Обложка Тот, кто видит долги

Тот, кто видит долги

Павел Белянов

0% прочитано
Стандартный
Павел Белянов

Тот, кто видит долги

Глава первая. Заявка

Павел Белянов

Тот, кто видит долги

К Мареку приходили поздно. Всегда поздно. Люди тянут до последнего, ждут, что само пройдет, и идут к нему только тогда, когда деваться уже некуда. Тогда кто-нибудь тихо называет им его имя. И они звонят.

Вера с Литейной позвонила в среду. Пустила к себе только в пятницу. Два дня решалась. По телефону голос у нее был деловой, будто вызывает сантехника. У двери от этой деловитости не осталось ничего.

— Вы Марек, — сказала она. Не спросила.

— Я.

— Проходите. Тихо только. Ребенок спит.

Дом был старый, из тех, что поставили давно и с тех пор лишь подкрашивали фасад. Марек поднялся на четвертый пешком. Лифт работал, он слышал, как тот возится в шахте, но по лестнице ему было привычнее. Пока идешь, слышишь дом. Где ругаются и где тихо, но не по-хорошему. На третьем кто-то жарил лук. А с четвертого тянуло тем холодком, который сквозь кожу не проходит и который Марек чувствовал не кожей.

В прихожей он разулся, хотя она не просила. Так проще. Когда человек видит, что ты снял ботинки у него дома, он начинает чуть больше доверять. А без доверия люди врут, и потом это вранье приходится вычищать из головы дольше, чем делать саму работу.

Квартира была теплая. Батарею он тронул на ходу, пальцами, будто поправляя штанину. Горячая. Топили как следует. И при этом в комнатах стоял холод.

— Чаю? — спросила Вера.

— Давайте.

Чаю ему не хотелось. Но кружка на столе была нужна.

Кухня как кухня. Обои в мелкий цветочек, на холодильнике магниты, под одним детский рисунок. Солнце с лучами, дом, три человечка, взявшись за руки. Марек посмотрел на рисунок чуть дольше, чем надо было.

— Дочка, — сказала Вера, поймав его взгляд. И зачем-то добавила: — Ей семь. Даша.

Он кивнул. Сел. Огляделся уже по-настоящему, не пряча этого.

На подоконнике стоял горшок с геранью. С одной стороны цветок был живой, с другой засох, будто его поделили линейкой. Марек видел такое много раз. Рядом с человеком, который взял у Силы в долг и еще не расплатился, живое понемногу гибнет. Первыми сохнут цветы на окне, трава под подъездом. Герань засохла ровно с одной стороны, с той, где по дому ходил должник.

Часы на стене стояли. Стрелки замерли на без четверти три. Он не стал спрашивать, когда встали. И так ясно.

Вера поставила перед ним кружку. Заваривала при нем, пар шел над ободком. Марек обхватил кружку ладонями и стал слушать. Не Веру. Кружку.

Долг тянет из дома тепло, как тянет из цветка жизнь. Там, где он лежит, все остывает быстрее, чем должно, и Марек давно проверял дома этим способом, а не только по герани на окне. Пар осел за минуту. Он подержал ладони еще немного, и фарфор под пальцами стал комнатный. Как будто чай простоял на столе полчаса.

— Рассказывайте, — сказал он.

Она села напротив. Руки положила на стол, убрала на колени, снова на стол.

— У мужа неделю назад все получилось. Контракт. Большой, мы такого три года ждали. Он пришел домой, а я его таким не видела никогда. Счастливый. Я и сама обрадовалась сначала, а потом ночью лежу и думаю… — Вера замолчала. — Слишком уж все ровно легло. Тот заказчик с другими работал лет десять. А тут раз, и к нам. Ни с того ни с сего.

— Муж где сейчас?

— На работе. Он не знает, что я вас позвала.

Марек это и так понял. Мужики, которые берут удачу, к таким, как он, не ходят. Ходят жены.

— Он вам говорил, что что-то делал? Ходил к кому-то, платил кому-то?

— Нет. — Слишком быстро. — Он бы не стал. Он в это вообще не верит.

Она врала не Мареку. Себе. Марек к этому привык и спорить не стал. Отпил остывший чай, поставил кружку.

— Скажу как есть, — сказал он. — А вы решайте, что делать.

— Скажите.

— Ваш муж взял в долг. Не деньги. Он занял удачу, вот эту, с контрактом. Сам или через кого, уже неважно. Важно, что занял. И теперь по этому счету придут.

Вера сидела очень прямо.

— Кто придет?

— Никто, — сказал Марек. — Это не человек, с которым можно сесть и договориться. Тут как со счетчиком. Включил свет, счетчик намотал, счет пришел. Только этот счет приходит не деньгами. И не всегда тому, кто включал.

— А чем?

Вот тут была самая паршивая часть. Он всегда до нее доходил и всегда хотел бы промолчать.

— Ровно на столько, на сколько повезло, случится наоборот. Беда. И ляжет она не обязательно на мужа. Чаще на того, кто ближе всего.

Вера медленно повернула голову туда, где за стеной спала дочь. Лицо у нее стало пустое.

— На Дашу, — сказала она тихо.

— Может, на Дашу. Может, на вас. Я пока не знаю на кого. Это можно посмотреть.

— Посмотрите.

Марек поставил кружку на середину стола, чтоб не мешала. Есть вещи, которые проще делать, когда клиент видит хоть что-то, а не пустые твои глаза.

Он протянул руку через стол ладонью вверх.

— Дайте руку. Не бойтесь, не больно.

Вера дала. Пальцы у нее были ледяные, хотя в кухне было тепло. Марек прижал два своих пальца к ее запястью, к тому месту, где бьется. Так проверяют долг. У человека, за которым тянется непогашенное, там есть точка, где пульс пропадает, а кожа делается матовой и холодной, как металл на морозе.

У Веры пульс шел ровно. Своя точка у нее была чистая. Долг сидел не на ней.

Значит, надо было смотреть дальше, вдоль. Он закрыл глаза.

Марек умел то, чего почти никто не умел. Он видел долг не как примету, а сразу, то какой он есть. Тонкую натянутую нить, которая идет от должника куда-то вверх, в темноту, к тому, у кого занимали. И вторую нить, потолще, которая свисает вниз, к расплате, к тому, на кого счет упадет. По этой второй нити и понятно, кому платить.

Он нашел долг Вериного мужа сразу. Занял тот и правда много, нить была толстая, тяжелая, налитая. Марек повел по ней вниз, к расплате, чтобы увидеть, куда она нацелена.

И остановился.

Нить была перерезана.

Не оборвана сама собой, такое бывает, когда счет уже отдали. Ее перерезали

Такое умел делать он. Только он. Перебросить чужой счет, снять его с одной шеи и повесить на другую. Это была его работа, его дар, за это ему платили и за это его звали.

Он присмотрелся к узлу, которым перевязали нить.

И холод пошел у него по спине, отдельно от того холода, что стоял в квартире.

Узел был завязан его рукой. Тем самым способом, каким вязал он сам. У каждого, кто умеет, свой почерк, как подпись, спутать нельзя. А это был его почерк. До последнего оборота.

Марек открыл глаза. Вера смотрела на него, вцепившись в край стола.

— Что? — выдохнула она. — Что там? Плохо?

Он выпустил ее руку. Помолчал, приводя лицо в порядок.

— С ребенком все хорошо, — сказал он наконец, и это была правда. — И с вами. Долг с семьи снят. Никто из вас платить не будет.

Вера обмякла, будто из нее вынули стержень. По щеке пошла слеза, она смахнула ее злым движением.

— Снят? Совсем? Вы его сняли?

— Не я, — сказал Марек. И тут же пожалел, что сказал.

— А кто?

— Не знаю. — Это тоже была правда, и от нее было совсем нехорошо. — Кто-то уже позаботился до меня. Раньше. Вам повезло.

Он видел, что она хочет спросить еще, и видел, что не решается. Люди в такие минуты хватаются за хорошее и боятся спугнуть. Вера выбрала поверить. Это было проще, чем понять.

— И еще, — сказал Марек, вставая. — Мужу передайте, чтоб больше так не делал. Второй раз может прийти без предупреждения. И следующий раз может достаться уже вам. Или Даше.

Вера кивала, но он видел, что половину она уже не вмещает.

Она сходила в комнату и вернулась с конвертом. Марек взял, не считая, убрал во внутренний карман. Считать при клиенте он не любил. Посчитает дома.

У двери, обуваясь, он еще раз глянул на рисунок на холодильнике. Три человечка. Солнце.

— Берегите ее, — сказал он. — Так, на всякий.

Вера не ответила. Закрыла за ним дверь, и он услышал, как повернулся один замок, потом второй.

На лестнице он постоял. С четвертого больше не тянуло холодом. Кто-то сделал за него его работу, чисто и аккуратно, его же руками, и ушел, не оставив ничего, кроме узла.

Такого не бывало. За пятнадцать лет ни разу.

На улице висел мелкий дождь, из тех, что не идут, а просто стоят в воздухе. Марек поднял воротник и пошел к остановке. Он думал не про деньги в кармане и не про Веру. Он думал про то, что где-то в городе есть еще одна рука, которая вяжет узлы, как его.

А это, если по-честному, было невозможно.

Домой он добрался к десяти. Троллейбус, потом три двора насквозь, потом его подъезд с вечно перегоревшей лампочкой на площадке. Про лампочку он давно перестал писать в домоуправление.

Квартира встретила тишиной и запахом вчерашнего. Марек жил один и давно. Кровать, стол, полки с папками, чайник. На полках лежала вся его работа за пятнадцать лет, тетрадь к тетради. Он был из тех, кто записывает. В его ремесле память подводит чаще, чем у прочих, и он рано понял, что все надо выносить на бумагу, пока не забыл.

Он поставил чайник. Достал конверт, пересчитал. Вера заплатила больше, чем он назвал бы. Так делают те, кому очень страшно.

Пока грелась вода, он сел и позволил себе то, чего не позволял при людях. Подумать про себя.

Марек не всегда был таким. Он помнил тот вечер, каждую минуту его, хотя прошло уже семнадцать лет. Ему было девятнадцать. Его пырнули ножом в переходе за гаражами, из-за куртки и мелочи в кармане, глупо, ни за что. Он лежал на бетоне, и было очень холодно, и он чувствовал, как из него уходит тепло, толчками, в такт сердцу. Он тогда понял, что умирает и без ужаса, сил на ужас уже не было.

И в этот холод пришло что-то.

Он до сих пор не знал, как это назвать. Не человек, не свет, ничего из того, что рисуют в книжках. Просто в переходе, кроме него и его крови, появилось что-то огромное, внимательное, и оно на него смотрело. Ему стало любопытно. Мареку до сих пор было тошно вспоминать это чувство: он умирал, а оно разглядывало его, как разглядывают жука на ладони. С интересом.

А потом оно его подобрало.

Марек очнулся утром в том же переходе, целый. Рубашка в крови, дыра от ножа в куртке, а на теле ни царапины. И в нем поселилось знание, которого раньше не было. Он смотрел на прохожих и видел нити. Он знал, кто из них должен, и кому, и сколько. Он знал, что это называется Силой, и знал, что теперь у него с ней договор. Чего Сила хочет, зачем подобрала именно его, он не знал тогда и не знал сейчас. Он много раз пробовал понять и всегда упирался в стену.

Сила была не человек и не бог. Она не отвечала на вопросы, не карала и не награждала. Она просто была, как погода, как море. Давала в долг всякому, кто просил, и всякого, кто не платил, обирала вслепую. Люди не выбирали, чем расплатятся. Один брал удачу и через полгода терял ребенка, даже не сразу понимая, за что. Другой одалживал на час чужую память, чтобы вскрыть замок, а потом сколько ни старался не мог вспомнить лицо родной матери. Третий покупал себе минуту нечеловеческой скорости, чтобы уйти от погони по темному двору, и Сила забирала за это не деньги, а годы, или вкус хлеба, или страх, а без страха, как оказывается, долго не живут. Что именно заберет и когда, не знал никто заранее. Сила решала сама и потом не объясняла.

С Мареком у нее было иначе.

Он один брал у нее с открытыми глазами. Просил и заранее знал цену. Хочешь час чужого умения, изволь, вот что за это уйдет, решай. Чаще он отказывался. Но иногда, редко, когда ему было чем-то любопытно самому, он чувствовал, как Сила будто усмехается и дает даром, без расплаты. Просто так, потому что ей стало интересно, что он

А главное, он умел перебрасывать. Взять чужую расплату и перевесить ее в другое место или в другую форму. Снять смерть с ребенка и оставить семье долгую болезнь, которую можно лечить. Убрать разорение и оставить человеку хромоту, которая догонит его через год на пустом месте, оступится на ровной дороге и не поймет, за что. Равный переброс, беду на беду той же тяжести, но помягче по виду, давался Мареку тяжело, выбивал его дня на три. А если он пробовал сделать счет по-настоящему меньше, его выворачивало так, что он потом отлеживался неделю и боялся, что в следующий раз не встанет.

Он мог делать это редко. Раз в месяц, край, два, если совсем прижмет. Если он помогал чаще, если жадничал, тень начинала подбираться к нему самому, и он видел ее приближение заранее, как видел чужие нити. Свою собственную расплату за доброту. Пока он держал меру, тень стояла в отдалении. Он держал меру пятнадцать лет.

И вот сегодня кто-то перебросил долг с Вериной семьи, его почерком, его узлом, и ушел.

Чайник давно вскипел и остыл. Марек этого не заметил.

Он встал, подошел к окну. Двор был пустой, мокрый, под единственным фонарем стояла лужа и в ней дрожал свет. Ему нужно было спросить. Был только один, у кого можно спросить, и Марек этого разговора всегда избегал, потому что после него дурно спалось.

Он сел на пол, спиной к кровати, как привык. Закрыл глаза. И потянулся к своей нити, к той, что шла от него вверх, в темноту, к Силе. Она всегда была на месте, натянутая, живая. Он редко ее трогал, а сейчас тронул.

Он не говорил словами. Со словами Сила не работала. Он просто подумал вопрос, всем собой сразу, как думают о боли. Есть еще один такой, как я? Кто-то, кто умеет вязать мои узлы?

Обычно Сила на такое не отвечала никак. Молчала, как молчит небо, если крикнуть в него.

Сейчас она ответила.

Марек почувствовал, как по его нити сверху потекло тепло, легкое, короткое, и в ладонь ему будто вложили что-то. Он открыл глаза. На полу перед ним лежал маленький займ, крошечный, из тех, что он иногда просил на пустяки. Взять на минуту чужую зоркость, услышать за стеной, вспомнить забытое имя. Он не просил ничего. А Сила дала.

Даром, без выплаты долга.

Она давала ему даром только тогда, когда ей было интересно.

Марек сидел на полу, держал в руке пустячную силу, которую не заказывал, и понимал одно. Он спросил, есть ли еще один такой, как он. И огромное, внимательное, которое семнадцать лет назад разглядывало его умирающим на бетоне, сейчас наклонилось к нему снова, с тем же самым любопытством, и ответило.

Ему тоже было интересно.

Глава вторая. Условия

Марека находили по-разному, а выходило всегда одинаково. Кто-то шептал кому-то на кухне, тот передавал дальше, и через третьи руки до человека добирался номер телефона без имени. Вывески у Марека не было. Такие, как он, рекламу не дают.

Про долги в городе знали все и не знал никто. Знали, как знают про смерть: где-то она есть, но не у нас, не сегодня, лучше не поминать. Большинство людей проживали жизнь и ни разу ничего у Силы не брали. Кто-то и не верил, пока не прижмет. А прижимало редко, но крепко, и тогда человек, который вчера смеялся над бабкиными сказками, ночью сидел на кухне и по памяти собирал, кому бы позвонить.

Занимали от безнадеги. Когда врачи разводили руками, когда суд шел ко дну, когда завтра надо было отдать долг, которого нет, а не отдашь, и семье конец. Тогда находился кто-то добрый, знающий, и говорил: есть способ. И объяснял, что за все надо платить, но про цену всегда говорил вскользь, будто это мелочь. Про цену никто не любил договаривать до конца. Марек как раз и был тем, кто договаривал.

Было такое утро, когда светло, а солнца нет. Облака были однородного серого цвета, какзастиранная простыня. Марек приготовил кофе в кофеварке, называемой туркой, старой, доставшейся от отца, приемного отца. Он пил его у окна, стоя. Во дворе дворник подметает мокрые листья, а они не подметались. Таким было обычное утро.

В 9 часов поступил первый звонок: по телефону говорил мужчина; голос был грубым, можно сказать, хриплым, как будто человек не спал всю ночь.

— Мне сказали, вы можете посмотреть, — сказал голос. — Ну, это. Долги.

— Могу, — сказал Марек. — Кто дал номер?

Всегда спрашивал. Ему важно было знать, откуда тянется ниточка, кто кому что нашептал. Иногда по одному этому уже становилось ясно, с чем придется иметь дело.

— Свояк. Ему год назад помогали, он говорил. Фамилий не надо, да?

— Не надо. Адрес.

Мужчина жил на окраине. Своего рода промзона — мешанина из домов, гаражей и заброшенных складов. Марек уехал. Он давно понял, что если человек решил позвонить, тянуть нельзя, надо выезжать прямо сейчас: к вечеру собеседник о звонке передумает, а долг никуда не денется и будет только расти. Дом представлял собой двухэтажную барачного типа постройку, которую давно пора было снести, а она все не сносилась. У двери курил мужчина лет сорока пяти, руки у него были все в мазуте, будто он только что вылез из-под машины. Это был Костя.

— Вы Марек? — Костя бросил окурок, не докурив. — Пойдемте. Жена на работе, никого нет.

В квартире пахло железом и жареным. На кухне на газете лежали разобранные детали, какая-то втулка, пружины. Костя работал руками, это Марек увидел сразу. И увидел другое.

На подоконнике сохли не цветы. Сох сам подоконник, дерево пошло трещинами, серое, будто из него выпили влагу. Долг был тяжелый и стоял тут не первый день.

— Садитесь, — сказал Костя. — Чаю? Или это, не пьете на работе?

— Сядьте сами, — сказал Марек. — И руку дайте.

Костя сел, вытер ладонь о штаны, протянул. Пальцы у него были горячие, живые, а вот запястье холодное. Марек прижал два пальца, нашел точку. Она была, матовая, глубокая. Костя должен был крепко.

— Рассказывайте, как брали, — сказал Марек. — Только честно. Я все равно увижу, если соврете, только время потеряем.

Костя долго молчал. Потом заговорил, глядя в стол.

— Полтора года назад, — сказал Костя. — Мне дали машину. Надо было посмотреть тормоза. Это была новая

— Ты сделал это?

— Я сделал. И я сделал так, что это сработало, чего я не смог бы сделать за неделю, если бы это зависело от меня.

— И что случилось?

— Он привез жену и ребенка домой из больницы после родов. Он не разбил ее. Я боялся, что услышу об этом в вечерних новостях, но не услышал. И они добрались домой.

Костя поднял глаза, в них было подобие надежды.

— Я сделал что-то хорошее. Эти люди живы. Этого ли достаточно, чтобы не нести строгой ответственности за свои поступки?

— Это очень распространенный аргумент, — сказал Марек. — Что для того, кто совершает добрый поступок, воздаяние тоже должно быть добрым.

— Но Сила, — продолжил Марек, — не действует таким образом. Силе было все равно, кого он перевозил, и Силе было все равно, кого он возвращал. Когда ты перенимаешь навык у кого-то другого, ты расплачиваешься своим собственным.

— Тебе воздают за то, что ты взял, — сказал Марек. — Не за то, что ты сделал. Ты должен различать эти два действия.

Марек закрыл глаза, чтобы рассмотреть нить. Прядь спускалась во тьму, натянутая и готовая принять все, что Сила намеревалась забрать. Не все могли видеть путь, но Марек знал дорогу. Долг всегда будет тесно связано с тем, что было изначально взято у тебя. Когда ты берешь на себя опыт другого мастера, твой долг будет исходить из глубины твоих собственных талантов.

Не прошло и минуты, как Марек понял, куда это ударит. Нехорошее место, это точно.

— Плохо? — спросил Костя.

— Она хочет забрать руки, — медленно ответил Марек. — Вместо этого она хочет забрать все, чему учил тебя твой отец. Он научил тебя всему, он направлял тебя, и она лишит тебя этого! Ты будешь сидеть там, уставившись на двигатель, понятия не имея, с чего начать, и ты всегда будешь думать о своем отце, но не будешь помнить, чему он тебя научил.

Костя побледнел как полотно; смерть отца, очевидно, все еще сильно его ранила.

— Неужели ничего нельзя сделать? — неуверенно спросил он. — Говорили, что ты можешь что-то здесь сделать…

Вот тут начиналась настоящая работа.

— Да, я могу это сделать, я исправлю это, — заявил Марек. — Но я не могу убрать долг, долг есть долг, кто-то должен будет его погасить. Я просто изменю форму; я попрошу ее взять что-нибудь другое вместо этого, что-нибудь полегче: возможно, лишить тебя воспоминаний об отце, возможно, временно лишить тебя использования рук. Ты будешь страдать от болей в суставах полгода, не сможешь работать, но потом это закончится. Я позабочусь об этом. Это будет тяжело, но ты переживешь это испытание, и твой отец не оставит тебя.

— Хорошо! Делай тогда! Сделай так! — рявкнул Костя.

Марек поднял ладонь.

— Погодите. — Марек поднял ладонь. — За это придется доплатить. Сила не меняет форму просто так. Хочешь помягче, положи сверху что-то еще, от себя. И вот это уже вы решаете, не я.

— Что доплатить? Деньги?

— Сила требует платы за новую форму. Я не могу изменить ее так просто. Чтобы сделать что-то легче, должна быть добавлена другая плата от человека, чью плату я получил. Это не мне решать, это тебе.

— Зачем этот дополнительный сбор, деньги?

— Деньги? Нет. — Марек на мгновение замолчал. — Она хочет сладости. Она потребует вкус сахара, сладкого, как мед или мармелад, навсегда. Ты будешь есть, но не будешь знать, почему это вкусно.

Костя не сводил с него глаз.

— Вкус сладости? Зачем ей это?

— Я не знаю, — признался Марек, — и можешь быть уверен в этом. — Он почувствовал, как его укололи булавкой. — Она в последнее время так делает. Она начала собирать по мелочи. Вкус, определенные цвета, умение свистеть. Вначале она брала только большие вещи. Теперь она просто копит их, у нее есть цель, которую я не могу понять. Я не могу сказать, почему она собирает это, она мне не говорит, и не обязана.

Хотя это было сказано небрежно, слова застряли у него в голове. С тех пор как он стал посредником в Силе, за последний год таких случаев стало появляться все больше и больше. Она начала торговаться так, что он понятия не имел, зачем. И хотя он больше не пытался искать какую-либо логику в том, что делает Сила, он все же чувствовал ее изменения, как старик чувствует погоду в костях.

Костя думал долго. Потом махнул рукой.

— Да и черт с ним, со сладким. Мне пятьдесят скоро, я и так… Отца оставьте. Слышите? Отца не отдам.

— Уверены?

— Уверен.

Костя решил для себя, своим мозгом.

Потом была работа, и Марек выполнил ее.

Ему не нужно было пользоваться перебросом долга на другого человека, ибо переброс был для самых крайних случаев, когда не было другого выхода, когда на кону стояла жизнь ребенка или чья-то жизнь, потому что трансфер так истощал Марека, что он неделями лежал плашмя на спине.

На этот раз оказалось достаточно просто ухватиться за нить, установить контакт с Силой и выдвинуть новые предложения — идею обмена.

Сила молчаливо согласилась, как и во всем остальном.

Ей нравились обмены, в которых человек своими руками вносил что-то в весы.

Когда Марек открыл глаза, подоконник за спиной Кости уже не трещал. Дерево осталось серым, но живым.

— Все, — сказал Марек. — Через недельку заболят руки. Терпите, не пугайтесь, это оно и есть. К весне пройдет. И сладкого не ищите, его для вас больше нет.

Костя молчал, потом вдруг закрыл лицо ладонями. Плечи у него затряслись. Марек отвернулся, дал ему минуту. Он не любил на это смотреть. Люди плакали от облегчения так же, как от горя, разницы почти не было.

Костя проводил его до двери, сунул конверт. Марек убрал, не смотря внутрь.

— Слушайте, — сказал Костя уже на пороге. — А тот, кто мне про Силу рассказал. Ну, как просить. Он не такой, как вы? Он тоже видит?

Марек остановился.

— Какой он был?

— Да обычный. В кафешке познакомились, разговорились. Он будто и не про меня говорил, а так, байку травил, а у меня в голове осело. Я потом сам додумался попросить. — Костя нахмурился. — Я его и не вспомню

Вот это было плохо. Человек, после которого не помнят лица. Марек знал одну расплату, которая так работала, заем присутствия, когда сам стираешься из чужой памяти. Но чтобы кто-то пользовался этим нарочно, ходил по кафе и ронял людям в голову мысль занять у Силы, а потом уходил, не оставив лица. Это опасно.

— Если еще раз встретите, — сказал Марек, — не разговаривайте. И мне позвоните.

Он вышел на тусклую серую улицу и остановился у гаражей.

У Веры кто-то долг снял. Здесь, судя по всему, было наоборот — кто-то его заводил, как заводят часы, которых никто не просил заводить. Смысла во всём этом по-прежнему не было. Только теперь стало ясно: нити две, и они идут рядом, почти вплотную. Мареку это не нравилось.

Второй раз с ним связались на следующий день, в троллейбусе. Женщина, немолодая, из тех, что привыкли отдавать приказы и не ждать.

— Приезжайте сегодня, — сказала она. — Не завтра. У нас беда с внуком.

Дела с детьми Марек не любил. Такие звонки почти всегда означали самое плохое. Он записал адрес и сошёл на ближайшей остановке.

Опять другой конец города. Дождь, который лил второй день. Ряд старых сталинок, высокие потолки, лепнина по карнизам, всё как полагается. Дверь открыла сама хозяйка — сухая, прямая старуха, которой можно было дать все семьдесят. Одета в темное.

Где-то в глубине квартиры кто-то всхлипывал. Глухо и безнадежно, будто плачет уже давно и не может остановиться.

— Проходите, — сказала старуха. — Я Нина Львовна. Сын с невесткой там, будут мешать — не обращайте внимания. Слушайте меня.

На диване сидела женщина лет сорока, лицо опухшее от слёз. Рядом стоял мужчина, спиной к ней, лицом к окну.

А на стуле у окна сидел ребенок, завернутый в плед. Мальчик лет десяти. Он не двигался, только грудь поднималась и опускалась. Глаза были открыты. А мальчика в них не было.

— Гриша, — сказала мать и снова заплакала. — Гришенька.

Марек сел на стул напротив кресла. Мальчик был холодным на ощупь, тело — жёсткое, будто сведённое судорогой. Марек взял его тонкое запястье. Пульс бился сильно, но вся рука уже онемела.

Такой долг у ребёнка Марек видел нечасто.

— Что он занял? — спросил Марек, не оборачиваясь.

— Мы не знаем, — быстро сказала мать. — Он ничего не мог, он же ребенок, он…

— Он занял ум, — сказала Нина Львовна ровно. — Я знаю, потому что я слышала, как он просил. Он думал, я сплю. В школе травили, что тупой, что двоечник. Он попросил, чтобы стать умным. На одну контрольную. Чтобы они замолчали.

Мать зарыдала в голос. Отец у окна не шевелился.

Нить была короткая и мерзкая на вид. Мальчик занял на час чужой разум — взрослый, чей-то очень умный. Теперь Сила забирала плату. С детьми так бывает: они не понимают, сколько берут, и берут через край. Сила вытягивала его собственный разум до дна, оставляя тело, дыхание и пустоту.

— Сколько у нас времени? — спросила Нина Львовна.

— Мало, — сказал Марек. — День, может, два. Потом заберет все.

— Сделайте что-нибудь. — Мать упала на колени рядом. — Я заплачу, сколько угодно, все продам. Спасите его.

Марек молчал. Он смотрел на нить и думал.

Форму платы можно было изменить. Марек мог попросить Силу заменить долг — оставить мальчику разум, а взамен забрать что-то другое. Но у такой замены была своя цена, и сам мальчик заплатить её уже не мог — его почти не осталось в комнате. Значит, платить должен был кто-то из своих. Своим собственным разумом. А чьим именно — решать не Мареку.

— Слушайте меня внимательно, — сказал он и встал, чтобы видеть всех троих. — Мальчику вернуть все как было нельзя. Долг есть, его платят. Что я могу. Я могу попросить, чтобы забрали не весь ум, а половину. Он останется тихим, медленным, будет говорить с трудом, считать не сможет. Но он будет. Будет вас узнавать, будет Гриша. Не тот, но Гриша.

— Да, — выдохнула мать. — Да, только чтоб узнавал.

— Это еще не все. — Марек говорил жестко, чтобы дошло. — За то, чтобы поменять форму, надо доплатить. Мальчик не может, он пустой. Значит, платит кто-то из вас. Своим. Не деньгами. Сила возьмет годы жизни у того, кто согласится. Не знаю сколько, она сама решит. Может пять, может пятнадцать. И берет она их не потом, а сразу, вы просто однажды не проснетесь раньше срока и не поймете, что оплатили. Вот это вы решайте между собой. Я подожду на кухне.

Он вышел из комнаты, сел в коридоре у окна и стал ждать. За стеной началось то, что он слышал уже сотни раз и так и не смог к этому привыкнуть.

Мать кричала, что отдаст всё, все свои годы, до последнего. Отец впервые подал голос — сказал, что так нельзя, что у них ещё маленькая дочь и матери нужно быть рядом, растить её. Старуха молчала. Один раз сказала что-то тихо — и все замолчали.

Марек не расслышал слов. Но когда он вернулся, на коленях рядом с мальчиком стояла Нина Львовна и держала его за руку.

— Я, — сказала она. — Мне семьдесят три. Мне не жалко. Берите с меня.

Марек кивнул. Он не пытался их переубедить. Чьим разумом платить — решает семья, не он.

Он взял руку мальчика, потом руку старухи.

Потянулся к Силе — и замер.

На нити мальчика была метка. Слабая, едва заметная, но была. Кто-то уже смотрел на этот долг. Кто-то был здесь раньше Марека — тронул нить, но ничего не забрал и ничего не передал, будто протянул руку и не решился взять. Узел, которым метят такие места, был завязан знакомой рукой. Тем же почерком, что и на кухне у Веры.

Марек замер на секунду. Только на секунду.

Кто-то стоял рядом с этим мальчиком раньше него. Смотрел — и не сделал ничего, кроме как уйти. Зачем смотреть, если не помогаешь? Зачем ходить по чужим долгам, трогать их — и не забирать?

Он заставил себя приступить к работе. Мальчик был важнее этих вопросов.

Марек предложил Силе замену: годы старухи — за половину разума, что вернётся Грише. Сила приняла и, как всегда, не издала ни звука.

У Нины Львовны чуть дрогнула рука — она сама этого не заметила. И мальчик вдруг моргнул. Медленно, тяжело, будто впервые за долгий срок. И отвернулся.

— Баба, — сказал он невнятно, как совсем маленький. — Пить.

Мать закричала и кинулась к нему. Марек отошел

Нина Львовна проводила его сама. У порога она посмотрела на него сухими, все понимающими глазами.

— Он ведь не совсем поправится, — сказала она. Не спросила.

— Нет.

— Я знаю. Я не дура. — Она помолчала. — Спасибо, что не соврали. Мне все врут в последнее время, жалеют. А я старая, мне правду легче.

Марек кивнул и ушел. Про второго он ей говорить не стал. Незачем было пугать человека, который и так отдал все.

На улице он закурил, хотя давно бросал. Второй ходил по тем же адресам, что и он. Осматривал долги детей и не помогал. От этой мысли было холоднее, чем от осеннего ветра.

Третий звонок был вечером, когда Марек уже думал ехать домой.

Голос старушечий, спокойный, даже какой-то извиняющийся.

— Простите, что беспокою, милок, — сказала бабушка. — Мне соседка ваш номерок дала. У меня, наверно, ерунда, но я подумала, вдруг вы глянете. Со мной что-то не то делается, а доктора ничего не находят.

Ерунда так ерунда. Марек все равно поехал, дом был по дороге.

Бабушка жила одна, в чистенькой однушке, где все стояло по местам, салфеточки, фотографии на серванте. Сама маленькая, аккуратная, в вязаной кофте. Напоила бы чаем, если б он дал.

— Вот, посмотрите, — сказала она и протянула руку сама, будто знала, как надо. — Только я ничего не занимала, милок. Мне и не у кого, я одна. Муж помер, детей бог не дал. Что мне занимать.

Марек взял ее руку и стал искать точку. И не нашел.

Точки не было. Запястье было теплое, живое, пульс шел ровно. По всем приметам бабушка была чиста, никакого долга. А холод в квартире стоял. Не такой, как от долга, другой. Будто из комнаты медленно уходило что-то, чего Марек не мог назвать.

Он закрыл глаза и стал искать нить.

Нити не было.

То есть что-то было, но не нить. Марек за пятнадцать лет выучил все, что можно взять у Силы, все формы, все виды. Память, удачу, тело, время, присутствие. У каждого свой рисунок, он их различал вслепую, как слепой различает монеты на ощупь. А это не походило ни на что. Из бабушки что-то утекало, ровно, по капле, тонкой струйкой куда-то вбок, не вверх к Силе, как положено, а в сторону. И на том конце был не тот привычный мрак, откуда Сила смотрит. Там было что-то другое. Марек потянулся туда и отдернулся, сам не понимая почему. Просто нельзя было туда, и все.

— Ну что, милок? — спросила бабушка. — Есть у меня что? А то я чувствую, слабею. Не болею, а слабею. Раньше до магазина и обратно, а теперь до кухни дойду и сажусь. И сны перестала видеть. Совсем. Ложусь и как в яму, а утром ничего.

Марек открыл глаза. Он не знал, что ей сказать. Впервые за долгие годы он сидел перед человеком и не понимал, что с ним. Он не мог предложить ей выбор, потому что не знал условий. Он не мог поменять форму, потому что не видел, что берут и кто берет.

— Вы точно ничего не просили? — спросил он тихо. — Ни у кого? Может, давно, может, в сердцах сказали, дескать, отдала бы что угодно, только бы…

— Да что ты, милок. — Бабушка улыбнулась. — Я и слов таких не говорю. Живу тихо. Мне бы досидеть свое спокойно, да и все.

Марек посидел еще немного. Потом сказал то, чего почти никогда не говорил.

— Мне надо подумать. Я приеду еще раз. Вы пока… — Он не знал, что советовать. — Вы к людям чаще выходите. К соседке своей. Не сидите одна. Ладно?

— Ладно, милок. — Бабушка проводила его, светя из двери. — Ты хороший. Заходи, я пирожки пеку.

Марек спустился по лестнице и долго стоял на улице.

Он не понял, что это. Пятнадцать лет он видел все, а сегодня увидел то, чего не бывает. Из живого человека утекало что-то в сторону, которой нет на карте, и на том конце сидело что-то, что не было Силой. А может, было. Может, Сила стала другой, и он просто не поспевал за ней.

Всего за один день. Кто-то сеет долги по кафе и не оставляет лица. Второй ходит по детским кроватям и трогает чужие счета. А теперь еще и это, безымянное, тянущее из тихой старушки ее сны.

Домой он добрался поздно. Устал так, будто разгружал вагоны, хотя за день пальцем не шевельнул тяжелее чашки. Работа с долгами всегда так, тянет изнутри.

В подъезде лампочка все так же не горела. Марек поднялся на ощупь, привычно, отпер дверь. Свет в прихожей щелкнул, знакомо, желто. Все было как всегда.

Он прошел на кухню, чтобы поставить чайник, и остановился.

На столе, посередине, там, где утром было пусто, что-то лежало.

Марек жил один. К нему никто не ходил. Дверь была заперта на два замка, оба целы, он проверил, не отходя от порога. А на столе лежала вещь.

Он подошел ближе.

Это был жетон. Старый, метрошный, из тех, что перестали ходить лет пятнадцать назад, латунный, потертый. Такими Марек в юности платил за проезд. Такой лежал у него в кармане в ту ночь, когда его пырнули за гаражами и когда огромное, внимательное подобрало его с бетона. Он это помнил, потому что помнил все про ту ночь, каждую мелочь.

Жетон был обвязан ниткой. Тонкой, серой. И на нитке был узел.

Марек взял его в руки, хотя пальцы не хотели. Узел он узнал сразу. Тот же почерк, что на Вериной кухне, что на нити спящего Гриши. Рука второго.

Под жетоном лежал клочок бумаги, сложенный вчетверо. Марек развернул.

Три слова, написанные незнакомой рукой.

«Я тоже там был».

Марек стоял на своей кухне, держал латунный жетон из ночи, о которой не рассказывал ни одной живой душе за семнадцать лет, и понимал одно.

Второй знал про переход. Про нож, про холод, про то, как Сила наклонилась над ним и подобрала. Про то, чего не знал никто, кроме Марека и самой Силы.

А значит, второй был там. Тогда. В ту ночь.

Или второй и был тем, что наклонилось.

Чайник Марек так и не поставил. Он сел на табурет, положил жетон перед собой на стол и стал смотреть на него, и на три слова, и думать, что теперь с этим делать. Ответить было некому и нечем. Оставалось ждать, когда рука, которая положила

И Марек знал, что ждать придется недолго.

Глава третья. Приманка

Марек не спал в эту ночь. Сидел на табурете, смотрел на жетон, потом на записку, потом снова на жетон, и часа в два ночи заставил себя встать и заняться делом, а не сидеть столбом.

Первым делом двери. Он проверил оба замка руками, потом фонариком осмотрел скважины изнутри и снаружи. Ни царапины, ни следа отмычки. Замки были такие же старые и упрямые, как весь дом, их и хороший медвежатник ковырял бы минут двадцать под дверью, а соседи у Марека были из тех, кто на любой шорох липнет к глазку. Никто не липнул. Марек спросил бы соседку с третьего, но время было не то, да и завтра она забудет половину вечера, у нее так всегда после капель валерьянки.

Окна. Он жил на пятом, водостоков рядом не было, а на подоконниках лежала пыль, ровным слоем, без единого следа.

Значит, ни дверью, ни окном никто не заходил. А кто-то заходил.

Марек сел за стол и достал тетради. Не самую старую, восьмилетней давности, ту он уже смотрел, а другие, куда записывал не дела, а всякое, что узнавал по ходу, слухи, странности, что не пригодилось сразу, но могло потом. Он листал, водя пальцем по строчкам, пока не наткнулся на нужное.

Заем присутствия. Он сам объяснял его клиентам десятки раз. Берут, когда хотят, чтобы их не заметили, забыли о встрече, не узнали в лицо. Обычно на вечер, на час, прошмыгнуть мимо кого-то неудобного. У Марека в тетради был записан случай трехлетней давности, парень взял такой заем на всю ночь, чтобы обчистить склад бывшего начальника. Его и правда никто не видел, ни камеры, ни сторож, будто той ночью его вовсе не было на свете.

А расплата потом пришла подло. Парень разучился чистить зубы. Не забыл, что надо, а забыл как. Стоял по утрам перед зеркалом со щеткой в руке и не понимал, с чего начать, куда вести, зачем. Руки не помнили движения, которое человек делает с трех лет и до смерти не думает о нем. Его пробовали учить заново, жена, потом врачи. Не вышло. Тело приняло, что этого оно больше не умеет, и все. Марек тогда записал это и приписал внизу одну строчку, для себя: она берет не то, чего много, а то, без чего стыдно жить.

Если такой заем взять не на час, а на минуту, ровно чтоб войти в чужую квартиру, положить вещь на стол и выйти, замки и глазки соседей ни при чем. Тебя попросту нет для этого дома, пока ты внутри. Дверь и отмычкой открывать не надо, толкни, если поддается. А старую дверь Марека и толкать бы не пришлось, там давно разболтался язычок, он знал и все равно не чинил.

Он посидел, глядя в стену. Значит, второй умел не только вязать узлы, как он. Второй умел брать заем так тонко, что Мареку и в голову не приходило. Или просил у Силы точнее, чем просил сам Марек. А может, второму, как и Мареку, Сила давала кое-что даром.

От этой мысли стало совсем нехорошо.

Марек убрал тетради, налил чаю, третий за ночь, и стал думать не о том, как второй вошел, а о том, что делать дальше. Сидеть и ждать нового жетона на столе он не собирался.

Ниток было две, и вели они в разные стороны, но, может, только на первый взгляд.

Первая: кто-то ходит по кафе и роняет людям в голову мысль занять у Силы, а после не остается лицом в чужой памяти. Костя встретил такого месяц назад, в забегаловке у промзоны.

Вторая: второй, который снимает и трогает чужие долги, знает о Мареке то, чего не знает никто живой.

Обе нитки касались людей, что умеют уходить незамеченными. Марек давно приметил, что совпадения в его ремесле редко бывают пустыми, Сила скупа на лишние узоры. Поймать второго напрямую не выходило. Оставалось зайти с другого конца, найти того, кто ходит по кафе, и посмотреть, куда потянется его нить.

Утром он позвонил Косте.

— Кафе, — сказал Марек без предисловий. — Где вы с тем человеком встретились. Название, адрес, что помните.

Костя долго вспоминал, путался, потом назвал место у промзоны, забегаловку почти без вывески, одно название на окне, наполовину облезшее.

— А зачем вам? — спросил Костя. — Он же… не опасный вроде. Обычный.

— Обычные так не делают, чтоб их не помнили, — сказал Марек и положил трубку.

Кафе называлось «Уголек», хотя углей там сроду не жгли. Обычная столовка с претензией. Марек пришел к обеду, сел так, чтоб видеть вход и оба ряда столиков, взял чай, который пить не собирался, и стал ждать.

Ждать пришлось три дня.

Он приходил в одно время, садился на то же место. К вечеру третьего дня он знал это место наизусть. «Уголек» был из тех мест, где свет горит, а светлее не становится. Лампы под потолком были желтые, старые, две из шести перегорели, и хозяин не менял, так что половина зала всегда сидела в потемках. Пахло пережаренным маслом и мокрыми куртками. Клеенка на столах липла к локтям. Днем заходили работяги с промзоны, ели молча и быстро, глядя в тарелку, а к вечеру народ вымывало, и оставались те, кому некуда идти, кто тянул остывший чай, лишь бы не домой. Официантка, толстая, усталая, к третьему дню стала звать Марека милым и один раз молча долила ему кипятка, ничего не спросив. В таком месте человек, которого не хочется запоминать, был бы совсем незаметен. Марек это понял и стал смотреть не на лица, а на то, от чего отводят глаза.

Ждал он второго, а первым его нашли по работе.

На второй день сидения в «Угольке», в обед, зазвонил телефон. Номер незнакомый. Марек вышел на крыльцо, чтоб не говорить при людях.

— Мне вас Нина Львовна дала, — сказал женский голос, немолодой, тихий. — Которой вы с внуком помогли. Я ее по церкви знаю. Меня Тамара зовут. Марек, миленький, я не знаю, к кому еще.

Он хотел сказать, что занят, что не сегодня. Но женщина уже плакала в трубку, беззвучно, только дыхание рвалось, и он записал адрес.

Тамара жила в частном секторе на краю города, в маленьком доме за покосившимся забором. Внутри было чисто, бедно и очень тихо. На

— Полгода как схоронила, — сказала Тамара, поймав его взгляд. — Сорок лет вместе. Сорок лет, миленький. А теперь я утром встаю и не знаю, зачем чайник ставить, если он один.

Она усадила его, засуетилась было с чаем, Марек мягко остановил. Сел напротив.

— Расскажите, что случилось, — сказал он. — Что вы сделали.

Тамара посмотрела на свои руки.

— Соседка мне давно сказала, ещё когда Гоша болел, что есть способ попросить. Я тогда отмахнулась — грех же. А потом, как уложила его в землю, как осталась одна с этими стенами, вспомнила. И попросила. Ночью, во сне, в пустой комнате и вслух. Как дура.

— О чём вы попросили? — спросил Марек.

— Один день.

Голос у неё дрожал, но слова она держала крепко.

— Не всю жизнь. Я сама понимала, что всю жизнь нельзя. Один день. У нас с ним был такой, давно, совсем молодые были. Пошли к реке, вдвоём, без денег, без ничего — и это было так хорошо. Дорогой, как хорошо. Я его весь свой век помнила. Вот и попросила прожить это снова. Почувствовать воду на коже. Увидеть его счастливым.

— И Вам дали, — тихо сказал Марек.

— Дали. Я уснула и прожила всё заново, минуту за минутой. Как он меня к воде повёл, ещё до рассвета. Каждую секунду, дорогой, каждую. Как он мне ромашку за ухо. Как мы ноги в холодную воду опустили. Как он смеялся. Проснулась счастливой. Я так не была счастлива уже полгода.

Она замолчала. Марек ждал.

