Бытовая магия
О временах года и прочем несущественном
Осень в этом году внезапна, впрочем, как и другие сезоны. Помнится, зима заявилась беспардонно, в одну из раннеянварских ночей, когда все уже перестали её ждать. Ввалилась в город с чёрного входа — через крикливые цыганские выселки, пахнущие маковой «ширкой», шальным от собственной безнаказанности обманом и дурными деньгами. Проснулись утром, глядь в окно — а она уже здесь, на весь город расселась, расстелила по земле застиранные серые юбки, распустила по небу седые космы, насупилась, нахмурилась, выставила напоказ тучное раздутое чрево, намекая на скорое рождение сезонной смерти. Последние багряные листья, избежавшие карательных пик оранжевых от досады дворников, мгновенно обесцветились, съёжились, будто выпитые до капли. Казалось, это уже навсегда. И март прошёл, не принеся надежды. И пришёл апрель, ему под стать — серый, тяжёлый, бесполезный. Но за неделю до мая внезапно — похоже, пора к этому привыкнуть — обрушилась весна. Именно так — сошла, как лавина, как чума на средневековый город, как любовь. Да-да, как стихия. Вспыхнула салатовым, лазурным, яично-жёлтым, расцвела, распустилась, затрепетала трелями, растелешилась, зазвенела дробью каблучков — манящая, тёплая, искушающая. Чувственная, точно потягивающаяся в неге кошка. Недолго, правда, довелось ей тянуться — в середине мая, ранним утром, ворвалось лето, бесцеремонно рявкнуло: «Почему не р-ра-аздеты?!» и подкрутило солнечную горелку на полную мощь. И понеслось по миру, всепобеждающее и безразличное, как конь рыж. Через неделю разделись даже самые морально устойчивые. Через три — оценили тысячелетний опыт сахарских кочевников, научились укрывать тела и головы, ввели в обиход сиесты и начали с озабоченностью поглядывать на безоблачное небо. Но дожди и прочие нежности не входили в планы горячего мачо — в его ассортиментном перечне был только секс, секс, жёсткий секс. Так и жарил до недавнего времени. Привыкли. Смирились, как смиряются со всяким игом. Но и это прошло.
Итак, осень. Середина дня похожа на начало — такая же монохромная, знобкая, безрадостная. Мне нужно выпить кофе, это жизненно важно, иначе медленно кружащийся мир ни за что не согласится обрести точку опоры в одной отдельно взятой раскалывающейся голове. Моей голове, разумеется. 91/62 — на первый взгляд, бессмысленная дробь, но гипотоники меня поймут. Нужен кофе. Жаркий, ещё помнящий себя зерном, несущий в себе колумбийское солнце. Решено: кофе — быть. Но прежде нужно его купить, а для этого необходимо выволочь ватную тушку в неуютный мир, под простудный ветер, и после, прошагав с полкилометра по бесцветному мокрому небу до ближайшего приличного супермаркета, окунуться в фоновый шум жизни, состоящий из обрывков фраз, вынужденных дежурных соприкосновений и запаха нелюбви. В моем состоянии — практически подвиг. Но охота пуще неволи.
Сбросив домашний халатик, на ощупь похожий на тонкую велюровую кожу, критично всматриваюсь в зеркальную близняшку: здесь бы подтянуть, там чуток подрезать, а тут, напротив, прирастить немного. Впрочем, не суть. Думается на деле о другом: насколько же мы беззащитны перед другими людьми, как много слоёв нам нужно, чтобы спрятать всё это нежное, уязвимое, одними поругаемое, а другими — страстно желаемое. Кружевца, бретельки, кусочки шёлка, колготки, беспомощно болтающие пустыми ногами, вязаный серый пуловер и, наконец, завершение брони — плотные синие джинсы. Минут через пять я надену всё это и вместе с одеждой натяну на себя дежурную персону для обыденных взаимодействий с миром. Стану среднестатистической единицей, вольюсь в поток, приму его скорость и изгибы русла. Но пока я лежу на кровати поверх пушистого пледа, руки мои живут своей жизнью, медленно и задумчиво прикасаются к лицу, шее, словно пытаются вспомнить… Что? Что вспомнить? Не знаю. Я смотрю в зеркало на отражение своего тела: под этим углом зрения оно обезглавлено, лишено индивидуальности, оно ничьё. Оно могло бы принадлежать кому угодно: монашке, бизнес-леди, идейной шлюхе, домохозяйке, феминистке, античной гетере. Любой обезличенной женщине. Забавно, что именно его я сейчас так тщательно укрою, спрячу, укутаю в стильные тряпки и вынесу в мир, которому чужда индивидуальность. А себя настоящую в очередной раз обнажу и выставлю за прозрачным тюлем слов на распахнутом настежь листе.
