства имеют ряд признаков, например, появление ложных воспоминаний и ускорение процессов распада. Чаще всего они возникают рядом с людьми, имеющими ментальные особенности. Связь между безумием и аномалией не изучена, мы не можем сказать, что первично.
Бред какой-то, они там с ума сошли — конспирологов приглашать.
Во второй комнате был только хлам. Я испугалась своего отражения в тусклом зеркале трельяжа, не заметила его сразу, подумала, что кто-то стоит. Пришлось привалиться спиной к косяку и подышать, прогоняя панику. Это далось тяжело, словно квартира пыталась меня придушить.
Китайские военные лаборатории разрабатывают излучатель, повышающий тревожно-депрессивные состояния, провоцирующий тягу к саморазрушению и навязчивые мысли.
В спальне, узкой, как шкаф, я нашла только кровать, заправленную клетчатым одеялом, и горшки с погибшими фиалками на подоконнике.
Агриппины Юльевны не было.
Не было ее и в крошечном кабинете с зеленой лампой. Не было и в пустом зале с пятнами плесени на лепнине. Не было в пропахшей благовониями комнате с перекошенным полом. На стене здесь висел гобелен с Ганешей, на этажерке в углу стояли книги: “Сиддхарта”, “Доктор Фаустус”, “Воды Ганга” и брошюра для праноедов. У брошюры был порван уголок, а на семнадцатой странице остался круглый след от кофейной чашки — я читала ее по утрам, по приколу, потому что хотела увидеть что-то более страшное, глупое, нелепое, чем моя жизнь.
Я наклонилась, не без труда, потому что альт оттягивал плечо и перевешивал, и подняла с ковра зацепившуюся за него серьгу-птичку. Вот, где она, а я думала, что совсем потеряла при переезде.
Кошка мяукнула из коридора.
Ученые считают, что кошки могут перемещаться сквозь подпространство и гулять по соседним измерениям. Институт межпространственной физики при РАН проводит исследование, которое позволит использовать пушистых любимцев для выявления опасных нор, лазов и свищей, угрожающих стабильности наших границ.
Я сунула серьгу в карман и пошла вслед за кошкой.
За следующей дверью тоже никого не оказалось, там вообще только холодильник стоял с дешевым магнитом из Выборга на дверце.
Джингл. Петроградское время восемнадцать ноль-ноль, вечерние новости. Во льдах Финского залива обнаружен мертвый кракен. Эпидемия бешенства среди чаек могла быть спровоцирована поеданием падали.
Я остановилась и поняла, что мне страшно.
Комнат же три или я что-то напутала? А сколько я уже прошла? Восемь? Девять? Откуда среди них взялась моя собственная, поза-поза-позапрошлая, неудачная, зимняя комната? Та, в которой я чуть не умерла от пневмонии и внутренней пустоты?
Я обернулась.
Коридор, высокий и узкий, убегал во тьму. Одинокая лампочка сияла под потолком впереди, у стены стоял велосипед, изящный, как борзая. Никакого хлама. Гладкий паркет поскрипывал под ногами. Пахло чистыми, пустыми комнатами, как в детстве, когда приезжаешь к бабушке.
Я остановилась у кухни и прислушалась.
Радио болтало что-то на финском, я не знала язык, но узнала звучание, округлое такое, чуть растянутое. Тарахтел холодильник. Едва заметно скрипело, шуршало в ящике со счетчиком. Тонкая световая панель над раковиной разгоняла мрак по углам, за окнами же стояла темнота, непроглядная совершенно, как будто бы все фонари на районе разом погасли. Никаких пакетов между стеклами, никакой стухшей овсянки на плите. Одна-единственная чашка стоит на сушилке. Кошачьи миски блестят чистотой. Красная кофемашина на идеально чистой деревянной столешнице. Пахнет кофе и специями, еле-еле, вон, банки стоят на красивой деревянной полочке, прикрученной к стене над столом.
Я открыла холодильник — в его желтоватом нутре лежала огромная рыбина, лосось, свежий, судя по всему. И все, пусто.