— А потом я стала замечать, что не помню другого. — Тамара говорила медленно, будто каждое слово вынимала из себя с корнем. — Свадьбу нашу не помню. Как дети родились, не помню. Как он болел, как я его выхаживала, тоже. Сорок лет, а в голове один тот день на речке. Я на фотографии смотрю, вот он старый, седой, а я не помню, когда это. Не помню, какой у него голос был в тот год. Я тот день выменяла на все остальное. Один день выторговала, а сорок лет отдала.

Марек молчал. Он такое видел в первый раз, но узнал сразу, что это. Заем повтора. Сила давала прожить заново что угодно, любой миг, любой день, по-настоящему, до последней мелочи. А забирала за это все остальное, связанное с тем же самым. Хочешь один день целиком, отдай все прочие дни. Хочешь один час живым, потеряй память обо всех других часах. Ровный обмен, по мерке Силы. Она никогда не обманывала, просто считала не по-людски.

Он взял руку Тамары, нашел точку. Она была, но странная, почти отработанная. Долг был уже почти взыскан.

— А вернуться можно? — спросила она. — Забыть тот день, а всё остальное помнить, всё-всё. Я готова забыть реку. Но нельзя разве взять вместо этого другой день? День свадьбы, например. Как дети. Или как он меня по имени называл…Жалко, что я не знала, что всё вот так обернётся. Теперь поздно.

Вот тогда Марека и придавило и он понял, чего она хочет. Нужно было сказать ей правду.

— Нет, — сказал он. — Назад нельзя. День уже прожит, вы его взяли, он ваш. — и всё, оно ушло навсегда. Сила своё уже забрала. Я могу поменять форму долга, пока он еще не взыскан. А этот почти весь выплачен. Тут менять нечего.

Тамара кивнула, будто и не ждала другого ответа. Одну слезу стёрла, вторая скатилась сама.

— Я знаю, — сказала она. — Я тебя не за этим позвала. Знала, что ты не вернёшь. Просто хотела, чтобы кто-то живой сидел рядом, пока я говорю это вслух. Одна с этим сидеть не могу — с ума сойду.

Марек остался ещё на полчаса. Ничего не поделать. Он слушал, как она пересказывает одну и ту же сцену у реки — каждый раз чуть другими словами, но одно и то же, раз за разом. Больше он ничего сделать не мог, и просто слушал.

Уходя, он не взял денег. Она совала, он не взял. Первый раз за много лет не взял.

На улице он постоял у покосившегося забора и закурил, хотя давно бросал. За сегодня уже вторую. Он думал о том, что Сила дала женщине ровно то, что та просила, ни каплей меньше. И этим ее уничтожила. Марек пятнадцать лет объяснял людям, что цена всегда есть. А сегодня впервые подумал, что иногда цена и есть то, за что платишь. Что за счастье один день Сила берет не что попало, а именно то, что делало этот день драгоценным. Он выкинул сигарету и пошел к остановке. На душе было гадко и пусто, и в таком настроении он вернулся к «Угольку» на третий день.

На третий день, ближе к семи, когда зал почти опустел, вошел человек.

Ничем не примечательный, лет тридцати пяти, в серой куртке, с лицом до того обычным, что взгляд соскальзывал с него, не находя, за что зацепиться. Марек почувствовал это сразу, как глянул в его сторону. Глаза сами хотели уйти на пятно на клеенке, на муху под потолком, на что угодно, только не на это лицо. Пришлось держать себя, как держишь голову, когда клонит в сон.

Вот оно.

Человек сел за столик к парню, что сидел один, уткнувшись в телефон. Марек не слышал слов, далеко, но видел, как парень отложил телефон. Как стал слушать, сперва из вежливости, потом всерьез, потом с каким-то новым светом в глазах, будто ему не байку травили, а приоткрывали дверь, за которой давно хотелось оказаться.

Марек ждал, пока разговор кончится. Человек в серой куртке встал первым, кивнул на прощание и пошел к выходу, шел без спешки, как тот, у кого нет причин торопиться.

Марек бросил на стол мелочь и пошел следом.

На улице уже стемнело. Дождь висел в воздухе, тот самый, вечный и никак не решающийся пойти по-настоящему. Фонари у промзоны горели через один, и между ними лежали длинные куски темноты, в которых серая куртка растворялась начисто. Марек шел шагах в двадцати, держась стены, и ловил человека глазами каждый раз, когда тот попадал под свет, а в темноте шел на звук шагов по лужам.

Человек свернул с улицы в проходной двор.

Здесь было хуже, страшнее.

Человек пошел совсем быстро, потом сорвался на бег. Марек побежал тоже. Двор был длинный, глухой, между гаражами и торцом дома, и в дальнем конце чернела арка, а за ней еще двор, и еще, промзона вся была прошита такими проходами, из которых человек, знающий их, мог уйти в десяти направлениях сразу.

Человек нырнул в арку. Марек за ним, и в арке на секунду потерял его совсем, темнота была плотная, хоть глаз выколи, только капало сверху да пахло сыростью и кошками. Марек встал, задержал дыхание и стал слушать. Слева, за углом, шаркнул ботинок по луже.

Он пошел на звук, тихо, вдоль стены, ведя рукой по мокрому кирпичу.

Двор за аркой был тупиковый. Марек это понял раньше, чем разглядел, по тому, как заметался впереди силуэт, как ткнулся в одну стену, в другую, ища выход, которого не было. Человек прижался спиной к глухой стене в углу, между баком и водосточной трубой, и замер. Дышал тяжело. Марек слышал это дыхание в темноте, рваное, загнанное.

— Не беги больше, — сказал Марек тихо, чтоб не спугнуть. — Некуда.

Человек не ответил. Марек сделал шаг, другой, и глаза уже привыкли, он различал серое пятно куртки на черной стене. Еще шаг.

— Мне только поговорить, — сказал Марек. — Я знаю, что тебя не помнят. Я тебя запомнил. Смотри, я вот на тебя смотрю и не отвожу глаз. Видишь?

И это была правда, Марек держал его взглядом, силой, как держат тяжелое, и от этого человек в углу вдруг задрожал, будто на него направили не взгляд, а фонарь в лицо после долгой темноты.

— Не надо, — выдохнул человек. — Не смотри так. Меня давно никто.

— Кто тебя послал сюда трепаться про заемы? — Марек подошел вплотную. — Кому ты рассказываешь про Силу и уходишь, не оставляя лица?

— Я не по своей воле, — сказал человек. Голос у него был тихий, стертый, как его лицо. — Я плачу. Каждый раз, как говорю, плачу тем, что меня забывают. Такая плата. Я и сам себя в зеркале уже через раз узнаю.

— За что платишь? Что ты взял?

Человек молчал. Марек протянул руку и взял его за плечо. И тут же почувствовал неладное. Рука лежала на плече, ткань под пальцами была, а хватки не было, будто он сжал воздух в перчатке, будто плечо есть, а держать нечего.

Человек поднял голову, и на секунду лицо его перестало быть обычным. Марек увидел глаза, очень усталые, куда старше тридцати пяти, и в них не было ни страха, ни злости, одна давняя, вытертая до дыр обреченность.

— Он узнает, что я говорил с тобой, — сказал человек. — Он не любит, когда со мной говорят. Отпусти. Прошу.

— Кто он? — Марек сжал плечо сильнее, насколько можно сжать то, что уходит из-под пальцев. — Назови. Одно имя.

Человек посмотрел на него в упор. И сделал странное. Перестал вырываться, обмяк, будто сдался, и Марек на долю секунды ослабил хватку, чтоб тот не сполз по стене на землю.

Этой доли хватило.

Человек исчез.

Не вырвался, не метнулся в сторону. Исчез из-под руки, разом, как гасят лампу. Только что под ладонью было живое плечо, тепло чужого тела сквозь мокрую ткань, а в следующий миг ладонь сжала пустоту, и Марек по инерции качнулся вперед, к стене, к которой прижимался человек, и уперся в мокрый холодный кирпич. В углу никого не было. Дождь капал с трубы. Пахло сыростью.

Марек стоял с раскрытой ладонью в черном тупике и медленно понимал, что случилось.

Заем присутствия можно взять не только на время. Его можно спустить весь разом, до последней капли, чтоб исчезнуть прямо из чужих рук, из хватки, будто тебя тут и не держали, будто и не было. Марек представил, чем платят за такое, и ему не захотелось это представлять. Месяц забытого лица был мелочью рядом с тем, что заберут за это. Но у человека, видно, выбора не было. Он боялся того, кого не назвал, сильнее, чем любой цены.

Марек присел на корточки там, где только что стоял человек. Пошарил руками по мокрому асфальту и в темноте нащупал клочок ткани, оторвавшийся то ли от куртки, то ли от рукава в тот миг, когда он в последний раз сжал руку. Обычная серая ткань, ничего в ней не было. Марек все равно сунул ее в карман. За пятнадцать лет он приучился не бросать того, что остается после долга.

Он выпрямился и постоял в тупике, давая себе подумать, пока не отпустило колотящееся сердце.

Три версии. Первая: человек в куртке работает на второго, сеет долги, а второй потом ходит по ним и делает свое. Вторая: человек в куртке боится как раз второго, и тогда они враги, а не заодно. Третья: это две разные беды города, которые просто идут рядом, как шли рядом нить Веры и чужой узел, и Марек по старой привычке ищет связь там, где ее нет.

Ни одна не складывалась до конца. Но одно он теперь знал точно. Есть некий он, которого боятся даже те, кто сам берет у Силы. Тот, кто не любит, когда с его людьми говорят.

Марек пошел обратно через арки и дворы. У кафе горел свет. Парень, с которым говорил человек в куртке, как раз расплачивался у кассы, собираясь домой. Марек подошел.

— Простите. Мужчина, с которым вы только что сидели. Давно его знаете?

Парень поднял глаза, и в них было честное, чистое недоумение.

— С каким мужчиной? Я один сидел.

Он не врал. Это видно сразу, по глазам, по тому, как спокойно человек держит чужой взгляд. Полчаса назад с ним сидел живой человек, что-то говорил, что-то в нем поворачивал, а теперь в памяти парня было ровно и пусто, будто там сроду ничего не лежало.

— Обознался, извините. — сказал Марек и вышел.

Затем начался дождь, по-настоящему, холодный и крупный. Марек поднял воротник своего длинного черного плаща и пошел обратно домой пешком, троллейбусов можно было и не ждать.

На столе перед ним лежали три вещи. Жетон с того ночи. Записка, написанная вторым тремя словами. Мокрый и серый клочок ткани.

Марек сел напротив них и смотрел, пытаясь найти закономерность, общий узел или что-то, что связало бы три нити счета воедино. Закономерности не было. Три ниточки лежали рядом, но не

А перед глазами Тамара, которая осталась там одна, с историей о реке, рассказанной снова и снова теми же словами, потому что других слов не было. Марек сидел, и пришло серое утро. Впервые за эти пятнадцать лет он не мог придумать, как начать свой новый день.

Глава четвертая. Недостача

Три дня Марек не садился за стол где лежали жетон с запиской и куском ткани. Не то чтобы забыл. Просто, глядя на них, он бы уставился в пустоту, а дел было и без того полно.

Он давно заметил за собой эту привычку: когда упираешься в стену, легче найти себе занятие, чем биться в неё головой. А занятие было — старуха звала на помощь. У него был перед ней должок. Тихая, с пирогами — та, чьё имя неделю назад никак не вспоминалось, хотя оно и вертелось на языке. Он сказал, что вернётся, а обещания клиентам он держал все пятнадцать лет, даже когда помочь толком не мог.

На следующее утро, в четверг, он пошёл к ней. По дороге зашёл в пекарню, взял буханку хлеба и пачку чая — не хотел приходить с пустыми руками.

Дом у неё был старый, на боковой улочке, среди тополей. Марек сошёл с автобуса и, пока шёл, подумал, что район слишком тихий, мрачный. Ни птицы на тополях, ни ветра. Это его потревожило, но он не стал вникать — списал на время года.

Дверь она открывала долго. Марек уже почти решил уйти, когда услышал шаркающие шаги за дверью, потом щелчок замка. Она появилась.

За неделю она как будто съёжилась. Вес не изменился, но высохла — изнутри, как яблоко на окне: кожа та же, а внутри пусто. Глаза её несколько секунд искали Марека и наконец нашли.

— Ты пришёл меня навестить, дорогуша? — сказала она. — Не хочу обижать, но, кажется, я тебя знаю, а имя не вспомню.

— Марек. Заходил на прошлой неделе.

— Марек, — повторила она, будто пробуя слово на вкус.

И вкуса не нашлось.

— Заходи, Марек. Сейчас чаю поставлю… дай только гляну, не забыла ли про воду.

Квартира была такой же холодной, как в прошлый раз. Холодная, как долг. Сухая, как яблоко. Салфетки лежали там же, где неделю назад. На полках серванта стояли те же фотографии.

И всё же комната казалась теперь чуть более безжизненной.

Когда она подала ему чашку, Марек взял её за руку, как и в прошлый раз. Никакого следа. Запястье тёплое, пульс на месте. За все годы, она ни разу не была в долгу перед Силой. Но что-то от неё утекало.

— Скажи мне, — мягко спросил он, — у тебя всё так же нет снов?

— Снов нет, дорогой, — ответила она, садясь напротив, положив руки на колени. — И ладно, привыкла. Но теперь и днём так — сяду у окна и не пойму, час прошёл или с самого утра сижу. И имена забывать стала. Соседей, а мы сорок лет соседи. Иногда и своё.

Она слабо улыбнулась.

— Забавно, правда? Ищу своё собственное имя и не сразу нахожу.

Марек закрыл глаза и потянулся к нити, которой не было. То же самое, что в прошлый раз: из женщины наружу текла тонкая струйка, вбок, мелкими каплями, ровно. У этой нити был другой конец — не туда, где обычно тьма Силы, а куда-то ещё, и он не знал, как это назвать. Он пошёл вдоль неё, осторожно, не пугая, стараясь подобраться ближе.

Нить увела его в сторону и вдруг обрывалась — точно нырнула туда, куда Мареку доступа не было. Он ткнулся в это место, как тыкаешься в тёмное окно: за ним что-то есть, а не видно.

Он открыл глаза. Старуха смотрела на него тихо и спокойно — так смотрят те, кто уже ничего не ждёт.

— Ты ничего не найдёшь, дорогой, — прошептала она. — Вижу, что ищешь, да не ищи. Внутри у меня всё просто устало. Может, время пришло.

— Ты ничего не брала в долг, — сказал Марек, скорее для себя. — Точно? Совсем ничего? Хоть раз?

— Что бы я брала? — Она пожала плечами. — Живу одна, спросить не у кого, и мне никто ничего не должен. Ты единственный, кого я могла бы напугать, да и то ни за что.

Марек остался ещё ненадолго, выпил чашку холодного чая, слушал её и не мог понять, где начало рассказа, а где уже середина. Уходя, вложил ей в ладонь свой номер и попросил соседку присмотреть.

В коридоре его перехватила соседка — полная женщина в халате. Прошептала:

— Она за месяц как свечка стаяла. Врачи приходили, не знают, что это. Говорят, старость. Да какая старость, ей семьдесят четыре, всего семьдесят четыре, весной ещё за грибами ходила. Тело сохнет, и никто не знает почему.

Марек спустился и встал среди голых тополей. Тело сохнет, и никто не знает почему. Пятнадцать лет он всегда знал ответ на вопрос «почему». Сейчас стоял и не знал.

Он мог пройти мимо — не его дело, долга тут нет, платить некому. Но что-то держало его на месте. За пятнадцать лет он навидался всяких долгов и платежей, различал их с той точностью, с какой слепой различает монеты на ощупь. А это не подходило ни под что. И если такой, как он, единственный в городе, кто это видит, натыкается на то, чего не может опознать, — значит, в городе появилось что-то новое. А в его деле новое почти всегда означало плохое.

И Марек начал расспрашивать.

Делал это через своих людей. За пятнадцать лет он завёл связи — тех, кто много знал и кому он когда-то помог, а теперь были ему обязаны. Он подходил к ним с нарочитым безразличием и спрашивал между делом, будто невзначай: не слышали ли про стариков, которые сохнут без причины, про людей, из которых в одиночестве медленно вытягивается жизнь, и которые никому ничего не должны.

Слышали.

После третьего разговора — не считая старухи, которую уже проверил, — Марек насчитал ещё четверых таких же. Двоих проверил лично, своими пальцами.

Первым был дворник, лет пятидесяти, холостяк, жил в подвальной комнатке при своей работе. Марек нашёл его на койке — тот держал в руках метлу и не помнил, зачем она ему. Разглядывал то метлу, то свои ладони, то самого Марека — с одним и тем же тихим, спокойным недоумением. Из него утекало вбок, непрерывно, без видимой причины,

Второй была совсем старая женщина, лежачая, за которой из жалости присматривала почтальонша. Та же пустота. Тот же холод.

Между этими двумя визитами Мареку позвонили снова, и поначалу звонок показался обычным. Звонила девушка, совсем юная, лет двадцати, голос дрожал так, что слов было не разобрать.

— Мне сказали, вы поможете… с долгами… с этим… пожалуйста… это не я, это парни, их трое, это они всё сделали, я не знала, я не думала, что они реально…

— Тихо, — сказал Марек. — По порядку. Где ты? Я приеду.

Арендная комната у вокзала, одно окно, два матраса на полу. Звали её Лиза.

Как только вошёл, Марек понял: дело серьёзное. Холод в комнате был другой — густой, слоёный, от нескольких долгов сразу, сплетённых в один узел. И ещё чувствовалось, что где-то рядом что-то скопилось и дожидается своего часа — как счёт, который обязательно предъявят.

— Рассказывай, — сказал Марек, садясь на табурет. — Всё.

Лиза рассказала, глотая слёзы. Её парень — Слава, и с ним ещё двое. Денег нет совсем. Долги настоящие, обычные — за комнату, за всё. И Слава где-то узнал, что у Силы можно попросить помощи. Сам он такого не придумал бы, это всегда кто-то нашёптывает. Ему, как и всем.

И вот они решили ограбить какого-то богача — у того будто бы дома лежат деньги.

— Кого? — спросил Марек. — Знаешь имя?

— Ремез, — прошептала Лиза, будто имя могло их услышать. — Аркадий Ремез. Слава говорит, у него денег как у города, он и не заметит, если мы возьмём немного и заживём спокойно.

Марек знал это имя. В городе его знали все, кому положено знать. Самого Ремеза нигде не видно, а щупальца его повсюду. Лезть в это было всё равно что суёшь руку в работающий станок.

— И что они взяли в долг? — спросил Марек.

— Разное, у каждого своё, — Лиза теребила рукав. — Слава сказал — давайте наверняка, без права на ошибку. Один взял силу — чтобы сейфы, двери, замки взламывать. Второй, Витёк, взял невидимость — чтобы пройти охрану и вырубить их. А Слава взял удачу, чтобы всё получилось. Решили: сделаем вместе, тогда удача точно не подведёт.

Марек слушал, хмурясь. Три человека, три долга — одно дело. Такое он видел за пятнадцать лет дважды, и оба раза кончалось плохо. Обычный долг платит один человек. А если несколько берут вместе, на одно дело, — платят все сразу. Один долг тянет всех троих.

— И что случилось? — спросил Марек.

— И получилось, и не получилось, — Лиза заплакала, пыталась успокоиться. — Они зашли, взяли — вынесли целый чемодан. Но на выходе их ждали. Не охранник, не охрана — Слава говорит, просто человек. Стоял и смотрел. Смотрел прямо на Витька, а Витёк был невидимый. И началось. Стрельба. Убежали с деньгами, но Гриню ранили в плечо. А Витёк… той же ночью пропал. Совсем. Дома его нет, и нигде нет.

— Дай мне что-то из их вещей, чтобы найти нить, — попросил Марек.

Лиза полезла в вещи парней и дала ему куртку Славы. Марек закрыл глаза и нашёл узел. Тяжёлый, тройной, как она и сказала. Он потянул за нить, начал разматывать — и почти сразу похолодел от того, что увидел.

На узле была чужая метка. Кто-то трогал эти долги раньше него. Не вязал, не передавал — ощупывал, осторожно и умело, точно прикидывал вес. Почерк был не Марека. И не тот, знакомый, что был на долге Веры и на нити мальчика. Третья рука. Незнакомая, сухая, сильная и грубая.

Марек открыл глаза. Значит, тот, кто ждал парней у выхода и разглядел невидимого Витька, тоже видел нити — как он сам, как второй. Только этот служил Ремезу. У Ремеза был свой провидец. Это всё меняло и было очень большой редкостью.

Марек долго думал, что он один, или что таких, как он, почти не бывает. Оказалось — их несколько. Один вязал узлы его почерком. Другой сидел при Ремезе, следил за его добром. Третий ходил по кафе, раздавал долги из-под серой куртки. Весь мир, который Марек пятнадцать лет считал своим, тихим и понятным, оказался битком набит чужими руками. Скорее просто Силе стало скучно со мной одним.

— Помогите им, — сказала Лиза. — Пожалуйста. Я знаю, они дураки, сами виноваты, но их убьют. Слава по ночам кричит.

— Дай мне сказать, — сказал Марек. — Тут две беды, и обе плохие. Первая — долг. Тройной, связан в один узел. Когда придёт срок платить, он придёт сразу всем троим. Вторая — Ремез. Он теперь знает, что его ограбили через Силу, и такого не прощает. Копать будет до конца. А у него свой провидец, который видит долги. Так что искать вас будет не просто пистолет.

Лиза побледнела ещё больше.

— Я попробую развязать долг, — сказал Марек. — Разделить узел, чтобы каждый платил своё, отдельно. Тогда у них хоть какой-то шанс появится. Трудно, но должно получиться, если все трое будут здесь. Приведи Славу, Гриню. Сейчас.

Слава оказался тощим, дёрганым, с выпученными от страха глазами. Гриня — тише, с перевязанной рукой, совсем бледный. Марек усадил обоих, взял их за руки, велел Лизе держать Славу за другую, и вошёл в узел.

Развязать такой долг — как развязывать слепленную леску в темноте, на ощупь, зная, что узел, скорее всего, не поддастся. Вот таким он и оказался.

Марек работал долго, весь взмок. Вытащил удачу Славы, вытащил силу Грини — отделил каждую в сторону, к законному владельцу, чтобы платить отдельно. Потратил много энергии, но развязал.

А третья — Витькина, с присутствием — не пошла никак. Соскользнула в сторону и потерялась в узле, потому что самого Витька не было рядом. А без человека такой долг не поймать.

— Найдите Витька, — сказал Марек, отпуская их руки. Во рту пересохло, голос сел, руки дрожали. — Пока не найдёте, долг висит, и через него достанут остальных. Он взял присутствие, чтобы его не видели, — а если его теперь и вправду никто не видит, это плохой знак. Может, он уже платит собой. Найдите его. Найдите живым, слышите?

Он помедлил, собираясь с силами. Развязать тройной узел вымотало его так, будто он неделю не спал. Но это был не переброс — не то, что укладывает в больницу. И все же что-то внутри было натянуто до предела. Он знал это ощущение. Его собственная тень подступала ближе — так бывает, когда он слишком часто вмешивается.

Когда Лиза протянула ему сумку — ту самую, — он покачал головой.

— Деньги

Марек ушел от них уже затемно. Дошел до дома, лег, вымотанный, и уснул сразу, не раздеваясь.

На четвертый день соседка старухи позвонила ему.

— Вы просили позвонить, — голос был испуганный. — Приезжайте. Ей плохо, со вчерашнего дня не встает, лежит. Скорую вызывала, осмотрели — ничего острого, просто возраст, говорят. Но я вижу: человек уходит. У мамы моей был такой взгляд перед смертью. Я узнаю.

Марек выехал сразу же.

Старуха лежала в постели, аккуратно укрытая одеялом. Соседка сидела рядом на стуле. В комнате стоял холод — сухой, густой, будто воздух загустел, как вода.

Марек отправил соседку на кухню вскипятить воды — просто чтобы остаться со старухой наедине. Сел на ее место, взял старуху за руку.

Рука была легкая, прохладная. Пульс редкий, с перебоями. Поток, который Марек чувствовал теперь, стал плотнее. Раньше от старухи тянулась тонкая нить — теперь текло широко, быстро, и всегда в одну сторону: к окну, за которым стояла одна темнота. Дальше Марек ничего не видел.

— Ты меня слышишь? — тихо спросил Марек. — Я здесь. Это Марек.

Старуха пошевелила губами. Глаза искали что-то на потолке и не находили.

— Темно, — выдохнула она едва слышно. — Дорогой, как темно. Должен быть свет.

Свет был. Люстра горела — три лампочки из пяти. Марек промолчал, только держал ее руку. Сказать ей было нечего, а врать он не хотел.

Вдруг она перестала искать взглядом. Глаза остановились на потолке, замерли — будто наконец нашли то, что искали. Лицо чуть разгладилось.

Она заговорила. Марек почувствовал это всем телом — слова выходили из ее губ, из ее горла, но были не ее. Голос чужой: не старческий, без дрожи, без хрипоты. Так говорит тот, кому некуда спешить и не о чем тревожиться.

— Ты идешь и идешь, — сказал голос. — Смотришь и смотришь, и пятнадцать лет не можешь найти ответ: почему я тогда забрала тебя.

Марек замер. Рука старухи в его руке стала легкой, холодной. Голос внимательный — и в нем было то самое, что Марек помнил с той ночи в переходе, семнадцать лет помнил и не мог забыть: старое любопытство.

— Кто ты, — выговорил Марек. Горло пересохло. — Ты Сила?

— Ты лежал на бетоне, — сказал голос, не отвечая. — Тепло выходило из тебя толчками, в такт сердцу. Ты думал, никто не видит. Я видела. Наклонилась и подняла тебя — интересно стало, что ты сделаешь, если останешься жить. Ты помнишь это, Марек. Один ты и помнишь. Но теперь вспомнил еще один. Тот, кто положил жетон на твой стол.

У Марека похолодело в груди — не от стылого воздуха.

— Откуда ты знаешь про жетон? — спросил он. — Кто его положил? Кто он?

— Ты спросил, есть ли еще один такой, как ты, — голос был ровный, губы едва двигались. — Я ответила даром — стало любопытно. До сих пор любопытно. Смотри внимательнее, Марек. То, что кормится этими людьми, — не мое. Я туда ничего не давала. Это у меня забирают.

Пауза. И тут в голосе впервые за семнадцать лет прозвучало то, чего Марек никогда не слышал. На страх не похоже — для страха это было слишком спокойно. Больше похоже на удивление.

— Кто-то научился забирать помимо меня. Кто-то берет мое.

— Кто? — повторил Марек. — Второй? Тот, с жетоном?

Ответа не было. Слова оборвались так же резко, как начались.

Лицо, только что открытое и ясное, снова стало старым, растерянным. Она моргнула, нашла Марека взглядом — и в глазах опять была она сама: маленькие, тусклые, добрые.

— Милый, — сказала она уже своим голосом, тихим, дрожащим. — Прости, задремала. Посидишь еще немного? С тобой не так темно.

— Посижу, — сказал Марек. — Сколько нужно.

Он сжал ее руку. Из старухи по-прежнему текло — ровным, сильным потоком, в сторону, прочь. Марек не мог этого остановить. Не потому, что так велела Сила. Тут распоряжался кто-то другой, неизвестный.

Старуха умерла на закате. Тихо и не просыпаясь, все еще держа его за руку. Соседка плакала на кухне. Марек посидел еще немного, сложил ей руки, как полагается, и вышел на темную улицу.

О смерти он не думал — насмотрелся вдоволь. Он думал о том, что сказал чужой голос ее губами: Силу обкрадывают. Кто-то научился забирать в обход нее, забирает то, что принадлежит ей.

Значит, Сила — которая пятнадцать лет была для Марека и землей, и небом, — не одна в этом деле. Теперь есть что-то еще, что отбирает у нее. Сила знает про Марека, про вечер, про жетон. Она говорит с ним через тех, кто умирает, — потому что ей, как всегда, любопытно.

А на другом конце города трое парней с чужими деньгами прятались от человека, которого искал Ремез вместе со своим провидцем. Витек так и не нашелся. Старуха. Те, кто угасает без долга. Парни. Жетон. Второй. Все это происходило в одном городе, в одни и те же дни.

Марек больше не верил, что это просто так совпало. Сила не разменивается на пустые совпадения.

Он пошел к остановке в темноте — и впервые за семнадцать лет не думал о том, чего от него ждет Сила.

Он думал о другом: кажется, Сила впервые испугалась. Не за него, а за себя.

Глава пятая. Приглашение

За Мареком пришли в четверг, поздно вечером. Они не подкрадывались к двери. Марек знал, еще до стука, что идут за ним. Если столько лет занимаешься чужими долгами, у тебя появляется нюх на приближающуюся беду, ты чувствуешь ее в воздухе коридоров, уже на лестнице.

Марек как раз грел ужин, хлебушек и сосиски в кастрюльке, дешевые, разбухшие, и вдруг остановился с вилкой в руке. На площадке было тихо, а тишина стала другой. Так тихо становится, когда несколько человек стоят и не дышат.

Стук был короткий, с надрывом, два раза.

— Откройте, пожалуйста. Мы хотим поговорить.

— Заходите, заходите, — ответил голос сквозь дерево. Он был спокоен, он был скучающим.

Марек не открыл, он тихо двинулся к кухне и оценил: пятый этаж, нет канализации, через окна не убежишь. Дверь в коридоре не крепкая, замок сломан; он и сам знает об этом и не починил, дурак, так что она поддастся с первого толчка плечом.

Толчок последовал, и они вошли со второго. Дверь скрипнула и слетела с петель, и на пороге появились два мужчины, а

— Пойдешь с нами, можешь вести себя тихо и прилично, или мы заставим тебя. Решай сам.

Марек стоял на кухне у стола и начал думать очень напряженно и быстро. Он не умел драться, он не был бойцом, ему было уже за тридцать, руки привыкли к ручкам и запястьям, но не к челюстям. В двадцать лет он сам бы не полез в такую драку.

Оставалось только одно: то, в чем он был искусен, то, чего не сделал бы другой. Сила.

Как всегда, это требовало мгновения, ты сразу чувствуешь, что будет взято в уплату, Сила не дает беспроцентных кредитов. Как быстро ты хочешь увидеть, минута, столько это будет стоить. Ты выбираешь. Марек знал цену достаточно хорошо, чтобы заплатить, и достаточно часто, чтобы отказаться, потому что часто это было хуже, чем альтернатива.

Но в этот раз никакой цены не было запрошено. Он протянул руку, готовый торговаться, отдать взамен часть себя; Сила уже вложила ее ему в руки, по своей воле, без всякой цены, даром. Марек сразу узнал это чувство, он мог распознать его, что это такое. Только когда ей было любопытно, что у него на уме, Сила действовала так.

Он не боялся; ему было холодно. Ну, значит, Сила не хотела, чтобы он здесь задерживался. Она хотела, чтобы он вышел живым из этой ситуации; так ей было нужно. Это едва ли утешало.

Но времени на все эти мысли не было. Марек взял, да, но не силу, и не скорость; этого было бы недостаточно. Он забрал у них равновесие. Способность стоять на ногах, ощущение того, что стоишь на ногах, естественная, неосознанная уверенность в собственном теле, которую не замечаешь в течение жизни, пока не поскользнешься на льду. Он взял это у обоих, кто был ближе, у обоих, и одновременно, как тот, кто выдергивает скатерть из-под стола.

И для них двоих началось шатание. Тот, что впереди, сделал шаг к Мареку, и вдруг пол исчез из-под его ног. Его приземление было неуклюжим, как на корабле, когда море штормит; размахивая руками, кастет ударился о дверной косяк. Другой, спешащий на помощь, упал прямо на него, потому что пол и потолок для него внезапно поменялись местами, и он не понимал, как ориентироваться, куда «верх».

Они не были ранены, не были пьяны. Их тела просто перестали знать, как стоять на ногах, и это было хуже, чем получить удар, потому что к удару можно подготовиться, и на удар можно отреагировать; но не на это.

Марек не играл героя. Он не бросился в атаку; в любом случае, он не смог бы сделать это должным образом. Он просто прошел между двумя, которые схватились друг за друга для поддержки, держась за стену, и одним плечом оттолкнул того, кто стоял в дверном проеме — того, чей баланс он не успел взять — и побежал к лестнице.

Оказалось, что третий был быстрее, чем Марек предполагал. На площадке он схватил Марека за воротник и оттащил его назад; Марек, у которого почти не осталось собственного равновесия, ударился спиной о стену так сильно, что полетели искры.

У третьего не было кастета, только кулаки; и его первый удар пришелся прямо по ребрам Марека, короткий, резкий и профессиональный удар. Он выбил из него дух. Марек согнулся вперед.

Он не стал брать у Силы больше. Он схватил третьего за руку, за запястье, привычным движением, тем самым, каким проверял долги у клиентов, и на секунду прижал два пальца к точке, где бьется пульс. Это был не займ и не переброс, это была старая привычка, тело сработало само. Но третий, видно, что-то почувствовал, потому что дернулся и отпустил его, будто обжегся.

— Черт, не трогай меня руками! — прохрипел он, отступая от Марека. — Тихой сказал, что твои руки трогать нельзя.

Марек не знал, кто такой Тихой, но имя привлекло его внимание.

— Кто тебе это сказал?

Снизу, из первых двоих, которые кое-как поднимались, держась за перила, один прохрипел:

— Хорош дурить. Тебя Ремез зовет. Просто поговорить. А ты вон чего устроил, черт ненормальный.

Марек стоял на площадке, держась за ребра, тяжело дыша. Чужое равновесие уже уходило из тех двоих, возвращалось к ним, они выпрямлялись, отряхивались, смотрели на Марека со злобой пополам с суеверным страхом. И вся эта драка, выбитая дверь, кастет, удар под ребра, вдруг оказалась почти ни к чему. Его звали поговорить. А он раздал людям равновесие и чуть не сломал себе спину.

— Что ж вы сразу дверь ломаете, — сказал он хрипло. — Постучали бы по-человечески.

— Стучали, — огрызнулся передний, подбирая кастет. — Ты не открыл.

Спорить было бесполезно. Марек посмотрел на дверь своей квартиры, на свою дверь, которая была развалена: кусок расколотого дерева лежал на полу с замком.

— Ладно, — сказал он. — Поехали к вашему Ремезу. Только дверь мне за это поставите новую.

Машина ехала долго, в середине дня. Марек сидел на заднем сиденье, с двумя громилами по бокам и одним впереди, который вел машину, окна были затянуты тонировкой. Марек прижался к двери и пытался слушать свое тело. Ребра болели, но наверняка не были сломаны, потому что он все еще мог дышать без проблем.

Другое дело было плохо; Сила дала ему без компенсации дар, и если она давала без компенсации, то по какой-то причине. Все эти дары были записками, которые Марек почти, но не полностью мог прочитать, но основное содержание было достаточно ясным: она была заинтересована, она пыталась привлечь его.

И то, что она хотела, чтобы он доехал до Ремеза живым и на ногах, значило, что у Ремеза его ждет не просто разговор, а что-то, на что Силе любопытно посмотреть его глазами.

Их отвели не на склад и не в подвал, как готовился Марек. Их отвели в дом.

Он выглядел как любой другой дом, стоящий на маленькой боковой улочке, за высоким забором. Внутри было тепло и безупречно чисто, обставлено с комфортом, без показной роскоши, но с явным уважением к качеству. Ковры заглушали каждый звук. В воздухе витал легкий запах дерева, немного лекарств — пахло чем-то вроде места, где находится больной человек, о котором хорошо позаботились и позаботились.

Марека провели по коридору и ввели в комнату

Аркадий Ремез оказался не таким, каким Марек его представлял. Не громила и не барин с перстнями. Он был худощав, лет шестидесяти, лицо его напоминало лицо опытного врача, измученного слишком многими неожиданностями и уже не способного ничему удивляться. Одежда на нем была простая и скромная, но явно хорошо сшитая. Он не встал, когда вошел Марек, но внимательно оглядел его с головы до ног, и этот взгляд Марек сразу узнал, потому что у него самого был такой же взгляд, когда он осматривал своих клиентов. Это был взгляд расчетливого человека, человека, который оценивал что-то.

— Садитесь, — сказал Ремез. Голос у него был тихий и мягкий. — Прошу прощения за моих людей. Я просил их привести вас сюда, и, думаю, они не привыкли выполнять приказы. Я рад видеть, что вы уже продемонстрировали, как вы действуете.

Марек сел в кресло напротив. Между ними был низкий стол, на нем графин и два стакана. Марек к стакану не притронулся. Он огляделся уже по-настоящему, не пряча этого, как оглядывал чужие квартиры. И почти сразу увидел, что в комнате они не вдвоем.

В тенистом углу, подальше от света камина, стоял еще один человек. Он стоял без шороха и звука, так что Марек даже не заметил, когда он вошел в комнату, а такое случалось с Мареком нечасто.

Он был молод и худ, одет в темную одежду, лицо его было таким бледным, что казалось почти серым. Он не двигался, он смотрел на Марека. Когда Марек увидел этот взгляд, ему сразу показалось, что они — два животных одного вида, столкнувшиеся в узком проходе. Он, тоже в углу, видел. Видел долги, видел нити, он видел то, что видел Марек. Это было понятно по его глазам и взгляду, которые были направлены не на лицо Марека, а скорее чуть мимо него и вверх, в сторону, в то место, в ту самую точку, откуда исходят собственные личные нити человека.

— Это, — сказал Ремез, взглянув туда, куда смотрел Марек. — Познакомьтесь, Тихой. Он у меня как и вы. Он видит.

Тихой не ответил, не шелохнулся, только смотрел. Имя ему подходило. Казалось, он излучал тишину, хотя это была не та хорошая тишина, та тишина, которая висит в воздухе, когда что-то нарушено.

Марек за секунду понял, что этот человек опасен, опаснее троих с кастетами, опаснее самого Ремеза. Ремез был боссом, а этот был оружие, и оружие смотрело на Марека с холодным, спокойным интересом, прикидывая, видимо, то же, что прикидывал сам Марек. Кто кого, если что.

— Он и грабителей моих учуял, — сказал Ремез непринужденно. — Те сопляки, которые выломали дверь. Один из них, можно сказать, был невидим, он даже взял долг, чтобы покрыть это. А Тихой его все равно увидел. Так увидел, что мы чуть его там и не положили. Жаль, ушли. С деньгами ушли, паршивцы.

Марек молчал, слушал. Он понял, зачем его позвали, еще не услышав ни одной прямой просьбы. Ремез знал про узел. Знал, что кто-то влез и развязал, растащил долги его грабителей. И теперь смотрел на человека, который это сделал, и прикидывал.

— Это были вы, — сказал Ремез. — Вы их распутали. Тихой сказал, что это была изящная работа; он сказал, что сам не всегда мог сделать такую работу, а Тихой у меня редко кого-то хвалит.

— Я полагаю, — сказал Марек.

— Нет, не полагаю, определенно. — Ремез улыбнулся, только губами. — Я давно вас искал, видите ли. По городу ходят слухи, что на улицах есть человек, который видит долги и, более того, работает только один, ни на кого, уже пятнадцать лет, и ни к кому не привязан. Это нечасто. Такие люди, как вы и Тихой, не встречаются на каждом углу; те, кого мы находим, привязаны к кому-то: к банкиру, к политику, но не вы. Вы один, знаете? Мне нужно было убедиться.

— Зачем вы меня искали? — сказал Марек.

— Предложить работу. — Ремез взял бокал для себя из графина посреди стола, а затем больше не предлагал, видя, что Марек не пьет. — Хорошая работа. Я могу распознать и оценить таких людей, как вы. Тихой мне не врет. Он очень хорошо со мной поработал.

Марек повернулся, чтобы посмотреть на Тихого. Он стоял там, бледный и серый, черты его были неподвижны, как у трупа, и не было и намека на то, что он живет хорошо. Однако на его лице было что-то еще: усталость, как последнее изнеможение старой женщины, вся жизнь которой прошла в бегах. Тихой износился, опустошился. Возможно, он работал до смерти, будучи привязанным к Ремезу. Марек отметил это, тоже.

— Я работаю один, — сказал Марек, — пятнадцать лет. Меня это устраивает.

— Ко всему привыкаешь, в конце концов, — сказал Ремез ровным тоном. — И в конце концов возникают проблемы, у всех они есть. Одинокий человек. Если вы заболеете и не сможете даже поднести стакан к губам, кто вам его принесет? А со мной вы никогда не заблудитесь. Никогда. — Тихой не торопился. — И вы не торопитесь с ответом. Спешить некуда.

Марек понял. Ремез не спрашивал. Аркадий Ремез не спрашивает; он предлагает так, что отказ невозможен. Он не схватил Марека сразу, хотя он не пытался, поэтому Марек был жив. Он был нужен. Возможно, теперь Марек мог его спросить, о том что ему было нужно.

— Невидимый, — сказал Марек. — Тот, кто ускользнул, этот Витек. Вы его нашли?

Ремез посмотрел пристальнее.

— Зачем он вам нужен?

— Его долг висит, — сказал Марек честно, врать тут было ни к чему. — Он занял, чтоб его не видели, и пропал. Пока он не найден, его расплата болтается и может дернуть тех двоих, что с ним были. А те двое ко мне обратились. Я взялся. Мне надо его найти, живого, иначе работа не доделана.

— Мы везде искали, — сказал Ремез. — Его нет. Вы умнее меня. Я скажу вам правду. В ту самую ночь Тихой видел его, но когда он выскользнул из рук Тихого, Тихой больше не смог его найти. Человек полностью исчез, стерся, как будто его никогда не существовало. Тихой говорит, такое бывает, когда человек использует долг своего существования до последней крохи, тогда он исчезает. Глаз ищущего его не видит; мир больше не может его найти. — Ремез поставил свой бокал. — Мои люди искали его по всему городу, но не было ни трупа, ни следа, ничего. Как будто его стерли из бытия.

Марек похолодел.

— А ваш Тихой, — сказал Марек, глядя не на Тихого, а на Ремеза. — Он расплату куда девает? Свою, за то, что берет для вас.

В комнате стало тихо. Ремез перестал улыбаться. Тихой в углу впервые шевельнулся, чуть, но Марек уловил.

— А это, — сказал Ремез медленно, — уже не ваше дело. Пока не ваше. Станете работать, узнаете, как у нас все устроено. Не станете, вам и знать незачем.

Марек понял, что нащупал больное. И понял, что дальше давить нельзя, тут и до второй драки недалеко, а второй раз Сила даром может и не дать. Он встал.

— Я подумаю, — сказал Марек. Это было полуправдой. Думать он не собирался, но и ссориться в лоб с Ремезом было глупо.

— Подумайте, — кивнул Ремез, снова спокойный. — Только недолго. И вот еще что. — Он поднял на Марека глаза, и в них мелькнуло что-то, чего раньше не было. Это была не угроза, тревога.

— Вы, я слышал, интересуетесь стариками, что гаснут ни с того ни с сего. По городу ходите, спрашиваете.

Марек замер.

— Интересуюсь.

— Бросьте, — сказал Ремез тихо. — По-хорошему говорю, без корысти. Я тоже своих терял, так же. Крепких людей, не старых. Гасли за неделю, и никакой Тихой не мог понять, кто берет. А берет кто-то, помимо всех правил. — Ремез помолчал. — Я в этом городе многое держу. Но это не я. И я не знаю, кто. И мне это, если честно, не нравится сильнее, чем все ваши долги, вместе взятые.

Марека вывели тем же путем, посадили в машину, довезли до дома и уехали, не сказав больше ни слова. Дверь его так и стояла выбитая, косяк в щепках. Он вошел, кое-как приладил створку, привалил тумбочкой, чтоб хоть держалась до утра.

Ребра ныли. Он сел на кровать, в темноте, и стал перебирать вечер.

Ремез оказался страшнее, чем если бы просто угрожал. Потому что Ремез был напуган, а напуганный человек с такой силой и такими деньгами опаснее спокойного. И то, что Ремез, который держит полгорода, боится тех же пустых, что и Сила, ложилось совсем скверно. Значит, то, что ест людей помимо Силы, ест и людей Ремеза. Значит, это больше и Марека, и Ремеза, и всех.

А еще был Тихой. Равный. Первый за пятнадцать лет, кого Марек встретил лицом к лицу и в ком узнал себя, свое ремесло. Только Марек был сам по себе, а Тихой при хозяине, и работа сожгла его почти дотла. Марек поймал себя на мысли, что ему Тихого не то чтобы жаль, а как-то не по себе от него, будто он посмотрел в зеркало и увидел, каким мог бы стать, если б однажды продался.

Марек разделся и только тогда, повернувшись к столу, увидел.

На столе, рядом с жетоном и запиской, которые так и лежали с прошлого раза, появилось что-то новое. Пока Марека возили к Ремезу, в квартиру, из которой он ушел с выбитой дверью, кто-то снова заходил. Замка не было вовсе, входи кто хочешь, но этот вошел так же тихо, как в прошлый раз, когда замки были целы.