Осень скучна по определению. Никакая она не рыжая и вовсе не лисица. Она унылая серая горлица, у которой одноглазая кошка-приблуда, вечно ошивающаяся на чердаке пока ещё не снесённого барака, разорила гнездо и пожрала птенцов. Поэтому птица-осень только и может, что взмахивать отяжелевшими сырыми крыльями, нагоняя на занеуютивший мир туману, да горестно всхлипывать по ночам бродячим ветром в трубе. Мне её жаль, конечно же, но себя отчего-то всё-таки жальче — из-за критично понизившегося давления, не иначе. Так-то я куда менее мизантропична.
О взглядах
Я узнаю этих людей в любой толпе по особому взгляду, направленному не на, а из. Они редко смотрят на мир, фокусируясь на вещных объектах, они смотрят из себя, пребывая, как правило, в состоянии глубокой задумчивости, которая сродни медитации. Иногда, выведенные из погружённости случайным толчком кого-либо из торопящихся жить, они вздрагивают, словно пробуждённые от глубокого сна. Вид у них при этом до того потерянный, что я всерьёз опасаюсь, в своём ли мире они очнулись. Кто знает, где пребывают их личности до тех пор, пока мир, пахнущий железом, подземным ветром и множеством чужих друг другу людей, воплотившись в любом из скользящих по поверхности жизни, не толкнёт походя кого-то из погружённых плечом?
Давно умею различать по глазам, под властью какого из начал находятся погружённые. Это в самом деле несложно — всмотревшись, за общей для них отстранённостью можно увидеть цвет, который является и светом. Не говорите мне, что так не бывает. Только так и бывает, но нужно уметь видеть. Темнее всех прочих люди, принадлежащие слову. Глаза их — тонкий лёд, сами они — чёрные пропасти, алмазные небеса, вместилища ангелов и аггелов, демиургов, богов и порождающих их людей. Они носят в себе так много, но умеют так мало, что обречены терзаться своим несовершенством острее остальных. Их можно понять: настоящее Слово, будучи сказанным, сразу же упало в мир и раздробилось на великое множество ранящих осколков — попробуй найди хоть один среди мусорных гор извращённой речи, а найдя, возьми так, чтобы он тебя не разделил на свет и тьму, а взяв, донеси до того, кто увидит в его сколе единственно возможную выемку для соединения с найденной им другой частью живой речи. Люди, собирающие Слово, верят, что это Слово — Бог. Я думаю иначе, но держу своё мнение при себе, поскольку у меня не так много возможностей держать при себе хотя бы что-то.
Люди, принадлежащие цифрам, самодостаточнее прочих. Глаза их — доска с постоянно меняющимися формулами, сами они — одна из перекладин лестницы в небо. Они оперируют непостижимыми для меня понятиями, их желание проникнуть в суть сотворённого посредством не чувствования, а логики мне чуждо, и я отчасти опасаюсь их, поскольку являюсь скорее фикцией, чем фактом. А ну как они захотят и меня объяснить? Моё присутствие в мире невозможно доказать, но и опровергать его я не советую. Мало ли — бывало, миры рассыпались в прах и по менее нелепым причинам.
Люди, принадлежащие свету, почти бессмертны и лучезарны даже в периоды самых долгих запоев. Глаза их — кисти, сами они — холсты, а красками на их холстах может стать любой из вас. Да-да, не удивляйтесь, самые одарённые из них способны видеть суть вещей и людей не хуже моего, так что разглядеть в вас ту или иную краску для них проще простого. Вот, например, преуспевающий бизнесмен средних лет, торопящийся в пафосное кафе на деловую встречу, конечно, не подозревает, что его истинное призвание — стать тёмно-сиреневой темперой и лечь одним из мазков на гениальное полотно. О, я предвижу, как он будет счастлив! Но это случится не сегодня, потому что мне встретился не художник, а…
Глаза его — новорождённая музыка, а сам он — чистая радость инструмента, осознающего акт творения. В левой его руке — скрипичный футляр, в правой — авоська с мелкими яблоками, а в сомкнутом рту — глоток горного воздуха. В душном преддверии утробы метро живительный воздух был бы очень кстати, но у меня нет права даже мечтать о таком подарке — я понимаю, что эта мелодия ещё не обрела полноценную душу, и драгоценный вдох сохраняется для неё.