Кошка, взявшаяся невесть откуда, ткнулась головой мне в ногу. Я чуть не подпрыгнула от страха и неожиданности.
— Кошка, — сказала я. — Ты здесь.
— Мяу, — ответила кошка.
Она вилась рядом, может, ждала, что я насыплю ей корма или возьму на руки, будто вовсе и не дичилась меня, когда я вошла в квартиру, не пряталась за углами, не ныряла в глубину разбросанных вещей, стоило мне ее позвать.
А я думала, что я не знаю, где я. Совсем-совсем не знаю, где я.
Джинг.
Финская речь.
За окном слышатся голоса, стук копыт, смех, конское ржание. И звуки, которые мне не знакомы, от которых в животе становилось холодно и во рту пересыхало. Страшно.
Я села прямо на пол, сняла футляр с плеча, обняла его, как друга, прижалась. От футляра едва заметно попахивало той, другой квартирой. Той, другой Агриппиной Юльевной. Тухлятиной, помоечной дрянью, гниющей картошкой, затхлой комнатой, липкой от жира.
Телефон, который я достала из кармана, конечно, оказался бесполезным куском пластика — сеть не ловила. Ну, хоть время посмотрела, уже почти полночь по нашему, не-местному, московскому. То есть, это я уже шесть часов гуляю, то-то есть хочется и плечо болит.
Кошка муркнула, высунулась в коридор: хвост трубой, лапки переставляет, как пританцовывает. Она настороженно вытянулась, прислушивалась к чему-то, и я прислушалась вместе с ней.
За поворотом коридора в темной прихожей, там, где была входная дверь, оставленная открытой где-то в другой реальности, кто-то возился. Звенели ключи, щелкали, поворачиваясь в замке. Когда дверь скрипнула, приоткрылась, я вскочила с места, схватила футляр за ремень, нырнула в темноту коридора, в ту, которая вела из этого места назад. Мимо велосипеда, мимо поворота в комнату с холодильником. Кошка бежала впереди, помявкивая, топорща хвост, а я бежала за ней.
Джингл.
Помехи.
Тревожный перезвон.
Тяжелый туман опустится на северную и центральную части города в районе полуночи, будьте внимательны. Найдите укрытие и плотно закройте окна. Пользуйтесь марлевыми повязками и респираторами.
Угол футляра бил по бедру, неудобно и больно. Я сбавила шаг, чувствуя, как в боку закололо.
Менялись запахи. Из-за двустворчатых, покрытых облупившейся краской, дохнуло подгнившим заливом. Из-за угла потянуло благовониями — наг чампа, палочки. Потом был маслянистый, железистый запах, на который кошка зашипела, потом — тяжелые, свербящие в носу сигареты. Краска. Бензин. Старый пожар. Я бежала сквозь них, прихрамывая, потому что оступилась и подвернула ногу.
Бежала, пока не запахло помойкой.
Пока я не влетела в гостиную с побитой хрустальной люстрой. Неизвестная смотрела на меня с портрета, щурясь, фазанье перо на ее шляпке загибалось изящной петлей. Я дышала, как рыбина, выловленная из воды. Шея вспотела, от запахов вокруг к горлу подступила тошнота.
— Агриппина Юльевна! — крикнула я еще раз, на всякий случай.
Никто не ответил.
Я выскочила наружу, чуть не споткнувшись о кошку, и долго стояла, прижавшись спиной к стене и пытаясь отдышаться. Колени тряслись. Лампочка под самым потолком, реагирующая на движение, то и дело гасла. В парадной все еще попахивало краской — недавно обновляли стены, сделали их синими, как в школьном спортзале.
Синими?
Они же вроде зеленые были?
Внизу, на первом этаже, кто-то возился. Я подошла к перилам, перегнулась, вглядываясь в просвет лестницы.
Агриппина Юльевна, маленькая, сгорбленная, тащила свою тележку наверх. Она пыхтела, болтала что-то себе под нос, не поднимала головы, а то точно меня увидела бы.