Марек встал, подошел. На столе лежал сложенный вчетверо листок. Он развернул.

Тот же незнакомый ровный почерк, что и в прошлый раз.

«Не ходи к нему больше. Он не знает, кого держит рядом».

Марек стоял с листком в руке и смотрел на три предмета на столе. Жетон. Первую записку. И эту, вторую.

Второй знал, что сегодня Марек был у Ремеза. Знал в тот же вечер. И предупреждал его о Тихом.

Значит, второй следил. Или второй был близко. Так близко, что видел, как Марека увозят, и успел зайти, пока его не было.

Марек опустился на табурет. За окном моросило, под фонарем дрожала лужа. Он думал о том, что весь этот вечер, драка, Ремез, Тихой, пустые, все это второй, кажется, знал наперед. И вел Марека, как Сила вела. С той же уверенностью того, кому интересно, чем все кончится.

Он не знал, кого теперь бояться больше. Ремеза, который держит город и напуган. Тихого, выжженного дотла и опасного. Того, что ест людей помимо Силы. Или этого, второго, который ходит за ним следом, знает про переход, вяжет его почерком и почему-то его, Марека, оберегает.

Спать Марек в эту ночь так и не лег.

Глава шестая. Стертый

Марек провел все утро, устанавливая новый замок. Не потому, что боялся, дверь ему больше не была нужна; второй и так умел проходить сквозь сплошные преграды. Однако жить в квартире, где с лестничной клетки дует ветер, где ты постоянно на виду у любопытных глаз, было невозможно. Он вызвал мастера, найденного по объявлению; тот свистнул над поврежденной рамой, запросил целое состояние и к полудню установил тяжелую железную дверь с двумя замками. Марек расплатился из конверта Веры; он предположил, что за разбитую дверь Ремез еще не заплатил, как обещали его люди. Обещать и не выполнять — это по-ремезовски.

Пришлось Витю искать самому; на людей Ремеза надеяться было бесполезно, они не могли найти обычных людей, а Витек скрывался от преследователей так, что и не человек вовсе. Тихой нашел его в ту ночь и снова потерял. Сначала Марек попробовал человеческий подход. Уходя, Лиза дала ему адрес, где раньше жил Витек, комната в коммуналке у вокзала. Утром Марек отправился туда.

В коммуналке, как оказалось, днем были люди. Пожилой человек и женщина с ребенком. Марек спросил их о Витьке, и тут началось все самое неприятное.

— Витек? — Старик почесал свою репу. — Который? Наверное, тот молодой, что жил в дальней комнате, и, кажется, его звали…эм… — Он долго думал, и выражение его лица было озадаченным. — Клянусь, не могу вспомнить его имени, он здесь жил. Курил на кухне, я его ругал, а в голове не держится имя и лицо. Помню только, что жил, а кем был — не помню.

Женщина с ребенком рассказала то же самое, и казалась она была более испуганной, чем старик. Она принесла Мареку брошенную мужскую куртку из общего коридора.

— Может, его, — нерешительно сказала она. — Она тут давно висит, никто не забирает. Я думала, кто

Марек заглянул в дверной проем задней комнаты. Там и правда были вещи. Одежда. Кружка. Дешевый плеер. Зарядка в розетке. Это была комната живого человека, из которой человек был вынут с такой точностью, что и память о нем. Про Витька забывали и не вспоминали. Стирался не только сам Витек. Стиралось и его место в чужих головах. Люди смотрели бы на его куртку, не понимая, чья она.

Марек поспешил выйти из комнаты быстрее, чем намеревался. Искать обычными способами было нечего. Свидетели забывали свидетеля прямо на его глазах.

Оставался только долг.

Вернувшись домой, Марек дождался, пока уйдет мастер, запер новую дверь на оба замка, сел на пол, спиной к кровати, как привык, и закрыл глаза. Он не сразу потянулся к Силе. Он потянулся к остатку долга Славы и Грини, к тому месту, где неделю назад распутал узел, где разорвал три нити, оставив шрам, как топор на дереве. От этого шрама тянулась третья нить, Витькина, оборванная с их стороны и уходящая куда-то в глубину, вбок, к самому Витьку, где бы он ни был. Марек взял ее кончиками двух пальцев мысли и последовал за ней.

Идти было тяжело. Нить была тонкая, скользкая, будто из мыла. Она то делалась ясной, то почти исчезала. Марек терял ее несколько раз и снова находил. Обычные долги были ровными, как струны, а этот петлял, будто сам не хотел, чтобы за ним следовали. Марек шел долго и вспотел, как тогда, когда распутывал узел. Нить привела его не в глубину, а к месту.

Он открыл глаза. Он понял, что знает этот адрес. Нить показала его так же ясно, как показывает Мареку, на кого нацелена расплата. Окраина, пятиэтажки за рынком. Третий подъезд. Четвертый этаж. Место Витька. Он был там, живой.

Марек тут же поехал. Здание оказалось обшарпанной хрущевкой из тех, что доживают свой срок. В подъезде пахло кошками и сыростью. Марек поднялся на четвертый этаж, нашел нужную дверь. Обычная, обитая дерматином, глазок треснут. Он постоял, прислушиваясь. За дверью было тихо. Но не пусто. Марек почувствовал, что за дверью кто-то есть, живой и дышащий. И при этом от квартиры не тянуло ничем — ни теплом жилья, ни холодом долга. Как будто перед ним была нарисованная дверь на пустой стене.

Он постучал. Ответа не было. Постучал еще, громче:

— Витек, я здесь. Лиза меня послала. Я хочу помочь, открой.

Ответа не было. Но за тишиной Марек был уверен: кто-то стоит у глазка и слушает.

На двери был простой замок. Марек не был в них большим знатоком, но этот поддался и дверь открылась, когда он налег всем весом.

Квартира была сумрачной, шторы задернуты. Однокомнатная, бедная, холостяцкая. Раковина с немытой посудой, но не гнилой, а свежей, будто ели вчера. Постель смята. На столе помятая пачка сигарет и кружка с недопитым чаем. Марек тронул кружку. Чай был комнатной температуры, но не оттого, что долг тянет тепло, а просто потому, что стоял давно и остыл сам. В квартире кто-то жил, ел, спал, пил чай. Прямо сейчас.

— Витек, — позвал он в пустую комнату. — Я тебя не вижу. Но я знаю, ты здесь. Отзовись.

И он услышал. Сначала не голос — слабое движение воздуха, как когда рядом кто-то дышит, скрип половицы под весом. Марек медленно повернул голову. В углу, между шкафом и батареей, воздух был другим. Не рябил, не мутнел, ничего такого. Просто там кто-то был, и Марек чувствовал это всем нутром, всей своей выучкой, а глаза упрямо показывали пустой угол.

Он сделал то же, что в кафе с человеком в куртке. Заставил себя смотреть, не отводить взгляд, держать его на пустом месте силой, как держат что-то тяжелое. И медленно, с усилием, будто проявляя фотографию в темноте, начал видеть.

Витек стоял в углу, прижавшись к стене. Совсем молодой, лет двадцати, худой, майка растянута. Небрит и глаза проваленные. Он смотрел на Марека, и в этих глазах был такой ужас, какого Марек давно не видел — ужас человека, который тонет, пока другие гуляют по берегу и не слышат.

— Ты меня видишь, — сказал Витек. Губы шевелились, а звук приходил с запозданием, глухо, будто из-под воды. — Ты меня видишь. Господи. Ты первый. Первый за столько дней.

— Вижу, — сказал Марек, стараясь не отводить взгляд, хотя глаза слезились и хотелось отвернуться. — Сядь. Расскажи, что с тобой.

Витек не сел. Он шагнул к Мареку, и тот невольно отступил, потому что от парня несло не холодом долга, а чем-то куда хуже — пустотой, той же тонкой, сухой пустотой, что шла от старушки, из которой утекало вбок.

— Я не могу выйти, — заговорил Витек быстро, захлебываясь. — Пробовал. Выхожу на улицу, а там для меня никого нет. Понимаешь? Толкают, не замечая. Кричу — и ноль. Захожу в магазин, стою у кассы, тетка смотрит сквозь меня, будто там стена. Кладу деньги на прилавок — не видит, не берет. Я домой вернулся, потому что тут хоть стены меня держат, тут я хоть в зеркале себя вижу… — Он осекся. — Нет. Уже и в зеркале нет. Со вчера нет.

Марек молчал. Он уже понял, но не хотел верить.

— Мама приходила, — сказал Витек тихо, голос сорвался. — Стучала. Я открыл, бросился к ней — мам, мама, это я, — а она постояла на пороге, поглядела в пустую квартиру, заплакала и ушла. Не видела меня. Родная мать. Я хватал ее за руку, а рука сквозь. Не сквозь, а… она моей руки не чувствует, и я не могу ее удержать. Как дым.

Марек прикрыл глаза, потом снова заставил себя смотреть на парня, чтобы не потерять.

— Ты занял, чтобы тебя не видели, — сказал он. — На дело взял и все потратил.

— Я не хотел все, — прошептал Витек. — Брал на час, на одно дело. А там началось — стрельба, тот, который нас увидел, смотрел на меня, не знаю как у него получилось, и я испугался, и… не знаю как. Хотел просто уйти, чтобы он не догнал, и попросил еще, чтобы совсем меня не было, чтобы исчезнуть, и… — Он затрясся. — И оно взяло. Все взяло. Меня теперь нет. Я есть, вот

Марек стоял в чужой сумрачной квартире, смотрел на живого паренька, которого не существовало, и чувствовал холод в спине, отдельный от всего прочего.

Он потянулся посмотреть Витькину нить — ту, что должна идти вверх, к Силе, и вниз, к расплате. И не нашел ничего. У Витька не было нити совсем. Она не оборвалась, как у мертвых, не висела, как у должников. Ее просто не было, будто Витька никогда и не подключали к тому, к чему подключены все живые. Он выпал. Расплатился присутствием так полностью, что не осталось того, за что мир мог бы его держать, а у Силы не нашлось нити, чтобы зацепить свою.

— Помоги, — сказал Витек. Он стоял близко, и Марек видел, как по его щекам текут настоящие слезы. — Мне сказали, есть человек, который умеет, который долги улаживает. Лиза сказала. Помоги, пожалуйста. Я так больше не могу. Не сплю, потому что боюсь заснуть и растаять совсем. Почти не ем, еда меня будто не проходит. Забываю слова. Вчера свою фамилию искал полчаса. Помоги. Верни меня. Забирай что хочешь, все отдам, только чтобы меня видели.

И тут Мареку надо было сделать самое страшное в его работе — сказать правду.

— Я не могу, — сказал он.

Витек смотрел на него, не понимая, и надежда в его глазах гасла медленно и страшно.

— Ты же умеешь, — прошептал он. — Тебе Лиза…

— Я умею менять долг, — сказал Марек, голос сел. — Пока он есть. Пока за него есть чем ухватиться. У тебя долга больше нет, Витек. Ты его весь отдал. Тебе нечем платить, потому что тебя нечем держать. Смотрю на твою нить и не вижу ее, потому что ее нет. Не за что взяться. Если бы ты остался должен — я бы поборолся. А ты расплатился. Сполна, собой.

— Значит, я так и… — Витек не договорил.

— Не знаю, — честно сказал Марек. Это была самая тяжелая правда. — Может, дотаешь до конца и исчезнешь совсем. Может, останешься так навсегда — живой и без никого. Я такого раньше не видел. Не знаю, что с тобой будет. Врать не стану.

Витек опустился на пол у батареи, обхватил колени. Он не рыдал в голос. Плакал тихо, беззвучно — так плачут те, кто понял, что кричать некому.

Марек сел рядом на корточки. Держать на нем взгляд было все труднее, парень будто выцветал прямо на глазах.

— Слушай меня, — тихо сказал Марек. — Скажу одно, это все, что я могу. Ты сейчас единственный, кто сам себя помнит. Пока помнишь — ты есть. Записывай. Кто ты, как звать, кого любил. На бумаге. Каждый день. Держись за это, как я держусь взглядом. Не знаю, поможет ли. Но это все, что есть.

— А ты придешь еще? — Витек поднял голову. — Ты меня видел. Ты один меня видел. Придешь?

Марек хотел сказать «приду». Слово уже было на языке, привычное, каким он всегда закрывал безнадежные заявки, потому что людям нужно хоть слово. Но посмотрел на выцветающего парня и не смог соврать.

— Я попробую, — сказал он. — Но тебя, может, в другой раз уже не найду. Тебя все труднее видеть. Ты сам это чувствуешь.

Витек кивнул. Он и вправду это чувствовал.

Марек поднялся, чтобы идти. У двери обернулся посмотреть на парня в последний раз — и не увидел его. Угол был пуст. Он напряг глаза, но проявить Витька больше не смог. Тот сидел там, Марек знал, сидел, слышал его тихое, глухое, подводное дыхание. Но видеть его Марек уже не мог. За полчаса, что он провел в квартире, Витек истаял настолько, что стал не по глазам даже ему.

— Прощай, — сказал Марек в пустой угол.

Дыхание в углу дрогнуло. Может, Витек ответил. Марек не расслышал.

Он вышел, притворил за собой чужую дверь и долго стоял на лестнице, привалившись к перилам. За пятнадцать лет он навидался смертей, но это было хуже смерти. Мертвого хоронят, о нем плачут, его помнят. А Витек оставался жив и при этом уходил из мира начисто, без могилы, без памяти — так, что и мать его уже не помнила, что стучала в пустую квартиру, где сидел ее сын.

Марек спустился и пошел прочь, не оглядываясь на дом.

Он сел в троллейбус на нужной остановке и всю дорогу до Лизы просидел, глядя в окно. Был обычный вечер, из тех, что случаются в этом городе каждый день и ни у кого не вызывают вопросов.

Мужик рядом ел беляш, придерживая его снизу ладонью, чтобы не капало на штаны. От беляша шел жирный, вполне земной запах, и на секунду это показалось Мареку самым надежным, что вообще есть на свете. Кондукторша объявляла остановки скучным голосом, глядя в одну точку. Две девушки на заднем сиденье громко обсуждали, кто кому что сказал на работе, и разговор был таким пустым и мирным, что Мареку на миг захотелось оказаться внутри их жизни, где самое страшное — не то, что сказала начальница.

Но он думал только про Витька, снова и снова. Про то, что люди в этом городе прекрасно знают: рядом есть Сила, и она берет не то, что ты готов отдать, а то, что сама выберет. Знают — и все равно идут к ней. Идут, потому что хорошая работа подворачивается раз в десять лет, потому что ребенок болен, потому что денег нет и взять их больше негде. И тогда совершенно неважно становится, что рядом есть кто-то, кто скажет: осторожно. Быть осторожным может себе позволить тот, у кого есть с чего быть осторожным. У Витька такого не было, никогда.

Марек пятнадцать лет наблюдал за этим со стороны и думал, что понимает. После сегодняшнего он в первый раз подумал, что не понимает совсем. Долг он видел всегда. А того голода, из которого этот долг берется — голода, что толкает человека в темноте вслух попросить у пустоты, лишь бы полегчало хоть на час, — этого он в себе никогда не находил. Может, потому и не мог до конца понять тех, кто берет.

Мужик с беляшем доел, отряхнул руки, вышел на своей остановке — ни о чем таком не думая, обычный человек, у которого, может быть, никогда в жизни не было причины произносить в темноте ни слова, ни просьбы.

Марек проехал почти до конца линии и вышел на две остановки раньше, чтобы пройтись. Сидеть больше не мог.

В тот же

Открыли не сразу. Сначала за дверью долго молчали, потом Лизин голос спросил, кто, и только когда Марек назвался, звякнула цепочка. В комнате было накурено и тесно. На матрасе у стены сидел Гриня, рука на перевязи, лицо серое, нездоровое. Слава мерил шагами от окна к двери и обратно, дерганый, невыспавшийся. Лиза стояла посреди комнаты, обхватив себя руками, и смотрела на Марека так, будто он мог принести хорошее. Марек знал этот взгляд. Он всегда приносил не то, чего от него ждали.

— Ну что, — сказал Слава, остановившись. — Нашли Витька? Вы ж говорили, найдете.

— Нашел, — сказал Марек.

Лиза охнула, прижала ладонь ко рту.

— Живой? — быстро спросила она. — Живой, да?

Марек помолчал. Врать он не собирался, но и рубить сплеча этим детям было нельзя. Хотя видимо и мягко не получится.

— Живой, — сказал он. — Но помочь ему я не могу. Он занял, чтобы его не видели, и потратил все, до дна. Теперь его не видит никто. Вернуть это нельзя, потому что ему нечем платить обратно. Мне не за что взяться.

— Как это никто не видит, — сказал Слава. — Вы ж видели.

— Я через силу. И то уже почти нет. — Марек посмотрел на него прямо. — Он тает, Слава. Медленно. И это не остановить. Говорю как есть, потому что вы должны знать. Витька, считайте, уже нет. Хоть он и дышит.

Гриня на матрасе отвернулся к стене. Слава сел, где стоял, будто ноги подкосились. А Лиза заплакала — тихо, без крика, и от этого было хуже, чем если бы в голос.

— Мы ж вместе выросли, — сказала она сквозь слезы. — Витек, он безобидный совсем. Это я. Все из-за меня. Я сказала — если денег не будет, не знаю, что сделаю, а они и полезли, из-за меня, дуры.

— Не из-за тебя, — сказал Марек, хотя знал, что это не поможет. — Они сами выбрали, чем платить. Каждый сам.

Он сел на табурет, оглядел их троих. Дети, напуганные, загнанные дети с чужими деньгами и долгами, которые их переживут. И им еще надо было сказать про Ремеза, а этого он не хотел говорить сильнее, чем про Витька.

— Теперь второе, — сказал Марек. — И это тоже плохо. Ремез знает, где вы.

Слава вскинулся:

— Откуда? Мы ж ни одной живой душе…

— Знает, — оборвал Марек. — И он вас так не оставит. Вы у него взяли — ему теперь важно, чтобы все видели, что за это бывает. Деньги верните, слышите. Все, до копейки, куда-нибудь ему подкиньте, через кого-нибудь. Это вас не спасет совсем, но хоть злобы у него будет меньше. И не сидите на одном месте. Двигайтесь. Ведь он будет давить. Как тараканов давят, тапком.

— А вы, — сказала Лиза, подняв на него мокрые глаза. — Вы нам поможете? Вы же можете. Вы Витька нашли, вы долги умеете.

Марек посмотрел на нее и не сразу ответил. Потому что Ремез давил не только на них. Ремез давил на него через них. Приди и скажи да — и, может, забудет про детишек. И вот они сидели перед ним, эти детишки, и просили помочь, не зная, что помочь им Марек может ровно одним способом — продавшись Ремезу с потрохами. А чем это кончается, он видел сегодня на бледном, будто неживом лице Тихого.

— Я попробую, — сказал он наконец. То же слово, что и Витьку. — Но не обещаю. Пока делайте, что сказал. Деньги, переезд. И друг от друга не отходите.

Про долг он им напоминать не стал. Тот, что он растащил на двоих, никуда не делся, и по нему могло взыскаться не легче, чем по любому другому — займ силы и займ удачи умеют убивать не хуже прочих. Только вел себя этот долг не так, как положено. Марек тронул обе нити, проверяя, и почувствовал на них ту же чужую хватку, что видел сегодня на самом Тихом — тонкую испутанную, не дающую нитям идти туда, куда они должны идти. Кто-то держал расплату на весу, не пускал ее дальше, будто на поводке. Скорее всего это Тихой. У него были способности помешать. Марек догадывался об этом. Пока Слава и Гриня нужны Ремезу живыми — для торга, для давления на самого Марека, — их долг, видно, попридержали. Но поводок не бесконечный, и однажды его отпустят, и тогда придет все разом. Разговаривать про это нужно было не с Ремезом.

С Тихим.

Марек ушел от них тяжелый, будто на плечи легло еще что-то. У Ремеза был на него крючок, и крючок этот сидел живьем.

Шел он по темной улице и не сразу заметил, что рядом кто-то есть. Тот самый нюх, что вчера предупредил его про людей у своей же двери, на этот раз молчал. Марек шел, думая о своем, и вдруг понял, что уже не первую минуту идет не один — понял не потому, что почуял опасность, а потому, что боковым зрением давно отметил рядом чужой силуэт, и это почему-то не встревожило его сразу, как встревожило бы чужое присутствие обычного человека. Он глянул искоса.

Рядом, шаг в шаг, шел Тихой.

Марек не слышал, как тот подошел. Не видел, откуда взялся. Просто в какой-то момент справа от него оказался тот самый бледный, худой человек из гостиной с камином, и шел он так тихо и естественно, будто шел тут всегда, а Марек просто не замечал.

— Ты меня не почуял, — сказал Тихой. Голос был такой же, как в прошлый раз, без выражения, будто он говорил не с живым человеком, а сам с собой. — Это потому, что я не прячусь. Прятаться и быть незаметным — разные вещи. Ты бы знал разницу, если б думал о ней хоть раз в жизни.

Марек остановился. Тихой остановился тоже, на шаг позади, и смотрел не на него, а вперед, туда же, куда до этого смотрел сам Марек, будто изучал ту же самую улицу.

— Ты сегодня был у стертого, — сказал Тихой. — Я знаю, потому что то, что от него осталось, дрогнуло, когда ты его коснулся. Такое чувствуется, если умеешь чувствовать. Ты ему что-нибудь обещал?

— Тебе какое дело, — сказал Марек.

— Никакого. — Тихой чуть склонил голову, будто вправду задумался. — Просто

Марек молчал, ждал, к чему идет разговор. Тихой не спешил.

— Слава, — сказал он наконец. — Гриня. Лиза. Ремез просил узнать, надумал ли ты. Не просил передавать угрозы, я угрозы не передаю, это не мое дело. Просил только узнать. А детей этих я видел вчера, когда ты от них выходил. Славе бы еще и ноги подлечить, не только руку у Грини. И девчонка нехорошо спит, у нее под глазами такое, что через месяц никто не отличит ее от стертой.

— Это не ответ на вопрос, надумал я или нет, — сказал Марек.

— Это и не вопрос был, — сказал Тихой. — Ремез умеет спрашивать так, чтобы это звучало как забота. У него хорошо получается. У меня хуже — я не притворяюсь.

Он посмотрел на Марека — впервые за весь разговор прямо, — и на секунду что-то в его лице сместилось, будто под кожей повело. Марек, не думая, скользнул взглядом вдоль его нити, привычка, рефлекс, и тут же отдернул внимание, потому что то, что он увидел, было неправильным. Нить Тихого не шла вверх, к Силе, ровно, как у всех, кто берет и платит. Она изгибалась вбок и вниз одновременно, спутанная, будто через нее пропустили два разных счета сразу, а может, три, и они не совпадали друг с другом — как не совпадают две разные мелодии, если играть их одновременно на разных инструментах.

— Не смотри туда, — тихо сказал Тихой, без угрозы и почти по-доброму. — Тебе не понравится, что ты там увидишь, а мне не нравится, когда смотрят.

— Что с тобой Ремез делает, — сказал Марек. Слова вышли раньше, чем он решил их сказать.

Тихой не ответил. Он смотрел на Марека еще секунду, потом снова отвел глаза, вперед, на улицу.

— Долг Славы и Грини, — сказал Марек. — Он не идет, как должен. Кто-то держит его на весу. Ты?

Тихой ответил не сразу — дольше, чем на все, что Марек говорил до этого.

— Держу, — ответил без всякой уклончивости. — Пока они живы и нужны Ремезу. Отпустит Ремез — отпущу и я.

— А если я скажу нет? Раньше отпустишь?

— Не мне решать, когда отпускать. Мне решать только, когда держать. — Тихой слегка склонил голову, будто удивленный самим вопросом. — Ты и сам уже понял разницу.

— Я не люблю делать работу дважды, — сказал он. — Ремез пришлет меня еще раз, если понадобится. Второй раз я, наверное, вообще ничего не скажу. Так что соображай быстрее, чем соображал до сих пор.

Он шагнул в сторону, в переулок между домами, и Марек, повернув голову вслед за ним, уже никого не увидел. Не потому, что Тихой умел, как второй, входить и выходить незаметно для замков. Просто человек шагнул за угол и не вышел с другой стороны, а переулок был коротким, и Марек, дойдя до него минуту спустя, нашел только мокрый асфальт и пустоту.

Марек постоял у входа в переулок, потом пошел дальше, другой дорогой. Он думал про Витька, которого никто не видит, про Лизу, которую Ремез теперь видел слишком хорошо, и про нить Тихого, спутанную на два счета сразу, и не мог решить, что из этого пугает его больше.

И про то, что куда ни ткнись, всюду приходится выбирать, кого спасти ценой кого. Работа такая. Вся жизнь такая.

Домой он вернулся затемно. Отпер новую дверь, оба замка, вошел, зажег свет.

На столе, рядом с жетоном и двумя записками, лежала третья.

Марек даже не удивился. Он запер за собой обе двери, железные, надежные, и все равно тот, второй, вошел и вышел, как в открытые.

Марек подошел к столу, взял листок. Тот же ровный незнакомый почерк. На этот раз длиннее.

«Ты ходил к стертому. Правильно, что не соврал ему. Я тоже когда-то не смог помочь такому, и до сих пор его помню. Ремез будет давить через девчонку. Не соглашайся с ним ни с чем. Есть другой путь, но тебе рано. Сначала вспомни, что было в переходе на самом деле. Ты помнишь не все».

Марек перечитал трижды.

Первые строчки были про сегодня, про Витька, будто второй шел за ним по пятам весь день, видел все, что видел сам Марек. Про Ремеза и Лизу тоже знал, знал даже про размен, о котором Мареку сказали час назад на улице.

А последние две строчки были такие, что Марек сел, где стоял.

Вспомни, что было в переходе на самом деле. Ты помнишь не все.

Семнадцать лет Марек думал, что помнит ту ночь до последней секунды. Нож, холод, уходящее тепло, огромное и внимательное, что наклонилось и подобрало его с бетона. Он помнил каждую минуту. Он был в этом уверен, как в собственном имени.

А теперь кто-то, кто вязал его почерком, знал про ту ночь и говорил, что Марек помнит не все.

Марек сидел за столом до глубокой ночи, закрыв глаза, и раз за разом возвращался в тот переход, в тот холод, перебирал минуту за минутой, искал прореху, дыру, что-то, чего не помнит.

И не находил. Все было на месте. Все семнадцать лет на месте.

Но теперь он знал, что где-то там, в самой ясной, самой затверженной его памяти, есть провал, которого он не видит. Как не видел Витька в углу, пока не заставил себя смотреть.

И впервые за семнадцать лет Мареку стало страшно вспоминать.

Глава седьмая. Желтое

Марек не спал три ночи.

Он ложился, закрывал глаза и снова оказывался в том переходе за гаражами, семнадцать лет назад и прогонял ту ночь раз за разом, минуту за минутой, как прокручивают старую пленку, пока она не начинает рваться. Нож и холод, потом тепло, что уходило из него толчками, в такт сердцу. Огромное и внимательное, что наклонилось и подобрало его с бетона. Все было на месте, все семнадцать лет на месте, и именно поэтому было так страшно. Потому что где-то в этой гладкой, затверженной памяти была дыра, которую он не видел. А то, чего не видишь в собственной голове, хуже любого чужого долга.

На третье утро он понял, что так ничего не вспомнит. Сидя дома, глядя в потолок, он только глубже затирал то, что и так помнил. Надо было ехать.

Он собрался и поехал на

Район изменился и не изменился. Гаражи стояли те же, ряд за рядом, ржавые ворота, битый шифер на крышах. Кое-где появились новые, из профнастила, но старые никуда не делись, доживали, как все в этом городе. Марек шел между ними, и ноги сами вели, хотя голова не помнила дороги, помнило тело. У него вообще оно помнило больше, чем он сам, оно семнадцать лет знало то, чего не знала голова, и вело его сейчас уверенно, поворот за поворотом, к тому переходу.

Переход оказался на месте. Короткий, бетонный, под насыпью старой железнодорожной ветки, которой давно не пользовались. С одной стороны гаражи, с другой пустырь. Место, где можно умереть, и никто не пройдет мимо до утра. Марек постоял у входа. Внутри было темно даже днем, свет не доставал до середины, и пахло сыростью и мочой, как пахнет во всех таких местах во все времена.

Он вошел.

Стены были исписаны, поверх старых надписей новые, поверх тех еще новее, семнадцать лет чужих имен и слов друг на друге. Марек шел медленно, ведя рукой по холодному бетону, и искал не глазами, а тем, чем читал долги. Место должно было помнить. Такие места помнят, если умеешь слушать, здесь пролилась кровь, здесь кто-то чуть не умер, а потом встал целый, и это не проходит бесследно.

Он прошел до середины, туда, где, он знал, все и случилось. Марек не помнил точного места умом, но тело снова подсказало, ноги остановились сами. Здесь. Здесь он лежал. Здесь из него вытекала жизнь. Здесь Сила наклонилась над ним.

Марек сел на корточки, прислонился спиной к холодной стене, туда же, где сидел тогда, сползши по ней, закрыл глаза и попробовал вернуться по-настоящему. Не вспоминать со стороны, как смотрят кино, а влезть обратно в того парня, девятнадцатилетнего, умирающего.

И медленно, впервые за семнадцать лет, что-то сдвинулось.

Он вспомнил не картинку, а ощущение, которого раньше в памяти не было. Страх, но не тот страх, что бывает, когда бьют, а другой, огромный, детский страх смерти, когда понимаешь, что вот сейчас все кончится, насовсем, и ничего уже не будет. Он лежал на этом бетоне, щекой на холодном, и видел прямо перед глазами окурок, чей-то раздавленный окурок в полуметре от лица, и думал, дико, не к месту, что последнее, что он видит в жизни, это чужой окурок. И ему было так обидно и так страшно, что он…

Что он что-то сделал. Не просто лежал. Он что-то…

Память уперлась в стену. Глухую, как то темное окно, в которое обрывалась нить Витька. Марек толкнулся в нее, надавил, и в голове полыхнуло болью так, что он ткнулся лбом в колени и застонал. Его чуть не вырвало. Он посидел, пережидая, пока отпустит.

Уже что-то. Раньше в его памяти он просто лежал и ждал, пока его подберут. Пассивно, как жертва. Теперь он знал, что в те последние секунды он делал что-то еще. Тянулся к чему-то, звал что-то. Что-то, чего память не отдавала, запирала за этой глухой стеной, и запирала явно не просто так.

Марек встал, вышел из перехода на свет, и его качнуло. Он давно не ел толком, три ночи не спал, а полез в собственную голову руками, это выматывало сильнее любой работы с чужими долгами. Он привалился к теплому от солнца боку гаража и ждал, пока перестанет кружиться голова.

Зазвонил телефон.

Номер незнакомый. Марек ответил не сразу, голос дался ему с трудом.

— Слушаю.

— Это вы долгами занимаетесь? — Голос женский, немолодой, зажатый до предела. — Мне вас в церкви одна женщина присоветовала, давно еще, я номер сохранила, думала, не пригодится. А вот. Я звоню, потому что не знаю, к кому больше. С дочкой моей беда.

Марек хотел сказать, что не сегодня, что он еле стоит на ногах. Но женщина заговорила быстро, взахлеб, боясь, что он бросит трубку.

— Она с парнем рассталась, он ее бросил, полгода уже мучается, не ест, не спит, извелась вся. А вчера я к ней в комнату зашла прибраться, и нашла тетрадку. А там записано, знаете, как это делается. Как у Силы попросить. Откуда она взяла, я не знаю, из интернета, что ли, или подружки наболтали. И я поняла, что она собирается. Чтоб он вернулся. Я с ней говорила, умоляла, а она мне, мам, ты не понимаешь, я без него не могу, я на все готова. А сегодня заперлась и не выходит. Я в скважину замка смотрю, она свечку зажгла и сидит, губами шевелит. Я стучу, а она не открывает.

Марек уже не чувствовал ни усталости, ни кружения в голове.

— Адрес, — сказал он. — Быстро. Я еду.

Он поймал машину, чего почти никогда не делал, экономил, но сейчас надо было успеть. Всю дорогу он думал не о деле. Он за пятнадцать лет ни разу не видел сам момент, когда человек берет в долг. Он всегда приходил после, читал последствия, распутывал то, что уже завязалось. А как это происходит, в ту самую секунду, он не видел никогда. Не потому, что не хотел, просто люди не берут при свидетелях, это интимнее, чем что угодно, человек остается один на один с пустотой и просит. Если он успеет сейчас, он увидит это впервые за пятнадцать лет.

Успел едва-едва.

Квартира была на втором этаже старой пятиэтажки. Мать открыла сразу, лицо белое, руки трясутся. Немолодая, в фартуке, будто прибиралась или готовила, чтоб хоть чем-то занять руки. Из комнаты в глубине не доносилось ни звука.

— Там она, Настя, — зашептала мать, цепляясь за рукав Марека. — Часа полтора уже. Сначала слышно было, бормочет, а теперь тихо совсем. Я не решаюсь ломать, она меня потом со свету сживет, она вспыльчивая, а если я зря…

— Не зря, — сказал Марек и пошел к двери.

Он приложил ладонь к дереву. И почувствовал, как из-за двери тянет знакомым холодком, тем самым, что бывает, когда рядом Сила. Только сейчас этот холодок был живой, движущийся, он не стоял, как у должников, а нарастал, сгущался, шел к какой-то точке. Оно начиналось прямо сейчас. Оно вот-вот должно было случиться.

— Отойдите, — сказал Марек матери и налег на дверь плечом.

Дверь была хлипкая, межкомнатная, поддалась со второго удара, косяк треснул. Марек ввалился в комнату.

Девчонка сидела на полу спиной к нему, перед ней на блюдце горела свеча, и она говорила, тихо, быстро, себе под нос, слова просьбы,

— Настя, стой! — крикнул он. — Не проси!

Поздно.

Вокруг девчонки вспыхнул свет. Желтый, теплый, густой, как мед. Он не лился ниоткуда, он просто возник в воздухе вокруг нее, и Марек, застыв на пороге, понял, что смотрит на фигуру. Пять лучей, пять концов, расходящихся от нее во все стороны, тонкие линии света, сплетенные из ничего, обхватившие ее тело коконом. Пентаграмма, желтая, как больная луна, и она чуть подрагивала, будто дышала. Она держалась в воздухе всего долю секунды, но Марек успел увидеть каждую линию, каждый узел, где лучи сходились и вспыхивали ярче. Это было красиво и страшно так, что перехватило дыхание. Вот как это выглядит. Вот что происходит, когда человек берет займ. Не темный обряд, не кровь, не бормотание. Просто вспышка желтого света вокруг живого человека, тихая и короткая, как вздох.

Настя вскрикнула, коротко, и повалилась набок. Свеча упала, покатилась по полу, мать взвизгнула, кинулась затаптывать огонек. Свет пентаграммы погас.

А у Марека в глазах поплыли пятна. Желтые, жгучие, будто он посмотрел на солнце в упор и зажмурился. Он моргал, тер глаза, а пятна не уходили, плавали в темноте под веками, куда бы он ни глянул. Значит, и смотреть на это было не бесплатно. Сила не давала подглядывать даром, даже ему. Он расплачивался за увиденное вот этими пятнами, и хорошо, если они пройдут к вечеру, а не останутся навсегда.

Мать уже сидела на полу, обхватив дочь, трясла ее, звала. Настя была жива, дышала, но без сознания, голова запрокинулась. А над ее запястьем, Марек увидел это сквозь плывущие пятна, уже наливалась матовая точка. Долг лег. Свежий, еще горячий.

— Она жива, — сказал Марек, подходя. — В обморок упала, это бывает, когда берут первый раз. Сейчас очнется. Положите ее на кровать.

Вдвоем они перенесли девчонку на разложенный диван. Мать поправляла ей волосы дрожащими руками, все повторяла имя. Через несколько минут Настя застонала, веки задрожали, открылись. Взгляд сначала плавал, потом нашел лицо матери.

— Мам, — сказала она слабо. — Чего ты плачешь.

— Настенька. — Мать разрыдалась в голос. — Что ж ты натворила, дурочка.

Настя не поняла. Она села, держась за голову, оглядела разбитую дверь, чужого мужчину в комнате, растоптанную свечу.

— Кто это, — спросила она. — Мам, кто это?

Марек присел на край дивана, взял ее руку прежде, чем она отдернула. Нашел точку, всмотрелся через желтые пятна, что все еще плавали перед глазами. Долг был свежий и еще не показывал до конца, куда нацелен, такое проявляется через день-два. Но кое-что уже читалось, и Мареку это не понравилось.

— Ты что попросила, — спросил он тихо. — Слово в слово. Скажи.

Настя смотрела на него с вызовом, как смотрят двадцатилетние на чужих взрослых, которые лезут не в свое дело.

— А вам какое дело.

— Такое, что я, может, единственный, кто тебе теперь поможет, — сказал Марек ровно. — Ты попросила, чтоб он вернулся. Так?

Настя вздрогнула, и вызов сошел с лица.

— Откуда…

— Слово в слово, — повторил Марек. — Как сказала?

— Я сказала… — Она сглотнула. — Я сказала, хочу, чтоб Артем ко мне вернулся. Чтоб все стало, как было. Чтоб он снова меня любил и никогда не уходил. Что я отдам за это что угодно.

Марек прикрыл глаза. Что угодно. Люди всегда говорят это, не понимая, что Сила понимает такие слова буквально.

— Он вернется, — сказал Марек. — Скорее всего, вернется, ты попросила сильно, искренне, такие просьбы Сила выполняет. Позвонит через день-два, скажет, что был дурак, что не может без тебя. Вернется и не уйдет.

Настя вскинулась, и в глазах у нее полыхнула такая надежда, что Мареку стало тошно от того, что он должен сказать дальше.

— Правда? — выдохнула она. — Он вернется? Значит, все хорошо? Значит, получилось?

— Получилось, — сказал Марек. — Только слушай меня внимательно. Ты попросила, чтоб он снова тебя любил и не уходил. Про себя ты ничего не просила. И Сила возьмет с тебя за это. Я пока не вижу до конца чем, узнаю через день. Но по тому, как легла нить, я тебе уже скажу, к чему готовиться. Она заберет это у тебя. Твою любовь к нему.

Настя смотрела, не понимая.

— В смысле?

— В прямом. Он вернется, будет любить тебя, как ты хотела, будет рядом и не уйдет. А ты будешь смотреть на него и не понимать, зачем он тебе. Ничего не почувствуешь. Пусто будет. Ты выпросила, чтоб он тебя любил, а платить будешь тем самым, ради чего просила. Своим чувством к нему.

В комнате стало очень тихо. Мать перестала плакать, смотрела на Марека с ужасом. А Настя медленно бледнела, до нее доходило.

— Нет, — сказала она. — Нет, это неправильно. Я не так просила. Я хотела, чтоб мы вместе, чтоб как раньше, чтоб я его любила и он меня…

— Ты сказала, чтоб он тебя любил и не уходил, — сказал Марек. — Про свою любовь ты не сказала ни слова. Ты думала, она сама собой. А для Силы то, что само собой, то и есть самое дорогое, и она берет именно его. Это ее обычная манера. Я такое видел много раз.

Настя заплакала, некрасиво, по-детски, размазывая слезы.

— Заберите обратно, — сказала она. — Пожалуйста. Я не хочу так. Пусть лучше не возвращается, пусть все будет как есть, только не так. Заберите.

— Отменить нельзя, — сказал Марек. Привычные слова, сколько раз он их говорил. — Долг взят, назад не отыграешь. Но форму можно попробовать поменять, пока расплата не настала. Я приду через день, посмотрю точно, куда все идет, и тогда, может, договоримся с Силой на другое. Не на любовь. На что-то, что тебе легче отдать. Это будет стоить дороже, придется добавить сверху что-то еще. Но любовь свою, может, и сбережешь.

Он говорил, а сам думал про Тамару. Про женщину, что выпросила один день на речке и потеряла сорок лет. Про то, что Сила всегда, всегда берет не что попало, а самое сердце того, ради чего просят. И про то, что эта девчонка, Настя, еще счастливая, потому что рядом случайно оказался он, а сколько таких просят в запертых комнатах, при свече, и рядом нет никого, кто пришел бы через день и попробовал сменить форму.

— Ждите меня послезавтра, — сказал он. — Никуда не ходи, ничего больше не проси. И если Артем

Мать проводила его до порога, совала деньги, Марек не взял. Из этих не брал. Он вышел на улицу, и его снова качнуло, желтые пятна все еще стояли в глазах, и он побрел к остановке пешком, потому что на вторую машину было жалко, да и надо было прийти в себя.

Всю дорогу его держала одна мысль, тяжелая, как камень.

Желтый свет. Пентаграмма. Он видел ее сегодня впервые за пятнадцать лет работы, и она отозвалась в нем не только пятнами в глазах. Она отозвалась в памяти. Там, за глухой стеной, в переходе, что-то дрогнуло на этот желтый.

Потому что желтый свет он уже видел. В том переходе, семнадцать лет назад. Он всегда помнил его и всегда думал, что это отблеск дальнего фонаря на бетонной стене. Тусклый желтый свет перед тем, как Сила наклонилась над ним. Свет и свет, мало ли, фонарь.

А если не фонарь.

Марек остановился посреди тротуара, и его обходили прохожие. Если желтый свет в переходе был не фонарь. Если это была вот такая же пентаграмма. Пять лучей, сплетенных из ничего, обхвативших умирающего парня на бетоне. То это значит только одно.

Тогда, в переходе, умирая, кто-то просил у Силы. И этот кто-то был он сам.

Марек не помнил, чтоб просил. В его памяти он просто лежал и умирал, а Сила пришла и подобрала его сама, по своей прихоти, потому что ей стало интересно. Так он думал семнадцать лет, и ему было спокойнее так думать. Он не должник, он избранник, единственный, кого Сила пожалела и подняла. А теперь выходило иначе. Он только что вспомнил, там, у стены, что тянулся к чему-то в те последние секунды. Что делал что-то. А теперь еще и желтый свет, который он видел, оказывается, дважды в жизни, и второй раз только что, вокруг чужой умирающей от любви девчонки.

Что, если он не просто лежал. Что, если он попросил. Взял долг, самый первый, там, на бетоне. И не помнит его, потому что этот долг стер сам себя из памяти, как стирает себя человек, что взял присутствие до дна.

Марека замутило, сильнее, чем в переходе. Он опустился на скамейку на остановке, обхватил голову.

Потому что если так, то он такой же должник, как все, кто к нему приходит. Хуже. У них долг на виду, а у него спрятан от него самого. И, значит, все семнадцать лет он чем-то платит по этому долгу. Каждый день. Не зная, чем.

Он попробовал прикинуть, чем. Что в нем не так, чего в нем нет, что Сила могла забирать все эти годы тихо, по капле, так, что он и не замечал. Он был один. Всегда один, всю взрослую жизнь, ни жены, ни друзей, ни привязанностей. Он думал, это от работы, от характера. А если это плата? Если Сила семнадцать лет забирает у него способность быть с людьми, привязываться, любить, как забрала у Насти любовь, как забрала у Тамары память? Он не знал. И проверить не мог. Как проверишь то, чего у тебя нет, если ты не помнишь, что оно когда-то было.

От этой мысли было холоднее, чем от всего остального, вместе взятого.

Он посидел на остановке, пока не отпустило, потом поехал домой. Уже темнело.

Дома его ждало напоминание, что тянуть больше нельзя.

Не записка второго, к тем он уже привык. Другое. На дверной ручке его новой железной двери, снаружи, был повязан лоскут. Простой серый лоскут ткани, узкий, оторванный от чего-то. Марек снял его, повертел в руках, и узнал. Это был тот самый клочок серой ткани, что остался у него от человека в куртке, того, что исчез в переулке, потратив присутствие до дна. Марек хранил его дома, на столе, рядом с жетоном и записками.

Значит, кто-то был в квартире. Взял лоскут со стола и повязал снаружи, на ручку. Не второй, второй оставлял записки словами, аккуратные, целые. Это был почерк другого рода. Послание без слов, но Марек понял его сразу, всем нутром.

Мы знаем, где ты живешь. Мы входим и выходим, когда захотим, никакие твои замки нас не держат. И вот, возьми свою улику назад, чтобы ты понял, что мы знаем, что ты копаешь, и нам это надоело.

Ремез. Или Тихой по его приказу.

Марек стоял на площадке с лоскутом в руке, и вся тяжесть этих дней сошлась в одну точку. Срок вышел. Ремез ждал ответа, и это был последний тихий знак перед тем, как ответа потребуют уже иначе. А у Ремеза в руках были Слава, Гриня, Лиза. И долг двоих из них Тихой держал на поводке, готовый отпустить в любую секунду, стоит Ремезу кивнуть.