Он, как и прочие, прошёл сквозь меня — ну что же, дело привычное, меня это давно не задевает. Однако он что-то почувствовал, потому что оглянулся — но не увидел ничего. Глаза его были полны музыкой, и счастье рассыпалось в нём радужными лучами, но даже будь он сейчас пуст и несчастен, всё равно не смог бы меня увидеть — я тень, всего лишь тень одного из демиургов, наспех придуманного для игры в очередное сотворение мира беспечным рыжим мальчишкой и задумчивой девочкой с волосами цвета чёрного золота. Демиург, сделав своё дело, жил долго и счастливо — пока не надоело, а потом ушёл, так резко хлопнув дверью, что нечаянно отсёк меня. Понятно, что в мире вечных сумерек, куда вывела его коварная дверь, потребность в тени не является насущной необходимостью, так что едва ли мы когда-либо встретимся. Но я привыкла и не хочу перемен. В конце концов, я здесь так давно, что стёрлись даже огромные валуны, на которых когда-то полуголые загорелые дети лежали (он — на спине, а она — головой на его впалом животе) и смотрели в закатное салатовое небо.
Время проходит, не задевая меня, я стараюсь без крайней нужды не подгонять его, поэтому смею надеяться, что в верхней колбе часов маленького мира ещё в достатке песка. Пусть всё идёт как идёт.
В моём возрасте, знаете ли, начинаешь ценить стабильность.
О запахах
Весной обостряется всё, особенно обоняние. С прогулки возвращаюсь слегка очумевшая, напитанная не до конца прочтёнными знаками, потом весь вечер разбираю, сортирую, перекладываю: добро, добро, добро… аз… буки… веди… глаголь… Да, если выпадает глагол, молчать нельзя.
Итак, о запахах.
Достаточно выйти на улицу — запахи окружают, цепляются, атакуют, берут в плен и подменяют цели.
Вот сторожка гаражного «секьюрити», по случаю недавнего краткого потепления выставившая наружу неприглядное нутро полутёмного тамбура, выдыхает утробным, горьковатым — печку топят. Запах тревожит, будит полубессознательные детские воспоминания — так пахло в дедовой бане, которую топили по-чёрному. Чёрная изба, курная… Избушка-избушка, стань к лесу задом, ко мне передом. Тш-ш-ш! Стра-ашно. Того и гляди послушается, дёрнется, хрустнет, зашатается как отживший своё коренной зуб — да и провернётся вокруг оси: медленно, неотвратимо. Качнётся, утверждая себя в новом качестве. Здоро́во, коль не шутишь! И c ознобным скрипом дверь отворится — другая, тайная. А на пороге василиск меднокрылый да грифон медноклювый — куда до них Яге милейшей! Чур меня, чур! Рано мне пока о загробном царстве думать. Иду дальше.
Дым курится из пошарпанной кирпичной трубы, загибается на прощание в охранный кукиш и растворяется в сером набухшем небе — значит, совсем скоро вернётся затяжным дождём. Всё возвращается. Дождя хватит на всех. Весны — тоже.
Услышав за спиной грузную поступь, освобождаю дорожку, пропуская торопыгу. «Женщина в возрасте» — это некий усреднённый типаж, характерный для здешних мест. Обременённая заботами и раздутыми хозяйственными сумками, неухоженная, давно махнувшая на себя рукой. Очередная добровольная жертва, возложившая себя на алтарь умирающего домостроя. Тяжело тупает мимо, неодобрительно косясь: «…ишь, фии-фа-а, разоодеелась, каб-луч-ки-шар-фи-ки-ю-боч-ки, тебе же сорок лет, какой пример ты подаешь своим детям! Ах, не сорок, а сорок один?! Тем более! Ш-ш-шааалавааа!». Обдаёт на прощанье удушливым запахом дешёвого парфюма, с головой погружая в облако химической туберозы, — и уносит в туманные дали быта себя вместе с тушками райских птиц, обречённо смотрящих в небо сквозь крупнопористые ячейки её продуктовой корзинки.