Внизу снова ударила подъездная дверь, слишком резко закрытая кем-то, кто торопился или был небрежен. Другие шаги, резкие, острые, раздались, гулко отдаваясь от стен. На лестнице мелькнула еще одна тень — черное пальто, шарф, футляр с инструментом на плече. Рука в перчатке легла на перила.
Я, другая я, шла вверх, быстро, как всегда, ритмично впиваясь каблуками ботинок в каменные ступени.
— Здравствуйте, Агриппина Юльевна, — сказала другая-я звонко, обгоняя старуху.
Джингл из глубины квартиры прозвучал приглушенно.
В Москве шесть вечера, выпуск новостей.
Зной
Было так жарко, что асфальт пружинил под ногами.
У метро пахло гнилыми фруктами, людским потом и пролитым пивом. Все шумело: гудели машины на перекрестке, кричали торговцы, кто-то ругался, кто-то говорил по телефону слишком громко.
– А я что сказал? Ну вот и не надо!
Трамвай, проезжавший мимо, смешно дребезжал. Бабушка говорила, что так звенят стеклянные банки, ударяясь друг о друга, потому старые трамваи и называли стеклотарой. За звук.
Ася проверила папку, которую везла, и побежала до остановки.
Все плавилось, и Ася тоже плавилась. Не придумали одежду, в которой сейчас было бы комфортно: комфортно в такую жару только в отпуске, желательно у воды и песка. А в городе ужасно, в городе трафик, метро и люди, много людей, и пыль, и стройки, и помойки гниют. В центре идёшь – так от самих улиц воняет, как от немытого тела.
Здесь, на окраине, тоже плохо, просто иначе.
Трамвай-стеклотара приехал, правильный, с нужным номером. Точно в срок, как на табло. Ася запрыгнула внутрь.
Ей почти повезло: утренний пик прошел и в трамвае номер 2**, идущем от метро в промзону, людей почти не было. Так, пара старушек в соломенных шляпах и какие-то подростки. И кондуктор, как без него – в форменном жилете, сидит, стирает со лба пот платочком.
И ни от кого, счастье-то какое, не тянет тяжёлыми, сладкими духами, как от той тетки в метро! Только от старушек тянуло чуть-чуть лекарствами, но на то они и старушки.
Когда трамвай ехал, набирал скорость, из открытого окна дул лёгкий ветерок. Но солнце, безжалостное солнце проникало сквозь окна, падало на сиденья, нагревало пластик так, что трогать больно, слепило глаза, ластилось к Асиным коленям, обтянутым светлой джинсой.
– Жарко очень, Григорьевна, вентилятор сломался…
– И дождь все обещают и обещают, а все никак…
– Простыни стираю и вешаю, хоть немного прохлады. Кошка под ними сидит, бедная…
Старушки шептались, обсуждали погоду, жару эту, подскочившее давление, духоту. Шептались лениво, будто бы проверяя, живы ли они. Подростки сидели тихо, видимо, сомлели.
Ася смотрела в окно.
Мимо проплывали новостройки, высокие-высокие, между ними – приземистые торговые центры, каждому кварталу по своей кормушке. Вывески ресторанов, гриль-баров, семейных кафе. Детские площадки. Новые районы сменились старыми, выцветшими, с продуктовыми на первом этаже типовых панелек, разбитыми тротуарами и запущенной зеленью вокруг. В траве желтели одуванчики.
Потом трамвай вырулил на кольцо и началась промзона. Здесь никто не заботился ни о людских тропках, ни о кормушках. Здесь было пусто: ни школ, ни скверов, ни детских площадок. Только серые низкие здания, трубы и заборы, и трамвайные пути вдоль них.
Травы стали выше, здесь не было дворников с газонокосилками. Белела сныть, растекались клеверные полянки, огромные лопухи прятались в тени построек. Ася знала, что многие из них пустовали: не было арендаторов. Где-то яркими пятнами сияли вывески полиграфии, оптовых складов и ритуальных услуг — городской крематорий тоже был рядом, да и потом, что есть ли в мире бизнес стабильнее, чем бизнес вокруг похорон?