Марек зашел в квартиру, запер обе двери, сел за стол. Положил перед собой серый лоскут, рядом жетон, рядом три записки второго. Все его загадки лежали в ряд, и ни одна не сходилась с другой до конца, а времени, чтобы их сложить, больше не было.

Ему надо было решать про Ремеза. Завтра, край послезавтра, и еще к Насте вернуться, он обещал. Сказать Ремезу да и продаться, спасти детей и стать таким, как Тихой, с нитью, спутанной на три счета сразу. Или сказать нет и смотреть, как расплата придет за Славой и Гриней, а Ремез придет за ним самим.

А под всем этим, глубже Ремеза, глубже детей, лежало то, что он понял сегодня на скамейке. Желтый свет, пять лучей. И собственный долг, спрятанный от себя, на котором стоит вся его жизнь, и которым он, похоже, платит одиночеством вот уже семнадцать лет.

Марек просидел за столом дотемна, потом еще, пока за окном не начало сереть. Он так и не решил, что делать с Ремезом. Но он твердо понял одно, и это было страшнее любого решения.

Ему нужно вспомнить, что он попросил в том переходе. До того, как Ремез, Тихой или кто угодно еще доберется до него. Потому что тот, кто знает твой долг, держит тебя за горло. А свой собственный долг Марек не знал.

И кто-то, похоже, знал его лучше, чем он сам.

Глава восьмая. Приманка на живца

Марек устал ждать.

Восемь лет, нет, пятнадцать, всю сознательную жизнь он ждал. Ждал клиентов, ждал, пока люди созреют и позвонят, ждал, пока Сила соизволит ответить, ждал

В ту ночь он понял, что если и дальше так, его сожрут. Не Ремез, так расплата, не расплата, так собственная голова, в которой заперто то, чего он не смеет вспомнить. Хватит.

Второй ходил за ним по пятам, знал про него все, входил в запертую квартиру, как в открытую, оставлял записки, знал про переход. Второй был единственный, кто, похоже, хотел Мареку добра, или хотя бы притворялся. И второй был единственной ниточкой, за которую Марек еще не потянул сам, потому что второго нельзя было найти. Он находил тебя, когда хотел, а сам не находился.

Значит, надо было сделать так, чтобы он захотел.

Марек сидел на полу перед своими тремя предметами, жетон, записки, серый лоскут, и думал, как думают перед дракой, холодно и зло. Второй оставил ему жетон из той ночи. Жетон, которого не могло быть ни у кого, кроме того, кто был в переходе семнадцать лет назад. Второй хотел, чтобы Марек про это думал. Хотел, чтобы Марек копал в переход. Он трижды написал про переход, он вел Марека туда, мягко и намеками.

Так вот. Если второму так надо, чтобы Марек оказался в переходе, Марек там окажется. Ночью, один. И не просто так, а сделает то, чего второй никак не ждет.

Марек возьмет у Силы прямо там, на том самом месте, где взял семнадцать лет назад, чего не помнит. Повторит. Разбередит то место, ту нить, ту рану в самой ткани мира, где однажды уже что-то произошло. И если это привлечет хоть чье-то внимание, то в первую очередь того, кто про это место знает. Второго.

Это было опасно и глупо, лезть ночью в место, где тебя когда-то чуть не убили, чтобы намеренно расковырять собственную старую рану. Марек знал, что глупо. Но он впервые за долгое время делал что-то сам, по своему решению, и от этого внутри было не страшно, а весело той злой веселостью, что бывает у человека, которому надоело бояться.

Он собрался и вышел в ночь.

Город после полуночи был другой. Днем он прятал свои долги под суетой, под троллейбусами и очередями, а ночью все обнажалось. Марек шел пустыми улицами и видел то, что днем терялось. Вон в том окне на четвертом этаже горел свет, и оттуда тянуло свежим долгом, кто-то только что взял, может, час назад. Вон под аркой сидел человек, и над ним висела расплата, старая, месяца через два дойдет. Ночью Марек видел яснее, потому что ничто не мешало, и город лежал перед ним весь в нитях, как рыболовная сеть, брошенная поверх домов.

К гаражам он вышел к часу ночи. Здесь фонарей почти не было, только луна да редкие окна вдалеке. Ряды железа стояли молча, и между ними гулял ветер, погромыхивал незапертой створкой где-то в глубине. Марек шел уверенно, тело опять вело его, как в прошлый раз, и он не мешал телу, оно знало дорогу лучше головы.

Переход встретил его чернотой. Днем в нем было сумрачно, ночью хоть глаз выколи, и Марек постоял на входе, дал глазам привыкнуть, потом достал из кармана маленький фонарик, но включать не стал, сжал в кулаке. Свет мог спугнуть. А он пришел приманивать, не пугать.

Он прошел до середины, до того места, где тело остановилось само в прошлый раз, где он лежал семнадцать лет назад и умирал. Сел на корточки, спиной к холодной стене. И начал.

Марек потянулся к Силе не как обычно. Обычно он просил по делу. А сейчас рванул к ней грубо и требовательно, на том самом месте, где однажды все и случилось, попросил не пустяк, не память, а попросил то, чего не просил никогда. Он попросил Силу показать ему ту ночь. Вернуть. Дать пережить заново, как заем повтора, тот последний час на бетоне, семнадцать лет назад.

Он знал, что это безумие. Заем повтора стирает все остальное, связанное с тем, что повторяешь. Тамара выпросила день на речке и потеряла сорок лет памяти о муже. Марек просил повторить ту ночь и рисковал стереть себе все, что помнил про нее, а помнить он и так помнил не все. Он лез в петлю, зная, что это петля.

Но он рассчитывал на одно. Что Сила ему интересна. Что она, как всегда, когда ему любопытно, даст даром или хотя бы отзовется, покажет, дернет нить. И он был прав.

Место откликнулось.

Марек почувствовал, как под ним, в бетоне, в самой земле, что-то дрогнуло, будто он тронул старую струну, натянутую здесь семнадцать лет назад и с тех пор молчавшую. Воздух в переходе загустел, знакомо, как густел вокруг Насти перед займом. И желтое. Далеко, на краю зрения, в самой глубине перехода, там, куда не доставал свет, замерцало желтое. Слабо, как отблеск фонаря. Как он всегда и думал, отблеск фонаря.

Только фонарей тут не было.

Марек не успел разглядеть, потому что в этот самый миг за его спиной, из черноты, раздался голос.

— Дурак, — сказал голос спокойно и устало. — Ты хоть понял, что сейчас чуть не сделал?

Марек рванулся, вскочил, развернулся, фонарик вспыхнул в кулаке сам собой. Луч выхватил из темноты человека. Тот стоял в двух шагах, там, где секунду назад никого не было, стоял спокойно, не жмурясь от света. Обычный на вид, среднего роста, лицо незапоминающееся, из тех, с которых взгляд соскальзывает. Только Марек не дал взгляду соскользнуть, он держал луч, и человек не отворачивался.

— Ты, — сказал Марек. Сердце колотилось. — Второй.

— Я не второй, — сказал человек. — Я первый. Это ты второй. Но тебе, конечно, привычнее наоборот.

Марек не понял, но спрашивать не стал, не до того. Он смотрел на человека, которого искал столько недель, который знал про него все, который вязал узлы его почерком, и не находил слов из тех сотен вопросов, что копил.

— Ты чуть не стер себя, — продолжал человек, не двигаясь. — Попросил повторить ту ночь. Знаешь, что было бы? Ты бы пережил ее заново и забыл бы напрочь. А вместе с ней забыл бы и все, что вокруг. Кто ты, как

— Ты ходишь за мной, — сказал Марек, справившись наконец с голосом. — Оставляешь записки. Знаешь про переход. Вяжешь моей рукой. Кто ты такой?

Человек молчал секунду, разглядывая Марека с непонятным выражением, не то с жалостью, не то с усталостью.

— Я тот, — сказал он, — кого Сила подобрала до тебя. В этом самом переходе. Двадцать с лишним лет назад. Так же, как тебя. Нож, холод, кровь на бетоне. И желтый свет.

У Марека похолодело внутри.

— Ты тоже, — выговорил он. — Тоже умирал тут.

— Тут, — кивнул человек. — На этом самом месте. Оно, знаешь, не случайно берет людей именно здесь. Это плохое место, старое. Тут удобно умирать, никто не помешает. А где удобно умирать, туда и Сила заглядывает чаще, как рыбак на хорошую яму. Я был до тебя. Может, до меня был еще кто-то. Она вылавливает нас тут, одного за другим, из тех, кто дотянул до последнего и попросил.

— Попросил, — повторил Марек. Слово ударило. — Значит, я просил. Значит, я тогда попросил ее.

— Все просят, — сказал человек тихо. — Никто не умирает молча, Марек. В последнюю секунду каждый просит, хоть кого-нибудь, хоть что-нибудь, лишь бы не умереть. Ты попросил. И я попросил, тогда, двадцать лет назад. Она откликнулась нам обоим. Только вот что она берет за это, ты до сих пор не понял, хотя носишь эту плату на себе семнадцать лет.

Марек стоял, вцепившись в фонарик, и слушал, и знал, что сейчас узнает то, ради чего лез в эту петлю.

— Что она взяла, — сказал он. — Говори. Ты знаешь. Ты за этим пришел.

— Я пришел, потому что ты собрался стереть себя, а ты мне нужен целым, — сказал человек. — Но раз уж ты тут. — Он шагнул ближе, и Марек не отступил. — Она берет одинаково со всех, кого вылавливает тут. Она берет твою привязанность. Всю. Способность прикипать к людям, любить, нуждаться в ком-то. Забирает подчистую, в тот самый миг, как подбирает тебя. И стирает память о том, что забрала, чтоб ты не тосковал по тому, чего лишился. Поэтому ты и не помнишь. Поэтому ты один, Марек. Пятнадцать лет один, ни жены, ни друга, ни собаки даже. Ты думал, это характер. Это не характер. Это цена. Ты заплатил за свою жизнь способностью быть с людьми, и заплатил в первую же секунду, и забыл об этом в ту же секунду.

Марек молчал. Все внутри опустилось, обвалилось куда-то, потому что он уже знал, что это правда, он сам догадался до этого несколько дней назад, а теперь ему просто подтвердили, вслух.

— И ты, — сказал он глухо. — С тебя она взяла то же.

— То же, — сказал человек. — Двадцать лет назад. Я тоже думал сперва, что я особенный, избранный. Долго думал. А потом понял, что я просто должник, как все мои клиенты, только мой долг спрятан от меня же. И расплачиваюсь я тем, что не могу быть с людьми. Ни с кем. Никогда. — Он помолчал. — Мы с тобой одной породы, Марек. Двое утопленников, которых она вытащила за шкирку и заставила служить. Я нашел тебя, потому что почувствовал, когда она тебя подобрала. Через весь город почувствовал. Как будто мне в грудь толкнули. Я тогда пришел сюда, посмотреть на нового, и увидел мальчишку, девятнадцать лет, с ножевой, которого только что купили так же, как меня. Я тебя семнадцать лет издали веду. А ты только сейчас меня разглядел.

Марек опустился обратно на корточки, спиной к стене, потому что ноги не держали. Столько всего разом. Марек и должник. Он не избранник и платит одиночеством. Второй, то есть первый, такой же, как он, и вел его все эти годы.

— Зачем, — сказал Марек. — Зачем вести. Зачем записки, зачем беречь меня. Что тебе от меня надо.

Человек присел напротив, на корточки, так что их лица оказались вровень, два бледных пятна в свете фонарика.

— Затем, что нас мало, — сказал он. — Таких, как мы, кого она выловила тут и приспособила. По всему городу нас пятеро. Было пятеро. Ремез прибрал двоих, посадил на свою машину, выжал. Тихой один из них, ты его видел. Второго ты не видел и скорее не увидишь. Остались вольных трое. Я. Ты. И еще один, но до него я тебя пока не пущу, рано. — Он посмотрел Мареку в глаза. — Ремез охотится за такими, как мы. Мы для него золото. Мы умеем брать, а он умеет отводить расплату, и вместе это машина, которая доит весь город и не платит. Ему нужны руки, наши руки, чтобы брать. Он уже тянет к тебе. Ты следующий, кого он хочет прибрать. И если он тебя приберет, вольных останется двое, а потом один, а потом ни одного, и тогда его машине никто не помешает, и город он высосет досуха.

— И ты хочешь, — медленно сказал Марек, — чтобы я помог его остановить.

— Я хочу, чтобы ты выжил и не продался, — сказал человек. — Для начала. А остановить его. — Он усмехнулся, почти как Тихой, той же горькой усмешкой. — Втроем, может, и остановили бы. Если соберемся. Если ты не наделаешь глупостей вроде сегодняшней. Тебе Сила помогает, я вижу, она тебе даром дает, а мне давно уже не дает даром ничего, я ей, видно, стал неинтересен. А ты интересен. Это хорошо. Это, может, наш единственный козырь.

Марек сидел, переваривая, и вдруг понял одну простую вещь, от которой ему стало легче, чем за все последние недели.

Он больше не один против всех. Впервые. Есть кто-то по ту сторону, такой же, кто хочет того же. Пусть темный, пусть непонятный, пусть называет себя первым, но не враг. Союзник и первый союзник за пятнадцать лет.

— Как тебя зовут, — спросил Марек.

Человек поднялся, отряхнул колени.

— Никак, — сказал он. — Имя я не помню. Она и его прибрала заодно, давно. Зови как хочешь. Ты вон зовешь меня второй, привык, зови второй, мне все равно. — Он шагнул назад, в темноту, и свет фонарика уже не доставал его лица. — Уходи отсюда, Марек. Место жадное, тебе тут вредно долго находиться. И перестань ждать. У тебя хорошо получается, когда ты сам ходишь, вон, сегодня выманил меня, а я двадцать лет никому не давался. Только глупостей больше не делай. В следующий раз я могу не успеть.

— Погоди, — сказал Марек, вставая. — Как тебя найти? Если ты будешь нужен?

И все. Марек посветил фонариком в глубину перехода, но там никого не было, только черные стены в чужих надписях да раздавленный окурок на бетоне, тот самый, может быть, или другой, их тут за семнадцать лет накопилось много.

Марек вышел из перехода под открытое небо. Луна стояла высоко, город спал. Он глубоко вдохнул холодный воздух, и впервые за долгое-долгое время в груди было не тесно.

Он узнал сегодня страшное. Что он должник и платит одиночеством. Что Ремез идет за ним, чтобы прибрать, как прибрал двоих. Все это было плохо, хуже некуда.

Марек шел домой через спящий город, и нити долгов висели над домами, как сеть, и он смотрел на них уже не так, как раньше. Раньше он был один под этой сетью, маленький, чужой всем. Теперь он знал, что где-то в этом же городе есть еще двое, кто видит эту сеть так же, как он. И что скоро, очень скоро, им придется встретиться всем вместе, потому что Ремез не остановится, и машина его крутится, и город платит по чужим счетам каждую ночь.

Пусть крутится пока. Марек больше не боялся. Он нашел первую твердую опору за всю книгу своей странной жизни, и опора эта была простая, человеческая, хоть и держали ее двое таких же нелюдей, как он сам.

Он больше не один. С этого теперь можно было начинать.

Глава девятая. Живая вода

Утром Марек варил себе кашу.

Обычную овсянку на воде, потому что молока в холодильнике не водилось уже неделю, а спускаться за ним было лень. Он стоял у плиты в трениках и старой футболке, мешал ложкой в кастрюльке и думал ни о чем, и это ни о чем было редким, почти праздничным состоянием, потому что последние недели голова у него не замолкала ни на минуту. А сейчас замолчала. Каша булькала, за окном сыпал мелкий снег, первый в эту зиму, и Марек ловил себя на том, что ему хорошо, просто и глупо хорошо, как бывает хорошо человеку, который выспался и которому пока никто не звонит.

Он жил в этой квартире двенадцать лет и почти ничего в ней не менял. Стол, кровать, полки с папками. Занавески достались от прежних хозяев, выцвели до цвета спитого чая, и он все собирался их сменить и не менял, потому что кто на них смотрит. На кухне у него было чисто, но пусто, как бывает у мужчины, который ест, чтобы не умереть, а не ради удовольствия. Он и готовить-то толком не умел, каша да пельмени, изредка курица, если попадется дешевая. Раньше, он думал, что вот было бы, кому готовить по-человечески, борщ там, пироги, но мысль эта приходила все реже и реже, а последние годы не приходила совсем, и Марек не задумывался даже. Теперь-то он знал почему. Сила забрала у него не только способность любить, она вместе с ней унесла и все то мелкое, из чего любовь состоит, желание готовить кому-то, ждать кого-то, скучать. Он жил в квартире, где никого никогда не ждали, и двенадцать лет считал это нормой.

Каша подгорела снизу, он зазевался. Марек чертыхнулся, снял кастрюльку, поскреб ложкой то, что не пригорело, и съел стоя, глядя в окно на снег. Мысль про то, что он двенадцать лет ест стоя у окна и ни разу не сел толком за стол, как садятся семьи, кольнула его несильно, привычно, и ушла.

Телефон зазвонил, когда он домывал кастрюльку.

Мать Насти. Марек узнал номер, и хорошее утро кончилось.

— Он пришел, — выпалила женщина без здрасьте, голос дрожал. — Артем этот. С цветами, представляете, с цветами. Стоит на лестнице, звонит, а Настя его не пускает, но и не гонит, стоит у двери и смотрит на него как на пустое место, а он не понимает, он же не знает ничего, он думает, помирились, и лезет, а она… Марек, миленький, я не знаю, что делать, я боюсь, она сейчас что-нибудь.

— Еду, — сказал Марек. — Никого не пускайте, дверь держите. Двадцать минут.

Он доехал за двадцать пять. Пока ловил машину, пока тащились по снегу, он думал не про долг, а про то, что вот, опять. Опять он едет разгребать чужую беду, которую сам человек на себя и накликал, и опять там девчонка, которая по глупости и от любви влезла туда, куда не надо, и опять он единственный, кто может хоть что-то. Он устал от этого. А ездил все равно.

У подъезда стоял парень с букетом. Молодой, взъерошенный, в куртке не по погоде, топтался на снегу и глядел на окна второго этажа. Артем, значит. Марек прошел мимо, оглядев его мельком, и парень как парень, не злодей, не подлец, обычный мальчишка, которого дернула Сила и вернула туда, откуда он сам ушел полгода назад, и он теперь стоит с цветами и не понимает, что случилось. Мареку стало его жалко. Ему в последнее время многих было жалко.

Наверху была та самая суета, которую он и ждал. Настя стояла в прихожей у открытой двери, в халате, босиком, и смотрела в лестничный пролет пустым взглядом. Мать металась между ней и дверью, то порывалась закрыть, то не решалась. Снизу поднимался Артем, он все-таки прошел за кем-то в подъезд, и на площадке остановился, увидев Марека.

— А вы кто? — спросил он, и в голосе была обида. — Настя, это кто?

— Я по делу, — сказал Марек. — Иди вниз, парень. Не сейчас.

— Да что за… — Артем сунулся было, но Марек посмотрел на него так, как смотрят люди, которые очень устали и которых лучше не трогать, и парень осекся, потоптался и стал спускаться, обиженно бормоча, роняя цветы. Марек закрыл дверь.

В квартире стало тихо. Настя все стояла, смотрела теперь на Марека, так же пусто.

— Он принес цветы, — сказала она без выражения. — Раньше я бы заплакала от счастья. Я помню, что заплакала бы. А внутри ничего. Пусто. Я смотрю на него и думаю, зачем этот человек, что он тут делает. И на маму так же. И на себя в зеркале.

Мать всхлипнула в стороне. Марек взял Настю за руку, отвел на кухню, усадил. Сел напротив. Он уже знал, что будет делать, решил еще в машине, и решение это было из тех, что

— Слушайте меня обе, — сказал он. — Внимательно, потому что повторять не стану, а решать вам быстро.

Мать подсела, вцепилась в край стола.

— Настин долг я придержал в прошлый раз, — сказал Марек. — Дальше он не течет. Но то, что ушло, само не вернется. Способность любить у нее забрана, и просто так, задаром, назад ее не выкупишь, долг взят честно, Сила свое получила. Одно можно. Сменить, чем платить. Забрать у Силы обратно Настину любовь и отдать взамен что-то другое, равное по весу. Но Настя платить не может, у нее внутри сейчас пусто, ей нечем. Значит, платит кто-то за нее. Кто-то близкий, по своей воле. Своим.

Он посмотрел на мать. Та поняла сразу, лицо у нее задрожало.

— Я, — сказала она. — Чем? Говорите чем, я согласна.

— Не спешите соглашаться, пока не услышали. — Марек говорил ровно, чтоб дошло. —

Это не дешево.

Сила хочет ваши воспоминания о маленькой Насте. Ее первые годы. Где она родилась, как сделала первые шаги, первое слово. Как вы носили ее на руках. Все до школы.

Вы вернете своей дочери способность любить, а сами потеряете ребенка. С этого момента все останется по-прежнему. Как будто отрезали часть.

Мать прижала руку ко рту.

На кухне стало тихо. Только снег шипел за окном, а с лестницы доносились приглушенные шаги Артема. Он шел вразвалочку, но не ушел.

— Я подумаю, — попыталась она сказать.

— Мама, нет, — сказала Настя.

И сказала это спокойно, без всяких эмоций.

— Не отдавай ее ведьме. Со мной все будет хорошо. Я справлюсь.

И только тогда Марека кольнуло в сердце.

Потому что за этими словами, произнесенными безразличным голосом, была вся любовь. Больше, чем в любом истерическом крике.

Девочка, у которой отняли способность любить, своим разумом пыталась спасти мать, опираясь на воспоминание о том, что должно быть правдой. Не эмоции, а знание, что так должно быть.

Все эти пятнадцать лет он считал долги других людей просто своей работой.

Но вдруг в груди он почувствовал эту боль. Что-то ноющее под кожей.

Мать взглянула на дочь, потом на Марека.

— Берите, — сказала она. Голос ее не дрогнул. — Первые годы. Возьми их. Я и так помню ее детство совсем немного. Тогда я работала на двух работах…

Она запнулась, не в силах закончить, но все же взяла себя в руки.

— Лучше мне забыть, как это было для меня, чем ей забыть, что значит любить. Возьми их. Я сказала.

Марек кивнул.

Ничего другого не оставалось, кроме как подчиниться этому решению. Иначе он проявил бы неуважение к человеку, который принял его в здравом уме.

Он взял мать за руку, потом Настю и крепко сжал обе их ладони в своих.

Закрыл глаза.

Он искал Силу.

Там был долг Насти. Щит Марека сдерживал его, но долг никуда не исчез. Он существовал во всей своей полноте — как натянутая струна, удерживающая украденную любовь дочери.

Марек нашел его.

Нашел то, что сама Сила когда-то забрала, и сделал предложение.

Он действовал осторожно, почти бережно, словно обезвреживал мину.

«Ты возьмешь у матери первые годы ее воспоминаний. А взамен вернешь дочери способность чувствовать».

Сила не ответила сразу.

Она замерла, словно обдумывая предложение. Будто ей самой было небезразлично, правильно ли это.

Марек ждал.

По лицу стекал пот.

Обмен между живыми людьми никогда не проходит идеально. Всегда можно потянуть слишком сильно, задеть что-то лишнее и понять это лишь тогда, когда уже поздно.

Наконец Сила приняла решение.

Он почувствовал, как она выходит из матери.

Почувствовал светлые, теплые воспоминания: первые годы Насти, первые шаги, детский смех, все самое дорогое, что человек хранит всю жизнь и чем согревается в старости.

Оно ушло.

Мать не почувствовала ни боли, ни чего-либо еще — лишь легкое головокружение. А в глубине ее памяти осталось чистое пустое место там, где прежде были первые годы жизни дочери.

Но в тот же миг к Насте вернулось то, что у нее когда-то отняли. Способность любить. Она хлынула в нее потоком, и Марек видел, как теплеет ее нить, как в нее возвращается утраченный дар. Он разжал их руки и открыл глаза.

Несколько мгновений ничего не происходило. Потом Настя моргнула. Ее лицо дрогнуло, словно она очнулась после долгого сна, и вдруг она разрыдалась. Так плачут дети, которых долго держали в страхе и напряжении, а потом наконец отпускают.

— Мама… — всхлипнула она и, рыдая, бросилась к матери. — Мама, прости меня. Прости. Что же я наделала?.. Я не была собой… Не была…

Мать крепко обняла дочь, провела рукой по ее волосам и тоже заплакала. Она смотрела на Настю новыми глазами. Глазами, в которых эта девочка уже не была ребенком. Перед ней была взрослая дочь, впервые оказавшаяся у нее на груди в слезах.

Марек молча поднялся и подошел к окну. Оставаться рядом в этот момент было почти все равно что подглядывать.

Он дал им время. Постоял у окна, глядя на снег, на Артема внизу, который наконец плюнул, бросил букет в урну и побрел прочь, ссутулившись. Настя про него уже забыла, ей было не до Артема, у нее была мать. Пусть. Долг он выполнил не так, как просила девчонка, парня она не получит и, даст бог, больше не станет за ним бегать, а получила она обратно себя и мать в придачу, и это было куда больше, чем то, за чем она полезла к Силе.

Когда они немного успокоились, Марек стал собираться. Мать совала ему деньги, много, все, что было, он взял немного, а остальное отвел ее рукой обратно.

— За что мне вас благодарить-то, — сказала мать, провожая. — Я ж дочь свою маленькую теперь не помню. Пусто там. А сказать вам спасибо надо, и не знаю как.

— Не за что, — сказал Марек. — Вы сами заплатили, я только переложил. Вы дочку берегите. И к Силе больше ни ногой, обе. Хватит с вашей семьи.

Он вышел на улицу, поднял воротник от снега, и на душе было странно. Легко и тяжело разом. Легко оттого, что вышло хорошо, редкий случай, когда его работа кончается не горем, а живой девчонкой, ревущей на груди у матери.

Было тяжело, потому что он в очередной раз увидел, как мать чужого человека без колебаний пожертвовала частью себя ради дочери. Даже не остановилась, чтобы подумать. И снова вспомнил,

Снег повалил еще сильнее. Марек шел к автобусной остановке, думая, что по дороге нужно, как обычно, купить молока и, наверное, наконец купить эти чертовы шторы. Наступила зима.

Завернув за угол, он сразу заметил Тихоню. Вернее, сначала почувствовал его. Марек узнал его еще до того, как различил силуэт, — по тому, как странно вокруг него падал снег. Слишком тихо, будто сам воздух заглушал все звуки.

Тихой стоял под навесом остановки один. Серый снег ложился ему на плечи, делая лицо еще бледнее. Он смотрел на Марека с каким-то напряжением и злостью. Привычной усталости в его взгляде больше не было.

— Ремез ждет ответа, — сказал Тихой без всякого приветствия. — Уже три дня. Срок истек. А ты так и не пришел. Ни «да», ни «нет». Вообще ничего. Ты понимаешь, что это значит для Ремеза?

Марек остановился в нескольких шагах от него.

— Нет. Это ему я сказал «нет».

Тихой покачал головой.

— Нет. Это хуже. Это значит, что ты даже не боишься его настолько, чтобы потратить силы и отказать ему лично.

— Тихой шагнул из-под козырька, снег тут же сел ему на плечи, на волосы. — Он послал меня. И в этот раз, Марек, я не разговаривать пришел. Я тебя предупреждал, что второй раз разговора не будет.

— Тихой. — Марек не двинулся, но весь подобрался. — Ты сам говорил, что мы одной породы. Что ты такая же деталь его машины, как те старики. Ты правда хочешь драться со мной за него?

— Я не хочу, — сказал Тихой, и в голосе его на секунду прорезалось что-то живое, отчаянное. — В том и штука, что не хочу. Но у меня нет выбора, понимаешь ты или нет. Он держит меня за живое, как тебя за твоих детишек. Если я вернусь без тебя или без твоего согласия, достанется не мне. Достанется той, из-за кого я вообще к нему пришел. Так что прости.

И он ударил. Не рукой. Марек почувствовал, как Тихой рванулся к его нити, той, что шла от Марека вверх, к Силе, потянулся перехватить ее, скрутить, как скручивают руки за спину. Это было то, чего Марек никогда не пробовал на людях и что, оказывается, можно было делать, если ты видящий и если ты готов на такое. Тихой хотел взять его нить под себя, подчинить, притащить к Ремезу уже сломанным, покорным.

Марек задохнулся от боли. Будто внутри, где-то за грудиной, чужая рука ухватила самое нутро и потянула. Он рухнул на колени в снег. Мир поплыл, желтое поплыло перед глазами.

И тогда, стоя на коленях в снегу, задыхаясь, он сделал единственное, что мог. Он не стал тянуть свою нить обратно, силы были не равны, Тихой был опытнее, злее, он это делал не впервые. Марек рванулся к Силе сам, напрямую, как рванулся тогда в переходе, грубо, отчаянно, и попросил. Не пустяк. Он попросил Силу вмешаться. Впервые в жизни попросил ее не дать, не одолжить, а вступиться. Защитить. Он не знал, можно ли так, за пятнадцать лет он ни разу не смел просить Силу о таком, она не была заступницей, она была как погода, ей не молятся.

Но ей было интересно.

Марек почувствовал, как она откликнулась, мгновенно, жадно, будто только и ждала, когда он наконец попросит по-крупному. И то, что душило его нить, вдруг отпустило, отдернулось, будто Тихого самого схватили за шиворот и оттащили. Марек, хватая ртом воздух, поднял голову.

Тихой стоял, пошатнувшись, и смотрел не на Марека, а на что-то за его плечом, чего Марек не видел, и в лице у него был не гнев уже, а страх, настоящий, животный.

— Она за тебя, — сказал Тихой хрипло. — Она правда за тебя. Я думал, врут. — Он попятился. — Она мне давно ничего, а тебе… она в тебя вцепилась. Зачем ты ей? Что ты такое?

— Я не знаю, — честно сказал Марек, поднимаясь из снега, держась за грудь, где еще ныло. — Клянусь, не знаю. Но, Тихой, слушай. Если Сила за меня, то, может, есть способ вытащить и тебя. И ту, из-за кого ты у Ремеза. Не сегодня. Но есть. Не возвращайся к нему пустым, беги. Прямо сейчас. Я помогу, чем смогу.

Тихой смотрел на него долго, и снег садился на них обоих, и в этом взгляде билось что-то, надежда пополам с неверием, как у человека, которому после многих лет в яме вдруг сверху бросили веревку, а он уже разучился верить, что за нее можно ухватиться.

— Ты не понимаешь, — сказал он тихо. — Если я сбегу, он ее убьет в тот же час. Мне некуда бежать, пока она у него. — Он выпрямился, и лицо снова закрылось, застыло. — Я вернусь и скажу, что ты силен, что тебя так не взять, что нужен другой подход. Это купит время. Тебе и мне. Но недолго, Марек. Придумай что-нибудь. Ты, говорят, умный. И Сила за тебя. Придумай, как вынуть нас всех из этой мясорубки, пока она нас не перемолола. Потому что сам я не могу. Я пробовал. Двадцать лет пробовал.

Он повернулся и пошел прочь сквозь снег, и в этот раз не растворился эффектно, а просто ушел, ссутулившись, обычной усталой походкой человека, которому некуда идти, и от этого было страшнее, чем от любого его фокуса.

Марек стоял на остановке, весь в снегу, и держался за грудь, и думал.

Утром он спас девчонку и порадовался, глупо и просто, как радуется человек хорошему делу. А к обеду чуть не остался без нити, и узнал, что Сила за него так, что за него страшно даже Тихому. И что у Тихого есть она, какая-то она, которую держит Ремез, и что таких, как эта она, у Ремеза, наверное, много, по одной на каждого видящего, живые крючки, на которых он держит своих провидцев.

Вот она, машина. Не в силе Ремеза дело, не в деньгах и не в провидцах даже. Дело в крючках. Ремез держит каждого за самое живое, и поэтому никто не может уйти, и поэтому машина крутится. Хочешь сломать машину, вынь крючки. Освободи тех, кого он держит в заложниках и брать ему станет некем, и город перестанет платить по чужим счетам.

Марек не знал пока, как это

Он поймал себя на том, что стоит и улыбается, мокрый, замерзший, только что чуть не убитый. Улыбается, потому что у него, оказывается, теперь есть план. Кривой, опасный, невозможный, но план. И союзники, пусть странные. И Сила, которая вцепилась в него так, что оттаскивает от него чужие руки.

Впервые за пятнадцать лет Марек шел домой не от беды, а к чему-то. И даже забыл купить молоко.

Глава десятая. Слишком поздно

Вечером он все-таки сел и попробовал подумать по-человечески, как думают люди, у которых есть план.

Достал тетрадь, ту самую, в которой пятнадцать лет записывал чужие долги, открыл на чистой странице и написал сверху одно слово: крючки. Потом долго смотрел на это слово и ничего под ним не написал.

Потому что план был красивый только на словах. Вынуть крючки, освободить заложников. Замечательно, а как?

Марек знал про крючок Тихого одно-единственное слово, и это слово было «она». Так Тихой и сказал вчера в снегу: достанется той, из-за кого я вообще к нему пришел. И все. Ни имени, ни кто она ему, ни где ее держат. Жена? Мать? Сестра? Марек прикидывал и так и эдак и понимал, что гадать бесполезно, а спросить не у кого. У Тихого не спросишь. Тихой скорее сдохнет, чем скажет, потому что стоит Ремезу узнать, что он проговорился, и с этой его она случится что-нибудь в тот же день.

Марек посидел, потер лицо ладонями. Написал ниже: спросить у второго. Подумал и приписал: если найдется.

Второй приходил, когда хотел, и не приходил, когда был нужен. Хорошо иметь союзника, которого нельзя позвать.

За окном шел снег и в комнате было холодно, потому что батареи в этом доме грели через раз. Марек сходил на кухню, поставил чайник и вспомнил, что молока опять нет. Он же собирался купить. Стоял на остановке, замерзший, только что чуть не убитый, и думал, вот дойду и куплю молока и, может, займусь наконец занавесками. И не купил. Пришел, сел на пол и просидел два часа, глядя в стену.

Он выпил чай, без ничего, и лег, и полночи не спал, а под утро провалился в вязкий, нехороший сон, в котором кто-то стоял у него за спиной и смотрел, и Марек знал во сне, что оборачиваться нельзя.

Проснулся он в семь, разбитый, будто и не спал вовсе.

За окном едва серело. Снег к утру перестал, двор лежал белый и нетронутый, и было в этой белизне что-то до того обыкновенное, до того мирное, что Марек постоял у окна минуту просто так, ни о чем не думая. Потом оделся, взял из банки мелочь и пошел за молоком.

Магазин был через двор, круглосуточный, с вечно перегоревшей вывеской. Марек прошел половину двора, дошел до детской площадки с горкой, занесенной снегом, и там его взяли.

Они не выскакивали из-за углов и не орали. Просто рядом остановилась машина, и из нее вышли трое, будто приехали к кому-то в гости, и пошли к нему с двух сторон, и Марек все понял и даже успел развернуться, чтобы бежать, но сзади уже стоял четвертый.

Он не успел ничего. Ни рвануться к Силе, ни закричать. Его взяли за руки, коротко ударили под колено, и он сел в снег, и на голову тут же натянули мешок, плотный, пахнущий чужим потом. Запястья стянули чем-то жестким.

Все заняло секунд десять. Во дворе никто не проснулся, ни одно окно не зажглось. Снег так и лежал нетронутый, только там, где Марек упал, осталась вмятина, и рядом, в сугробе, мелочь, которую он выронил, — на молоко.

Везли долго. В багажнике, на боку, головой к запаске. Машину трясло, воняло бензином и еще чем-то кислым, и Марек лежал и думал не о себе. Он думал: раз за ним пришли так, значит, за детьми уже пришли или придут через час.

Он оказался прав. Когда мешок сдернули, они были там. Все трое.

Склад был огромный, пустой и холодный. Бетонный пол, ржавый потолок, окна где-то высоко, грязные, и через них сочился утренний свет, серый, как разбавленное молоко. Пахло машинным маслом и мышами, а изо рта шел пар.

Марек сидел на полу, руки за спиной, и в трех шагах от него сидели Слава, Гриня и Лиза. Лиза плакала, так как плачут, когда уже долго и сил не осталось, просто текло по лицу, и она даже не вытирала, потому что не могла. Слава был белый до синевы. А Гриня морщился каждый раз, когда шевелился, потому что его простреленную руку связали вместе со здоровой, за спиной, и это, наверное, было очень больно.

По складу ходили люди Ремеза. Марек начал считать людей и бросил на двенадцатом. У всех оружие, и никто его не прячет, наоборот, держат так, чтоб видно было. У ворот стояла черная машина, а рядом с ней курил мужик в форме. Настоящей, с погонами. Он никого не арестовывал. Он просто стоял и курил, и время от времени поглядывал на связанных с легким, скучающим интересом, как смотрят на чужой скот.

Теперь Марек наконец понял. Он думал, что Ремез — это Тихой. Что вся сила в видящем, а если бы Тихого не было, он был бы просто человеком с деньгами. Ну да, человеком с деньгами, двенадцатью стволами и ментом на подхвате, который стоит и курит. И кто бы приехал? Никто. Никто бы и не спросил. Пропали и пропали.

Ремез медленно вышел из склада. Хорошее пальто, ботинки — явно берег, потому что он обходил лужи талого снега. Тихой шел следом. Сгорбленный, бледный, как покойник, он ни на кого не смотрел, только на землю перед собой.

— Ну вот мы и здесь, — сказал Ремез, останавливаясь. — Доброе утро.

Он по очереди оглядел их всех и остановился на Мареке.

— Я дал тебе три дня, Марек. Ты даже не появляешься. Ты не сказал ни да, ни нет. Ты просто не приходишь. Сначала мне даже понравилось. Я подумал, ты гордый человек, уйдешь. Но потом я узнал, что ты играешь, ждешь, пока придет кто-то получше. Никого не нашел, верно?

— Отпустите детей, — сказал Марек.

Голос его звучал хрипло.

— Отпустите их. Связанный я вам не нужен, вы сами это говорили. Вам нужен тот, кто согласится сам.

— Я каждый день работаю с людьми, Марек, — ответил Ремез, как

И он повернулся к Тихому.

— Подойди сюда.

Тихой подошел к нему. Марек посмотрел на его лицо и снова увидел то, что видел вчера на автобусной остановке в снегу. Еще хуже, еще сильнее. Страх, старый и древний, настолько сильный, что был как шрам на лице.

— И что ты мне вчера говорил? — сказал Ремез, не глядя на Тихого, только на Марека. — О том, какой ты сильный и как тебя трудно схватить, и что нам нужна другая стратегия для тебя. Ну, я тебя слушал. И я тебя слушал двадцать лет, и ты держал свое слово.

И Ремез сделал паузу, достал платок и вытер что-то с манжеты.

— А сегодня мне сказали, что вас обоих вчера видели на остановке. И Марек стоял. Стоял на своих ногах, целый, и никто его не держал. — Он аккуратно сложил платок. — Итак, две возможности. Либо ты лжешь, либо ты ошибся.

— Я не… — начал Тихой.

— Кстати. — Ремез перебил, не повышая голоса. — Дочка твоя сегодня утром плохо дышала. Мои говорят, всю ночь тяжело. Может, лекарство не то привезли. А может, оно и правильное, просто ей стало хуже само. Такое ведь бывает?

Дочка.

Марек сидел на бетоне со связанными руками и чувствовал, как у него внутри все обрывается. Вот кто она. Не жена, не сестра. Дочь. Девочка, которая где-то лежит и не встает, и живет ровно до тех пор, пока за нее платят.

Тихой замолчал. Марек увидел, как у него задрожали руки и как он их сжал, чтоб не видно было.

— Я ведь ее содержу, — сказал Ремез задумчиво. — Двенадцать лет. Все эти уколы, эти врачи, эта аппаратура. Ты хоть представляешь, сколько это стоит в год? А я не жалуюсь. Плачу и плачу. Только пока плачу я, девочка живет. А перестану платить, и через сколько? Через месяц? Через неделю?

— Аркадий Иванович, — сказал Тихой очень тихо. — Она ни при чем.

— Я знаю, что ни при чем. — Голос Ремеза стал почти мягким, и от этого сделалось совсем поганно. — Она хорошая девочка. Ни в чем не виновата, родилась просто такая. Мне ее жалко, честно. Но она у меня, а ты у нее один. Такой у нас уговор. Ты не забыл уговор?

— Не забыл.

— Вот и хорошо.

Ремез повернулся, посмотрел на связанных мальчишек. Слава дернулся, вжался спиной в Гриню.

— Тогда докажи, что не соврал мне. Возьми с этих двоих то, что причитается. Только не сразу. Медленно. Пусть Марек посмотрит.

— Нет, — сказал Марек.

Он сказал это громко, и на секунду на складе стало тихо, только где-то капало с потолка.

— Ремез. Не надо. Скажи, что тебе нужно. Я приду, я сделаю, я подпишусь под чем скажешь. Только не трогай их.

— Поздно торговаться, — сказал Ремез. — Торговаться надо было три дня назад. — Он обернулся к Тихому. — Давай.

Тихой не двинулся.

Он стоял, опустив руки, и смотрел на Славу, а Слава смотрел на него, и мальчишка вдруг понял, кто перед ним и что сейчас будет.

— Не надо, — сказал Слава. Голос сорвался на детский. — Дяденька, не надо, пожалуйста.

Тихой закрыл глаза.

И начал.

Не рывком, а медленно, как открывают кран. Марек почувствовал, как тот подцепил придержанный долг обоих мальчишек, тот самый, что копился уже которую неделю, и потянул. По капле. По чуть-чуть.

Слава захрипел. Не закричал, а именно захрипел, будто ему на грудь сел кто-то тяжелый, и стал хватать ртом воздух, а воздух не шел. Он завалился на бок и пополз по бетону, отталкиваясь ногами, ползти было некуда, но он полз, глядя на Марека, и в глазах у него стояло такое, что Марек до конца жизни это не забудет.

— Дядь Марек, — выдавил он. — Дядь Марек, скажи ему. Скажи. Я не хочу.

Гриня завыл. У него начало гореть плечо, простреленное, и он выл на одной ноте, катаясь по полу и не в силах ни схватиться за руку, ни закрыться, потому что руки были связаны за спиной.

Марек рванулся вперед и рухнул на бок, потому что связанный человек не может бежать. И тогда он сделал единственное, что мог.

Он ударил Тихого.

Не рукой. Он рванулся к его нити, как вчера на остановке Тихой рванулся к его, и попытался перехватить, скрутить, оторвать чужие руки от чужого долга. Марек никогда этого не делал. Никогда в жизни не поднимал свое умение на человека. Но сейчас он вцепился в нить Тихого всем, что у него было, и рванул.

Тихой качнулся, но не отпустил.

Он был сильнее. Он делал это годами, каждый день, на потоке, для Ремеза, и его нить была не нить, а канат, спутанный, перекрученный, с чужими долгами внутри, и Марек бился об этот канат, как бьется человек об дверь плечом, снова и снова, и ничего.

— Не вмешивайся, — выдавил Тихой, не удосужившись открыть глаза. — Не вмешивайся, Марек. Я не могу остановиться сейчас. Он ее убьет.

Гриня, все еще распростертый на полу, перестал извиваться на животе. Его ноги перестали дрыгаться, пятки волочились по земле. Гриня больше не кричал, а задыхался, и кожа его приобрела сероватый оттенок.

Снова ударил Марек. Он бил каждой фиброй своего существа, уши ревели в голове, пока кровь не потекла из носа. Он отшатнулся, не в силах продолжать, как будто ударился о стену, потому что это было просто невозможно. Связанный, прислоненный к боку, против человека, который делал это все эти двадцать лет, а потом:

— Да, да, да! — закричал Марек, в бетонный потолок камеры, в ржавые балки, в серый свет из грязных окон. — Да, да! Ты слышишь меня, Ремез? Да! Я согласен! Да! Я твой! Я приду, я подпишу, я возьму все, что ты захочешь от меня! Только останови его! Останови его!

Ремез поднял руку. Медленно.

— Достаточно, Тихой.

Тихой отступил и вдохнул, как будто его тоже душили, и медленно открыл глаза. Он уставился вперед, но он не был достаточно быстр. Марек увидел это сразу. Пятнадцать лет он видел нить, и теперь для него было второй натурой отличать смерть от жизни. Нить была оборвана.

Не оборвалась, а лопнула, там, наверху, и обрывок повис. Парень еще дергался на бетоне, но парня уже не было. А Гриня хрипел, все реже, и Марек пополз к нему, извиваясь, как червь, потому что там еще что-то оставалось, там еще можно было успеть.

Он дополз. Ткнулся лбом

Все.

Двое. Минуты за полторы.

Он сказал да. Он ведь сказал да. Он сдался, он согласился на все, что тот хотел, он кричал это в голос при всех. И это ничего не изменило, потому что он крикнул на несколько секунд позже, чем было нужно. Три дня Марек держался, гордый, свободный, непроданный. А в итоге все равно продался. Только уже над трупами.