Старшая женщина во встречной паре тоже тяжела, прибита к земле, переполнена детьми. Их у неё пятеро, мальчики проблемные, девочки хотят новые шмотки и замуж. Она работает почтальоном, поэтому привыкла к плохим новостям. На её лице — вековая усталость и глубокие морщины, похожие на трещины в земле, заждавшейся семян и дождя. Женщина-вестник пахнет бедностью и чистотой. Её случайная компаньонка –соседка или сослуживица — на контрасте с ней выглядит чрезвычайно лакомо. Сытая течная самка, бездумная, пустая, молодая — прекрасная. Хищные оценивающие взгляды встречных самцов тому порукой: сладкая, с-сучка, ладная! Лада засеивает окружающее пространство крепко настоенными феромонами, резонирует с весной, наступает, покоряет, завоевывает. Звери приносят в дар восхищение и похоть, покорно стелятся у ног, жаждут прикосновения: цари, вкуснейшая! И царит. Её время, её право. Конечно, это ненадолго — круговорот лад в природе не терпит застоя. Мимолетная красота цветка, готового к оплодотворению, — вот сущность и смысл сезонной лады. Что она вы́носит, каким плодом раскроется — покажет осень. Но осень не тревожит ладу, которая уверена в своей исключительности — и этим пока бессмертна.
Мужчина-торпеда, затянутый в чёрный кожзам и гипертрофированное самомнение, проносится мимо, закручивая в турбулентных потоках использованные талончики, конфетные обёртки и пару эльфов-неразлучников, одетых в небесно-голубые курточки. Он пахнет вязкой бедой и съёженным ужасом. Несколько минут назад архангел в близлежащем доме скорби сказал ему, что короткое резкое слово, прежде означавшее всего лишь закуску к пиву, теперь имеет к нему непосредственное отношение. О том, что архангелы тоже могут ошибаться, он узнает недель через пять, когда пройдёт путь изменения и найдёт в себе другого человека.
Фавн лет шести, пахнущий пепси-колой и проказами, приплясывает под ивой, выражая крайнюю степень нетерпения. Причина его дискомфорта становится очевидной, когда нужда побеждает маменькин катехизис. Тугая струя, не замутнённая моралью, врывается в суетливый мирок уже пробудившихся букашек, взрывает размеренный быт, смывает кропотливо выстроенные домики и иерархические лестницы, вносит хаос и разброд. Трупики муравьев и не упасённых ими млечных тлей чинно уплывают в никуда, покачиваясь на волнах новоявленной Леты.
Фруктовый ларёк пропах заточёнными в воске душами яблок и тоской бананов по жаркому солнцу. Покупаю по килограмму тоски и полуживых душ. В глазах видавшей виды продавщицы, уже привыкшей к моей постоянной забывчивости и прочим странностям, отчётливо читается: нельзя быть настолько чуткой, детка, — иногда фрукты это всего лишь фрукты. С ней трудно не согласиться, она пахнет молодым укропом и мечтами о клубничных грядках.
В подъезд снова прорвались обезумевшие от весны коты, звериный мускус повсюду. Если бы я была кошкой, умерла бы от множественных оргазмов уже у первой двери. Но, поскольку давно не кошка, просто чихаю (раз этак пять, но от души) и возношусь к себе под крышу, привычно чертыхаясь на нескончаемые сумерки богов в отдельно взятом многоквартирном доме.
Дома хорошо. Дерзкий апрельский сквозняк всласть наигрался с органзой, перепутал дизайнерские складки и вынес из квартиры всё лишнее. Она пахнет вечерним чаем, и только. Именно то, что нужно на ближайшие полчаса. Сначала чай с пассифлорой. Потом будут мелкие детские ссоры, пряно вспыхивающие обломанным листом чёрной смородины, нудная известь проверки уроков, гераневые ноты разговоров о проблемах, неустанно умножающих себя на себя же.