Ася проверила, сколько ещё ехать: она была здесь во второй раз, правда, сегодня ехала в другой офис. Нужно было выйти так же, у моста, а потом перейти по этому мосту в новый… квартал?
Корректно ли говорить “квартал”, когда речь идёт о бывшем пустыре, который застроили зданиями из стекла и бетона? Новенькие офисные гнезда. Ася там ещё не была, только видела фотки, когда прокладывала маршрут. Целый район офисов, человеческий муравейник работающих муравьев.
Она вышла одна – и на остановке тоже никого не было. Тропка спускалась вниз и убегала в сторону бетонного забора и проходной. В воздухе пахло трамвайными рельсами, пылью и едкой краской – на предприятии рядом делали упаковку, печатали на пленке яркие обертки для кексов и мороженого, бумажных платочков и сигарет. Раньше руководство сидело здесь же, дышало всем этим наравне с рядовыми служащими, а теперь вот уехало в сторону. И курьер Анастасия везла им документы от партнёров.
Поднимаясь по узкой лестнице на мост, Ася думала, что, наверное, нормальные курьеры ездят на служебной машине. Со служебным пропуском. Ну, или на велосипеде, хотя в такую жару и думать о велике было стрёмно. А до машины Ася не доросла: и прав не было, и смысла. Она подрабатывала, пока шли каникулы, обеспечивала себе развлечения и радости жизни. Платили немного, стабильно, работа была ответственной, но не сложной, и Ася держалась за неё, как будто бы курьерство было престижной стажировкой в приличной по мнению родителей компании.
Ступени лестницы, металлические, с блестящими швами от сварки, скрипели под ногами, перила были горячими, и там, наверху, на мосту воздух стоял такой тяжёлый, такой горячий, что у Аси на миг перехватило дыхание.
Мост был новым, длинным и пустым, хоть по самой середочке иди. Ни одного автомобиля, чистый, ровный свежий асфальт, легкое знойное марево — кажется, что впереди лужи, но нет, это игра зрения, оптическая иллюзия. Папа рассказывал Асе, почему так.
Город оказался где-то внизу. Над головой было небо — ярко-синее, с сероватой кромкой там, где оно опускалось к горизонту и высоткам. Это стояла пыль, грязное дыхание мегаполиса. Кроме этой пыли и слепящего солнечного шара не было, казалось, вообще ничего. Ни облачка, ни птицы, ни следа от самолета на этой невыносимой синеве. Даже звуки вдруг стихли: Ася слышала собственное дыхание и свист ветра, но ни дребезжания трамвая, ни автомобильных гудков, ни даже электрического гудения, которое жило там, внизу — ничего не было.
Подошвы кед чуть липли к асфальту. Вот остановишься — и увязнешь, как в болоте, останешься тут стоять и жариться.
Дурацкие какие-то мысли в голову лезут.
Голову пекло. Стоило бы взять панамку, как в детстве, или соломенную шляпку, как у тех бабушек в трамвае.
Когда же дождь?
Нет, Ася любила жару и тепло: в городе, где зимой солнца так мало, что иногда и пары часов за месяц не набирается, начинаешь особенно ценить ясные деньки. Асе нравилось лето, нравилось, когда мало одежды, когда можно пить лимонады со льдом в запотевших стаканах, нравилось даже чувствовать этот жар, впитывать его всей собой, копить на долгие месяцы ненастья и темноты. Нравилось спать с открытым окном и слушать, как за ним шумят и шелестят высокие деревья.
Окна Асиной комнаты, одной из двух смежных в старой коммуналке, выходили в крошечный внутренний двор, глухой квадратный тупик с единственным фонариком под аркой. Во дворе росли ясень и береза, стояла лавочка и камни покрывались зеленым мхом. Такой вот уголок леса в каменных стенах.
Под мостом тоже росли деревья.