Лиза закричала. Некрасиво, на одной ноте, захлебываясь, и никто к ней не подошел, потому что подходить было незачем.

А потом воздух на складе изменился.

Марек почувствовал это первым. Не холод долга, не желтизну займа. Другое. Будто крыша над ними перестала быть крышей и через нее посмотрели.

Она была здесь.

Люди Ремеза замолчали, заозирались. Они не понимали, что происходит, но чувствовали, как чувствует скотина грозу.

Они были сбиты с толку, хотя казалось, что их собственные животные души осознавали, что происходит, как животные, чувствующие бурю. Кто-то просто передернул затвор, лишь бы занять чем-то руки, а мент, стоявший у ворот, уронил сигарету.

Сила наблюдала.

Марек лежал, щекой прижавшись к холодному полу комнаты, рядом с мертвым Гриней, когда все вдруг стало ему ясно. Ей не было жалко мальчишек. Они взяли и не заплатили, а теперь заплатили, и все сошлось, все правильно, и горевать тут не о чем, как не горюют о дожде. Она пришла не за ними. Она пришла посмотреть. Она ждала, чтобы увидеть, что он сделает, что он сделает, когда все уже будет оплачено, когда спасать некого. Ей было просто любопытно, как любопытно, что сделает муха, когда ее поместят в банку рядом с пауком. Она не была его другом. Никогда не была.

— Ремез, — сказал голос с дальней стены.

Марек поднял голову. У стены. Где он видел только голую стену, стояла еще одна фигура. Просто парень в куртке. Обычный. Тот, у кого можно попросить спички.

Ремез обернулся. И Марек увидел, как изменилось его лицо.

Он узнал его.

— Ты, — прошептал Ремез. Голос сел до шепота. — Ты.

— Я, — сказал второй.

Ремез отступил на шаг, потом на другой.

И заорал, срываясь, совсем не тем ровным голосом, каким говорил все утро:

— Это он! Все назад! Назад, я сказал! Это тот, что был на Кузнечной!

Марек не понял, что за Кузнечная. Но людям Ремеза, видимо, объяснять не пришлось. Двое побледнели. Один просто бросил автомат и побежал, не оглядываясь, к воротам.

— Стрелять! — заорал Ремез. — Чего встали! Стреляйте, суки!

И они начали.

Марек оглох. В бетонной коробке грохот был такой, что заложило уши, вспышки били по глазам, и он вжался в пол рядом с мертвым мальчишкой и смотрел, как второй поднимает руку.

Просто поднимает руку ладонью вперед.

Пули не отскакивали. Не искрили, ничего красивого. Они вязли в воздухе перед ним, будто он был в воде, а они летели в масло, и падали на бетон, и звенели.

А второй платил.

Марек видел это своими глазами, ясно, потому что он видел то, чего не видели люди Ремеза. С каждой пулей из второго уходило. Его нить, та, что шла вверх, дергалась и утоньшалась, и он расплачивался прямо сейчас, тут же, без отсрочки, за каждую остановленную пулю, за каждый чужой выстрел.

Рука, выставленная вперед, начала сохнуть.

Не сразу. Сначала просто побледнела. Потом кожа на ней стала тонкой, как бумага, обтянула кости, пошла пятнами, и пальцы скрючило, и они уже не разгибались. За полминуты рука второго превратилась в руку глубокого старика, сухую, коричневую, страшную. И лицо у него менялось. Оно проваливалось, обвисало, глаза уходили в глазницы, и волосы, темные с проседью, седели прямо на глазах, прядь за прядью, будто из них выпивали цвет.

Он старел. Он стоял, держал руку, и старел, и Марек, глядя на это, понял, чем он платит. Годами. Он отдавал годы, свои, оставшиеся, пачками, за каждую секунду этого фокуса.

— Уходим! — заорал Ремез. — Все! В машины! Живо!

Стрельба захлебнулась. Люди побежали.

Веревки на руках у Марека лопнули.

Он не понял, кто это сделал, второй или она, и не стал разбираться. Он на четвереньках дополз до Лизы, дернул ее вверх, и у нее руки тоже были свободны, и он поволок ее за какие-то ящики, закрывая собой. Она вырывалась и тянулась туда, к мальчишкам, а он держал и не пускал, потому что там нечего было делать.

Ремез отходил к машине, спиной, не сводя глаз со второго, и лицо у него было такое, какого Марек не думал у него увидеть никогда. Не злость. Ужас.

Тихой стоял посреди склада один. Никем не тронутый. Все бежали мимо него, а он стоял и смотрел на два тела на полу. И Марек, глядя на него через ящики, понял, что этот человек сейчас умер точно так же, как те двое. Только он этого еще не знает и будет ходить, дышать и есть еще много лет.

У машины Ремез обернулся.

— Это не конец! — крикнул он, и голос сорвался. — Слышишь? Оба ответите!

Хлопнули дверцы. Взревели моторы. Мент у ворот сел в свою машину так торопливо, что забыл фуражку на крыше, и она свалилась и осталась лежать в грязи.

Через минуту склад был пуст.

Второй опустил руку. И сел.

Не сел даже, а рухнул на колени, потом на бок, и остался лежать на холодном бетоне, тяжело, со свистом дыша. Марек подполз к нему.

Это был другой человек.

Тот, что вошел на склад пять минут назад, выглядел на пятьдесят. Тот, что лежал сейчас, был стариком. Худым, седым, с провалившимися щеками, с сухой, скрюченной, чужой рукой, которую он баюкал у груди.

Его глаза остались прежними. Человек в остальном исчез.

— Не смотри на меня так, — сказал он хрипло. — Живой. Живой, по крайней мере, на данный момент.

— Что ты сделал? — спросил Марек.

— Заплатил. — Второй попытался улыбнуться. Не совсем получилось. — Ты думал, это бесплатно? Мы должники, Марек. Не волшебники. Каждая пуля, которую я поглотил, стоила мне год жизни. Сколько их было? Я не знаю. Много.

Он долго кашлял, и Марек поддерживал его голову, так как сам он не мог.

— Твоя рука, — сказал Марек. — Твоя рука — это все.

Второй равнодушно посмотрел на свою деформированную лапу.

— Она забрала ее. Таково дело, когда требуешь слишком много и требуешь всего сразу. Она забирает ее, где только может. Меня это не беспокоит. У меня есть запасная.

Он лежал, дыша.

— Почему сейчас? — спросил

— Я не всегда рядом, — сказал старик. — Я пришел, когда почувствовал ее взгляд. У нее есть свои причины. И до сих пор я не знал, что они взяли тебя. Я не божество. Прошу прощения.

Марек молчал. Он смотрел на мальчишек, лежащих кучей на бетонном полу, на открытые глаза Славы, и внутри него была пустота.

— Она стояла там и смотрела, — сказал он наконец.

— Она всегда смотрит.

— Она мне помогала. Вчера вступилась.

— Вчера ей было интересно. — Второй с трудом сел, привалившись к ящику. — Сегодня тоже было интересно, только по-другому. Запомни это крепко, Марек, от этого зависит, доживешь ты до весны или нет. Она тебе не друг. Она мне не друг. У нее нет друзей, у нее есть любопытство. Сегодня ты ей любопытен. А завтра надоешь, и она посмотрит, как ты подыхаешь, ровно с тем же лицом.

— Что за Кузнечная? — спросил Марек. — Он тебя узнал. Он тебя боится.

Старик долго молчал.

— Он меня однажды ловил, — сказал он наконец. — Лет девять назад. Тоже хотел приспособить, как Тихого. Прислал людей. Двенадцать человек, тот же расклад.

— И что?

— Никто не вернулся. — Второй посмотрел на Марека спокойно, и Марек вдруг понял, что боится этого усталого старика больше, чем боялся Ремеза. — Я тогда чуть не сдох. Полгода лежал, потом еще год заново учился ходить. Она с меня взяла столько, что я до сих пор не отдал. Но и он больше не совался. Девять лет не совался, пока ты не появился.

Он поднялся, опираясь на ящик своей рабочей рукой.

— Возьми девочку и уходи. Еще не полдень, и они придут и сами заберут это. Не трогай мертвых. Ты не сможешь их нести, и с ними на руках тебя возьмут на первом же посту. У него там тоже свои люди.

Марек поднял Лизу. Она была легкой, ребенок. Больше не всхлипывала. Только слегка дрожала, с пустым взглядом.

У ворот он оглянулся. Второй все еще стоял там, в центре склада, над мертвыми, сгорбленный, седой человек. Кто-то другой. И он что-то делал одной рукой. Может, отпускал остатки их нитей. Может, просто стоял.

На бетоне рядом с воротами, в грязи снега, лежала забытая ментовская фуражка.

Марек перешагнул через нее и вышел в метель.

Глава одиннадцатая. Кузнечная

Тела вернули на третий день.

Марек узнал об этом от Лизы. Она позвонила утром, и голос у нее был не как у живой, а как у автоответчика, бездушный, и она сказала: их нашли. Славу и Гриню. В гараже на Северной, вдвоем, и рядом шприцы, и в крови у обоих какая-то дрянь, и следователь сказал матери Славы, что это передоз, что парни кололись, что дело закрывать будут за отсутствием состава.

— Слава не кололся, — сказала Лиза в трубку. — Он даже курить бросил, когда мы сошлись. Он боялся игл, у него от прививок в детстве обморок был.

Марек слушал и молчал, потому что говорить было нечего.

Он-то знал, как это делается. Ремез не прятал тела. Ремез их вернул, только с готовой историей, и история эта уже лежала в папке у следователя, и следователь ее не читал, а просто подписал, потому что ему велели подписать. Никто не будет копать. Никто не спросит, откуда у мертвых мальчишек на запястьях следы от веревок, потому что того, кто должен спрашивать, уже спросили за него.

— Когда хоронят? — сказал Марек.

— Послезавтра. Обоих сразу, на Восточном. Матери договорились, чтоб рядом.

— Я приду.

Лиза долго молчала в трубке. Так долго, что Марек подумал, связь оборвалась.

— Приходите, — сказала она наконец. — Только вы там… вы близко не подходите к Славиной маме. Она спрашивала, кто с ними был последний. А я не сказала.

Она положила трубку.

Марек посидел с телефоном в руке, потом встал и пошел ставить чайник, потому что руки надо было чем-то занять.

В комнате на его кровати спал первый.

Он лежал там третьи сутки, укрытый до подбородка старым одеялом, и спал по восемнадцать часов, а просыпаясь, пил воду и опять засыпал. Марек за эти дни насмотрелся на него всякого. Как тот встает и держится за стену. Как не может застегнуть рубашку одной рукой, а вторая, сухая, скрюченная, висит и не слушается. Как он смотрит на свое отражение в темном окне и долго не отворачивается.

Ему было теперь лет восемьдесят на вид. Может, больше. Он вошел на тот склад мужиком в силе, а вышел стариком, и это Марек видел своими глазами, минута за минутой, и не мог забыть.

Чайник вскипел. Марек налил две кружки, одну поставил на табурет у кровати.

— Не сплю, — сказал первый, не открывая глаз. — Кто звонил?

— Лиза. Тела отдали. Послезавтра хоронят.

Старик открыл глаза, полежал, глядя в потолок.

— Придумали чего?

— Передоз.

— Ясно. — Он завозился, сел, привалившись к стене, и Марек не стал ему помогать, потому что понял уже, что помощи тот не любит. — Хорошо работают, аккуратно. Ты пойдешь?

— Пойду.

— И я пойду.

Марек поставил свою кружку.

— Ты стоять не можешь.

— Могу, — сказал первый. — Плохо, но могу.

— Там будут его люди. Не полезут, но смотреть будут. Тебя увидят.

Старик отхлебнул из кружки, обжегся, поморщился.

— Вот именно, — сказал он. — Именно поэтому я и пойду.

Марек не сразу понял. А потом понял, и ему стало холодно.

— Ты хочешь, чтоб они тебя увидели.

— Я хочу, чтоб они увидели, что я стою на ногах, — сказал первый спокойно. — Ремез сейчас сидит и думает. Он видел меня на складе, помнит Кузнечную и не знает, во что мне это обошлось, и пока не знает, он к тебе не подойдет ближе чем на пушечный выстрел. А если он узнает, что я лежу пластом и не могу застегнуть штаны, он приедет на эти похороны сам и всех вас там и положит, прямо у могилы. Так что я приду и постою. Час постою. Пусть посмотрят и доложат.

Он допил чай и добавил, буднично:

— Мне это будет дорого стоить. Но это дешевле, чем твоя жизнь. Пока дешевле.

Хоронили в четверг.

Снег шел с ночи, крупный и мокрый, и к утру Восточное кладбище стало белым и чужим. Дорожки не чистили, ноги проваливались, и все шли гуськом, друг за другом, по одной тропинке, как в лесу. Оградки под шапками снега стояли ровными рядами, и памятники были одинаковые, и фотографии на них тоже стали

Народу было немного. Две матери, пара теток, соседи, трое пацанов Славиного возраста, стоявших кучкой и не знавших, куда девать руки. Лиза и Марек, который встал в стороне, у чужой оградки, чтоб не мозолить глаза.

Гробы стояли на табуретках у ямы, два, рядом. Крышки еще не забили.

Славина мать не плакала. Она стояла и смотрела в лицо сыну, и лицо у нее было такое, будто она чего-то ждет, будто вот сейчас он откроет глаза и все объяснит. Она была молодая совсем, лет сорока, и, наверное, красивая раньше. Рядом с ней держали под руки Гринину мать, и та выла в голос, тихо и безостановочно, как воют, когда уже все равно, кто на тебя смотрит.

Марек стоял и смотрел на них через снег, и делал единственное, что умел. Он смотрел на нити.

У мертвых нитей не было. У живых были.

У Грининой матери нить шла ровная, целая, ничего лишнего, ее горе было просто горе, огромное, но человеческое, без долга. И у теток, и у соседей, и у пацанов. Обычные люди, обычная беда.

А потом Марек посмотрел на Славину мать и весь подобрался.

С ней было что-то не то.

Не долг. Долга на ней не было, точки на запястье не было, он проверил дважды. Но нить у нее шла… натянутая. Так натягивается нить, когда человек уже стоит на самом краю, когда он вот-вот, вот сию минуту, готов попросить, и внутри у него уже все повернулось в ту сторону, и он не знает про Силу ничего, а Сила про него уже знает. Марек видел такое несколько раз за пятнадцать лет и знал, что это значит.

Она была близко. Совсем близко.

Он шагнул было к ней, а потом остановился, потому что подходить было нельзя, Лиза же сказала, она спрашивает, кто был с ними последний. Придешь такой, здравствуйте, я тот, из-за кого ваш сын. И что дальше.

Марек стоял и не знал, что делать, и в этот момент от ворот кладбища по тропинке пошел первый.

Он шел медленно и прямо. Очень прямо. Он держал спину так, как держат ее люди, у которых внутри стальной стержень, а не боль в каждом суставе, и шел ровным шагом, и сухую руку прятал в кармане пальто, и Марек, глядя на это, понимал, чего ему стоит каждый шаг.

Первый дошел до середины кладбища и встал. Не у могилы, в стороне, шагах в двадцати, на открытом месте, где его было видно отовсюду.

И стоял.

А через минуту Марек заметил и вторых.

Их было трое, на дальней аллее, у сторожки. Они не приближались. Двое сидели в машине, а третий стоял снаружи, курил и смотрел, и в руках у него ничего не было, но по тому, как он стоял, Марек понял: этот тут не хоронить пришел.

Человек в аллее смотрел на первого.

Долго смотрел. Потом сел в машину, и они поехали прочь, медленно, по снегу, и Марек проводил их глазами до самых ворот.

Все.

Значит, доложат. Значит, Ремез сегодня к вечеру узнает, что тот, кто был на Кузнечной, стоял на Восточном кладбище на своих ногах, спокойный, целый, и смотрел на его людей.

Марек посмотрел на первого. Тот стоял, как стоял, прямой, недвижимый, старик в хорошем пальто. Он простоял так час.

Гробы забили и опустили. Мерзлая земля стучала по крышкам, глухо, и этот стук Марек знал наизусть, он его слышал за пятнадцать лет столько раз, что перестал считать.

Славина мать так и не заплакала.

Уже когда все начали расходиться, она вдруг обернулась и посмотрела прямо на Марека. Через все кладбище, через снег. Посмотрела так, будто знала.

Он выдержал взгляд. Не отвел глаз.

Она отвернулась первой.

Домой возвращались втроем.

Лиза не хотела ехать к себе, и Марек не стал спрашивать почему, просто привел ее к себе, и она села на табурет на кухне и сидела, не снимая куртки, пока он ставил чайник. Первый добрался до кровати и лег, не раздеваясь, и лежал, тяжело дыша, и лицо у него было серое.

— Час, — сказал он в потолок. — Всего час. А ощущение, будто вагон разгрузил.

— Спасибо, — сказал Марек.

— Не за что. Я себя тоже прикрываю.

Марек нарезал хлеба, достал сыр, какой был, разложил на тарелке. Никто не ел. Тарелка так и стояла.

— Она знает, — сказала вдруг Лиза.

Марек обернулся.

— Кто?

— Славина мама. Тетя Оля. Она знает, что не было никакого передоза. — Лиза говорила глядя в стол. — Она мне вчера сказала. Сказала, у Славки на руках борозды, глубокие, я, говорит, не дура, я видела. И следователь ей это объяснить не смог, замямлил чего-то. Она сказала, я, говорит, все равно узнаю, кто. Хоть год, хоть десять.

— И что ты ей ответила?

— Ничего. — Лиза подняла глаза, и в них было столько, что Марек отвернулся. — Что я ей отвечу? Что его убил человек, который может убивать, не трогая? Что за этим стоит Ремез, у которого мент в кармане? Она пойдет и ее тоже убьют. Ее и убьют.

Она замолчала. Потом сказала совсем тихо:

— А может, и надо было сказать. Может, она бы хоть знала, за что.

Первый на кровати завозился, сел.

— Не надо было, — сказал он. — Ты правильно смолчала, девочка.

— Почему это?

— Потому что она пошла бы. — Старик посмотрел на нее прямо. — Матери всегда идут. И не туда, куда надо, а туда, куда первым покажут. Ей сейчас скажи слово «Ремез», и она через неделю окажется в реке.

Лиза сжала кулаки на столе.

— И что теперь? Ничего? Так и оставим? Их закопали как наркоманов, понимаете вы? Слава на иглы смотреть не мог, а на его могиле теперь так и будет — передоз, стыд, соседи шепчутся. И все? И ничего?

Она заплакала, наконец, впервые за все эти дни, и Марек стоял с чайником в руке и не знал, что делать, потому что утешать он не умел, никогда не умел, и сейчас понимал, что не умеет так, как никогда раньше не понимал.

Он поставил чайник и просто сел напротив.

— Не все, — сказал он.

— А что тогда?

— Я не знаю пока. — Он говорил медленно, потому что думал вслух. — Но я не собираюсь оставлять это так. И он это знает. Поэтому и не подошел сегодня.

Лиза вытерла лицо рукавом.

— Вы

Вот оно.

Марек ждал этого три дня.

— Сказал.

— И что теперь? Вы теперь его?

— Нет.

— А если он придет и скажет — ты обещал?

— Я скажу, что обещание, вырванное над трупами, ничего не стоит. — Марек посмотрел ей в глаза, потому что врать тут было нельзя. — А потом он попробует меня заставить. И вот тогда будет драка.

Лиза долго смотрела на него.

— Вы правда не могли раньше? — спросила она. — Тогда, три дня. Вы правда не могли просто прийти и сказать ему да, и они были бы живы?

Марек не отвел глаз.

— Мог, — сказал он. — Мог прийти и сказать. И они, наверное, были бы живы. А через год он моими руками выпил бы полгорода, и вместо двоих было бы двести, и я бы стал тем, кто это делает. Я так думал тогда. Я и сейчас так думаю. — Он помолчал. — Но им от моих правильных мыслей не легче, и тебе не легче, и мне не легче. Так что да, Лиза. Я мог. И не сделал. Живи с этим, как я живу.

Она не ответила. Но и не ушла.

Они просидели молча минут пять, и это молчание было плохое, но честное, а потом первый на кровати кашлянул.

— Налей мне тоже, — сказал он. — И сядь. Раз уж все равно тут сидим, я вам расскажу, откуда Ремез меня боится. Пора вам знать, с чем связались.

Марек налил третью кружку.

— Кузнечная, — сказал он.

— Кузнечная, — кивнул первый. — Улица такая, за товарной станцией, там раньше склады были, теперь бог знает что. Девять лет назад Ремез решил, что я ему нужен.

Он подержал кружку в здоровой руке, грея пальцы.

— Он тогда только собирал свою машину. Тихой у него уже был, а второго видящего не хватало, и он про меня прознал. Как — не знаю до сих пор, кто-то донес. И он пришел ко мне сам, вежливо, как к тебе приходил. Предлагал деньги, дом, что хочешь. Я отказался.

— И он послал людей, — сказал Марек.

— Двенадцать человек. — Первый смотрел в кружку. — Ночью, на Кузнечную, куда я по делу приехал. Они меня в кольцо взяли, там глухо, ни души. Старший мне сказал: поедешь по-хорошему или по-плохому, но поедешь.

Он замолчал надолго. Лиза не дышала.

— Я испугался, — сказал первый просто. — Вот честно вам говорю, я тогда испугался так, как в жизни не боялся. Потому что я знал, что меня не убьют. Меня привезут и сделают вторым Тихим, и я буду двадцать лет брать для него и смотреть, как за меня платит чужой город. Это хуже смерти. Это гораздо хуже смерти, вы просто поверьте.

— И что ты сделал? — тихо спросил Марек.

Старик поднял глаза, и Марек впервые увидел в них не усталость.

— Я попросил Силу забрать у них присутствие, — сказал он. — У всех двенадцати. Сразу.

В кухне стало очень тихо. Только чайник щелкал, остывая.

Марек почувствовал, как у него холодеют руки.

— Ты их… — Он не договорил.

— Я их не убил, — сказал первый. — В том-то и штука, Марек. Я их стер. Всех двенадцать, за один раз, за одну минуту. Они стояли вокруг меня, а потом их не стало. Не тел не стало, а их самих не стало, понимаешь? Они как Витек твой. Ходят где-то по городу девятый год, живые, дышат, а их никто не видит и не помнит. Ни жены, ни дети, ни мать родная. Двенадцать человек, которых нет.

Лиза закрыла рот ладонью.

— Ремез приехал утром, — продолжал первый ровно. — На пустую улицу. Ни трупов, ни крови, ни следов, ни машин, ничего. Двенадцать его людей вышли на дело и не вернулись, и никто в городе даже не помнил, что они когда-то были. Их жены не пришли их искать. Их матери не заявили в милицию. Их просто не стало, вычеркнули. Он тогда, говорят, три дня из дома не выходил.

— А ты? — сказал Марек. — Чем ты за это?

— Тем, что я живу как живу. — Первый усмехнулся, показав редкие зубы. — Она с меня за это взяла столько, что я до сих пор отдаю. Полгода я лежал, не мог ни говорить, ни глотать. Потом еще год учился ходить заново, как ребенок, за стенку держался. Волосы вылезли все, я лысый ходил года три. И еще она у меня взяла… — Он замолчал, подбирая слова. — Она взяла мое лицо. Не сняла, а сделала так, что его никто не помнит. Ни одна живая душа. Я двадцать лет один, а последние девять я еще и никто. Меня не запоминают, даже когда я говорю. Ты вот меня видишь только потому, что ты такой же, а любой другой посмотрит и через минуту не скажет, был тут кто или нет.

— И оно того стоило? — тихо спросила Лиза.

Первый посмотрел на нее долго.

— Не знаю, девочка, — сказал он. — Я себя девять лет об этом спрашиваю. Двенадцать человек, которые ходят и которых нет. У них дети были. Я иногда думаю, что они, может, до сих пор домой приходят каждый вечер и садятся за стол, а их семьи едят и не видят. Каждый вечер, девять лет.

Он поставил кружку.

— Так что нет, — сказал он. — Я не хороший человек, Марек. Ты, наверно, думал, что я тебя вел все эти годы из доброты. Не из доброты. Просто я один такой, кому есть что терять, кроме себя. И когда я увидел на складе, как ты орешь «да» над мертвыми пацанами, я понял, что тебя надо вытаскивать. Потому что я так же орал. Тогда, на Кузнечной. Только некому было услышать.

Долго молчали.

Потом Марек встал, подошел к окну. За окном шел снег, все тот же, с самого утра, и двор был белый и пустой, и одинокая цепочка следов тянулась от подъезда к арке.

— Значит, так, — сказал он. — Первое. Мы отсюда уходим. Все трое. Сегодня.

— Куда? — спросила Лиза.

— Есть место. — Марек не обернулся. — Одна женщина, я ей помог давно, у нее дача за городом, пустая зимой. Печка есть, и никто не знает, что мы с ней знакомы. Отсидимся, пока он не поймет, чего мы стоим.

— А потом?

— А потом будем вынимать крючки. — Он повернулся к ним. — Слушайте. Ремез силен не тем, что у него стволы, стволы у всех есть. Он силен тем, что у него на каждом видящем свой крючок. У

— Вынимать крючки, — повторил первый медленно. — То есть найти его дочку и забрать.

— Да.

— Ты знаешь, где она?

— Нет.

— И Тихой тебе не скажет.

— Не скажет, — согласился Марек. — Но он и не должен. Он мне уже сказал главное, сам того не поняв.

Первый прищурился.

— Ну-ка.

— Он сказал: она у меня двенадцать лет на лекарствах. — Марек говорил медленно, как считал вслух. — Ремез сказал: уколы, врачи, аппаратура, ты представляешь, сколько это стоит в год. Значит, она не дома лежит. Дома аппаратуры не поставишь. Она в каком-то месте, где есть аппараты, персонал и тишина. Частная клиника, или дом с уходом, или что-то в этом роде. Таких мест в городе не сто. И Ремез не станет платить чужим людям, он держит все свое. Значит, это его место. Его собственное. Куплено или под ним.

Лиза подняла голову.

— И вы можете это найти?

— Я могу поспрашивать, — сказал Марек. — У меня за пятнадцать лет полгорода в должниках. Не в его смысле. В человеческом. Мне много кто должен, и кое-кто работает в таких местах.

Первый смотрел на него, и на сером лице у старика проступило что-то похожее на уважение.

— А ты не так прост, — сказал он.

— Я пятнадцать лет распутываю чужие узлы, — сказал Марек. — Этот такой же. Просто побольше.

Уходили в сумерках, порознь, чтоб не идти кучей.

Лиза с сумкой ушла первой, к автобусу. Первый выждал двадцать минут и пошел следом, медленно, тяжело, но так же прямо, как на кладбище. А Марек задержался, чтоб забрать из-под половицы деньги и тетради, и вышел последним, уже в темноте.

И у самой арки, когда он поднял воротник и шагнул в снег, что-то его дернуло.

Он остановился.

Он не знал, что именно, просто внутри кольнуло, как колет всегда, когда рядом рвется чужая нить. Марек обернулся и посмотрел через двор, назад, в сторону кладбища, которое было в трех кварталах отсюда и которого отсюда не было видно.

И увидел свет.

Далекий, за домами, за деревьями. Слабый, но он был, и Марек знал этот свет, он его теперь ни с чем не спутает.

Желтый.

Пять лучей.

Где-то там, на Восточном кладбище, в темноте и в снегу, у свежей могилы, стояла на коленях женщина, и вокруг нее разворачивалась желтая пентаграмма, и она просила у Силы то, чего просят все матери.

Марек рванулся туда бегом. Через двор, через арку, по темной улице, поскальзываясь, задыхаясь, и бежал он двенадцать минут, и все двенадцать минут знал, что не успеет.

Он не успел.

Когда он добежал, на кладбище было пусто и темно, и снег падал на свежий холмик, и на снегу у могилы остались следы. Женские, небольшие. Они вели от могилы к воротам.

Она уже ушла.

Она уже попросила.

И теперь где-то в этом городе ходила мать, которая только что взяла в долг, не зная, чем будет платить, и Марек, стоя над могилой Славы в темноте, впервые за много лет сказал вслух то, чего никогда себе не позволял.

— Да что ж вы делаете-то, — сказал он в пустое небо. — Ну хоть ее-то зачем.

Небо молчало. Оно всегда молчало.

Только снег все шел и шел, засыпая чужие следы.

Глава двенадцатая. Материнское

Дача была в Гнилом Углу, за кольцом, в дачном поселке, где зимой из ста домов жилых оставалось три.

Дом был старый, щитовой, с печкой, и печка топилась плохо, дымила в комнату, если ветер задувал не с той стороны. Первую ночь они все продрогли, потому что Марек не сразу вспомнил, как надо, а вспомнил только к утру, и открыл вьюшку до конца, и тогда пошло.

Жили втроем и притирались тяжело.

Лиза почти не говорила. Она вставала раньше всех, шла колоть дрова, и колола их до тех пор, пока не садилась прямо в снег, потому что руки переставали держать топор. Наколола за неделю на два года вперед. Марек ей не мешал. Он понимал, что она этим топором рубит не дрова.

Первый почти все время спал, а когда не спал, сидел у печки и смотрел в огонь, и лицо у него в этом свете было совсем стариковское, желтое, с проваленными щеками. Он мало ел. Марек заметил, что тот вообще перестал есть мясо, и однажды спросил, и первый ответил, что мясо теперь плохо жуется, зубы не те. Сказал равнодушно, будто про погоду.

А Марек по ночам не спал.

Он лежал на скрипучей раскладушке, слушал, как ветер треплет шифер, и видел перед собой одно и то же. Желтый свет за домами. Пять лучей. Женские следы на снегу у свежей могилы.

Он не успел. Он опоздал на двенадцать минут, и теперь мать Славы ходила по городу с долгом, о котором не знала ничего, и Марек лежал в темноте и считал, чем она может заплатить. Вариантов было много. Ни одного хорошего.

На четвертый день он не выдержал.

— Я в город, — сказал он утром.

Первый поднял голову от печки.

— Тебя ищут.

— Пусть ищут. — Марек натягивал сапоги. — Она уже четыре дня с этим ходит. Дальше нельзя, дальше начнет взыскиваться.

— А если тебя возьмут?

— Не возьмут. Они меня ждут дома и у Лизы. А я туда не пойду.

Лиза, которая сидела в углу и чинила варежку, вдруг сказала:

— Тетя Оля живет на Шахтерской, дом восемь. Второй этаж. — Она не подняла глаз. — Я с вами не поеду. Я на нее смотреть не могу.

Ольга Петровна открыла ему сама.

Она стояла в дверях, в халате, с сигаретой, и смотрела на Марека спокойно, без всякого удивления, будто ждала.

— А, — сказала она. — Это ты.

— Вы меня знаете?

— Не знаю. Видела на кладбище. Стоял, смотрел. — Она затянулась. — Заходи, чего в дверях.

Квартира была маленькая, чистая и мертвая. Марек это увидел сразу, по тому, как все вещи стояли на своих местах, слишком ровно, как расставляет человек, которому больше нечего делать. На серванте стояла фотография Славы, лет пятнадцати, в школьной форме, и перед ней стакан с водой, накрытый хлебом.

Ольга села за стол, показала на табурет напротив.

— Ну говори, — сказала она. — Ты по этому делу пришел, я вижу.

Ей было лет сорок пять. Она была бы красивая, если бы не то, что с ней сделали эти две недели. Лицо не опухшее, не заплаканное, а какое-то стертое, будто из него выпустили воздух. Волосы она не красила, и седина шла от корней ровной полосой.

— Вы четыре дня назад были на кладбище, — сказал Марек. — Ночью.

— Была.

— Вы там просили.

Она не вздрогнула. Только затянулась глубже и стряхнула пепел в блюдце.

— Просила.

— У кого, вы знаете?

— Нет. — Ольга посмотрела на него прямо. — И мне все равно. Мне соседка рассказала, еще в том году, что есть такое. Что можно попросить, если совсем прижмет, и оно услышит. Я тогда посмеялась. А теперь пошла и попросила.

— Что вы попросили? — сказал Марек. — Точно. Слово в слово.

Она долго молчала. Курила, смотрела в окно.

— Я сначала просила вернуть, — сказала она наконец. — Стояла на коленях и просила: верни мне его. Полчаса, наверно, просила. А потом поняла, что не вернут. Я не дура, я понимаю, из земли не возвращают.

Она загасила сигарету.

— И тогда я попросила другое. Я сказала: раз вернуть нельзя, тогда сделай так, чтоб тот, кто это сделал, узнал, каково мне. Чтоб он потерял свое. Чтоб он ходил, как я хожу, и по ночам вставал, как я встаю, и в стенку смотрел. Вот так я сказала.

В кухне было очень тихо.

Марек сидел и чувствовал, как у него внутри все опускается, потому что он уже понял, и понял до конца, и от этого понимания хотелось выйти на лестницу и там сесть.

— Дайте руку, — сказал он.

Ольга протянула руку без вопросов, будто так и надо. Марек взял ее запястье и нашел точку.

Точка была. Свежая, черная и глубокая.

А потом он посмотрел на нить.

Нить шла от Ольги вверх, к Силе, тугая, налитая, и это была нормальная нить должника. А от Силы шла другая, встречная, и она вела к чужому человеку через весь город, и Марек пошел по ней и увидел, куда она нацелена.

Она вела к Тихому.

Разумеется. Он же и убил. Не Ремез, Ремез только приказал, а руками сделал Тихой, и Сила, которая не разбирается в приказах, а разбирается в том, кто что сделал, нацелила расплату матери туда, куда положено.

Но Тихой был не конец нити.

Марек пошел дальше, и нить, дойдя до Тихого, свернула. Не в него. Мимо него. И потянулась дальше, за город, к какому-то месту на юге, и там, на самом конце, лежало что-то маленькое, слабое, тлеющее еле-еле, как уголек под золой.

Девочка.

Она сказала: чтоб он потерял свое. Чтоб он узнал, каково мне.

А своего у Тихого было одно.

Марек отпустил руку Ольги и посидел с закрытыми глазами.

— Ну, — сказала она. — Чего молчишь? Сработало или нет?

— Сработало, — сказал Марек.

— И что с ним будет?

Марек открыл глаза.

— У человека, который убил вашего сына, есть дочь, — сказал он. — Ей двенадцать лет. Она с рождения больная, лежит и не встает, и живет только на аппарате. И то, что вы попросили, убьет ее. Не его. Ее.

Ольга не пошевелилась.

Она сидела и смотрела на Марека, и лицо у нее не изменилось совсем, ни на волос.

— Хорошо, — сказала она.

Марек думал, что ослышался.

— Что?

— Я говорю, хорошо. — Она достала новую сигарету, чиркнула спичкой, и рука у нее не дрожала. — Пусть.

— Ольга Петровна. — Марек подался вперед. — Вы поняли меня? Ребенок. Двенадцать лет. Она в этом не виновата вообще ни в чем, она лежит и дышит через трубку.

— А мой виноват был? — сказала Ольга.

Она сказала это тихо, без крика, и Мареку от этого стало хуже, чем если бы она заорала.

— Мой Славка виноват был? — повторила она. — Он дурак был, он в чужой дом полез, я знаю, мне уже сказали. Он вор был, ладно. А за воровство что, убивают? Веревками руки вяжут и убивают в гараже, а потом иглы подкладывают, чтоб я на его могилу ходила и знала, что все соседи думают — наркоман? — Она затянулась. — Так что ты мне про чужого ребенка не рассказывай. У всех дети. У всех, кто это делал, тоже дети. Пусть теперь считают.

Марек молчал.

Он пятнадцать лет объяснял людям цену. Он говорил спокойно, по делу, и почти всегда его слушали. А сейчас он сидел напротив женщины, которая была абсолютно, до конца права в своем горе, и не знал, что ей сказать.

— Я могу изменить, — сказал он наконец. — Форму. Пока не взыскалось. Я могу попросить, чтоб взяли с него другое, не дочь. Здоровье, годы, глаза, что угодно. Он будет мучиться, он будет платить, он получит свое, но девочка останется жива.

— Не надо, — сказала Ольга.

— Почему?

— Потому что здоровье, годы, глаза — это не то. — Она посмотрела ему в глаза, и Марек увидел там дно. — Я не хочу, чтоб он мучился. Я хочу, чтоб он потерял. Мучиться и потерять — это разное, парень. Ты вот не терял, я по тебе вижу. А я потеряла. И пока он свое не потеряет, он не поймет, а я хочу, чтоб он понял.

Она стряхнула пепел.

— Так что не лезь. Пусть будет как будет.

Марек встал.

Он постоял, глядя на фотографию Славы на серванте, на стакан с водой под хлебом, и ему было так поганно, как давно не было.

— Вы за это заплатите, — сказал он. — Вы понимаете? Долг всегда взыскивается. С вас тоже возьмут.

— Пусть берут. — Ольга даже не повернулась. — У меня уже все взяли. Дальше нечего.

— Есть чего, — сказал Марек. — У вас есть память о нем. Вот ее и возьмут, скорее всего. Я по нити вижу, оно туда идет. Вы отомстите, а через год не вспомните, за кого.

Впервые за весь разговор у нее дрогнуло лицо.

Она сидела спиной к нему, и Марек видел только затылок и полоску седины, и как медленно поднимаются и опускаются плечи.

— Врешь, — сказала она.

— Не вру.

— Уходи.

— Ольга Петровна…

— Уходи, я сказала!

Она закричала, и голос сорвался, и что-то полетело со стола, стакан или блюдце, и разбилось об пол, и Марек вышел.

Он спускался по лестнице, а сверху доносился вой, тот самый, который он слышал на кладбище у Грининой матери, и который теперь наконец прорвался и у этой.

На улице Марек закурил чужую сигарету, стрельнул у мужика у подъезда, хотя

Итак.

Мать убитого мальчишки прокляла убийцу, и проклятие пошло не в убийцу, а в его больную дочь. Ту самую дочь, которую Марек собирался вытащить у Ремеза, чтобы освободить Тихого и сломать машину. То есть теперь, чтобы спасти девочку, ему надо было не только вынуть ее у Ремеза, но еще и снять с нее долг матери, которая снимать его не хочет и имеет на это полное право.

Он стоял в снегу и смеялся, тихо, нехорошо, потому что смеяться тут было не над чем.

Валеру он нашел вечером, в гаражах на Заводской.

Валера был инженер по медтехнике. Шесть лет назад Марек снял с него долг, который бы его убил, а Валера с тех пор считал себя обязанным и каждый год звонил на Новый год, и Марек каждый год говорил, что не надо звонить.

Валера чинил чью-то машину, вылез из-под нее весь в масле, увидел Марека и обрадовался, как ребенок.

— О! Здорово! Ты чего, а? Сколько лет!

— Дело есть, — сказал Марек. — Серьезное. Можешь не помогать, я пойму.

Валера вытер руки о тряпку.

— Говори.

— Ты по частным клиникам мотаешься? Аппаратуру обслуживаешь?

— Ну да. По всей области. У меня договоров штук сорок.

— Мне надо найти одно место. — Марек говорил медленно, чтоб тот запомнил. — Частное. Тихое. Где лежит девочка, двенадцать лет, на аппарате дыхания. Лежит давно, лет десять минимум, а то и с рождения. Платит за нее не семья. Платит контора. Скорее всего через какую-нибудь фирму, чтоб не светиться.

Валера перестал вытирать руки.

— А ты знаешь, что спрашиваешь?

— Знаю.

— Такие дети, они на виду не лежат. — Валера отвернулся, стал складывать ключи в ящик, чтоб не смотреть Мареку в глаза. — Такие лежат там, где не спрашивают. И платят за них те, кому не задают вопросов.

— Ты знаешь такое место, — сказал Марек. Не спросил.

Валера долго молчал.

— Юг области, — сказал он наконец, очень тихо. — Бывший санаторий «Дубрава», на трассе. Сейчас там частный хоспис, вроде как. Восемь коек. Я туда езжу два раза в год, у них аппараты дорогие, немецкие, я такие больше нигде не вижу. Персонал молчаливый. Охрана на воротах. Я один раз спросил, кто платит, мне девочка-медсестра сказала: не спрашивай, Валер, и я больше не спрашивал.

Он повернулся к Мареку.

— Там в третьей палате лежит девочка. Я ее видел через стекло. Худая такая, беленькая. Ей лет двенадцать. Она восемь лет там лежит, при мне ни разу не перевозили.

Марек кивнул.

Вот и все. Пятнадцать лет должников по всему городу окупились за один вечер.

— Валер, — сказал он. — Забудь этот разговор.

— Уже забыл. — Валера криво улыбнулся. — Слушай, а ты не сдохнешь там, а?

— Может, и сдохну.

— Ну, ты это… заходи, если не сдохнешь. Жена пирог печет хороший.

Марек ехал обратно на последнем автобусе, и в автобусе было пусто и холодно, и стекла заросли изнутри инеем.

Он сидел и думал, что теперь надо решать быстро. Долг Ольги пошел. Он уже течет туда, в «Дубраву», в третью палату, к худой беленькой девочке за стеклом. Сколько у нее времени, Марек не знал. Неделя. Может, две.

А еще он думал про то, что Ольга права.

Вот это было самое поганое во всей истории. Что она была права. Что если бы у Марека убили сына и подбросили ему шприцы, он бы, наверно, тоже пошел на кладбище и попросил бы то же самое. И плевать бы хотел на чужих больных детей.

Автобус тряхнуло на переезде.

Марек вышел на своей остановке, за кольцом, и пошел через поле к поселку, по колено в снегу, и было темно, и в поселке горело одно окно, их.

А у калитки стоял человек.

Марек увидел его метров за двадцать и остановился. Он потянулся к Силе, приготовился, и в этот момент человек шагнул под свет, падавший из окна.

Это был Тихой.

Он стоял без шапки, в одном пиджаке, на морозе, и был весь белый, и его трясло. И Марек, глядя на него, понял, что тот стоит тут давно, может, час, а может, и больше, и не заходит.

— Я знал, что ты меня убьешь, — сказал Тихой. Голос у него не слушался. — Ты имеешь право. Я пришел, ты убей, только сначала выслушай.

Марек молчал.

— Она умирает, — сказал Тихой. — Моя дочка. Сегодня утром у нее упало давление, и врачи не понимают почему. Аппараты работают, лекарства идут, все как всегда, а она уходит. И я посмотрел ее нить.

Он сделал шаг вперед, и Марек увидел, что глаза у него совершенно пустые.

— На ней долг, — сказал Тихой. — Чужой. На моем ребенке висит чужой долг, и он ее убивает, и я не могу его снять, я пробовал, я трое суток пробовал, я не могу. — Он захлебнулся. — Марек. Я убил твоих мальчишек. Я знаю. Мне нечего просить и незачем. Но она-то тут при чем.

Он замолчал.

Снег падал на его непокрытую голову и не таял.

— Помоги, — сказал Тихой. — Я тебе за это все отдам. Все, что знаю. Ремеза сдам с потрохами. Себя сдам. Только помоги.

Марек стоял в снегу и смотрел на человека, который две недели назад по приказу убил у него на глазах двоих детей.

И понимал, что сейчас, вот прямо сейчас, ему придется решать. И что как ни реши, кто-то останется без ничего.

Глава тринадцатая. Дубрава

Марек не стал будить первого.

Он тихо собрался, взял из-под половицы деньги, сунул в карман нож, которым резал хлеб, хотя толку от него было мало, и вышел к калитке, где ждал Тихой. Первый спал тяжело, со свистом, и Марек решил его не трогать. Старик и часа бы не выдержал такой дороги, а если бы выдержал, то потом отлеживался бы неделю. Пусть спит.

Лизу он тоже не поднял. Про то, что рядом стоит человек, убивший Славу и Гриню, ей знать было нельзя. Она бы кинулась на него с тем самым топором, и Марек ее бы понял, а времени на это не было.

— Идем, — сказал он Тихому. — Пока темно.

Машину Тихой пригнал сам, старую, чужую, без документов, где взял, не сказал. Они выехали из поселка в четвертом часу ночи и поехали на юг, по пустой трассе, через поля, где не было ни огонька.

Ехали молча и долго. Тихой держал руль здоровыми руками, смотрел на дорогу, и лицо у него в свете приборной панели

— Расскажи про нее, — сказал наконец Марек. — Все. Мне надо знать, с чем работать.

Тихой не сразу ответил.

— Ее Аленка зовут, — сказал он. — Двенадцать лет. Она родилась мертвая.

— В смысле?

— В прямом. — Тихой смотрел на дорогу. — Роды тяжелые были, жена почти сутки мучилась, а девочка вышла синяя, не дышала. Врачи ее откачивали минут десять, уже хотели бросать. И откачали. Только с тех пор она такая. Не растет толком, не говорит, лежит и дышит через аппарат. Врачи сказали, мозг без воздуха слишком долго был.

Он помолчал.