Поздний вечер. Запахи выдохлись, они блекнут, бледнеют, истончаются. За-сы-па-ют.
Устав от аромамагии своих и чужих жизней, бреду в душ, к воде, которая не пахнет ничем. Пройдя сквозь мелкое сито душевой решётки, она становится упорной, настойчивой, разводит копну волос на бессильно повисшие пряди, дробит мысли на кусочки разрозненных образов. Хо-ро-шоо… День стекает с меня, пенясь жидким мылом, чей запах не хочу определять, потому что он сам себя забыл на химической фабрике, а я так устала…
Постель, вчера переодетая в свежее бельё, ещё чем-то пахнет — приятным, необязательным… Не хочу, не нужно… После, всё потом, завтра…
Медленно, как охотящийся хищник, подкрадывается сон, пахнущий мятой и озоном…
О природе чудесного
Когда мне было пять лет, мир вокруг был чудесен по определению. В нём с легкостью уживались недопустимые вещи: на одном лугу мирно паслись брюхастые деревенские коровы и белоснежные единороги, в тёмном холодном склепе попискивали разжиревшие к августу мыши и деловито постукивали кайлом крошечные, размером с мизинчик, гномы. Спускаться в склеп было непросто — сама мысль о переходе из тепла в холод, из света — во мрак, из яркого лета — в потустороннее внесезонье вселяла трепет. Но бабушка пекла оладьи, которые были положительно невозможны без клубничного варенья — поэтому я плелась, обмирая, к насупившемуся погребу, который бабушка и дед называли чарованным словом «варыння», и скрипучая, обитая войлоком дверь открывала мне вход в преддверие тёмного царства. В тесном «предбаннике» в старых скособоченных корзинах в ожидании скорой казни едва слышно вздыхали прошлогодние съёжившиеся корнеплоды. По вечерам дед засыпал их в большие закопченные чугуны и ставил в печь, чтобы наутро бабушка, ловко орудуя то ухватом, то неким, безусловно, сакральным предметом под названием «чапела», извлекала тяжеленные посудины, полные распаренного до состояния лавы варева. Эту ужасную еду с жадностью пожирали свиньи, жившие в старом сарае.
Чтобы продолжить поход за вожделенным вареньем, мне приходилось, сделав несколько шагов вперёд в полутьме, с силой оттолкнуть от себя ещё одну, перекошенную от влажности, дверь, открывающая вход в царство Аида. Крутые ступени, доходившие мне едва ли не до колен, темнота и узкий проход всякий раз усложняли мою задачу настолько, что свидание с царем мёртвых из на тот момент теоретического становилось вполне вероятным. Однако верные друзья-эльфы хранили меня и зажигали светлячков. Спустившись на три ступени, я уже могла нащупать на отсыревшей деревянной стене допотопный выключатель с маленькой щёлкающей кнопкой. Лет до восьми я звала её Пимпкой. Электричество в потусторонний мир проводилось по каким-то иным, отличным от верхнего мира, законам, и свет то не зажигался вовсе, и приходилось судорожно перещёлкивать, то вязко и медленно втекал в лампочку, после чего та лениво загоралась вполнакала. А то, бывало, задумывался на несколько секунд, за которые я успевала спуститься до третьей — и последней — двери. Она открывалась внутрь тесного холодного склепа, где с трудом могли разойтись двое взрослых людей. А вот мне и гномам было вполне комфортно. В те моменты, когда лампочка, в очередной раз впавшая в транс, просыпалась только вместе с открытием двери, и мертвенный свет заливал убогую клетушку, я успевала заметить, как разлетались по углам и земляным норкам крохотные человечки. Что подземные люди искали в импровизированном деревенском холодильнике, за давностью лет определить невозможно, однако факт их присутствия не раз подтверждался найденными мною островерхими разноцветными шляпами и — однажды — изрядно пошарпанным деревянным башмаком, который мог бы налезть разве что на ножку куколки-«голыша». Как ни велик был соблазн присвоить драгоценные находки, я, всякий раз превозмогая себя, складывала вещички в один из углов и уходила, горестно вздыхая: вот бы подружиться!