Ася достала телефон, чтобы проверить, в ту ли сторону она вообще пошла. От духоты мысли были медленными, ленивыми, плавали, как жирные рыбины в мутной от ила воде. Хотелось пить, но вода, которую Ася взяла с собой, нагрелась и удовольствия не принесла. Что выпила, что нет — все равно кажется, что мало.
Из-за яркого солнца яркость экрана пришлось выкрутить на полную, и то — еле хватало, чтобы разглядеть карту. Телефон тоже грелся, заряд падал быстрее, чем Асе хотелось бы — потому она и работает, что хочет уже новую штуку купить, чтобы и аккумулятор на подольше, и экран поярче, и камера лучше. Этому уже третий год пошел, дешевые китайцы умирают быстро, а на дорогую технику у Асиной семьи денег не было.
Мост длился и длился.
Длился и длился.
И висело над Асей яркое небо, и тишина стояла кругом — и жарко было, даже ветер дышал этим жаром.
А ведь еще не самый пик жары, только-только подошел полдень.
Мост пошел на спуск, слился с дорогой — тоже новой, тоже пустой. Краска разметки была ярко-белой, свежей. Короткая трава на газонах щетинилась, жесткая, сухая, выжженная этим солнцем. На перекрестках дорожек стояли пластиковые кадки с поникшими анютиными глазками. Место было не запущенным, нет — необжитым. Как собранный в Симс домик для красоты, как новая вещь, с которой сняли защитную пленочку — но еще не начали использовать из страха не разобраться и сломать. Бывший пустырь все еще был пустырем, просто вычищенным и облагороженным.
И ни одной машины на автостоянке, ни самоката, ни брошенного мимо урны окурка. И сами урны были удивительно чистыми.
Ася задумалась на миг и решила, что персонал приехал на трансферном автобусе.
Здания здесь были высокие, этажей в шесть-семь, длинные стекляшки, похожие на пустые аквариумы в зоомагазине. Синевато-зеленые, полупрозрачные, с темной пустотой внутри, они иногда подмигивали огромными буквами БИЗНЕС-ЦЕНТР КРИСТАЛЛ. АРЕНДА ОФИСОВ ЗВОНИТЬ ХХХ-ХХХ-ХХХ. Было здесь кафе — закрытое пока, с объявлением, что скоро всех ждут горячие домашние обеды, а пока надо немного подождать. Были выложенные плиткой площадки под летние веранды и коворкинги.
Ни деревца, ни единой живой души. Даже бродячих собак не было, и птиц тоже.
А самое ужасное — не было ни одного места, чтобы спрятаться от солнца. Ни крошечного теневого пятачка. Сейчас, когда солнце стояло в зените, прямо над головой, ничто здесь не отбрасывало тень.
Когда пиликнул телефон, Асе пришлось прикрывать его ладонью, чтобы прочитать сообщение.
“Анастасия, мы вас ждем. Лифты пока не работают, вам на третий этаж. Если вы заблудились, звоните, помогу!”
Ася ответила, что она уже почти на месте, но звонить не стала: от одной мысли, что придется приложить нагревшийся телефон к уху, становилось почти плохо.
Корпуса бизнес-центра пылали жаром, как воздух на мосту. Асе казалось, что воздух вокруг них идет рябью, плавится, течет. Солнце блестело, отражаясь в зеркальных стеклах и острых гранях. Гудели трансформаторы. Смотреть на небо стало почти больно, и уставшие от этой яркости глаза с трудом различали надписи на табличках. Но Ася справилась, нашла нужную дверь — стеклянную, конечно, с блестящей хромированной ручкой. Открывать пришлось, обмотав ладонь краем футболки, чтобы не обжечься.
Внутри был холл, отделанный искусственным мрамором, пустая стойка ресепшена, темные экраны мониторов и люстра на потолке, сделанная из множества блестящих металлических труб. Воздух здесь почти не шевелился, гулкая пустота давила на уши: зной забрался и сюда, внутрь, проник сквозь панорамные окна, прокрался через приоткрытую дверь.
Коридоры расходились в разные стороны.