— А я, когда ее первый раз на руки взял, сразу увидел. Врачи одно говорят, а я вижу другое. На ней нить. С самого рождения. Как у меня, как у тебя. Понимаешь, что это значит?

Марек понял. И у него похолодело внутри.

— Ее в тот момент выловили, — сказал он. — Когда она десять минут не дышала. Она была на той стороне, и Сила ее подобрала. Как нас в переходе.

— Как нас, — кивнул Тихой. — Только мы взрослые были, а она новорожденная. Тельце маленькое, слабое. Оно эту нить не тянет. Взрослого Сила выловит, и он живет, ходит и работает. А младенца выловила, и он не может. Дар в ней есть, а тела под дар нету. Вот она и лежит двенадцать лет, ни жива ни мертва, наполовину тут, наполовину там.

— А Ремез знает? — спросил Марек. — Что она видящая?

Тихой резко повернул голову.

— Нет. И упаси тебя бог ему сказать. Он думает, она просто больной ребенок, которым меня держат. Если он узнает, что в ней дар… — Тихой сжал руль. — Он двенадцать лет держит под боком видящего и не знает. Знал бы — не лечил бы ее, а ждал бы, пока подрастет и он сможет ее использовать. Пока он думает, что она овощ, она в безопасности. Относительной.

Марек молчал и думал. Вот оно что. Вот про что писал второй еще тогда, давно. Он не знает, кого держит рядом. Ремез держал на поводке видящего через его дочь и не знал, что дочь — тоже видящая. Может, сильнее отца даже.

— Дубрава впереди, — сказал Тихой. — Через километр. Дальше пешком, машину бросим, у них камеры на въезде.

Они оставили машину в лесополосе и пошли через поле, по снегу, к темной громаде бывшего санатория.

Дубрава стояла на отшибе, за старым парком, и когда-то, видно, была красивая, а теперь половина корпусов чернела пустыми окнами, а один, дальний, светился. Три окна на первом этаже горели тускло, ночным светом. Забор был высокий, глухой, с колючкой поверху, а на воротах будка, и в будке горел свет, и сидел человек.

— Охрана, — шепнул Тихой. — Один на воротах, обычно. Внутри еще сестра ночная и врач. Больше никого не бывает.

— А сейчас?

Тихой всмотрелся, и Марек увидел, как он напрягся.

— Машины, — сказал он тихо. — У главного входа. Три машины. Их тут не бывает.

Марек тоже посмотрел. Три черные машины стояли у крыльца, и возле них темнели фигуры, и огоньки сигарет, и Марек сразу все понял, всем нутром.

— Это ловушка, — сказал он. — Тихой. Он тебя ждал.

Тихой стоял и смотрел, и лицо у него медленно сереет.

— Не может быть, — сказал он. — Я никому… я даже жене не сказал, куда еду.

— А ему и не надо было говорить. — Марек говорил быстро, тихо, потому что мозг уже работал. — Он тебя знает двадцать лет. Он знал, что как только с девочкой будет плохо, ты побежишь. И к кому побежишь. К единственному, кто может помочь, — ко мне. Он не за тобой шел, Тихой. Он ждал, пока ты сам приведешь меня. Ему нужен я. Живой и добровольный, помнишь?

Тихой закрыл глаза.

— Тогда уходи, — сказал он. — Уходи, Марек. Я войду сам, я к дочери, а ты уходи, пока не поздно. Я тебя не для того звал, чтоб тебя тут положили.

— Поздно, — сказал Марек.

От машин к ним уже шли. Их заметили. Три фигуры отделились и двинулись через двор к воротам, не спеша, как ходят люди, которые знают, что жертва никуда не денется.

Марек огляделся. Бежать было некуда, поле кругом голое, до леса метров триста, догонят на машине. И девочка была там, внутри, за этими стенами, и время ее шло.

— Слушай меня, — сказал Марек быстро. — Мы идем внутрь. Оба. Он хочет меня добровольно, значит, стрелять сразу не будет. Будет разговаривать. Пока он разговаривает, у нас есть время. Веди меня к дочери. Все остальное на мне.

Их взяли у ворот, обыскали, отобрали нож, и повели внутрь. Было это не грубо, а так, будто провожали гостей. И это было хуже грубости.

Внутри Дубрава пахла лекарствами и старостью, тем особым запахом мест, где долго лежат безнадежные. Длинный коридор, крашенные синим стены, лампы через одну. Их вели по этому коридору, и в конце его была открытая дверь, третья палата, и оттуда шел свет.

Ремез ждал там.

Он стоял у окна, в пальто, и рядом с ним было четверо. А на кровати, под капельницей, под трубками аппарата, лежала девочка.

Марек посмотрел на нее и забыл на секунду про Ремеза, про людей, про все.

Она была крохотная. Двенадцать лет, а на вид семь, восемь. Худенькая, беленькая, почти прозрачная, и кожа как бумага. Она лежала с закрытыми глазами, и грудь ее поднималась и опускалась в такт аппарату, который сипел и щелкал рядом. А над ней, вокруг нее, Марек видел нить. Тонкую, слабую, но настоящую нить видящего, точно такую, как у него самого, только едва тлеющую, как фитилек, который вот-вот погаснет.

И на этой нити висел долг. Черный, тяжелый, чужой. Долг Ольги. Он лежал на девочке и тянул ее вниз, к смерти, и Марек видел, что тянуть осталось недолго. Часы. Может, меньше.

— Проходите, Марек, — сказал Ремез. — Что же вы в дверях. Тихой, и ты проходи. К дочке проходи, чего уж.

Тихой кинулся к кровати, упал на колени, взял маленькую руку в свои.

— Аленка, — прошептал он. — Аленка, папа тут.

Девочка не отозвалась.

— Трогательно, — сказал Ремез. — Правда, трогательно. Я вот смотрю на это двенадцать лет и все не привыкну. — Он повернулся к Мареку. — Ну что, будем говорить? Или опять три дня молчать станете?

— Что тебе надо, — сказал Марек.

— То же, что и всегда. — Ремез развел руками. — Ты. Добровольно. Я устал ждать, Марек, честное слово, устал. У меня Тихой выгорел совсем, толку с него все меньше, а работы все больше. Мне

— А если нет?

Ремез вздохнул, будто ему было скучно.

— А если нет, то девчонка умрет через час, вон, она уже уходит, я же вижу, ты смотришь на нее и мрачнеешь. Тихой умрет следом, потому что зачем мне Тихой, который меня предал и притащил тебя. А ты… — Ремез улыбнулся. — А ты никуда не денешься. Отсюда не выйдешь. Так что выбор у тебя простой. Все живут или все умирают. Кроме тебя. Ты в любом случае остаешься со мной.

Марек стоял и смотрел на девочку, на тлеющую нить, на черный долг, который тянул ее вниз.

И считал.

Долг Ольги нельзя было снять. Ольга не дала согласия, а без согласия того, кто платит, форму не меняют, это закон, это всегда так было. Перебросить долг Марек тоже не мог — переброс он мог сделать на себя, но чужой материнский долг, налитый ненавистью, он бы не потянул, он бы его убил, а Марек убивать себя не собирался, у него была Лиза, был первый, была работа.

Оставалось одно. То, о чем он подумал и сразу отогнал, потому что это было слишком.

Долг матери за убитого сына можно перебросить на того, кто сына убил. Это Сила примет. Это по ее счету правильно, это то, чего Ольга и хотела с самого начала, — чтоб платил виноватый. Тихой убил Славу. Если перебросить долг с невинной девочки на виноватого Тихого, Сила согласится, потому что так справедливее, так по правде.

Только Тихого это убьет. Долг, налитый материнским горем, тяжелый, как жизнь, и стоить он будет жизни.

Марек посмотрел на Тихого. Тот все стоял на коленях у кровати, держал руку дочери и что-то ей шептал, и не слышал, о чем говорят Ремез с Мареком, он был весь там, с ней.

— Тихой, — сказал Марек тихо.

Тот поднял голову.

— Я могу ее спасти, — сказал Марек. — Долг с нее можно снять. Перебросить.

Лицо Тихого вспыхнуло надеждой.

— Перебрось! — сказал он. — На меня перебрось, я выдержу, я сильный, я…

— Ты не выдержишь. — Марек смотрел ему в глаза. — Это не обычный долг. Это мать за сына. За Славу. Ты его убил, и по правде долг должен лечь на тебя. Сила это примет. Но он тяжелый, Тихой. Он в жизнь. Ты его примешь и умрешь. Не помучаешься, а умрешь. Сегодня.

В палате стало тихо. Только аппарат сипел и щелкал.

Тихой смотрел на Марека, потом на дочь, потом опять на Марека. И Марек видел, как до него доходит, медленно, до самого дна.

— То есть, — сказал Тихой, — я могу ее спасти. Ценой себя.

— Да.

— И она будет жить.

— Будет. — Марек говорил тихо, только ему. — Не сразу поправится, долго будет отходить. И не будет обычной. Она видящая, ты знаешь. Когда с нее снимется этот долг и уйдет то, что ее держало на дне, она начнет оживать. Она не будет видеть, как все. Она будет видеть только нити. Тени и нити. И силой сможет пользоваться, но за это будет проваливаться, отключаться надолго. Тяжело ей будет, Тихой. Но она будет жить.

Тихой отвернулся к дочери. Долго смотрел на нее, на маленькое белое личико.

— Кто ее научит? — спросил он, не оборачиваясь. — Меня же не будет. Кто ей объяснит, что она видит, кто научит с этим жить? Она же одна останется, с матерью, которая ничего не понимает.

— Я, — сказал Марек. И сам удивился, как легко это сказал. — Я научу. Я тоже один был, никто мне не объяснял. Ей объясню. Слово даю.

Тихой сидел молча. Ремез с той стороны кровати что-то говорил, кажется, терял терпение, кажется, велел кончать этот балаган, но ни Марек, ни Тихой его не слышали.

— Делай, — сказал Тихой.

— Ты уверен?

— Делай, пока я не передумал. — Он взял руку дочери, прижал к губам. — Я двадцать лет чужих детей губил ради нее. Дай мне хоть раз наоборот. Дай мне ее спасти. Это все, что я хочу. Больше ничего.

Марек не стал больше спрашивать.

Он закрыл глаза, взял нить девочки и нить Тихого, и потянулся к Силе. И попросил переброс. Не такой, как обычно, не на себя, а с невинного на виноватого, с ребенка на убийцу, и он чувствовал, как Сила откликается, жадно, сразу, потому что ей это было по вкусу, это была правильная сделка, по ее счету честная. Виноватый платит за вину. Она любила такое.

Долг пошел.

Марек чувствовал, как черная тяжесть снимается с девочки, отрывается, ползет по нити вверх, к Силе, и оттуда обрушивается вниз, на Тихого. И Тихой охнул, коротко, будто его ударили в грудь, и качнулся, но не выпустил руку дочери.

А девочка вдруг задышала. Сама, без аппарата. Грудь ее поднялась глубоко, свободно, и она закашлялась, слабо, и повернула голову, и Марек увидел, как под тонкими веками задвигались глаза.

— Аленка, — прошептал Тихой. Он уже оседал, лицо белело на глазах. — Аленка, слышишь папу?

— Папа, — сказала девочка. Тихо, хрипло, первое слово за двенадцать лет. — Папа, темно.

— Это ничего, — сказал Тихой. Он уже почти лежал, привалившись к кровати, и держался только на руке, которую она не отпускала. — Это ничего, доченька. Теперь дядя Марек с тобой будет. Он хороший. Он тебе все… все объяснит.

Тихой не договорил.

Марек видел, как оборвалась его нить. Тихо, без треска. Просто была и не стало. Тихой осел на пол у кровати, и рука его выскользнула из руки дочери, и он лег на бок, и лицо у него было спокойное, спокойнее, чем Марек видел за все время, что его знал.

А потом закричал Ремез.

Он понял. Он видел, как умер его провидец, как девочка задышала сама, и он еще не знал про дар, но он понял, что его двенадцатилетний крючок только что сорвался, что Тихого больше нет, что все посыпалось.

— Взять его! — заорал Ремез. — Живым брать, живым!

И вот тут случилось то, на что Марек и рассчитывал, сам до конца не веря.

Смерть видящего не проходит тихо. Когда рвется такая нить, это чувствуют все, у кого есть хоть капля чутья, а рядом с Ремезом такого не было, но сам воздух в палате дрогнул, лампы мигнули, аппарат взвыл и захлебнулся, и люди Ремеза на секунду застыли, оглушенные тем, чего не поняли. Одна секунда.

Мареку хватило.

Он рванулся к кровати, сгреб девочку, маленькую, легкую, завернутую в одеяло, вместе с одеялом сгреб, прижал к себе и бросился в дверь, мимо застывших людей, в коридор.

— Стой! — орал сзади Ремез. — Стреляй! Да стреляйте же!

Грохнул выстрел, другой, но Марек уже свернул за угол, и пули ушли в синюю стену. Он бежал по коридору, прижимая к себе ребенка, и девочка не плакала, не кричала, она молчала и держалась за него тонкими ручками, и он чувствовал, как колотится ее сердце, часто-часто, как у птицы.

В конце коридора было окно. Марек не стал искать дверь, дверь стерегли. Он завернул девочку с головой, закрыл ее собой и вынес окно плечом, как выносил когда-то свою собственную дверь. Неведомые люди вывалились в снег, в темноту, и Марек покатился, держа ребенка, гася удар собой.

Поднялся. Девочка была цела, только вцепилась в него сильнее.

И побежал. Через двор, к дыре в заборе, которую высмотрел еще снаружи, через поле, к лесополосе, где стояла машина. Сзади кричали, заводили моторы, но темнота и снег были на стороне Марека, а машину Ремеза еще надо было развернуть, а он уже был у лесополосы, уже заводил чужую машину ключом, который Тихой, уходя, оставил в замке.

Он гнал по ночной трассе без фар первые километры, потом включил, когда Дубрава осталась далеко позади. Девочка сидела рядом, замотанная в одеяло, и молчала, и смотрела вперед незрячими глазами, которые видели не дорогу, а что-то другое.

— Дядя, — сказала она вдруг. — А почему у тебя ниточка светится?

Марек посмотрел на нее. Она глядела прямо на его грудь, туда, где у него шла нить к Силе, которую не видел никто, кроме таких, как он.

— Потому что я такой же, как ты, — сказал Марек. — Ты не бойся. Я тебе все расскажу. Постепенно.

— А папа где?

Марек молчал. Дорога летела под колеса, белая, пустая.

— Папа тебя очень любил, — сказал он наконец. — Больше всех на свете. Ты это запомни, ладно? Что бы ни было, ты помни, что папа тебя спас. Собой спас.

Девочка помолчала.

— Он умер, да, — сказала она. Не спросила. — Я видела, как ниточка порвалась.

Марек не ответил. И она больше не спрашивала. Только придвинулась к нему поближе, и он одной рукой укрыл ее получше, и они ехали сквозь ночь, чужая машина, чужой ребенок, и снег летел навстречу в свете фар, бесконечный.

Домой, в Гнилой Угол, они приехали под утро. В окне горел свет. Их ждали.

Марек занес девочку в дом, на руках, спящую, и Лиза, увидев ребенка, вскочила, а первый поднялся от печки.

— Это кто? — сказала Лиза.

— Это Аленка, — сказал Марек. — Она теперь с нами.

— А Тихой? — спросил первый, глядя Мареку в лицо.

Марек положил девочку на кровать, укрыл, поправил одеяло. Постоял над ней.

— Тихого больше нет, — сказал он. — Он заплатил.

Первый долго смотрел на него, потом на спящего ребенка, и что-то в его старом лице сдвинулось.

— Значит, у Ремеза больше нет видящего — сказал он тихо.

— Нет, — сказал Марек.

— Ты понимаешь, что это значит?

— Понимаю, — сказал Марек. — Но не сегодня. Сегодня я устал.

Он сел на табурет у кровати, где спала девочка, и стал смотреть, как она дышит. Сама дышала, без аппарата.

За окном светало.

Глава четырнадцатая. Тени

Первые три дня Аленка почти все время спала.

Двенадцать лет тело пролежало без движения, на трубках, и теперь заново училось быть телом. Изредка даже разговаривала в кровати, когда набиралась сил после уколов врачей. Марек кормил ее с ложки жидкой кашей, поил теплым молоком, которое Лиза грела на печке, и девочка ела мало, по три ложки, и снова проваливалась в сон. Но с каждым днем спала чуть меньше, а бодрствовала чуть дольше, и на четвертый день сама села в кровати, впервые, и долго сидела, качаясь, привыкая держать спину.

Дом за эти дни притих и сжался вокруг девочки.

Раньше их было трое, и трое кое-как уживались, каждый в своем углу, со своим горем. А теперь появился четвертый, маленький, и все стало вертеться вокруг него. Лиза грела молоко и стирала пеленки, в которые Марек заворачивал девочку, потому что до горшка та еще не всегда успевала. Первый уступил свою кровать, а сам перебрался на лавку у печки, и не жаловался, только кряхтел, когда ложился. Марек спал урывками, по два часа, вскидывался на каждый шорох.

Никто из них не сговаривался, но получилось так, что о девочке стали заботиться все, даже Лиза, которая пока не знала, кого именно выхаживает.

Видела Аленка странно.

Марек понял это сразу, но по-настоящему разглядел на четвертый день. Девочка не смотрела на лица. Когда с ней говорили, глаза ее скользили мимо, не находя собеседника, зато цеплялись за что-то другое, за грудь, за руки, за пустоту рядом с человеком. Первый раз, когда Лиза подошла к кровати с кружкой, девочка отшатнулась и вцепилась в одеяло.

— Не бойся, — сказала Лиза. — Это я, молоко принесла.

— У тебя нитка рваная, — сказала Аленка тихо. — Вся в узлах. И темная.

Лиза застыла с кружкой в руке.

— Чего?

— Ниточка. Вот тут. — Девочка показала пальцем куда-то Лизе в грудь. — Она у всех есть, а у тебя вся порванная и связанная обратно. Больно, наверно.

Лиза медленно поставила кружку на табурет. Руки у нее дрожали. Постояла, потом резко вышла во двор, и оттуда донеслось, как она колет дрова, хотя дров было наколото на две зимы вперед.

Аленка повернула голову на звук топора.

— Я ее обидела, — сказала девочка. — Да?

— Нет. — Марек сел рядом на край кровати. — Ты сказала правду. Просто правду не всегда приятно слышать. У нее правда болит внутри, у Лизы. Ты угадала.

— Я не угадала. Я увидела.

Аленка немного помолчала.

— Дядя Марек, почему я не вижу лиц? Я не помню лица папы. Я помню его нить, помню, но лица не вижу. Каким он был?

Марек не сразу ответил.

— Хороший он был, — сказал наконец. — Очень уставший. И тебя очень сильно любил.

— И нить у него была красивая. — Девочка улыбнулась, и от того, как она улыбнулась, у Марека что-то сжалось. — Такая… сложная. Словно много нитей вместе, и все переплетены. Я такого нигде не видела.

Марек знал, почему у Тихого такая нить. Двадцать лет чужих долгов, все прошло через себя. Но говорить этого не стал.

— Спи, — сказал он. — Завтра посмотрим.

Учиться начали понемногу.

Марек посадил девочку у окна,

— Смотри, — сказал он. — Все мы живые, и у всех у нас есть нити.

— Я вижу.

Марек бросил взгляд на первого. Старик сидел у печки, засыпал, и у него и правда была слабая нить, с того самого склада, на котором ему пришлось выплачивать каждую пулю, что ударила его в прошлой жизни. Оба они прекрасно понимали, что старик медленно умирает, и оба ничего не сказали.

— У деда особенная беда, — тихо сказал Марек. — Его нити не помочь. Это то, что он отдал сам, ради дела. Такое никогда не возвращается.

— А что, если я…

— Нет.

Марек взял девочку за плечи, повернул к себе, хотя она смотрела не в его лицо, а в грудь.

— Слушай меня, Аленка. Слушай внимательно. Ты не должна брать у Силы. Ни капли. Ты еще маленькая, слабая, твой организм двенадцать лет пролежал. Если возьмешь, он просто не выдержит. Видеть можешь сколько хочешь. Только не бери, обещай.

— Обещаю, — сказала девочка.

Но то, как она это сказала, так легко, беспечно, Мареку не понравилось.

И на шестой день она не сдержала обещания.

Вышло так, что и придраться нельзя было. Первый, старик, к вечеру совсем сдал. Просто лег на лавку, тяжело дыша, хрипя горлом, и лицо у него стало восковым. Марек сел рядом, предложил воды. Аленка сидела на своей кровати, и Марек видел, как она, хмуря лоб, смотрит на нить старика.

— Дядя Марек, — сказала она, — она рвется, нить деда. Рвется сейчас, стала очень-очень тонкой.

— Нет, не рвется, — сказал Марек, хотя сам не был уверен. — Он полежит, ему станет лучше.

— Я ее немного подкручу, — буднично сказала Аленка, словно речь шла о лампочке. — Чтобы не рвалась. Совсем чуть-чуть.

— Стой, — Марек метнулся к ней, — Аленка, нет!

Было поздно.

Маленькая девочка протянула руку к нити старика. Марек видел, как она это сделала. Так же неуклюже, как и все остальное. Словно ребенок, пытающийся рукой дотянуться до солнечного луча. И что-то ведь смогла. Нить первого дрогнула, ярко вспыхнула на мгновение. Старик вдохнул глубже.

А потом Аленка потеряла равновесие и начала сползать в сторону.

Марек вовремя подхватил девочку, чтобы она не упала на пол. Она не дышала. Секунду, две, прямо перед ним, лицо Аленки стало серым, губы синими. Из угла взвизгнула Лиза, вскочила.

— Что с ней, Марек, что с ней?

— Тише, — выдавил Марек. Ему стало холодно. — Тише.

Девочка вдруг вздохнула. Всей грудью, судорожно. Обмякла и провалилась в глубокий сон, как в обморок. Пульс был. Слабый. Но был.

Первый начал шевелиться. Сидя на лавке, пристально смотрел на девочку, и что-то в его глазах виновато светилось.

— Из-за меня, — сказал он хрипло. — Дуреха. Меня пожалела.

— Она не умеет еще, — сказал Марек, укладывая девочку. — Взяла помалу, а ее вон как вырубило. Это ее цена. Может брать, а платит вот этим. Отключкой.

Аленка проспала почти сутки.

Марек не отходил, менял ей мокрое полотенце на лоб, потому что во сне ее знобило. И вот в эти долгие часы у кровати спящего ребенка все и случилось.

Лиза сидела напротив, по другую сторону кровати, и тоже не уходила. Долго молчали. За окном мело, печка потрескивала.

— Она про папу вспоминала, — сказала вдруг Лиза. — Пока ты в город ездил. Спрашивала, какой он был, добрый ли. А я ей чего-то говорила, а сама думаю, надо у Марека выспросить, кто у нее отец. Откуда ты ее привез, из какой такой клиники, и почему тайком, ночью.

Марек молчал. Знал, что этот разговор придет.

— Она красиво про папину нить говорит, — продолжала Лиза. — Сложная, переплетенная, ни у кого такой нет. Я слушаю, и что-то мне… — Лиза подняла глаза. — Марек. Чья она дочка? Скажи прямо.

Врать было нельзя.

— Тихого, — сказал Марек.

Лиза не поняла сначала. Потом поняла. Марек видел, как до нее доходит, как меняется лицо, сначала пустеет, а потом наливается кровью.

— Тихого, — повторила шепотом. — Того самого. Который Славу. Который Гриню.

— Да.

Лиза встала, отошла к стене.

— Ты привез в дом дочь того, кто убил Славу, — сказала. Голос был страшный. — Кормишь ее с ложки, сидишь над ней ночами. Над дочерью убийцы.

— Она ни в чем не виновата, — сказал Марек тихо. — Ей двенадцать лет. Она лежала на трубках, полумертвая, пока ее отец убивал по чужому приказу. Она не знала. Ее держали как крючок, чтоб отец слушался.

— Он их убивал медленно! — Лиза задыхалась, но голос держала низким, чтоб не разбудить. — Славка кричал! А ты привез мне его дочь и хочешь, чтоб я ей молоко грела!

— Ее отец умер, — сказал Марек.

Лиза осеклась.

— Что?

— Умер. Вчера. Прямо у меня на глазах. — Марек, не отводя взгляда, смотрел прямо на нее. — Тот долг, что был на девочке, я перебросил на него. На Тихого. Потому что долг матери за убитого сына по правде должен лечь на того, кто сына убил. Тихой это знал. И сам согласился. Забрал на себя смерть, которая убила бы его дочь. И умер. За нее.

Лиза стояла молча. И в ней, Марек видел, все рушилось. Ее гнев столкнулся с этим новым знанием и не знал, куда деться.

— Ты врешь, — прошептала Лиза.

— Я не вру. Он умер на этой кровати, с ее рукой в своей руке. Последними словами просил научить ее жить с ее силой. Потому что знал, что скоро его не будет. — Марек сделал паузу. — Он убил твоих друзей, Лиза. И это правда, и ничем не отменяется, ни его смертью, ничем. Но в конце всего он отдал жизнь за своего ребенка. Так устроены люди. Убийца и отец в одном человеке.

Лиза сползла по стене, села на пол, обняла колени. Плакала не от злости, просто плакала, устало, до самого дна.

Долго молчали.

— Вот цена этому дару, — сказала она наконец. — Не эти отключки, не пятна в глазах. Одиночество. Вот настоящая цена.

Она долго молчала.

— Теперь мне ее жаль, — сказала в конце тихо, будто через силу. — Не как его дочь. А просто… по-человечески. Она двенадцать лет рядом с отцом пролежала, похоронила его, и вот теперь это. Всю жизнь одна. Она же просто ребенок.

Марек ничего не сказал, но атмосфера в комнате изменилась, самую малость. Еще не примирение.

Этого пока было достаточно.

Аленка проснулась под утро. Потянулась, открыла глаза, огляделась. Искала не лица, а нити. И сразу нашла Марека, совсем рядом.

— Дядя Марек, — спросила она. — Я дедушку сломала?

— Нет. — Марек взял ее за руку. — Дедушка в порядке, просто уснул. А вот ты себя чуть не сломала. Помнишь, что обещала?

— Не брать у Силы.

— А что сделала?

— Нить дедушки рвалась, — виновато ответила девочка. — Я испугалась. Не смогла удержаться.

— Знаю. У тебя доброе сердце. Только доброе сердце тебя и погубит, если не научишься его держать.

Марек смотрел на это серьезное детское лицо и молчал. Пусть у ребенка будет хоть какая-то цель. Пусть думает, что вырастет и всех исцелит. Она еще успеет узнать, как все на самом деле.

— Спи пока, — сказал он. — Поговорим потом, как все залатать.

Девочка закрыла глаза, но не сразу уснула. Полежала немного, потом тихо сказала, почти про себя:

— Дядя Марек. Папа теперь просто нить? Совсем? Или его нигде нет?

Марек и правда не знал, как ответить. И сказал правду, потому что врать этому ребенку не мог, она бы все равно увидела ложь по его нити.

— Не знаю, Аленка. Никто из живых не знает, куда уходят, когда нить обрывается. Может, никуда. А может, куда-то, куда нам не видно.

— Куда-то, — уверенно ответила девочка. — Я знаю, что куда-то.

— Откуда знаешь?

— Потому что я там лежала двенадцать лет. — Аленка говорила спокойно, будто про самое обычное. — Я ведь не совсем тут была все это время. Я наполовину там была. Где темно и тихо. И там кто-то есть, дядя Марек. Много кто. Я их нити чувствовала оттуда. Они не как тут. Другие. Старые очень.

Марек замер. По спине прошел холодок, отдельный от всего.

Двенадцать лет девочка пролежала на самой грани, наполовину на той стороне. И что-то там было. Кто-то. Много кого. Что-то, чего не знал ни Марек за пятнадцать лет работы, ни первый за свои двадцать, никто из живых видящих. И эта кроха знала про ту сторону больше их всех, вместе взятых, просто потому, что провела там половину своей короткой жизни.

Но не сейчас. Сейчас ребенку надо было спать, есть и учиться держать спину. А про темное тихое место, где старые чужие нити, они еще поговорят. Когда девочка окрепнет. Если доживут.

— Про это ты мне потом расскажешь, — сказал Марек тихо. — Подробно. Когда сил наберешься. Хорошо?

— Хорошо. — Аленка зевнула. — А ты меня не отдашь никому? А то дядя тот, в белой комнате, который кричал, он меня забрать хотел. Я его ниточку помню, черная такая, жадная.

— Не отдам, — сказал Марек. И сам удивился, как твердо это сказал. — Никому не отдам. Слышишь? Пока я живой, тебя никто не тронет.

— Ладно, — сказала девочка спокойно, будто и не сомневалась. И уснула, сразу, как умеют только дети.

А Марек еще долго сидел у кровати и думал про темное тихое место, где много старых нитей, и про то, что этот ребенок, которого он вытащил почти случайно, из-за долга чужой матери, знает такое, ради чего Ремез удавился бы, а кто пострашнее Ремеза — убил бы не задумываясь. И что теперь эту девочку надо беречь пуще всего на свете. Не только от Ремеза. От всех. Потому что за то, что она видела на той стороне, ее разорвут на части, если только прознают.

За окном светало. Первый спал на лавке. Лиза притихла в своем углу, и лицо у нее во сне было не злое, а просто усталое. Девочка дышала спокойно, сама, без всякого аппарата.

Впервые за долгое время в доме стояла тишина. Не мертвая, как на том складе, а живая, домашняя, когда рядом спят люди, за которых ты в ответе.

Марек сидел и берег эту тишину, хоть и знал, что она ненадолго.

Такая тишина была ненадолго.

Глава пятнадцатая. Надкус

Телефон зазвонил в среду, в обед, когда Марек колол на дворе лед у крыльца.

Номер был городской, незнакомый. Марек постоял, глядя на трубку. Умный человек не стал бы отвечать. Умный человек, за которым охотится Ремез, вообще выкинул бы этот телефон в прорубь и купил новый.

Марек ответил.

— Слушаю.

— Это вы по долгам? — Голос был женский, немолодой, зажатый до писка. — Мне ваш номер Верка дала, с Полевой, вы ей когда-то помогли, она сказала, вы один такой.

— Что у вас?

— У нас в подъезде люди мрут, — сказала женщина. И заплакала.

Ехали электричкой, потом автобусом, потом пешком.

Аленку Марек взял с собой, и первый на это ничего не сказал, только посмотрел долго. Лиза сказала. Лиза сказала много, и все по делу: что ребенка нельзя таскать по чужим бедам, что девочка две недели как встала, что если их найдут, то найдут вместе с ней.

— Я знаю, — ответил Марек. — Только она видит то, чего я не вижу. А я, Лиза, последнее время часто не вижу.

Девочка ехала молча, вцепившись в его рукав, и вертела головой. Мир для нее был не мир, а движущаяся каша из теней и светящихся нитей, и в электричке этих нитей было столько, что она сначала испугалась, а потом привыкла и стала разглядывать.

— Дядь Марек, а вон у той тетеньки ниточка совсем маленькая, — шептала она. — Как ниточка от катушки. Почему?

— Старая она. У старых нить короче. Ей немного осталось.

— А у мальчика вон толстая какая, толстая и мохнатая.

— Значит, крепкий мальчик. Здоровый, и жить будет долго.

Аленка помолчала.

— А у тебя ниточка красивая, — сказала. — Только она в одном месте будто затянута. Как узел на резинке. Тут вот, у самого низа.

Марек повернулся к ней. В вагоне было шумно, кто-то ел, кто-то ругался по телефону, и никому до них не было дела.

— Где узел? — спросил тихо.

— В самом начале. Там, откуда ниточка растет. — Девочка потрогала пальцем воздух у него на груди. — Она из тебя выходит и сразу узелок, а потом уже дальше идет ровно.

Пятнадцать лет Марек смотрел на свою нить и никакого узла не видел. Свою нить вообще видно плохо, как затылок в зеркале.

— Про этот узел потом поговорим, — сказал. — Сегодня работаем.

Дом был обычная пятиэтажка на окраине, кирпичная, послевоенная, с тополями во дворе. Их встретила у подъезда та самая

— Ой, а ребенок-то зачем? — сразу спросила.

— Помощница, — сказал Марек. — Рассказывайте.

Рассказывала долго, сбивчиво, и Марек ее не торопил, потому что в таких рассказах главное обычно вылезает не сразу.

Началось осенью. Первым угас Николай Петрович из двенадцатой, шестьдесят лет, крепкий мужик, всю жизнь на заводе, никогда не болел. За три недели превратился в старика, слег и умер. Врачи сказали — сердце. В декабре ушла Тонька со второго этажа, сорок восемь лет. Тоже быстро, тоже непонятно, тоже сердце. В январе — Семенов из девятой. В феврале — женщина из семнадцатой, имени Раиса не помнила, она недавно въехала.

— Четверо, — сказала Раиса Ивановна. — За полгода четверо из одного подъезда. Мы уж думали, газ у нас какой или проводка. Комиссию вызывали. Ничего.

— А сейчас кто?

Женщина затряслась.

— Сейчас Валька. Сноха моя. Ей тридцать четыре года. Она с прошлой недели такая же стала. Не ест, не пьет, сидит и смотрит в одну точку. Я ей: Валь, Валь, а она как не слышит. И худеет, худеет.

Валька лежала в квартире на первом этаже, под двумя одеялами, и была похожа на восковую куклу.

Марек, войдя, сразу все понял по воздуху. В комнате было холодно, но не тем холодом, каким тянет от долга. Долг тянет ровно, как из открытой форточки. А тут было по-другому: воздух казался разреженным, будто из комнаты вынули часть его самого, и то, что осталось, не грело и не питало.

— Аленка, — сказал он тихо. — Смотри. Только смотри, поняла? Ничего не делать.

Девочка кивнула и уставилась в сторону кровати. Постояла. Потом сказала:

— Ой.

— Что?

— У нее ниточка обкусанная.

Марек присел рядом с ней на корточки.

— Как это — обкусанная?

— Ну вот. — Девочка показала пальцем. — Она идет из нее, и вот тут кусок такой, будто вырвали. Вырвали и утащили. И теперь у нее нитка тоненькая-тоненькая, потому что кусок пропал.

Марек посмотрел сам, как умел. Нить Валентины была не растянута до нуля, как у Витька, и не расползалась вбок сотней струек, как у тех, кого доила машина Ремеза. Нить была целая, живая — и с провалом. С брешью. Будто из середины кто-то выгрыз кусок и унес, а концы срослись кое-как, наспех, и теперь по этой изувеченной нити текло вполсилы.

За пятнадцать лет Марек такого не видел ни разу.

— Раиса Ивановна, — сказал он, поднимаясь. — Скажите, а Валентина ваша не занимала?

— Чего не занимала?

— У Силы. Не просила ни о чем? Может, при вас, может, вы слышали.

Женщина замялась, засопела, и Марек понял, что попал.

— Просила, — призналась наконец. — Года три назад. Она тогда с Витькой моим разводиться собиралась, а он ей: уйдешь — сына не увидишь. И она… ей соседка нашептала, что можно попросить, чтоб все наладилось. Она и попросила. И ведь наладилось! Витька у меня как подменили, три года не пьет, работает.

— А расплата?

— Так не было ничего! — Раиса всплеснула руками. — Три года как по маслу. Мы уж думали, обошлось.

Марек кивнул. Ничего не обошлось. Просто долг Валентины висел все эти три года невзысканным. Дозревал.

И кто-то пришел и съел его вместе с половиной ее жизни.

— Теперь про тех четверых, — сказал он. — Николай Петрович, Тоня, Семенов и та женщина из семнадцатой. Мне надо знать, кто из них когда-нибудь просил у Силы. Хоть один раз в жизни.

Раиса выпучила глаза.

— Да откуда ж я…

— Вы весь подъезд знаете, — сказал Марек спокойно. — Вы тут тридцать лет. Вспоминайте.

И она вспомнила.

Николай Петрович просил в девяностом, когда сын попал под суд. Сын вышел, а Николай Петрович потом ходил довольный и говорил соседям, что бог есть. Тоня просила лет пятнадцать назад, чтобы вернулся муж; муж не вернулся, но Тонька выиграла тогда квартиру в лотерею, и все смеялись, что Сила пошутила. Про Семенова Раиса точно не знала, но помнила, что у него в двухтысячных сгорела дача, а страховка почему-то выплатила втрое больше положенного, и он всем говорил: не иначе кто-то там наверху за меня. А женщина из семнадцатой была молодая, недавно въехала, и про нее никто ничего не знал.

Марек стоял в подъезде и складывал.

Все четверо — старые должники. Все брали давно. Все получили свое. И ни с кого расплата так и не взыскалась.

— Дядь Марек, — потянула его за рукав Аленка. — А можно я в подъезде посмотрю? Тут ниточки интересные.

— Смотри. Только далеко не отходи.

Девочка прошлась по площадке, задирая голову. Потом присела на корточки у батареи. Потом пошла вверх по лестнице, держась за перила, и Марек шел следом, глядя ей в спину.

На третьем этаже она остановилась.

— Тут, — сказала. — Тут кто-то стоял. Долго.

— Откуда знаешь?

— От него след остался. — Девочка водила ладонью в воздухе, будто гладила невидимую стену. — Знаешь, как когда на снегу кто посидит и потом уйдет, а вмятина остается. Вот тут такая вмятина. Только не от попы, а от ниточки.

Марек напрягся всем нутром и попробовал почуять. Ничего. Гладкая пустота, как везде.

— Какая она была? — спросил он тихо. — Ниточка того, кто тут стоял.

Аленка помолчала. Личико у нее стало нехорошее.

— Плохая, — сказала. — Она не как у людей.

— А как?

— У людей ниточка одна и растет из них. — Девочка подбирала слова, морщась. — А у него как будто много ниточек, чужих, намотано. Как клубок из ниток разного цвета. И еще… дядь Марек, у него там дырка. В середине. Как рот.

Марек взял ее за плечо.

— Что значит — как рот?

— Ну открывается и закрывается, — сказала Аленка совсем тихо. — Я один раз в кино видела, рыба такая была, круглая, у нее рот на пузе. И зубы кругом. Вот так.

По спине у Марека пошел мороз.

— Пойдем-ка отсюда, — сказал он.

Раиса Ивановна ждала их внизу.

— Ну что? — накинулась. — Скажите же вы хоть что-нибудь! Валька-то моя выживет?

Марек ответил не сразу. Он думал.

— Слушайте меня внимательно, — сказал наконец. — Вашу Валентину я подлатать попробую. У нее из нити вынут кусок, вернуть его я не могу, но я могу сшить края, чтоб не текло дальше. Она будет жить. Здоровье уже не то, что было, и годы у нее укоротились, тут я вру не буду. Но жить будет.

Раиса зарыдала и полезла обниматься. Марек ее отстранил, не грубо.

— Это не все, — сказал. — Второе важнее. В вашем подъезде остались еще должники?

— Что?

— Люди, которые когда-то просили

Женщина захлопала глазами. И вдруг побелела.

— Я, — прошептала она. — Я просила. В восемьдесят девятом. Чтоб мужа с шахты живым вытащили.

— Вытащили?

— Вытащили. Один из четырнадцати выжил.

— И расплаты не было?

— Не было, — выдохнула Раиса. — Тридцать пять лет не было.

Марек посмотрел на эту толстую испуганную женщину в мужской куртке поверх халата и понял, что видит перед собой следующее блюдо.

— Уезжайте, — сказал он. — Сегодня. К родне, к куме, куда угодно, лишь бы подальше и лишь бы не одна. Тот, кто это делает, берет одиноких и берет тех, кто рядом. Не сидите тут.

— А Валька?

— Валька со мной поедет, к вам же и поедет. Собирайтесь обе.

Валентину он латал два часа.

Работа была тонкая и мерзкая. Все равно что сшивать края разорванного мяса — тянешь, а оно расползается. Марек сидел у кровати, держал женщину за руку и потихоньку сводил концы ее изувеченной нити, а Аленка сидела рядом на табурете и смотрела, и один раз сказала: «Вон там еще торчит», и Марек посмотрел, и правда торчало.

К концу у него дрожали руки и капало из носа. Но нить срослась, криво, зато держала.

Валентина открыла глаза в седьмом часу.

— Мам, — сказала она хрипло. — Мам, я есть хочу.

Раиса Ивановна взвыла и кинулась на кухню.

Обратно ехали в темноте, последней электричкой.

Аленка спала у Марека на плече, а Марек смотрел в черное окно и складывал в голове.

Кто-то ходит по городу и ест. Не отводит расплату, как Ремез, а берет чужой невзысканный долг и жрет его целиком, вместе с куском чужой жизни. Значит, он находит должников. Значит, он их как-то чует. Значит, каждый, кто когда-либо просил у Силы и не расплатился, для него — накрытый стол.

А таких в городе тысячи.

Дома их ждали.

Лиза не ложилась, сидела у печки, и когда они вошли, вскочила, но ничего не сказала, только забрала у Марека сонную девочку и понесла укладывать. Первый лежал на лавке, но не спал.

— Ну? — спросил первый.

Марек сел, стянул сапоги, вытянул ноги к печке. И рассказал все, по порядку.

Старик слушал молча. И чем дальше слушал, тем сильнее менялось его лицо.

— Надкус, — сказал он, когда Марек закончил. — Ты сказал — как будто вырвали кусок.

— Да. А ты знаешь такое?

Первый долго молчал.

— Я такое видел, — сказал наконец. — Давно. Лет двенадцать назад, а может, и раньше. Один раз, и решил, что мне померещилось. Мужик один, в Заречье. Из него будто выгрызли. Я тогда подумал: странная работа, но мало ли, мир большой. И забыл. — Старик приподнялся на локте. — Значит, не померещилось.

— Двенадцать лет, — сказал Марек. — Он ест двенадцать лет, а мы не заметили.

— Мы заметили, — сказал первый горько. — Мы просто на Ремеза все списали. Пустые, стертые, все в одну кучу. А оно, выходит, не одна куча. Оно две.

Марек прикрыл глаза.

Вот оно. Вот почему у него никогда до конца не сходилось. Люди, из которых утекало вбок, — это была машина Ремеза, расплата провидцев, размазанная по чужим. А те, из которых выгрызали кусок, — это было другое. Это был кто-то, кто просто питается.

— И что теперь? — спросил первый.

— Не знаю. Сначала надо понять, кто. — Марек помолчал. — Что там Ремез, кстати? Молчит?

— Молчит. — Старик хмыкнул. — Мне тут передали через одного человечка: сидит тихо, никуда не лезет. Ищет себе нового видящего, да только где ж их взять. Хорошего видящего на базаре не купишь. Так что зализывается. Пока.

— Долго он так не просидит.

— Не просидит. Но нам сейчас не до него, Марек. У нас, похоже, завелось похуже.

Аленку уложили, но она не спала.

Марек это понял по дыханию, зашел, сел на край кровати.

— Не спишь.

— Не сплю. — Девочка помолчала. — Дядь Марек, а тот, у которого рот на ниточке. Он и меня может съесть?

Марек ответил не сразу.

— Не знаю, — сказал честно. — Но я тебя ему не отдам. Так что спи спокойно.

— Ладно. — Аленка зевнула. — Дядь Марек, а расскажи, сколько нас всего. Ну, таких, как мы.

Из-за печки подал голос первый.

— Пятеро было, — сказал он. — Вернее, пятеро тех, кого она из воды вытащила, как нас с тобой. Ты, я и Марек — это трое. Тихой, отец твой, был четвертый, царствие ему.

— А пятый?

Старик долго молчал, и Марек не торопил, потому что про пятого тот всегда молчал.

— А пятый — женщина, — сказал наконец первый. — Зовут Марта. Живет в области, в поселке, я туда ездил один раз, в двенадцатом году. Ее Сила выловила из петли, давно, лет тридцать назад. Она сама повесилась, а веревка возьми и порвись, и вот пока она лежала на полу и хрипела, оно и случилось.

— И какая она? — спросил Марек.

— Никакая. — Первый вздохнул. — Она не работает, как мы. Она вообще людей не принимает. Дар у нее есть, и, я тебе скажу, дар не хуже нашего. Только она им не пользуется. Живет в деревне, коз держит, огород. Я к ней приехал, сказал: слушай, нас мало, давай держаться вместе. А она мне: уходи и не приезжай больше. И все. Ни здрасьте, ни до свидания.

— Испугалась?

— Не испугалась. — Старик подумал. — Она мне сказала одну вещь тогда, я ее до сих пор помню. Она сказала: я знаю, чем это кончается для таких, как мы, и я в этом участвовать не буду. Вот так и сказала. И дверь закрыла.

— Что она имела в виду?

— А я почем знаю. — Первый повернулся на бок. — Двенадцать лет думаю.

Марек сидел в темноте и думал, что вот еще одна дверь, в которую придется когда-нибудь постучать.

— Дядь Марек, — сказала Аленка сонно. — А про узелок ты помнишь? На твоей ниточке. Ты обещал.