В общем, мир был наполнен бессчётным множеством вариантов. Я по сю пору допускаю, что возможно всё — но с определенными оговорками. Тогда же, в эпоху обязательной вечерней кружки парного молока и карамели «подушечки», каждую субботу приносимой дедом в газетном кульке из сельпо, ещё не было аргументов, способных объяснить мне мир с рациональной точки зрения. Он был чудом, правда, не всегда хорошим. Но ведь никто и не обещал, что чудеса будут только светлые, верно?
В тот год под моей кроватью нежданно-негаданно поселился… Да-да, именно тот, который не к ночи будь помянут. Не помню, кто первым сообщил мне об этом — кажется, старший брат. Лёжа в темноте без сна и слушая, как чёрт еле слышно копошится где-то между стенкой и плинтусом, я пыталась понять, с чего вдруг он решил завестись именно под моей тахтой — отчего не под кроватью Серёжи, например? После длительных размышлений я пришла к выводу, что брат уже большой, подкроватного чёрта не боится, поэтому с лёгкостью может его отловить и одним щелбаном отправить куда подальше. Понятно, чёрту это не интересно. Подтверждая мои мысли, мелкая нечисть возилась активнее и даже, кажется, попискивала — возможно, то были приглушённые чихи. Будучи девочкой вежливой, я на всякий случай желала ему доброго здоровья. Собственно, больших проблем нежданный квартирант не причинял. По негласному договору между детьми и междумирными особями он не имел права вылезать из-под кровати, портить вещи, таскать за волосы и пугать каким-либо иным способом, кроме хватания за лодыжку. Здесь всё по-честному: беспечный или зазевавшийся ребёнок, неосторожно остановившийся возле кровати, сам виноват. Зная об этом, я, что называется, работала на опережение. После вечернего купания, облачённая в медвежачью пижамку и обязательные тапочки, выходила из ванной, сосредоточенная, как Наполеон перед битвой при Ватерлоо. Тапочки снимались перед входом в детскую — позже могло бы быть слишком поздно. Два летящих шага, толчок, отрыв, краткий миг полёта — вуаля, я в безопасности и готова слушать вечернюю сказку. Через две недели ритуал отработался до автоматизма, сбои были исключены. Чёрт нервно скрежетал зубами и давился комочками пыли, но ничего не мог поделать — нарушать договор было себе дороже. Судя по всё более робким шорохам, зверь мельчал и сох от тоски. Я готовилась праздновать скорую победу. Однако, «не говори „гоп“, пока не перескочишь». Вот-вот. Народ зря не скажет.
В тот вечер посредством сложных внутрисемейных рокировок я была перемещена в родительскую спальню и назначена спать под боком у тёплой и тогда ещё ласковой мамы. Такое счастье в последнее время выпадало нечасто, нужно ли говорить, что я была всецело поглощена предстоящим блаженством? Впрочем, это не помешало мне провести обычный ритуал. Сложно сказать, на чём я прокололась — возможно, не учла размеров родительской спальни. Как и в любом провале, причины уже не столь важны, поскольку плачевный результат, как водится, заслонил собою небо. Ну да, я буквально света белого не взвидела, когда после традиционного разбега и толчка (увы, пришедшегося непозволительно близко к кровати), ощутила, как вокруг моей лядащей лодыжки смыкается горячая ладонь подкроватного чёрта.
Кажется, я кричала. Видимо, поначалу это был ультразвук, поскольку в квартире сверху истерически завыла собака. Потом я точно кричала — точнее, орала сорванным голосом — потому что на мои невразумительные вопли прибежала даже соседка из квартиры напротив. Потом меня долго отпаивали водой, я пыталась пить, зубы выбивали дробь по краю кружки, и это было даже забавно. После, когда буря немного улеглась, и я передумала немедленно помирать от пережитого ужаса, из-под кровати был извлечён для проведения пристрастного дознания мой брат. Вид он имел крайне неловкий и насупленный, поскольку знал, что все грядущие кары уже написаны на его челе аршинными огненными буквами.
Не знаю, что меня поразило в этой истории больше: сам факт вероломного нападения или же не менее вероломное превращение чёрта в брата. Одно доподлинно известно — с той поры я стала крайне критична в оценке достоверности чудесного. Впрочем, это не помешало эльфам и дальше зажигать светлячков, а гномам — продолжать вылазки в склеп. Думаю, они и сейчас рядом, только я, к сожалению, с годами вижу всё хуже и хуже.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