За месяцы курьерства Ася привыкла к разному. Были офисы в подвалах, были — в самом конце низких коридоров в позднесоветских зданиях, с такой тусклой деревянной отделкой стен и пыльным ковролином. Были модные, в лофтах, в старых фабриках, переделанных под модные кластеры. Были совершенно обычные, стерильные, как процедурный кабинет в районной поликлинике. Были по-домашнему уютные. Были на заводах, были в жилых подъездах, в общем, Ася видела всякое и перестала удивляться.
Но здесь, в новом центре — ну правда, перила еще в пленке, пахнет стройкой, электричества даже нет! — стало жутко. От пустоты этой — никого, ни охраны, ни администратора. От безлюдности, беззвучия, от ощущение, что она, Ася, перешла по мосту, как в сказочке, а на той стороне — какой-то другой мир, яркий, выжженный, неприветливый и злой. Чужой от и до.
Такое иногда было с ней в детстве: когда оказываешься где-то на окраине города, в новом, чистеньком районе с детской площадкой посреди бывшего пустыря, и кажется, что здесь — конец света, и солнце такое яркое, что страшно, и теней нет, и трава высоченная, и кузнечики поют.
“Вж-вж!” — сказал телефон.
“Анастасия, вы где?” — спросил невидимый собеседник. Белые буквы на черном экране расплывались.
“Уже поднимаюсь!”
Ася отправила сообщение и шагнула на блестящую лестницу, огибающую неработающий лифт. Шахта была пуста. На стене висела металлическая табличка с гравировкой: список компаний, арендующих офисы. Ася не ошиблась.
Пот стекал по спине под футболкой и хотелось лечь и лежать. Еще хотелось пить, и Ася, израсходовав всю воду, надеялась, что в офисе стоит кулер… ну, или просто хоть что-то с водой, не может же такого быть, чтобы…
И кто в наше время кладет искусственный камень под малахит? Ну и безвкусица!
Ася достала из сумки папку с документами и, обмахиваясь ей, зашла на нужный этаж.
Света здесь было мало, да и откуда ему взяться в лабиринте узких коридоров? Они разбегались в разные стороны, изгибались под прямыми углами, упирались в тупики, в закрытые двери, в пустые проемы. Ася увидела свое отражение в стекле переговорной — рядом была просторная комната, пустая почти, с нераспакованной мебелью: столы стоят друг на друге, беспорядочное нагромождение стульев в углу, стремянка, банки из-под краски… И окна — от пола до потолка, сплошное стекло с видом на мост и пустыри. Когда здесь появится электричество, будут гореть лампы искусственного света, и от того все будет похоже на ловушку, кошмар клаустрофоба.
Телефон снова вжикнул, спрашивая, где же Анастасия, и Ася решилась — она позвонила и, как только трубку взяли — ни звука в коридорах при этом не раздалось — выпалила:
— Да, здравствуйте, простите, пожалуйста, я на этаже, но тут ни табличек, ни света, может быть, вы меня встретите…
— Анастасия, где вы?
Женщина. Голос приятный, но отстраненный какой-то.
Ася торопливо пошла обратно, зажав папку локтем и удерживая телефон.
— Сейчас подойду к выходу на лестницу, минуту, я…
Она точно помнила, как шла. Ну, или думала, что помнила. Потому что поворот, другой, третий — и Ася снова оказывалась где угодно, но не у выхода. Будто бы она заблудилась. Будто бы третий этаж стал вдруг бесконечным лабиринтом, и тупики, обманные ходы и новые двери множились с каждым новым Асиным шагом.
— Анастасия, где вы? — повторила женщина в трубке.
— Я… — Ася замерла, чтобы осмотреться.
Было темно и очень душно. Горячий воздух проникал в легкие, в рот, он окутывал Асю со всех сторон, и в этой прогревшейся, как сауна, полутьме, где света было недостаточно, чтобы различить узоры на стенах или увидеть, что там, в дальнем конце коридора, стало вдруг очень страшно.
Сердце билось быстро-быстро.
— Анастасия, где вы?