Марек помнил.

— Помню, — сказал. — Слушай. Завтра поедем с тобой в одно место. Там, где я чуть не умер семнадцать лет назад. Я хочу, чтоб ты посмотрела на меня там. Может, ты увидишь то, чего я про себя не помню. Поедешь?

— Поеду, — сказала девочка. — А это далеко?

— Далеко. За гаражами.

Поехали на другой день, к вечеру, чтоб не толкаться в толпе.

Первый увязался тоже, хоть Марек и был против. Старик молча оделся, взял палку и пошел к калитке, и спорить с ним было бесполезно.

Гаражи стояли те же, ржавые, под шапками грязного снега. Марек шел впереди, Аленка держалась за его руку, первый ковылял сзади, тяжело дыша.

Переход был

— Тут, — сказал Марек. — Здесь я лежал.

Аленка молчала. Она стояла у входа и не шла дальше, и Марек, обернувшись, увидел, что личико у нее стало странное.

— Дядь Марек, — сказала она. — Тут много.

— Чего много?

— Ниточек. — Девочка подняла руку, показывая в темноту. — Только они не как у живых. Они старые. Они лежат тут, как… как паутина в углу, знаешь? Старая, серая. Их много, дядь Марек. Тут кого-то много умирало.

Первый за спиной у Марека тихо выругался.

— Место такое, — сказал он. — Я ж тебе говорил. Оно рыбное. Сюда она заглядывает.

Марек шагнул вглубь, вытянув за собой девочку. Дошел до середины, до того места, где ноги останавливались сами.

— Смотри на меня, — сказал он. — На узел мой смотри. Что там?

Аленка смотрела долго. Так долго, что Марек начал мерзнуть.

— Он открывается, — сказала она наконец шепотом. — Дядь Марек, твой узелок тут открывается. Он тут не такой тугой, как в поезде. Он как будто дышит.

— Что там внутри?

— Не вижу. — Девочка сдвинула брови. — Темно. Там что-то есть, но оно как в мешке. Я знаю, что есть, а достать не могу.

— Попробуй.

— Не смей, — резко сказал первый сзади. — Марек, ты что творишь. Ей нельзя брать.

— Она не берет, она смотрит.

— Тут и смотреть опасно! — Старик подошел, стуча палкой. — Ты забыл, где стоишь? Тут место жадное, оно у нее и без спросу возьмет!

И тут Аленка закричала.

Не громко. Она вскрикнула коротко, как вскрикивают дети, наступив босой ногой на стекло, и вцепилась в Марека обеими руками, и стала пятиться, волоча его за собой к выходу.

— Уйдем! — забормотала. — Уйдем, дядь Марек, уйдем отсюда!

Марек подхватил ее на руки и вынес из перехода, и первый заковылял следом, оглядываясь.

На улице, под фонарем, девочка тряслась и не отпускала его шею.

— Что? — Марек попытался отцепить ее руки. — Аленка, что ты увидела?

— Он там, — сказала она, стуча зубами. — В старых ниточках. Тот, у которого рот.

Марек и первый переглянулись поверх ее головы.

— Он там сейчас? — тихо спросил Марек. — Живой, стоит и смотрит?

— Не-е-ет. — Девочка мотала головой. — Не сейчас. Его нитка там лежит, старая, вместе с теми. Как будто он там был давно-давно и часть себя оставил. Она там лежит и не гниет, дядь Марек. Она живая. И она…

Аленка захлебнулась.

— И что? — Марек тряхнул ее. — Договаривай.

— Она на тебя смотрела, — сказала девочка. — Она там лежала-лежала, а как ты вошел, она повернулась. И на тебя смотрит. Как будто узнала.

Обратно шли молча.

Марек нес девочку на руках, хоть она и была уже тяжеловата, а первый ковылял рядом, и палка его стучала по мерзлому асфальту, и этот стук был единственным звуком на всю улицу.

У остановки старик наконец сказал:

— Значит, он был там.

— Был, — сказал Марек. — Той ночью. Семнадцать лет назад. В том же переходе, где я лежал.

— И часть его там осталась.

— И она меня узнала.

Первый остановился, повернулся к нему.

— Марек. — Голос у старика был непривычный, тихий. — Ты хорошо помнишь ту ночь? Кто тебя пырнул?

Марек стоял с ребенком на руках под голым фонарем и честно пытался вспомнить.

Нож помнил. Холод бетона помнил. Даже раздавленный окурок в полуметре от лица помнил.

А лица человека, который его убивал, не помнил совсем.

Глава шестнадцатая. Тропа

Начали с карты.

Марек купил в поселковом магазине школьный атлас области, вырвал нужный лист и разложил на столе, придавив углы кружками. Первый принес свою тетрадь, засаленную, распухшую от вложенных бумажек, и они сели вдвоем при керосинке, потому что свет в поселке к вечеру давал такое напряжение, что лампочка тлела вполнакала.

— Заречье, — сказал первый, водя скрюченным пальцем. — Двенадцать лет назад. Мужик, лет пятьдесят, я тогда мимо шел, глянул и обомлел. Из него выгрызено было. Помечай.

Марек ставил карандашом крестики.

К полуночи на листе стояло девятнадцать крестиков.

Девятнадцать — это те, кого первый сам видел или про кого слышал так, что можно верить. Плюс четверо из подъезда Раисы Ивановны. Плюс Валентина, которую успели. Двадцать четыре.

Марек смотрел на карту и не понимал, что видит. Крестики лежали как попало, россыпью, без всякого порядка. Восток, запад, центр, окраины. Ни линии, ни круга, ни узора.

— Бессмыслица, — сказал он. — Он что, наугад?

— Может, и наугад. — Первый потер глаза. — Жрет там, где нашел.

— Нет. — Марек мотнул головой. — Так не бывает. Даже волк ходит тропой. Даже крыса.

Он глядел на карту еще с полчаса, и вдруг у него засосало под ложечкой.

— Дай карандаш.

Марек взял линейку и стал соединять крестики не по порядку, а по датам. Что раньше, что позже. Первый принялся диктовать по тетради: тут двенадцать лет назад, тут десять, тут восемь.

И линия поползла.

Она шла от края области к центру. Медленно, годами, петляя, но неуклонно. Двенадцать лет назад — далекое Заречье, за рекой. Десять лет — поселок ближе. Восемь — уже пригород. Пять — окраина города. Три — спальный район. Год назад — ближе к центру. Полгода — еще ближе.

А последние крестики, свежие, лежали кучно.

Марек положил карандаш и почувствовал, как у него холодеют пальцы.

— Он идет сюда, — сказал он. — Он двенадцать лет шел к городу. И теперь он в городе.

Первый смотрел на карту молча, и в свете керосинки лицо у него было как у покойника.

— Не просто в городе, — сказал наконец. — Ты на кучу глянь. Куда она сходится.

Марек глянул.

Свежие крестики лежали неровным кольцом, и в середине этого кольца был пустой пятачок. Район за товарной станцией. Гаражи и переход.

— Он вернулся, — сказал Марек. — Он ходит вокруг того места.

— Или он там живет, — сказал первый.

Выехали на третий день, вдвоем.

Аленку оставили с Лизой, и на этот раз Марек не спорил. Идти по свежему следу того, у кого рот на нити, с двенадцатилетним ребенком — на такое даже он не решился.

— Если через сутки не вернемся, — сказал он Лизе на крыльце, — берешь девчонку и уезжаешь. Деньги в банке под половицей. Куда угодно, только не к родне, там найдут в первую очередь.

Лиза кивнула. Лицо у нее было каменное.

— Вы аккуратнее там, — сказала. — Она вас ждать будет.

Начали с последнего свежего крестика. Улица Депо, дом одиннадцать, барак послевоенной постройки, из тех, что стоят по сто лет и все ждут расселения.

Женщина, открывшая им дверь, была никакая. Так бывает у людей,

— Сына схоронила, — сказала она, впустив их на кухню. — Сорок дней позавчера справили. Двадцать девять лет было.

— Как он угасал? — спросил Марек.

— Быстро. — Женщина смотрела в стол. — За две недели. Здоровый парень был, шофер, а тут вдруг сохнуть начал. Врачи ничего не нашли. Просто высох и умер.

Первый тихонько тронул Марека за локоть и повел глазами в угол. Марек посмотрел.

Там, на кухне, у самой батареи, в воздухе висел след.

Не тень, не дымка. Мареку понадобилось несколько секунд, чтоб понять, на что это похоже, и когда понял, стало нехорошо: это было похоже на воронку в воде, ту, что остается на секунду, когда что-то большое ушло под воду и утянуло за собой. Только эта воронка не затягивалась. Она висела в углу кухни, крутилась медленно и была из ничего.

— Ваш сын, — сказал Марек. — Он у Силы просил когда-нибудь?

Женщина подняла на него глаза.

— Просил, — сказала. — Пять лет назад. В аварию попал, лежал разбитый, врачи говорили — не будет ходить. И он попросил ночью, в палате. Мне сам рассказывал потом, смеялся еще, говорил, мам, я как дурак с потолком разговаривал. А через месяц пошел. И бегал потом, и на работу вернулся.

— И не платил.

— Чего не платил?

— Ничего, — сказал Марек. — Ничего. Спасибо вам.

На улице первый привалился к стене барака и долго дышал.

— Видел? — спросил.

— Видел. Воронка.

— Оно свежее, Марек. Дня три, не больше. Такой след через неделю уже расходится.

Марек посмотрел вдоль улицы.

Была середина дня, но небо стояло низкое и серое, и снег на дороге был не белый, а какой-то мышиный, затоптанный. Барак напротив глядел темными окнами. И на всей улице не было ни одного живого человека, хотя время было обеденное.

— Пойдем-ка по следу, — сказал Марек.

Шли до вечера.

След вел странно и не был непрерывным. Проступал кусками: тут в подворотне, тут у столба, тут вдруг посреди пустыря, где вообще ничего не было. Марек его почти не чуял, а первый чуял лучше, потому что старик за девять лет своей стертости научился слышать пустоту — она была ему родня.

Прошли Депо, вышли к товарным путям, перелезли через насыпь.

Здесь начиналась промзона. Заброшенные цеха, разбитый асфальт, бетонные заборы с проломами. Место, где не бывает никого, кроме собак и тех, кому больше некуда идти.

И тут Марек впервые почуял сам.

Не воронку, не след. Марек почуял, как из воздуха ушло что-то, чего он раньше не замечал. Из этого места вынули жизнь. Не убили, не сожгли — просто выпили. Марек стоял между цехов и не слышал ни птиц, ни собак, ни ветра в проводах.

— Тут он и живет, — сказал первый шепотом. — Или где-то тут.

Они пошли дальше, вдоль стены длинного цеха, и Марек считал шаги, чтоб не думать о другом.

Цех тянулся долго, метров двести, и окна у него были выбиты все до одного, ровными рядами, как выбитые зубы. Внутри, в темноте, что-то капало. Марек заглянул в один проем и сразу отвернулся, потому что там, на бетонном полу, лежал снег — внутри, в закрытом помещении, куда снег попасть не мог никак. Лежал слоем, чистый, нетронутый, будто в цеху шла своя погода.

— Не смотри туда, — сказал первый, не оборачиваясь. — И не думай про это. Тут места гнилые. Где такой долго живет, там мир протирается.

— Как протирается?

— Как штаны на коленке. — Старик ковылял, тыкая палкой в наледь. — Он же не берет по правилам, Марек. Он не просит и не платит, а рвет. А где рвут, там дыры. И в дыры лезет всякое.

Марек хотел спросить, какое такое всякое, и не спросил. Потому что впереди, шагах в тридцати, посреди пустого двора, стояло дерево.

Обычный тополь, каких по всему городу тысячи. Только этот был мертвый, черный, без единой ветки — голый ствол, обломанный на высоте человеческого роста. И на него, до самого верха, была намотана колючая проволока. Кольцо за кольцом, плотно, аккуратно, виток к витку, как мотают нитку на катушку. Работы тут было на несколько часов.

— Это кто ж так, — пробормотал Марек.

— А ты нить его глянь.

Марек глянул. И увидел, что у мертвого дерева есть нить.

У мертвого дерева нити быть не должно. Нить есть у живого, а мертвое отпускает свою нить сразу, как перегоревшая лампочка отпускает свет. А у этого черного обрубка нить была: тонкая, серая, вялая, и уходила она не вверх, к Силе, как у всего живого на свете, а вбок и вниз, в землю, в сторону цехов.

— Он его кормит, — сказал первый тихо. — Или оно его кормит. Тут уже не разберешь.

Пошли дальше, обходя дерево по широкой дуге, и Марек все время ловил себя на том, что не хочет поворачиваться к нему спиной.

За углом лежала собака.

Здоровая дворняга, мохнатая, из тех, что держатся стаями на свалках. Лежала на боку в грязном снегу, целая, без единой раны. Марек присел, тронул. Тело было еще теплое.

— Сколько? — спросил первый.

— Час. Может, меньше.

Марек посмотрел на нить собаки. Собачья нить не такая, как у человека, — короче, проще, но она есть у всего живого.

Нить была надкушена. Тот же вырванный кусок, тот же неровный край.

— Он и зверье жрет? — сказал первый.

— Похоже, когда голодный, ест что попало. — Марек поднялся, вытер руку о штаны. — Значит, он голодный и он близко.

И в этот момент где-то за цехами хлопнула железная дверь.

Оба замерли.

Хлопок был обычный, бытовой, так хлопают двери на ветру в пустых зданиях по всему свету. Но в этой мертвой тишине он прозвучал как выстрел.

Первый вцепился Мареку в рукав.

— Уходим, — прошипел. — Немедленно.

— Он там.

— Я знаю, что он там! Поэтому уходим!

— Мы за этим и шли…

— Ты дурак? — Старик рванул его на себя с неожиданной силой. — Мы шли смотреть след, а не лезть ему в пасть! Марек, у меня одна рука сухая и я хожу с палкой, а ты просто мужик сорока лет! Что мы ему сделаем? Ты видел собаку? Она сдохла за минуту и даже не тявкнула!

Марек стоял и смотрел в сторону цехов.

Умом он понимал, что старик прав. Всем своим пятнадцатилетним опытом понимал: не лезь туда, где не знаешь ни правил, ни цены. А внутри было другое. Внутри было тянущее, злое любопытство, которого он в себе раньше не знал, и оно тянуло его

И тут Марек понял, что это не его любопытство.

Тянуло снаружи, мягко, ласково, как тянет теплом от печки, когда замерз. Иди сюда. Тут хорошо. Тут тебя ждут.

И самое поганое было в том, что вместе с этим зовом в голову лезли хорошие мысли. Спокойные, разумные. Что бояться-то, в общем, нечего. Что двадцать четыре человека за двенадцать лет — это меньше, чем гибнет на дорогах за месяц. Что оно, может, и не злое вовсе, просто голодное, а голод — не грех. Что надо просто зайти и поговорить.

Мысли были чужие. Марек это понял по одной простой примете: они были слишком удобные. Он пятнадцать лет работал с людьми, которым Сила подсовывала удобные мысли перед тем, как забрать все, и научился узнавать эту гладкость.

Марек рванулся назад с такой силой, что чуть не упал.

— Он нас зовет, — выдохнул. — Первый, он нас зовет. Я только сейчас понял.

Старик побелел.

— Давно?

— Не знаю. Может, с самой насыпи.

— Бегом.

Побежали.

Марек тащил старика под руку, тот хрипел и ковылял, палка стучала, и они бежали через промзону обратно к насыпи, а Марек всю дорогу чувствовал спиной, как из-за цехов на него смотрит что-то очень терпеливое. Оно не гналось. Ему не надо было гнаться.

Перевалили насыпь. Скатились по щебню. И только на той стороне, среди бараков, среди живых людей и лающих собак, Марек почувствовал, как отпускает.

Первый сел прямо на грязный снег у забора, привалился спиной и долго не мог отдышаться.

— Вот теперь я знаю, — сказал наконец. — Знаешь, что я знаю?

— Что?

— Что я его боюсь, — сказал старик просто. — Ремеза я не боялся. Ремез — человек, у него двенадцать стволов и мент в кармане, но он человек, его можно понять. А это… — Он помолчал. — Марек, оно нас звало. Ласково звало. Ты понимаешь, что это значит? Оно понимает, кто мы. Оно знает, что мы вкуснее.

В это самое время, в тридцати километрах от промзоны, в доме на краю дачного поселка, Аленка проснулась среди дня.

Она задремала после обеда, у печки, и вдруг села на лавке.

Лиза чистила картошку у окна.

— Ты чего? — спросила, не оборачиваясь.

— Тетя Лиза, — сказала девочка тихо. — Кто-то смотрит.

Лиза положила нож.

— В смысле смотрит?

— На дом. — Аленка сидела прямо, лицо было напряженное, слепые глаза шарили по стене. — Не близко, из далека. Но смотрит прямо сюда.

Лиза встала, подошла к окну, отогнула занавеску.

За окном был зимний день, пустая улица, забор, за забором соседний дом с заколоченными окнами, и дальше поле. Ни человека, ни машины, ни следов на снегу.

— Никого нет, — сказала Лиза. — Точно тебе говорю, никого.

— Ты глазами смотришь, — сказала Аленка. — А я не глазами.

И тут Лизе, взрослой девушке, которая последние месяцы жила в одном доме с двумя видящими и понемногу привыкла ко всему, вдруг стало по-настоящему страшно.

— Это тот? — спросила она. — Который с ртом?

— Не-е-ет. — Девочка мотнула головой. — Тот другой. У того ниточка как воронка. А эта нормальная, человеческая. Просто он смотрит на наш дом и не уходит. Уже час.

Лиза отпустила занавеску.

— Собирайся, — сказала.

— Дядя Марек велел ждать…

— Собирайся, я сказала!

Лиза металась по дому и швыряла в сумку что попало: хлеб, кружки, одеяло, деньги из-под половицы. Руки у нее тряслись. Она не знала, что делать, куда бежать, она вообще ничего не знала, она была двадцатилетняя девчонка с ребенком в пустом поселке зимой, за тридцать километров от города.

— Тетя Лиза, — позвала Аленка. — А куда мы поедем?

— Не знаю. — Лиза запихивала в сумку теплые носки. — Куда-нибудь.

— А дядя Марек как нас найдет?

Лиза остановилась.

И вот тут ее накрыло по-настоящему: они никуда не могут уехать. Уедут — и Марек с первым вернутся к пустому дому и не будут знать, где искать. А останутся — и, может, к утру тут будут люди Ремеза.

— Сядь, — сказала Лиза. — Сядь и слушай меня. Ты можешь понять, сколько их? Тот, кто смотрит, он один или их много?

— Один, — сказала девочка уверенно. — Точно один. И у него ниточка спокойная. Он не боится и не злится. Он просто работу работает.

— А оружие у него?

Аленка развела руками.

— Я железо не вижу, тетя Лиза. Я только людей вижу.

Лиза села на лавку и обхватила голову.

— Господи, — сказала. — Ну что за жизнь.

А потом Аленка сказала:

— Ушел.

Лиза застыла с сумкой в руках.

— Как ушел?

— Просто. Постоял и ушел. — Девочка склонила голову набок, прислушиваясь к чему-то своему. — Он ниточку не тянул к нам, тетя Лиза. Он просто смотрел. Как будто проверял, тут мы или нет.

Марек и первый вернулись затемно.

Лиза встретила их у калитки, и по ее лицу Марек понял все раньше, чем она открыла рот.

— За домом следили, — сказала Лиза. — Днем. Аленка почуяла. Человек, не тот, обычный. Простоял час и ушел.

Марек молча прошел в дом, сел на табурет, стянул сапоги. Руки у него дрожали от усталости.

— Значит, нашли, — сказал он.

— Ремез? — спросила Лиза.

— А кто еще. — Марек потер лицо. — Он нас искал два месяца. Нашел. Прислал человека посмотреть, тут мы или нет. Теперь знает, что тут.

Первый тяжело опустился на лавку.

— Быстро он оклемался, — проворчал. — Я думал, он еще полгода будет зализываться.

— Он не оклемался. — Марек посмотрел на карту, все еще лежавшую на столе с двадцатью четырьмя крестиками. — Он испугался. Мы думали, он сидит и ищет видящего. А он сидит и понимает то же, что и мы.

— Ты о чем?

— О том, что в городе кто-то жрет должников. — Марек постучал пальцем по карте. — Ремез не дурак. У него полгорода в кулаке, у него люди по всем районам. Думаешь, он не заметил, что его должники начали сохнуть? Заметил. И понял, что это не он и не мы. И теперь он без видящего, без прикрытия, а вокруг него ходит вот это.

Первый медленно выпрямился.

— Он хочет назад тебя, — сказал старик.

— Он хочет видящего. Любого. — Марек невесело усмехнулся. — Ему теперь не до мести, ему бы шкуру свою прикрыть. И единственный видящий в этом городе, до которого он может дотянуться, — это я.

Ночью Марек не спал.

Лежал на раскладушке, слушал, как воет ветер под шифером, и думал о том, что теперь их обложили с двух сторон. С одной — Ремез, который знает, где они, и которому позарез нужен видящий. С другой — то, что живет в промзоне,

И оба этих сквозняка дули на дом, где спала девочка.

Под утро Марек встал, оделся и вышел на крыльцо покурить чужую сигарету, оставшуюся с электрички.

Дверь скрипнула. Аленка вышла следом, босая, в валенках на босу ногу, замотанная в одеяло.

— Ты чего не спишь?

— А ты? — спросила девочка.

Марек хмыкнул, сел на ступеньку, посадил ее рядом, укутал получше.

Небо над полем начинало сереть. Мороз стоял такой, что снег скрипел сам по себе, без ног.

— Дядь Марек. — Аленка помолчала. — Я вчера про переход думала. Про ту старую ниточку, которая на тебя смотрела.

— И что надумала?

— Она не просто смотрела. — Девочка говорила медленно, подбирая слова. — Она узнала. Я тебе тогда так и сказала. А я потом еще подумала и поняла, чем узнала. Она тебя не глазами узнала, дядь Марек. У ниточек нет глаз. Она тебя узнала, потому что вы… — Аленка нахмурилась. — Как это… Вы соседи.

— Соседи?

— Ага. Ваши ниточки лежали рядом. Долго. Ну как… вот когда два человека в одной кровати спят, у них потом подушки одинаково пахнут. Вот так.

Марек сидел на холодной ступеньке с дымящейся сигаретой в пальцах и чувствовал, как под ребрами становится очень пусто.

Той ночью, семнадцать лет назад, в переходе, его нить лежала рядом с чужой. Долго. Так долго, что они пропахли друг другом.

Значит, тот, кто там был, не просто прошел мимо и убежал. Он оставался. Он был рядом с умирающим Мареком, близко, долго, пока все это происходило.

— Аленка, — сказал Марек, и голос у него был не свой. — А ты можешь понять, чья это нить? Ну, кто он был. Человек, зверь, кто.

— Человек, — сказала девочка сразу. — Точно человек. Только он теперь наполовину не человек. Как будто его… — Она поискала слово и нашла детское, страшное: — Как будто его переделали. Плохо переделали. Как то криво.

Марек затянулся. Сигарета догорела до пальцев, и он этого не заметил.

Криво переделали. В том самом переходе. В ту же ночь, когда Силе попался умирающий девятнадцатилетний парень с ножевой в животе.

— Дядь Марек, — сказала Аленка совсем тихо. — А кто тебя тогда порезал?

— Не помню, — сказал Марек.

— Совсем-совсем?

— Совсем. Нож помню. Как больно было, помню. Бетон помню, окурок какой-то на бетоне. — Марек смотрел, как над полем светлеет полоса. — А лица нет. Пусто.

Девочка прижалась к его боку.

— Дядь Марек, — сказала она. — А может, ты потому и не помнишь?

— Почему?

— Ну… — Аленка подтянула одеяло к подбородку. — Ты же говорил, что твой первый долг сам себя стер из памяти. Что ты попросил, а потом забыл, что просил. Может, оно и лицо забрало заодно? Раз оно рядом было.

Марек молчал долго.

Над полем вставало холодное февральское солнце, красное, тусклое, и снег под ним делался розовым, как разбавленная кровь.

— Может, и так, — сказал наконец. — Пойдем в дом, замерзнешь.

Он поднялся, взял девочку за руку.

И, уже открывая дверь, поймал себя на очень простой и очень поганой мысли, от которой захотелось сесть обратно на ступеньку.

За семнадцать лет он ни разу — ни разу — не попытался найти того, кто его пырнул. Не подал заявления. Не расспрашивал. Не искал. Даже не думал об этом.

Человек, которого чуть не убили, обычно хочет знать, кто это сделал. Хоть из злобы, хоть из любопытства.

А Марек не хотел. Ни разу за семнадцать лет ему это даже в голову не пришло.

Как будто в нем на этом месте что-то было аккуратно выключено.

Глава семнадцатая. Гость

Три дня они ждали, что придут.

Марек перетащил кровати в дальнюю комнату, подпер входную дверь коромыслом, а под койкой у себя положил топор, хотя понимал, что толку с топора против двенадцати стволов никакого. Первый сидел у окна и смотрел на дорогу. Лиза не отпускала от себя девочку. Спали по очереди.

Никто не пришел.

Ожидание оказалось хуже всего, что Марек мог придумать. Первые сутки они были собранные, злые, готовые. На вторые начали делать глупости: Лиза дважды роняла посуду от стука ветки в стекло, Марек в темноте чуть не рубанул топором по деду Пахому, который приперся спросить соли. На третьи стало тихо и тошно, как бывает в больнице, когда ждут анализы.

Аленка эти дни почти не разговаривала. Сидела в углу с одеялом, смотрела в стену и слушала. Один раз сказала: «У всех у вас ниточки натянулись, как струны, аж звенят», — и Лиза после этого ушла в сени и там долго стояла.

На четвертый день Лиза сорвалась.

— Может, они вообще не за нами? — сказала она за завтраком, гремя кружками. — Может, мужик тот шел мимо, встал покурить и пошел себе?

— Час стоял, — сказала Аленка.

— Да мало ли! Может, он на девок в бинокль смотрел!

— Тут нет девок, — сказал первый, не оборачиваясь от окна. — Тут вообще никого нет, кроме нас и деда Пахома, а деду Пахому восемьдесят два.

Лиза со стуком поставила чайник и вышла.

Марек догнал ее на крыльце. Она стояла, обхватив себя руками, и смотрела на поле.

— Я так не могу, — сказала, не поворачиваясь. — Я лучше пусть придут. Правда. Пусть придут, и все кончится. А так я каждый скрип слышу.

— Знаю, — сказал Марек.

— Ничего вы не знаете. — Лиза резко обернулась. — У вас работа такая — ждать. Вы всегда чего то ждете, вы привыкли. А я не привыкла! У меня Славку убили, я в чужом доме сплю, я хожу до сортира с топором! Мне двадцать лет!

Она заплакала.

Марек стоял рядом и молчал, потому что утешать не умел. И тут понял, что впервые за все время может сказать ей что-то честное, и, может, оно и будет утешением.

— Хочешь, я тебя увезу? — сказал он. — По-настоящему. Не к родне. Далеко, в другую область, с деньгами. Придумаем имя, снимем угол. Ты выйдешь из этого.

Лиза вытерла лицо.

— А вы?

— А я останусь.

— С девочкой.

— С девочкой.

Лиза долго смотрела на него.

— Дурак вы, — сказала наконец. — Я ж тогда всю жизнь буду думать, что вас там сожрали, а я в другой области сижу.

И ушла в дом, хлопнув дверью.

Машина приехала в пятом часу, когда начинало темнеть.

Первый увидел первым.

— Едут, — сказал он спокойно, будто про почтальона. — Одна. Черная.

Марек взял топор. Лиза схватила Аленку и утащила в дальнюю комнату, и оттуда донеслось, как задвигают шкаф.

Машина остановилась

— Ну надо же, — сказал первый, глянув в окно. — Сам.

Марек посмотрел.

У калитки, в темном пальто, по колено в снегу, стоял Аркадий Ремез.

Он стоял и не шел. Просто стоял, засунув руки в карманы, и смотрел на дом.

Марек вышел на крыльцо с топором в руке.

— Я один, — сказал Ремез громко. — Без людей. Без оружия. Хотите — обыщите.

— Зачем приехал?

— Поговорить. — Ремез помолчал. — Марек, я час буду тут стоять, если надо. Мне некуда торопиться. Но лучше в дом, потому что холодно и я не мальчик.

Марек стоял и смотрел на человека, который убил Славу и Гриню, который держал Тихого двенадцать лет на дочери, который его самого связанным возил на склад.

И видел, что с этим человеком что-то не так.

Ремез похудел. Пальто висело. И стоял он не как раньше — раньше он стоял, как стоит хозяин, а сейчас как стоит человек в чужом подъезде, которому надо позвонить в дверь.

— Заходи, — сказал Марек.

Топор он положил у порога, но так, чтоб дотянуться.

Ремез вошел, огляделся, снял шапку. Сел, куда указали, на табурет у стола. Первый остался на лавке у печки, и Ремез на него глянул, и в глазах у него мелькнуло, и он отвел взгляд.

Молчали.

— Ну? — сказал Марек.

Ремез положил руки на стол. Руки были старые, в пятнах.

— У меня за две недели умерло девять человек, — сказал он.

Марек молчал.

— Девять, — повторил Ремез. — Из моих. Не бандиты, не с улицы, — люди, что при мне десять, пятнадцать лет. Бухгалтер мой, Семен Аркадьевич. Водитель. Женщина, что за домом смотрела. Все одинаково: сохнут за неделю и умирают. Врачи разводят руками.

— Все — должники, — сказал Марек.

Ремез поднял на него глаза.

— Все, — согласился. — Все брали. И ни с кого не взыскивалось, потому что… — Он запнулся.

— Потому что ты отводил, — договорил Марек. — Через Тихого. На чужих, на стариков, на кого попало. Твои люди брали и не платили, а платил город.

— Да, — сказал Ремез просто.

Такого Марек не ждал. Он ждал вранья, кручения, объяснений.

— И вот теперь Тихого нет, — продолжал Ремез. — Отводить некому. И все эти долги, что копились у моих людей годами, висят открытые. Голые. Как мясо на солнце.

— И на запах пришел зверь, — сказал первый от печки.

Ремез повернулся к нему.

— Пришел, — сказал. — И жрет. Одного за другим. По моим идет, как по списку, от того, у кого долг постарше. И я не могу его найти, не могу от него закрыться, не могу с ним договориться, потому что я его не вижу, я не такой, как вы. Я слепой.

Он замолчал. В тишине было слышно, как в дальней комнате скребется шкаф — Лиза, видно, отодвигала его, чтоб подслушивать.

— Расскажи, как это выглядит, — сказал Марек. — Подробно. Как они умирают.

Ремез потер лоб.

— Сначала человек делается тихим, — сказал. — Вот был человек как человек, орал, ругался, водку жрал, а стал тихий. Ходит, работает, а как будто вполсилы. Потом начинает есть плохо. Потом худеть. Потом ложится.

— Сколько от начала до конца?

— По-разному. Семену Аркадьевичу неделю дали, а шофер мой две с половиной тянул, здоровый был. — Ремез поднял глаза. — И вот что, Марек. Я к каждому подходил и смотрел. Своими глазами, я ж не вижу того, что вы. И знаешь, что у них у всех было общее?

— Что?

— Они не боялись, — сказал Ремез. — Ни один. Лежат и помирают, и спокойные. Я Семену говорю: Сеня, ты чего, к врачу давай. А он мне: Аркадий Иванович, да не надо, мне и так хорошо. И улыбается.

Марек с первым переглянулись.

— Оно их не просто ест, — сказал старик от печки. — Оно их сперва укачивает. Чтоб не дергались.

— Как? — не понял Ремез.

— Как ты своих людей укачивал, — сказал первый. — Дал денег, и человек уже не думает, откуда они. Тут то же самое, только вместо денег покой. Лежи, тебе хорошо, ни о чем не думай.

Ремез сглотнул.

— Мне нужен видящий, — сказал он.

— Ты уже это говорил, — сказал Марек. — На складе. Помнишь, чем кончилось?

Ремез поморщился, как от зубной боли.

— Я не то говорю. — Он потер лоб. — Я не нанимать пришел, Марек. Я пришел просить.

Вот тут Марек сел.

Сел напротив, на второй табурет, и стал смотреть на этого человека внимательно, как смотрел на клиентов пятнадцать лет.

— Просить, — повторил он.

— Просить. — Ремез сцепил руки. — Я знаю, как это звучит. Я вас всех тут не тронул бы пальцем, если б вы мне сейчас помогли. Клянусь чем хотите. Я деньги дам. Все дам, у меня много. Заберете дом мой в городе, счета заберете, мне не жалко, я на счет посмотреть не могу теперь спокойно, я вижу, что за них платят чужие люди.

— Ты только сейчас это увидел? — тихо спросил первый. — Двадцать лет не видел, а как за тобой самим пришли, так и увидел?

Ремез не ответил.

— Что ты хочешь от меня конкретно? — сказал Марек.

— Чтоб ты его нашел, — сказал Ремез. — И убрал. Или отвадил. Или что вы там умеете. У меня осталось человек тридцать при мне, и они мрут по одному, а я сижу и жду своей очереди. — Он поднял голову, и Марек увидел то, чего никогда не думал увидеть в этом лице. — Марек. Я не хочу так помирать. Я много чего заслужил, я не спорю. Но так — не хочу. Высохнуть за неделю, как вобла.

Долго молчали.

Печка потрескивала. За окном совсем стемнело.

— Нет, — сказал Марек.

Ремез сидел неподвижно.

— Я заплачу…

— Дело не в деньгах.

— Тогда в чем?

Марек встал, подошел к окну, посмотрел в темноту.

— Я тебе объясню, — сказал он. — Не для того, чтоб ты понял, а для того, чтоб потом не приезжал больше. Я тебе не могу помочь по трем причинам.

Он повернулся.

— Первая. Я не знаю, как его убрать. Мы с первым ходили в промзону, к нему близко. Мы оттуда еле ушли. Оно нас звало, и мы бежали, как зайцы. Я не знаю, что с ним делать, понимаешь? Я такого не встречал никогда.

— Вторая?

— Вторая. — Марек помолчал. — Даже если б я знал, я не пошел бы спасать тридцать твоих людей. Потому что за этими тридцатью стоит триста чужих, которые за них заплатили. Старики, которых ты выдоил. Дети. Ты пришел

Ремез сидел прямо, слушал.

— Третья, — сказал Марек. — Слава и Гриня.

Тут Ремез опустил глаза.

— Ты приказал, — сказал Марек. — Тихой сделал, но приказал ты. Ты велел ему тянуть медленно, чтоб я посмотрел. Ты стоял и смотрел, как двое пацанов, которым по двадцать лет, дохнут на бетоне. И потом подкинул им шприцы, чтоб их матери на кладбище ходили с клеймом. — Голос у Марека не поднялся ни на ноту, и от этого было хуже. — Так вот, Ремез. Я тебе не помогу. И не потому, что я тебе мщу. Я тебе не мщу, мне на тебя плевать. Я тебе не помогу, потому что не хочу.

Ремез долго молчал.

— Ясно, — сказал наконец.

Поднялся. Взял шапку. Постоял, будто вспоминая, зачем пришел.

— Знаешь, что самое смешное? — сказал он. — Я ведь Тихого не убивал никогда. Двенадцать лет держал, а не убивал. Даже пальцем не тронул ни разу. Я, Марек, за всю жизнь своими руками ни одного человека не убил. Ни одного. Всегда кто-то другой.

— Это тебя не оправдывает.

— А я и не оправдываюсь. — Ремез надел шапку. — Я просто думаю: вот оно теперь идет за мной, и ему тоже, наверное, все равно. Оно не злое. Оно голодное. Как я был.

Пошел к двери. У порога остановился.

— Дочку Тихого вы забрали, — сказал, не оборачиваясь. — Я знаю, что она у вас. И знаю, что она видит.

Марек напрягся и потянулся к топору.

— Не дергайся, — сказал Ремез устало. — Я не за ней. Раньше — да, приехал бы и забрал. А теперь… — Он усмехнулся криво. — Теперь я на нее посмотрю, а она на меня посмотрит и скажет, сколько мне осталось. Я такого не хочу знать.

И вышел.

Машина завелась, развернулась и уползла в темноту. Красные огни долго мотались по кочкам, потом пропали за поворотом.

Марек стоял на крыльце и смотрел им вслед.

— Зря ты его отпустил, — сказал первый сзади. — Он тебе этого не простит.

— А что мне было делать, топором его?

— Не знаю. — Старик поежился. — Только я тебе так скажу. Мы сейчас видели живого человека, который уже мертвый. Его сожрут, Марек. Через неделю, через две. И знаешь, что будет самое поганое?

— Что?

— Что тебе будет его жалко, — сказал первый. — Не сейчас. Потом. Когда узнаешь.

В доме отодвинули шкаф. Лиза вышла на крыльцо, встала рядом, глядя туда, где пропали красные огни.

— Я все слышала, — сказала она.

— Знаю.

— Вы правильно ему отказали. — Она сказала это твердо, но голос был странный. — Правильно. Он Славку убил. Он бы и меня убил, если б я под руку попалась.

— Правильно, — согласился Марек.

Лиза постояла.

— А почему тогда так погано? — спросила.

Марек не ответил, потому что было погано и ему, и объяснить это он не умел.

Из-за двери выглянула Аленка.

— Уехал дядя? — спросила.

— Уехал.

— Хорошо. — Девочка помолчала. — Дядь Марек, а он умрет скоро, да?

Марек присел перед ней.

— Ты его нить видела? Через стенку?

— Немножко. — Аленка потерла глаза. — Она у него как… как яблоко, которое сверху хорошее, а внутри уже мягкое. Я такое у бабушки в палате видела, у соседки, за месяц до того, как ее увезли.

Лиза за спиной у Марека тихо сказала:

— Господи.

— Иди в дом, — сказал Марек девочке. — Холодно.

В город поехали через день, за продуктами и за керосином.

Взяли Аленку — Марек решил, что оставлять ее в поселке теперь страшнее, чем возить с собой. Лиза осталась стеречь дом и первого, который совсем плохо ходил.

На рынке было людно, шумно, воняло рыбой и мокрой картошкой. Марек тащил сумку, девочка держалась за его рукав и вертела головой.

— Ой, сколько тут ниточек, — бормотала она. — Как трава.

— Не отставай.

— Дядь Марек, а вон у той тети ниточка совсем как канат. Она, наверно, злая.

— Толстая нить — это не злая. Это упрямая.

Прошли ряды. Марек прицениваться не умел и не любил, брал что дают.

— Дядь Марек, а вон тот дядька врет, — сказала Аленка про мясника.

— Все они врут, тут рынок.

— Нет, он по-другому врет. У него ниточка дергается, когда он говорит. Как будто икает.

Марек посмотрел на мясника. Мужик как мужик, красный, в засаленном фартуке, рубил кости.

— Это ты у него совесть видишь, — сказал Марек. — Врет и сам себе не нравится. Значит, не совсем пропащий.

— А у кого не дергается?

— А у кого не дергается, к тому не подходи.

Девочка засмеялась, первый раз за неделю, и Мареку от этого смеха стало легче, чем от всего остального за последние дни.

А потом Аленка вдруг встала.

Встала посреди прохода, так что на нее налетела тетка с тележкой и обругала.

— Дядь Марек.

— Что?

— Там дырка.

Марек посмотрел, куда она показывала. Впереди был обычный проход между рядами, люди шли, кто-то торговался, мальчишка нес ящик.

— Где?

— Вон там, у весов. — Голос у девочки стал тонкий. — Там дырка в мире.

Марек присел на корточки рядом с ней.

— Объясни толком. Что за дырка?

Аленка морщилась, подбирая слова.

— Ну вот смотри. — Она провела в воздухе ладонью. — Везде люди, у всех ниточки. Это как… как ковер, знаешь? Ниточка к ниточке, узор такой. А вон там в ковре дырка. Кусок вырезали. Там ничего нет.

— Пусто?

— Не пусто! — Девочка мотнула головой. — Пусто — это когда никого нет. А там кто-то есть. Я его чувствую, он там стоит. Только у него ниточки нету совсем. Как будто человек есть, а ниточки нет.

Марек медленно выпрямился.

Он смотрел туда, на весы, и видел обычную рыночную суету. Женщина взвешивала лук. Мужик в тулупе считал деньги. Никакой дырки, никакой аномалии. Ничего.

Потому что Марек видел нити.

А отсутствие нити он не видел никогда. Пятнадцать лет он смотрел на мир и читал по ниткам, и там, где нитки не было, у него в глазах просто ничего не происходило. Пустое место. Ковер без дырки, потому что глаз сам достраивал узор.

А эта девочка видела не нити. Она видела узор целиком. И дырку в узоре видела сразу.

— Аленка, — сказал Марек, и голос у него сел. — Ты такое раньше видела?

— Не-а. Первый раз.

— А сейчас он там?

Девочка всмотрелась.

— Уходит, — сказала. — Вон туда пошел, к воротам. Дядь Марек, а кто это? Он больной?

Марек взял ее за руку и пошел, быстро, между рядами, расталкивая людей, к воротам рынка.

— Ушел, — сказала Аленка. — Через дорогу. Все, не вижу, далеко.

Марек стоял у ворот и держал ребенка за руку, и его трясло.

— Что с тобой? — испугалась девочка. — Дядь Марек, ты чего? Я плохо сделала?

— Нет, — сказал Марек. — Ты хорошо сделала. Ты, Аленка, сейчас такое сделала, что я тебе даже объяснить не смогу.

Домой ехали молча, и всю дорогу Марек думал.

Той же зимой, всего несколько месяцев назад, он не смог помочь парню по имени Витек.

Витек взял у Силы присутствие, чтоб его не видели. Взял на час, а испугался и потратил до дна. И стал никем: живой, дышащий, ходящий, и при этом отсутствующий. Его не видела мать. Его не видел продавец в магазине. Его перестали помнить соседи, и вещи его висели в коридоре ничьи.

А Марек тогда сказал ему: не могу. У тебя нет нити, мне не за что взяться. И ушел, и не сумел даже проститься толком, потому что через полчаса перестал его видеть.

Несколько месяцев прошло, а помнил каждое слово.

Ночью, дома, он достал из-под кровати ящик с тетрадями и нашел нужную. Раскрыл на нужной странице.

Аккуратным своим почерком там было записано: «В. 21 г. Присутствие до дна. Помочь не смог. Нити нет».

И ниже, другими чернилами, приписано позже: «Приходил еще раз. Не нашел».

Марек сидел на полу с тетрадью на коленях.

Он ведь приходил. Недели через три после того, как ушел от Витька, он вернулся в ту квартиру на окраине за рынком. И там никого не было. То есть квартира была, вещи были, чай в кружке был, а Витька Марек найти не смог, сколько ни заставлял себя смотреть. Постоял, позвал, походил по комнатам, потрогал холодную кружку и ушел.

И записал: не нашел.

А теперь у него была девочка, которая видит дырки в мире.

— Первый, — сказал Марек, поднимая голову.

Старик не спал, лежал на лавке в темноте.

— Ну?

— Стертых можно найти, — сказал Марек. — Аленка их видит. Не как людей — как дырки. Она сегодня одного увидела на рынке.

Первый долго молчал.

— Двенадцать, — сказал он наконец, и голос у него дрогнул.

— Что?

— Двенадцать человек, — сказал первый. — На Кузнечной. Девять лет назад. Которых я стер и которые с тех пор ходят где-то, и их никто не видит. Я их девять лет ищу, Марек. Ты думаешь, я не пробовал? Я по городу ходил как дурак и звал в пустоту. Я объявления писал и на столбы вешал, для тех, кто прочтет и себя узнает. Ничего.

Старик сел, свесил ноги.

— А ты сейчас говоришь, что их можно найти.

— Одного я хочу найти первым, — сказал Марек. — Не твоих двенадцать. Одного парня. Витька.

— Найти-то можно. — Первый потер лицо здоровой рукой. — Найти — это полдела. А вернуть как? Ты ему нить откуда возьмешь? Он ее всю отдал.

— Не знаю, — сказал Марек. — Буду думать.

— Тут думай не думай. — Старик кряхтя лег обратно. — За нить платят нитью. Своей или чужой. Ты его сможешь вернуть, только если кто-то за него заплатит. А за него платить некому, Марек. Его никто не помнит.

Марек сидел на полу, держа на коленях тетрадь с записью «помочь не смог».

— Некому, — согласился он.

И подумал: кроме меня.

Глава восемнадцатая. Своим местом

Спорили три дня.

Начал первый, и начал в лоб.

— Не смей, — сказал он, когда Марек в первый раз выложил, что задумал. — Слышишь? Даже не примеряйся.

— Я еще не знаю, как это делается.

— Знаешь. — Старик сел на лавке, и это ему далось тяжело. — Ты все знаешь, ты пятнадцать лет этим кормишься. Место в чужой памяти — это вещь. Ее можно взять и можно отдать. Ты хочешь отдать свое.