Голос на той стороне разговора не менялся. Слова тоже: никто не спрашивал, что Ася видит вокруг, где она проходит.
— …где вы?
Женщина говорила, с одинаковой интонацией, как будто бы там не живой человек был, а запись, фикция, робот. Она задавала свой вопрос все чаще и чаще, но там, где должны были уже прорезаться тревога, недовольство тупой девчонкой или сочувствие, не было ничего.
— Анастасия, где вы?
— А где вы? — спросила Ася, и что-то изменилось.
Как будто бы прекратился монотонный гул.
Звон.
Дребезжание.
Белый шум.
Помехи, которые всегда слышишь в телефонных разговорах.
Оно стихло, и в трубке раздался смешок.
— А я здесь.
***
Ася была в поле — и была полем. Колосьями, тянущимися к солнцу. Она лежала на земле, лицом к небу, глубокому, чистому, такому яркому, что было и красиво, и страшно.
Однажды в детстве родители возили маленькую Асю в деревню к хмурому, нелюдимому деду. По пути они остановились у сельского кладбища прямо посреди поля: между золотистых колосьев синели звездочки васильков, вдоль поля шла темная лесная полоса. Колосья почти упирались в кладбищенскую ограду, невысокую, безускусную кованую решетку: смысл ее был в том, чтобы обозначать границу, а не украшать ее.
Асе было скучно просто смотреть на выцветшие пластиковые венки и синие оградки вокруг заросших травой холмиков земли, она баловалась, не понимая, зачем они здесь. Читала вслух чужие имена, бегала по тропинкам, зашла в развалины храма. Стены обвалились, сквозь остатки пола проросли маленькие осинки и березки, крыша давно исчезла, кирпич потихоньку растаскивали местные. Ася, задрав голову, смотрела на небо, заключенное в квадрат старых стен, и оно было таким ярким, что в какой-то момент стало страшно.
Мир вокруг будто бы пошел кругами, и Ася, заплакав, убежала к маме.
Сейчас мамы не было, а небо было. И колосья под пальцами шевелились, как живые, покалывали Асину спину сквозь футболку, щекотали шею, щеки, лодыжки. Ветер то налетал, горячий, сухой, то все вокруг застывало, замирало. Ветер приносил запахи болота, гнилой воды, чего-то густого, темного, отвратительного, от чего хотелось закрыться.
Асе хотелось кричать, она открывала рот, но крика не было.
“Это сон!” — думала она. — “Это плохой сон, и я должна проснуться”
Но она не просыпалась — проваливалась глубже, видела корни травы и лезвия газонокосилки над собой, оказывалась вдруг на пустыре, залитом солнечным светом, и медленно погружалась в сухую, выжженную землю.
Асе снился мост, тот самый, и она шла по нему, а мост не кончался. Кеды липли к асфальту, увязали в нем глубоко, и каждый шаг давался все сложнее, сложнее, сложнее, пока Ася не замерла посреди огненной полуденной пустоты, не в силах пошевелиться.
Впереди было марево, солнечный мираж, зыбкое видение, рефракция света — и там, внутри миража, чудилась чья-то размытая фигура.
Мираж не оставался на месте — он приближался, и с ним приближался жар, такой, что голова болела и дышать становилось больно. И когда мираж стал совсем близко, когда он почти прошел сквозь Асю, окатив ее жутью и жаром, когда потянулись к ней призрачные руки — Ася, наконец, смогла проснуться.
Было темно. После невыносимой яркости внутри сна эта темнота показалась Асе слишком густой. Глаза не сразу различили оконный проем, и пятно желтого света там, где в двери было стекло — и квадрат от этого пятна на полу, и белую полосу на стенах, и простыни на кроватях. В больничной палате Ася была одна, лежала под тонким одеяльцем, глядя в потолок, покрытый трещинами и тенями.
Никаких трубок из Аси не торчало, к счастью, и все конечности были на месте, не поцарапаны, не сломаны, никаких повязок и пластыря. Только голова болела — невыносимо, до тошноты, и руки дрожали от слабости.
Ася не помнила, как оказалась здесь.
Она попыталась сесть на кровати, но ее замутило и голова закружилась. Пришлось вернуться обратно, натянуть одеяло на нос, потому что стало холодно, очень — так же холодно, как до того было жарко.
Со стороны двери раздались шаги, тихие и медленные. Так ходила по коридору квартиры соседка, пожилая интеллигентная дама, хозяйка половины квартиры. От нее пахло пудрой и дорогими духами, поплывшими от старости, и она называла Асю исключительно Анастасией, а когда злилась — Настасьей, строго, но мягко. Соседка умерла три года назад, и комнаты ее перешли внукам, а те сдавали их, не особо заботясь, кому и как, только приходили раз в месяц “купоны стричь”, как выражалась Асина мама.
Дверь открылась, послышалось тихое “включаю” — и зажегся резкий больничный свет. Ася еще глубже спряталась под одеяло, потому что даже сквозь закрытые веки свет этот делал глазам больно.
— Так и знала, что проснулась, — старушечий голос раздался совсем рядом. — Иду мимо и думаю, надо Смирнову проведать, вдруг очнулась? Холодно?
Ася кивнула — и осмелилась открыть глаза.
Медсестра была пожилой и маленькой, ниже самой Аси. Не медсестра — добрая бабушка. На Асю она смотрела с сочувствием, но без приторной жалости.
— Сейчас плед принесу. И таз, а то после перегрева, бывает, тошнит. Что? А вот нечего в пекло без панамки ходить. Сейчас, милая, ты отдыхай.
Она ворчала беззлобно, и Ася успокаивалась. Ее правда тошнило, правда, только когда пыталась привстать. Если лежать, то все нормально.
Медсестру звали Алина Григорьевна. Она принесла плед, старый, колючий, жестяной таз и таблетки от головы. Ася никогда не попадала в больницы, вообще не любила их и побаивалась, считая, что там все злые и пока разберешься, что к чему, трижды успеешь умереть.
— Ты лежи, милая, лежи, — сказала Алина Григорьевна. — Я только окно приоткрою, чтобы воздух шел. Жара хорошо спала к вечеру, может, и правда дождь пойдет.
Ася проглотила таблетку и откинулась на жестковатой больничной подушке.
— А родителям можно позвонить?
— Родители твои уже знают, — Алина Григорьевна не без труда приоткрыла форточку — никаких пластиковых стеклопакетов тут не было, только старое, рассохшееся дерево. — И документы тот мальчик забрал.
— Мальчик?
— Который скорую вызвал. Он тебя ждал-ждал, говорит, не дождался и пошел встречать. У них там этот, бизнес-квартал новый, еще указателей нет, сплошной бардак, курьеры постоянно путаются. Сказал, увидел, что лежишь без сознания прямо посреди лужайки — и тут же в скорую и позвонил. Так что хорошо все, не переживай, тебе переживать нельзя. Сейчас заснешь — потом полегче будет.
Ася моргнула — в голове вспыхнула боль.
— Это солнечный удар, — сказала Алина Григорьевна, угадав ее вопрос. — Шляпы носить надо и не ходить по самой жаре, минздрав вас предупреждает, а вы не слушаете. Вот я маленькая была, мне бабка рассказывала, что как солнце в зенит заходит — выходят полудницы, я их так боялась, что в обед гулять не ходила…
Она говорила что-то еще, болтала тихонько, как будто бы в ночную смену устала от тишины и хотела с кем-то поговорить. Даже когда свет потушила — все стояла у двери и рассказывала Асе, что ее продержат недолго, день-другой, проверить, все ли хорошо, а то был обморок — и обязаны вот так подержать под наблюдением.
А у Аси не было сил сказать, что, мол, спасибо, Алина Григорьевна, за плед и за тазик, но голова болит ужасно, можно, я просто в тишине полежу?
Поэтому Ася просто куталась в плед и одеяло, ныряла в них поглубже, озноб потихоньку проходил. А из окна тянуло прохладой и правда будто бы пахло дождем.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