Марек молчал.

— За парня, — сказал первый. — За парня, которого ты видел два раза в жизни и который тебе никто.

— Он живой, — сказал Марек. — Он ходит по городу, и его никто не видит. Ты про такое лучше моего знаешь, у тебя двенадцать таких.

Тут старик замолчал, и Марек понял, что попал по больному, и пожалел, но не извинился.

Лиза встала на его сторону в тот же вечер, и это Марека удивило.

— Пусть делает, — сказала она первому. — Чего вы?

— Ты не понимаешь, девочка.

— Я понимаю. — Лиза резала хлеб и не поднимала глаз. — Я лучше вас всех понимаю. Моего Славку закопали с иглами, которых он в жизни в руках не держал. И его мать теперь ходит и знает, что весь подъезд считает ее сына наркоманом. И ничего не сделать, потому что бумага подписана и дело закрыто. — Она положила нож. — А тут можно сделать. Тут человека можно вернуть. И вы говорите — не смей?

— Я говорю, что цена дурная.

— Цена всегда дурная, — сказала Лиза. — Я тут четвертый месяц живу, я уже поняла.

Аленка слушала все это из своего угла.

На третий вечер она подошла к Мареку, когда он вышел на крыльцо покурить.

— Дядь Марек.

— Не спишь?

— Я подумала. — Девочка стояла, замотанная в одеяло, и смотрела не на него, а куда-то ему в грудь, как всегда. — Дед говорит, что тебя забудут. Не все, а те, кому ты помогал.

— Так.

— А я не забуду?

Марек затянулся.

— Не забудешь, — сказал. — Ты мне не клиент. Ты моя.

Девочка подумала.

— Тогда ладно, — сказала. — Тогда ищем его.

Искали четыре дня.

Начали с квартиры на окраине за рынком, и там их ждала первая неприятность: в квартире жили люди.

Дверь открыла молодая женщина с ребенком на руках. За ее спиной был ремонт, свежие обои в цветочек, пахло краской.

— Вы к кому?

— Тут парень жил, — сказал Марек. — Молодой. Витек.

— Не знаю никакого Витька. — Женщина поправила ребенка. — Мы третий месяц тут. Квартира ничья была, мы через агентство.

— Ничья?

— Ну говорят, хозяин пропал давно, и родни нету. Такое бывает. — Она нахмурилась.

— А вам чего?

— Ничего, — сказал Марек. — Извините.

— Ничья квартира, — сказал Марек. — За три месяца человека вымело из его собственного жилья, и никто даже не спросил, где он.

Аленка держалась за перила и молчала. Потом сказала:

— Тут нет дырки, дядь Марек. Я смотрела. Он тут не живет больше.

Дальше пошли наугад.

Ходили по городу пешком, потому что в автобусе Аленка терялась — слишком много нитей сразу, у нее начинала болеть голова. Ходили медленно, часами, и девочка вертела головой и смотрела, а Марек вел ее за руку

Начали с рынка, где увидели в первый раз. Обошли его весь, три раза, в разное время дня. Ничего.

Пошли по вокзалам. Аленка сказала, что на вокзале «ниточек как в бане пара» и что она ничего не разберет.

Пошли по столовкам, по тем, где кормят дешево и не смотрят на людей. Марек рассуждал так: жрать-то ему надо. Деньги у него, может, и остались, а если нет — значит, берет так, потому что кто ж заметит. Проверили пять столовых. Ничего.

К вечеру третьего дня девочка выдохлась совсем, села на бордюр и заплакала — от усталости, от того, что не может, от того, что дядя Марек столько ходит зря.

— Я плохо смотрю, — говорила она сквозь слезы. — Я, наверно, неправильно смотрю.

— Ты хорошо смотришь. — Марек сел рядом на грязный бордюр, наплевав на штаны. — Слушай сюда. Мы его найдем. Не сегодня — так через месяц. Он не иголка, он человек, ему надо есть и спать. Раз есть и спит — значит, где-то бывает. Значит, попадется.

— А если он умрет?

— Не умрет. Стертые долго живут, я такое читал в своих тетрадях. — Марек соврал наполовину: он этого не знал, а надеялся. — Пойдем в чайную, я тебе булку куплю.

Нашли на четвертый день, и не там, где искали.

Они шли от больницы, куда Марек заходил по старому делу, и путь лежал через бульвар — обычный городской бульвар, с лавками, с урнами, с голыми липами в снегу. И на середине этого бульвара Аленка вдруг вцепилась Мареку в рукав так, что чуть не оторвала.

— Тут, — сказала она. — Дядь Марек, тут. Дырка. Близко.

Марек огляделся.

Бульвар был почти пуст. Пожилая пара шла впереди, дворник скреб лопатой. И лавка — обычная деревянная лавка под липой, с облупленной синей краской.

— Где? — тихо спросил Марек.

— Там. — Девочка показала. — На лавке.

Лавка была пустая.

Марек смотрел на нее и видел пустую лавку. Снег на спинке, снег на планках, и следы человеческих ног перед ней, натоптанные.

Много следов. Как будто кто-то тут долго топтался или долго сидел, а потом ходил туда-сюда, чтоб не замерзнуть.

— Он там сидит? — сказал Марек.

— Сидит. И на нас смотрит.

Марек шагнул к лавке и остановился.

Он вдруг понял, что не знает, как это сделать. Он всю жизнь работал с людьми, которых видел. С теми, кто открывает дверь, наливает чай и садится напротив. А тут ему надо было говорить с пустым местом, и он даже не знал, слышно ли ему.

— Витек, — сказал Марек.

Тишина. Скрип лопаты дворника где-то за спиной.

— Витек, это Марек. Который приходил зимой. Я по долгам, помнишь?

Аленка вдруг задрала голову.

— Он встал, — прошептала. — Дядь Марек, он встал и пятится.

— Скажи ему, чтоб не убегал.

— Дядя! — крикнула девочка в пустоту. — Дядя, не бегите! Я вас вижу! Я вас вижу, дядя, стойте!

И тут Марек ощутил.

Не увидел — ощутил, как ощущают чужой взгляд затылком. Впереди, шагах в трех, кто-то был. Он стоял и не двигался. Марек напрягся, заставил глаза, как заставлял тогда, зимой, и на секунду ему показалось, что воздух там сгустился, будто на морозе дышит человек, — и все, и снова ничего.

Не получилось. Тогда, зимой, получалось. Теперь стерлось глубже, и Марека уже не хватало.

— Он плачет, — сказала Аленка тихо. — Дядь Марек, он плачет.

Марек опустился на лавку. Просто сел, тяжело, в снег на планках, и уперся локтями в колени.

— Слушай меня, — сказал он в пустоту перед собой. — Я тебя не вижу и не слышу. Совсем. Я знаю только, что ты тут, потому что рядом со мной девочка, которая видит то, что я не могу. — Он помолчал. — Я тогда сказал тебе, что не могу помочь. Я не врал. Я правда не мог. У тебя нити нет, а я работаю с нитями, и мне не за что было взяться.

Ветер прошел по бульвару, снял снег с ветки.

— А теперь, кажется, могу, — сказал Марек. — Не точно. Но кажется.

Аленка стояла рядом и слушала пустоту, и вдруг заговорила, торопливо, будто переводила:

— Он говорит… дядь Марек, он что-то говорит, только у него плохо получается, он как будто слова забыл. Он говорит: мама. Он много раз говорит: мама.

Марек закрыл глаза.

— Что с его матерью?

Девочка помолчала, вслушиваясь.

— Он говорит, она умерла, — сказала она. — Он говорит, в феврале умерла, и он на похоронах был, стоял и смотрел, и его никто не видел, и он не мог даже к гробу подойти близко, потому что люди туда-сюда ходили и через него шли.

Марек сидел на лавке и молчал.

Потом сказал:

— Я тебя вытащу.

Как это делается, он придумал в ту же ночь, дома, и придумал не сам.

Сидели вчетвером за столом при керосинке, и Марек разложил тетради, и они с первым спорили до трех часов, а Лиза грела чай и молчала, а Аленка спала на кровати, свернувшись.

— Смотри, — говорил Марек, ведя пальцем по своим же записям. — Нить есть у всего живого. Она держит человека в мире, как гвоздь держит доску. Витек свою отдал, и его перестало держать. Значит, надо ему нить вернуть.

— Из чего? — спрашивал первый. — Из воздуха?

— Из памяти.

Старик замолчал.

— Ну-ка, — сказал.

— Я тут думал третий день. — Марек говорил медленно. — Что вообще держит человека в мире? Тело — да. Но не только. Человека держит то, что его кто-то знает. Помнит. Ждет. Мать помнит сына, сосед помнит соседа, продавщица помнит рожу постоянного покупателя. Из этого сплетено то место, которое человек занимает, понимаешь? Вот это место и есть нить, только с другого конца.

— Допустим, — сказал первый.

— Витька забыли все. Место освободилось, и его затянуло, как затягивает прорубь. Он теперь есть, а места для него нет. — Марек постучал пальцем по столу. — Значит, ему нужно место. Свободное место в чужой памяти. И надо, чтоб оно было настоящее, живое, а не пустое, потому что пустое ничего не держит.

Первый долго смотрел на него.

— И ты отдашь свое, — сказал он.

— Я отдам свое, — сказал Марек.

— Свое место у кого?

— У всех, кому я помогал. — Марек говорил так, как говорил клиентам про цену. — Пятнадцать лет. Я посчитал по тетрадям: четыреста двенадцать дел. Кто-то умер, кто-то забыл сам, но человек триста живых точно есть. И в каждом из них есть место, которое занимаю я. Не большое. Маленькое такое место: мужик, который приходил и помог.

Лиза перестала мешать чай.

— И они вас забудут?

— Не меня, — сказал Марек. — Они не забудут, что у них была беда и что она как-то обошлась. Это останется. Забудут, что это сделал я. Меня из этой картинки вынут, и картинка сойдется без меня.

— Как это — сойдется?

— А так, как всегда сходится. — Марек усмехнулся невесело. — Люди же не помнят точно, они помнят складно. Вера с Литейной будет думать, что муж просто был осторожен. Настина мать — что дочка сама переболела и отошла. Валентина — что врачи вытащили. Каждый придумает себе объяснение, и все они будут разные, и ни в одном меня не будет.

За столом стало тихо.

— Марек, — сказал первый. — Ты понимаешь, что ты делаешь? Это твои пятнадцать лет. Это все, что у тебя есть.

— У меня есть тетради, — сказал Марек.

— Тетради — это бумага! — Старик хлопнул сухой рукой по столу, и получилось жалко. — Ты сам-то будешь помнить, а тебе никто не поверит, если станешь рассказывать! Ты станешь мужиком, который сам про себя выдумал, что он полгорода спас! Ты хоть представь, каково это!

— Представил, — сказал Марек.

— И что?

— И ничего. — Марек собрал тетради в стопку, как всегда складывал. — Первый, послушай. Мне сорок лет через год. Я один. У меня ни жены, ни детей, и не будет, потому что мне это семнадцать лет назад вынули. У меня есть работа и вот эти три человека в доме. Работу мне никто не отменит, я как умел, так и буду уметь. А эти трое помнить будут.

— А остальные?

— А остальные и так меня не помнят по-человечески, — сказал Марек. — Ты думаешь, они меня помнят как Марека? Они меня помнят как чужого мужика, который пришел, взял конверт и ушел. Меня и сейчас никто не помнит, первый. Просто я об этом раньше не думал.

Старик долго молчал. Потом сказал тихо:

— Дурак ты.

— Ага, — сказал Марек.

— Я бы так не смог.

— И не надо. Ты за двенадцать своих и так расплачиваешься девять лет.

Первый отвернулся к печке и больше в тот вечер ничего не сказал.

Делали через два дня, на том же бульваре, у той же лавки.

Приехали втроем: Марек, Аленка и первый, который увязался, несмотря на то, что дорога его почти доконала. Лиза осталась дома — Марек не хотел, чтоб она это видела.

День был серый, мягкий, сыпал мелкий снег. На бульваре сидели старухи с собаками, катали коляски, и никому до них не было дела.

— Он тут? — спросил Марек.

— Тут, — сказала Аленка. — Ждет. Он тут все эти дни сидел, дядь Марек. Он никуда не уходил.

Марек сел на лавку.

— Ну, — сказал он. — Начнем.

Он делал это так, как делал переброс, только наоборот и вслепую. Закрыл глаза, нашел свою нить, ту, что шла вверх, и пошел по ней, и уже не просил, а разговаривал — как разговаривают о боли.

Он выложил перед Силой все, что у него было.

Триста мест в чужой памяти. Триста маленьких углов, где сидел мужик, который пришел и помог. Он их не описывал по одному, не смог бы, он просто отдал их разом, целой связкой, как связку ключей.

Вот. Забери. Мне взамен ничего не надо, отдай парню его место.

Сила молчала.

Марек сидел на лавке, и снег таял у него на лице, и он ждал, и в какой-то момент ему стало ясно, что она не молчит. Она смотрит. Внимательно, как в переходе семнадцать лет назад, как на складе, когда умирали Слава и Гриня.

Ей было интересно.

— Ну? — сказал Марек вслух, сквозь зубы. — Что тебе еще? Мало?

И тут пошло.

Это было не больно. Это было хуже, чем больно.

Марек почувствовал, как из него потянуло, как тянет из открытой бочки, и вместе с этим начали уходить не воспоминания, а как бы отражения. Он помнил Веру с Литейной — и помнил, как она смотрела на него в прихожей и говорила «вы Марек, я знаю». Так вот, он остался, а того, как она на него смотрела, не стало. Не забылось — просто перестало существовать нигде, кроме его головы.

Он помнил Тамару и ее засохшую герань. И помнил, как она сказала: «Спасибо вам, я теперь хоть знаю, за что». Этого больше не было ни в ком, кроме него.

Настя. Ее мать, которая совала деньги в прихожей. Валентина, сказавшая «мам, я есть хочу». Валера, который смеялся и говорил, заходи, жена пирог печет. Раиса Ивановна. Костя с его вкусом сладкого. Мальчик Гриша. Женщина с четырнадцатой квартиры, чью фамилию Марек не мог вспомнить и в тетради записал неверно.

Триста человек.

Триста мест, где он был. И где его теперь не стало.

Оно тянуло долго, минуты три или четыре, и Марек сидел, сцепив зубы, и держался за лавку, и ему казалось, что из него вынимают позвоночник, по одному позвонку.

А потом отпустило.

Марек открыл глаза.

Бульвар был тот же. Старухи, коляски, дворник со скребком. Снег все сыпал.

Аленка стояла перед ним и смотрела мимо, туда, к лавке, и лицо у нее было такое, что Марек сразу все понял.

— Дырка закрывается, — прошептала девочка. — Дядь Марек, она затягивается. Там ниточка растет.

— Растет?

— Растет! — Она вдруг засмеялась, так звонко, по-детски, и это на пустом бульваре прозвучало дико. — Растет, тонкая совсем, как паутинка, но растет! Дядь Марек, я его вижу! Я его теперь по-настоящему вижу, у него ниточка есть!

Марек повернул голову.

На лавке сидел парень.

Худой до костей, в куртке не по сезону, с обмороженными пальцами, с лицом, заросшим неровной щетиной. Он сидел, вцепившись в планки, и смотрел на Марека, и по грязным щекам у него текло.

— Вы, — сказал Витек.

Голос был сиплый, как несмазанная петля.

— Я, — сказал Марек.

— Вы меня видите?

— Вижу, — сказал Марек. — Здравствуй, Витя.

И парень заревел в голос, как ревут маленькие дети — некрасиво, обеими руками закрывая лицо, качаясь вперед-назад. Он ревел так, что старуха с собачкой перешла на другую сторону бульвара. Он ревел минут пять, а Марек сидел рядом и молчал, и первый стоял поодаль, опершись на палку, и не подходил.

Потом Витек утер лицо рукавом и сказал:

— Я думал, я умер и это ад такой.

— Не ад, — сказал Марек. — Ты просто расплатился.

Домой его повезли к вечеру, потому что деваться парню было некуда.

В автобусе Витек сидел у окна и разглядывал людей, и

— Меня толкают, — сказал он тихо.

— Ага.

— Меня, значит, видят.

— Видят, — сказал Марек.

Витек отвернулся к окну и долго молчал, а потом сказал, не поворачиваясь:

— У меня мать в феврале умерла. Я на похоронах стоял, за оградой. Мне и оградки было не перейти, там все время люди ходили.

— Знаю, — сказал Марек. — Мне сказали.

— Она думала, я ее бросил. — Витек говорил в стекло. — Она последние месяцы думала, что я уехал и ее бросил. Соседка мне потом… нет, соседка не потом, я просто слышал, как она у могилы говорила: вот, мол, сын у Зинки был, а сгинул куда-то, даже мать не похоронил.

Он замолчал. Марек тоже.

Автобус трясло на выбоинах.

— Она не помнила меня, — сказал Витек. — Я приходил домой. Стоял рядом. Она сидела на кухне и смотрела мимо. Я ей три месяца ничего не мог сказать, а потом она умерла.

— Витек, — сказал Марек. — Слушай меня. Ты в этом не виноват.

— Я знаю, кто виноват. — Парень повернулся, и у него были злые глаза. — Я виноват. Я взял то, чего не понимал. Я, дурак, полез в чужой дом за деньгами, и я попросил, чтоб меня не видели, и я потратил все, чтоб убежать. — Он сжал кулаки. — Я сам себя стер. И мать за это заплатила.

Марек молчал, потому что это была правда, и врать этому парню было бы западло.

— Ты сможешь с этим жить? — спросил он.

Витек подумал.

— Не знаю, — сказал честно. — Но я хочу попробовать. Я, знаете, три месяца больше всего боялся одного: что вот так и кончусь, и никто никогда не узнает, что я вообще был. А теперь хоть кто-то знает.

Дома их встретила Лиза.

Марек с порога сказал:

— Это Витек. Он поживет у нас, пока не встанет на ноги.

Лиза посмотрела на парня. Витек стоял в дверях, худой, грязный, в чужой куртке, и переминался.

— Ты Славкин друг, — сказала она.

Парень поднял голову.

— Ты меня помнишь?

— Ты у нас на дне рождения был, — сказала Лиза. — Прошлый год. Ты еще гитару принес, а играть не умел.

И Витек снова заплакал, стоя в дверях, а Лиза подошла и обняла его, как обнимают своих, и через ее плечо посмотрела на Марека, и в этом взгляде было такое, чего Марек по себе не помнил.

Вечером он проверил.

Не потому, что не верил. Потому что надо было знать точно.

Первый звонок был Настиной матери, той женщине с Полевой. Марек набрал и услышал знакомое «алло».

— Здравствуйте, — сказал он. — Это Марек. Я к вам приходил, к Насте.

Пауза.

— Какой Марек? — сказала женщина. — Вы куда звоните?

— К вам зимой приходил человек. По долгам. Помните?

— Молодой человек, — сказала она сухо. — Вы что-то путаете. Я никаких людей не звала. У меня дочка болела зимой, отлежалась, и все, слава богу. До свидания.

И положила трубку.

Марек постоял с гудящей трубкой в руке.

Потом набрал Валеру.

— Алло! — заорал Валера сквозь грохот, он всегда сидел в своих гаражах. — Кто?

— Валера, это Марек.

— Кто?!

— Марек. Мы с тобой шесть лет знакомы.

Пауза. Грохот стих, видно, Валера вышел из-под машины.

— Слушай, ты извини, — сказал он, и голос был вежливый, растерянный, — я, честное слово, не соображу. Ты откуда меня знаешь-то?

— Не важно, — сказал Марек. — Обознался. Извини.

Он положил трубку и сел на пол у стены.

Так и сидел, пока Аленка не пришла и не села рядом.

— Забыли? — спросила она.

— Забыли.

— Все-все?

— Похоже, что все.

Девочка помолчала.

— Дядь Марек, — сказала она. — А я тебя помню.

— Знаю, — сказал Марек.

— И тетя Лиза помнит. И дед. И Витек этот теперь всю жизнь помнить будет, я его нитку видела, она к тебе привязана, вот прямо привязана, как поводок.

Марек посмотрел на нее.

— Как это привязана?

— Ну не насовсем, — сказала Аленка деловито. — Просто у него в ниточке теперь твое есть. Ты ж ему свое место отдал. Так что кусочек тебя у него внутри теперь всегда будет.

Марек сидел на полу и думал.

Триста человек его забыли. Один — не забудет никогда, потому что носит в себе то место, которое Марек отдал.

Это был плохой обмен. Считать так было нельзя, и Марек это понимал. Но и не считать не получалось.

Весть о Ремезе принесла Лиза, через три дня, из города.

Она ездила за хлебом и керосином, вернулась к обеду и стояла в дверях с сумками, не разуваясь.

— Ремез умер, — сказала.

Марек поднял голову от тетради.

— Откуда знаешь?

— Мужики на рынке говорили. — Лиза поставила сумки. — Стою, значит, за хлебом, а сзади двое разговаривают. Один говорит: слыхал, Ремез-то помер. А второй: да ты че. А тот: вот тебе и че, в своем доме нашли, три дня лежал. И, говорит, страшное дело, высох весь. Как мумия, говорит. Врачи чего-то там написали, а по факту, говорит, ссохся мужик за неделю в чучело.

В комнате стало тихо.

Первый на лавке медленно перекрестился, и это было странно — Марек за все время ни разу не видел, чтоб старик крестился.

— Ну вот и все, — сказал первый. — Двадцать лет человек полгорода в кулаке держал. А кончился как обед.

Марек сидел за столом с открытой тетрадью.

Он ждал, что почувствует хоть что-нибудь. Злую радость, или облегчение, или хотя бы то мелкое, стыдное удовлетворение, которое человек чувствует, когда умирает его враг.

Не было ничего.

Была только картинка, которая встала перед глазами и не уходила: сухой старик в дорогом пальто стоит по колено в снегу у его калитки и говорит: «Я час буду тут стоять, если надо».

И потом, за столом: «Я не хочу так помирать. Я много чего заслужил, я не спорю. Но так — не хочу».

Марек закрыл тетрадь.

— Он приходил ко мне, — сказал он. — Просил помочь. Я отказал.

— Правильно отказал, — сказала Лиза жестко.

— Правильно, — согласился Марек.

— Он Славку убил.

— Убил.

— И девять человек своих на смерть подставил, — сказал первый. — И сотни чужих за двадцать лет. Марек, ты чего сейчас, жалеть его будешь?

Марек долго молчал.

— Не жалеть, — сказал наконец. — Я вот про что думаю. Он ко мне пришел, потому что больше ему было не к кому. Ко мне, к человеку, которого он на складе связанным держал. Понимаете, что это значит? У него за двадцать лет ни одного своего не осталось, кому можно

— И что?

— И то, что он пришел и я его выгнал, — сказал Марек. — И теперь его сожрали. И знаете, что самое поганое? Что я бы и сегодня отказал. Второй раз бы отказал, и третий. Я все правильно сделал, первый, вот в чем беда. Все правильно, а на душе как в сортире.

Он встал, надел куртку.

— Пройдусь, — сказал.

Вышел на крыльцо.

Вечерело. Над полем стояло красное низкое солнце, и снег был розовый, а тени от забора длинные и синие. Из трубы шел дым. За стеной было слышно, как Витек что-то говорит и как Аленка хохочет — за три дня парень оказался единственным человеком в доме, который умел смешить эту девочку.

Марек стоял и слушал.

Ремез мертв. Тихой мертв. Славу и Гриню закопали в феврале.

А Витек сидит в тепле и рассказывает ребенку что-то смешное, и его слышно, и его видят, и Лиза помнит, что он приходил на день рождения с гитарой.

За это триста человек его забыли. И это, если считать по-честному, было дешево.

Глава девятнадцатая. Обход

Тетради Марек перебирал два дня.

Четыреста двенадцать дел за пятнадцать лет. Он выписал на отдельный лист всех, у кого долг остался невзысканным, — тех, кто взял, получил свое и до сих пор не заплатил.

Таких вышло семьдесят четыре человека.

— Семьдесят четыре, — сказал он вечером за столом. — Это те, про кого я знаю. А по городу их сотни. Может, тысячи.

— И все — еда, — сказал первый.

— И все еда.

Лиза оторвалась от шитья.

— Так что вы, поедете по всем?

— По всем, кто в городе и кого найду. Начну с тех, у кого долг постарше. Он идет от старого к новому, мы это по карте видели.

— И что вы им скажете?

Вот тут Марек и запнулся.

Потому что сказать было нечего.

Он думал об этом всю ночь и не придумал. Не запрешь человека в квартире, не наденешь на него оберег, не спрячешь долг под матрас. Лютый находит по запаху, а запах у человека внутри.

— Скажу, чтоб не сидели одни, — сказал наконец Марек. — Он берет одиноких. Тех, кого некому хватиться. Значит, надо, чтоб рядом были люди. Чтоб кто-то каждый день заходил и смотрел, дышит человек или нет.

— И все?

— И все, — сказал Марек. — Больше я ничего не могу.

Первым в списке был мужик с Кирпичной, взявший в двухтысячном году.

Марек нашел его во дворе, тот чинил мотоцикл. Пятьдесят с чем-то, лысый, руки в масле.

— Здравствуйте, — сказал Марек. — Меня зовут Марек. Я к вам приходил в двухтысячном.

Мужик поднял голову.

— Ко мне?

— К вам. У вас тогда с сыном была история, помните?

Мужик вытер руки о тряпку и посмотрел на Марека внимательно, и Марек по этому взгляду сразу все понял.

— Слушай, — сказал мужик. — Я тебя не знаю.

— Знаю, что не знаете. Я не за этим. Я предупредить.

— Ты кто вообще? — Мужик выпрямился, и в руке у него оказался гаечный ключ. Не угрожающе, просто в руке. — Ты из этих, что ходят и в бога зовут?

— Нет, — сказал Марек. — Послушайте меня две минуты, и я уйду. Вы двадцать пять лет назад кое-что просили и получили. И до сих пор не заплатили. Так бывает, долг может висеть годами. И сейчас по городу ходит человек, который такие висящие долги находит и забирает себе вместе с жизнью. Люди сохнут за неделю и умирают. Врачи ничего не находят.

Мужик слушал с каменным лицом.

— Не сидите один, — сказал Марек. — Пусть к вам каждый день кто-нибудь заходит. Жена, дети, сосед, кто угодно. Если начнете хуже есть и худеть — сразу к людям, не оставайтесь в квартире.

Молчание.

— Все, — сказал Марек. — Я пошел.

Он повернулся и пошел к арке.

— Эй, — сказал мужик в спину.

Марек остановился.

— А ты откуда знаешь, что я просил? — спросил мужик. Голос у него изменился. — Я ж никому. Я жене не говорил.

— Я записал, — сказал Марек. — У меня тетради.

И ушел.

Так прошло восемь дней.

Он обошел двадцать шесть человек, и это было самое унизительное занятие в его жизни.

Его не помнил никто. Он приходил, называл себя, говорил про дело пятилетней или десятилетней давности, и человек смотрел на него как на сумасшедшего. Двое послали матом. Одна женщина вызвала милицию, и Марек ушел через двор, пока не приехали. Мужчина в частном доме на Заречной спустил на него собаку.

Некоторые слушали. Немногие. Марек видел, как они слушают: с тем вежливым каменным терпением, с каким слушают припадочных, чтоб те скорее ушли.

Верили, может, двое или трое. И то потому, что у них уже кто-то умер похоже.

Вечером восьмого дня он вернулся домой и сел на крыльцо, не заходя.

Аленка вышла и села рядом.

— Опять никто? — спросила.

— Одна тетка поверила, — сказал Марек. — В шестом доме на Тракторной. У нее сестра в январе так умерла. Она сразу поверила, даже перебивать не стала.

— Это хорошо.

— Это хорошо. — Марек потер лицо руками. — Аленка, я вот что понял за эти дни. Я, оказывается, все пятнадцать лет работал не с людьми.

— А с кем?

— С их бедой. — Он говорил медленно, потому что сам только сейчас складывал. — Приходил, чинил и уходил. Меня не было в их жизни, я в ней был как сантехник. Пришел, прочистил, ушел. Они и раньше меня не помнили толком, просто теперь совсем не помнят. — Марек невесело хмыкнул. — Так что я, может, ничего особенного и не отдал.

Девочка помолчала.

— Ты сам себе врешь, — сказала она.

— Может быть.

— У тебя ниточка дергается, когда ты это говоришь. Как у того дядьки на рынке.

Марек посмотрел на нее и засмеялся, коротко и хрипло. Первый раз за неделю.

— Ладно, — сказал. — Врун так врун. Пойдем есть.

Про Ольгу он вспомнил на девятый день.

Вспомнил ночью, лежа без сна, и сел на раскладушке так резко, что скрипнули пружины.

Ольга Петровна. Мать Славы. Женщина, которая пришла на кладбище к свежей могиле сына и попросила у Силы, чтоб тот, кто это сделал, потерял свое.

И долг ее никуда не делся. Тихой перебил на себя только тот кусок, что целил в его дочь. А сама Ольга осталась должницей — за свою просьбу она не заплатила ничем.

Значит, она в списке. И у нее долг самый свежий из всех, кого он знает, — а Лютый

Утром Марек взял Аленку и поехал на Шахтерскую.

— Ты в дом со мной войдешь, — говорил он в электричке. — Но говорить не будешь, ясно? Я сам. Ты только посмотри на ее нить и скажешь мне потом, на улице.

— А кто она?

— Мать Славы. Того парня, которого убили. — Марек помолчал. — Она у Силы просила зло. Чтоб убийце ее сына стало так же больно. И это зло пошло на тебя.

Девочка притихла.

— На меня?

— На тебя. Ты тогда лежала в Дубраве, и на тебе висел ее долг. От него ты и умирала. Твой отец его с тебя снял и взял на себя.

Аленка долго молчала, глядя в окно, за которым тянулись серые поля.

— Она плохая? — спросила наконец.

— Нет, — сказал Марек. — Она не плохая. У нее сына убили и подкинули иглы, чтоб все думали, что он колется. Она хотела, чтоб убийце было так же. Так все хотят, Аленка. Это нормально хотеть. Просто расплата пошла не туда, куда она думала.

— А она знала про меня?

— Я ей сказал.

— И что она сказала?

Марек посмотрел в окно.

— Сказала — пусть, — ответил он.

Аленка больше ничего не спрашивала.

Ольга открыла им сама.

И Марек с порога понял, что за эти месяцы с ней что-то сделалось.

Она не постарела. Она стала аккуратной. Раньше в ней была тяжесть, злая и живая, а теперь женщина стояла в чистом халате, с уложенными волосами, и в квартире было убрано так, как убирают, когда больше нечем себя занять.

— А, — сказала она. — Ты. По долгам.

— Помните меня? — спросил Марек.

— Помню. Ты приходил, отговаривал. — Ольга посторонилась. — Заходите. С ребенком, что ль?

Вот тут Марека и придавило.

Она помнила.

Все забыли, а она помнила, и Марек за секунду понял почему: он ведь ей не помог. Он приходил, предлагал, а она отказалась, и он ушел ни с чем. Забирают память у тех, кому помог. А у тех, кому не смог, ничего не забирают.

Единственные люди в этом городе, которые его теперь помнят, — это те, кого он не спас.

На кухне все было как в прошлый раз. Тот же стол, тот же сервант.

Только фотографии на серванте больше не было.

Марек сел, поставил Аленку рядом. Девочка сидела тихо, смотрела в сторону хозяйки, чуть повернув голову.

— Чаю? — спросила Ольга.

— Не надо. Я по делу, быстро.

— Ну говори.

Марек начал говорить: про висящие долги, про то, что по городу кто-то ходит и берет их себе, про то, что нельзя быть одной.

Ольга слушала, кивала, а потом сказала:

— Так у меня-то нету долга.

— Есть.

— Нету. — Она сказала это без спора. — Я его отдала уже.

— Чем?

Ольга помолчала. Потом встала, подошла к серванту и открыла ящик. Достала фотографию — ту самую, где Слава лет пятнадцати, в школьной форме, — и положила на стол перед Мареком.

— Вот, — сказала. — Гляди.

Марек посмотрел.

— Красивый парень был.

— Был, — согласилась Ольга. — Только я, знаешь, чего не могу?

Она села напротив и сложила руки.

— Я не могу вспомнить, в каком классе он это фотографировался. В седьмом? В восьмом? — Голос у нее был спокойный. — И школу не помню, в какой он учился. То есть номер помню, двадцать четвертая. А как я его туда первый раз вела, за руку, в первый класс, — вот этого нет. Пусто.

Марек молчал.

— Я его младенцем не помню, — сказала Ольга. — Совсем. Ни как рожала, ни как кормила. Я помню, что было, а картинок нету. Как в книжке, где страницы вырезали, а оглавление осталось. — Она подвинула фотографию к себе. — Я потому ее и убрала. Смотрю и не узнаю. Знаю, что сын, а не узнаю.

— Когда началось? — спросил Марек тихо.

— Постепенно. С весны. — Ольга поправила фотографию, чтоб та лежала ровно. — Ты ж мне тогда так и сказал: заплатишь памятью о нем. Я не поверила. Думала, пугаешь.

Она подняла на Марека глаза.

— Ты вот что мне объясни, — сказала. — Я ведь тогда решила: пусть берут что хотят, лишь бы этот гад свое получил. Я на все была согласна. А теперь сижу и думаю: а на это я соглашалась? На то, что я его маленьким забуду? — Она усмехнулась. — Ведь у меня, кроме этого, ничего и не было. Сын у меня всего один был и всего двадцать лет. И вот теперь я его двадцать лет теряю по кускам.

В кухне было очень тихо. За окном таял снег, капало с крыши в водосток.

— Я не про то говорю, что жалею, — сказала Ольга. — Я не жалею. Он свое получил, тот, кто Славку. Ты ж мне не соврал, он умер?

— Умер.

— Ну вот. Значит, справедливо. — Она провела ладонью по фотографии. — Только я не знала, что справедливость такая дорогая.

Марек сидел и не знал, что ей сказать.

Он мог бы сказать, что человек, который убил ее сына, умер не от ее проклятия, а потому, что сам лег под чужую смерть, чтоб спасти своего ребенка. Что этот ребенок сидит сейчас в двух шагах от нее, на табуретке, и слушает.

Но он не сказал.

— Я вам скажу главное и пойду, — сказал Марек. — Не сидите одна. Пусть кто-нибудь заходит каждый день. Есть у вас кто?

— Сестра в Кировском. Приезжает по субботам.

— Мало. Каждый день надо.

— Да зачем? — Ольга махнула рукой. — Мне уж брать нечего, ты сам сказал. Долг я плачу.

— Тому, кто берет, все равно, платите вы или нет. Ему важно, что долг еще не закрыт.

Женщина покивала, без всякого внимания. Марек видел, что она не поверила ни слову.

На улице он присел на корточки перед Аленкой.

— Ну?

Девочка думала.

— У нее ниточка странная, — сказала.

— Как?

— Тут вот. — Она показала себе на грудь. — Тут у нее была большая беда, я вижу. Такое темное было. А теперь оно как… как когда рану зашили и она зажила. Шов остался, а раны нету.

Марек напрягся.

— То есть долга нет?

— Нету, — сказала Аленка уверенно. — Он был и сошел. Она заплатила, дядь Марек. Правда. У нее шрам на ниточке, а сама ниточка чистая.

Марек постоял, глядя на девочку.

Он мог посмотреть сам. Взять женщину за руку, найти точку, всмотреться.

Но он не стал. Потому что за эти месяцы привык, что девочка видит лучше него. Она находила то, что он пропускал. Она увидела надкус, которого он не разглядел. Она нашла

Ребенок смотрел ясными слепыми глазами и говорил: чисто.

— Хорошо, — сказал Марек, и у него от этих слов отпустило в груди. — Значит, хоть одна расплатилась и живая. Пойдем.

Уезжали в хорошем настроении.

Марек купил девочке мороженое, хотя было холодно, и она ела его в электричке, отламывая по кусочку, и рассказывала, как у мороженщицы ниточка пахнет сладким, а так не бывает, потому что ниточки не пахнут, и она не понимает, как это.

Марек слушал и думал, что вот, оказывается, бывает и так. Женщина взяла зло, заплатила своим, тяжело, но заплатила, и осталась жить. Долг закрыт. Счет сошелся.

Он даже подумал, что надо это записать в тетрадь. Что бывает, когда человек платит до конца и его отпускают.

Он это записал в тот же вечер.

Через пять дней он поехал к ней снова.

Сам не понял, почему. Ночью проснулся с тяжелым сердцем и лежал до утра, а утром оделся и поехал, никому ничего не объяснив.

По дороге придумывал причину: спросить, не заходил ли кто, узнать про сестру, привезти ей адрес той тетки с Тракторной, которая тоже поверила, — пусть общаются, вдвоем не так страшно.

На Шахтерской было тихо. Апрель, лужи, мокрый асфальт, воробьи в кустах.

Марек поднялся на второй этаж и позвонил.

Никто не открыл.

Позвонил еще. Постучал. Приложил ладонь к дереву, как делал всегда.

И почувствовал.

Из квартиры не тянуло ничем. Совсем ничем. Не холодом долга, не теплом жилья. Как от нарисованной двери на глухой стене.

Марек знал это ощущение. Однажды он его уже чувствовал — зимой, в хрущевке за рынком, у двери, за которой сидел никем не видимый Витек.

Только за той дверью был живой.

Дверь открылась легко. Она была не заперта.

Ольга лежала на кухне, у стола, на боку, в том же чистом халате.

Марек постоял в дверях, потом подошел и присел рядом.

Она была высохшая.

Не худая — высохшая, как высыхает яблоко, забытое на подоконнике: кожа обтянула кости, лицо стало маленьким, руки как палки. За пять дней из женщины ушло все, что в ней было.

На столе стояла кружка с чаем. Марек тронул ее машинально, привычным движением.

Чай был холодный. Просто холодный, потому что стоял долго.

Марек сел на пол рядом с телом и стал смотреть на нить.

Нити почти не было. От нее остался огрызок, короткий обрывок у самой груди, и он был обкусан по краю — тот же рваный, неровный край, который они видели у Валентины, у мертвого шофера, у собаки в промзоне.

А потом Марек увидел шов.

Тот самый шрам, про который говорила Аленка. Заросший рубец на нити, там, где полгода назад Тихой перебил на себя долг.

И под этим швом, чуть ниже, там, куда девочка не досмотрела, лежал долг Ольги.

Целый. Невзысканный. Он не сошел никуда, он просто спрятался под шрамом, как прячется гниль под коркой. Ольга платила по нему памятью, платила медленно, по кусочку, и заплатила бы, может, за десять лет — а долг все это время висел открытый.

Ребенок увидел зашитую рану и решил, что человек здоров.

Марек сидел на полу чужой кухни и держал в руках высохшую руку женщины, которая помнила его, потому что он ей не помог.

И тут он понял, что в квартире не один.

Никто не вошел. Половица не скрипнула, дверь не стукнула. Просто в воздухе что-то сдвинулось — так меняется комната, когда в ней открывают форточку и ты еще не понял, что сквозняк, а уже поежился.

Марек медленно поднял голову.

В коридоре, за дверным проемом, стояла темнота. Обычная темнота неосвещенного коридора, куда не доставал свет из кухонного окна.

И в этой темноте кто-то был.

Марек не видел ничего. И он вдруг подумал, что если бы тут была Аленка, она бы увидела, а он не увидит, потому что он видит нити, а у этого нить не как у людей.

— Не смотри туда, — сказал голос.

Голос был обычный. Мужской, негромкий, чуть сипловатый, как у человека, который много курит или давно молчал. Он шел из коридора и звучал так буднично, что Марек в первую секунду решил, что там сосед.

— Тебе не понравится, — сказал голос. — А мне не нравится, когда смотрят.

И вот тут Мареку стало по-настоящему страшно, потому что эти слова он уже слышал.

Их сказал ему Тихой, на улице под снегом, полгода назад.

— Ты кто? — спросил Марек.

Тишина.

— Я тебя знаю? — спросил Марек.

В коридоре что-то шевельнулось. Марек не увидел движения, он ощутил его, как ощущаешь, что человек рядом переменил позу.

— Знаешь, — сказал голос. — Плохо, но знаешь.

— Откуда?

— Спроси у себя, — сказал голос без всякой злости, будто советовал. — Ты столько лет не спрашивал. Спроси теперь.

Марек сидел на полу и чувствовал, как у него по вискам течет пот, хотя в квартире было холодно.

— Ты ее убил, — сказал он.

— Я ее взял, — сказал голос. — Она была должна и не платила. Ты и сам вон сидишь, за руку ее держишь, а к тебе она через год бы сама пришла с этим долгом, и ты бы с нее взял. Мы с тобой одно дело делаем, только я честнее. Я не рассусоливаю.

— Мы не одно дело делаем.

— Как скажешь.

И тут Марек почувствовал зов.

Тот самый, из промзоны, — мягкий, теплый, домашний. Иди сюда. Тут спокойно. Чего ты сидишь на полу, посмотри, поговорим по-человечески, ты же семнадцать лет хотел поговорить, только не знал с кем.

Марек стиснул зубы так, что заболела челюсть.

— Не выйдет, — сказал он. — Я твои удобные мысли за версту чую. Я на них пятнадцать лет смотрел.

— Знаю, — сказал голос. Почти с уважением. — Поэтому и не тороплюсь.

— А чего ты ждешь?

— Пока ты сам придешь, — сказал голос. — Ты придешь, Марек. Тебе больше не к кому. У тебя старик догорает, у тебя девчонка вон какая, у тебя вся память из города вынута, и ты по дворам ходишь и людям в лицо объясняешь, кто ты, а они смеются. Ты придешь.

Марек хотел ответить и не смог, потому что понял: тот знает про первого. Знает про Аленку. Знает даже про обход, про то, что его не помнят.

— Ты за нами смотрел, — выговорил он.

— Я за тобой семнадцать лет смотрю, — сказал голос.

И все.

Сквозняка не стало. Воздух в квартире встал на место, коридор стал просто коридором, и из него потянуло

Марек просидел на полу еще минут десять, не двигаясь.

Потом встал, вымыл руки под краном, накрыл лицо Ольги полотенцем и пошел искать телефон, чтоб вызвать кого положено. Врача, милицию, кого-нибудь. Пусть напишут, что сердце.

Домой он вернулся поздно.

В доме было тепло, пахло картошкой. Витек колол дрова во дворе — он теперь колол дрова каждый день, потому что не мог сидеть без дела, и Лиза уже смеялась, что скоро в сарай не влезет. Первый спал на лавке. Аленка сидела за столом и водила пальцем по клеенке, что-то себе рисуя.

— Дядь Марек! — обрадовалась. — Ты где был?

— В городе.

— А ты к той тете ездил? К Славиной маме?

Марек снял куртку. Повесил. Сел на табурет и стал развязывать шнурки, чтоб не смотреть на девочку.

— Ездил, — сказал он.

— Ну и как она?

Пауза вышла короткая, никто ее и не заметил.

— Хорошо, — сказал Марек. — Живет.

— Я ж говорила! — Аленка засияла. — Я говорила, что у нее ниточка чистая. Я правильно посмотрела, да?

— Правильно, — сказал Марек. — Ты молодец.

Девочка засмеялась и убежала во двор к Витьку, а Марек остался сидеть на табурете с расшнурованным сапогом в руке.

Первый на лавке открыл глаза.

Старик ничего не сказал. Он просто смотрел на Марека, долго, а Марек сидел и смотрел в пол.

— Кто? — спросил наконец первый тихо.

— Ольга, — сказал Марек. — Мать Славы.

Старик прикрыл глаза.

— Девчонка ошиблась?

— Девчонка ошиблась.

— Ты ей не сказал.

— И не скажу, — сказал Марек. — Никогда. Ей двенадцать лет, первый. Она две недели назад человека из ничего вытащила, и у нее от этого впервые в жизни глаза светятся. Если я ей сейчас скажу, что она женщину похоронила, она больше в жизни ни на одну нить не посмотрит. Или посмотрит и будет всю жизнь бояться, что опять не то увидит.

— Она сама поймет когда-нибудь.

— Когда-нибудь — пусть. — Марек стянул второй сапог. — А сейчас нет. Сейчас это мое.

— Твое, — согласился первый. — Ты ж не проверил.

— Не проверил.

— Вот это и есть твое, — сказал старик. — Не то, что она увидела не так. А то, что ты пятнадцать лет все проверял сам, а тут поленился, потому что удобно было поверить, что все хорошо.

Марек сидел молча.

Возразить было нечего.

Ночью он рассказал первому и про голос.

Старик слушал в темноте, не перебивая. Марек передал все, как запомнил, слово в слово, и, дойдя до «я за тобой семнадцать лет смотрю», замолчал.

Долго молчали оба.

— Значит, все-таки он, — сказал наконец первый.

— Он.

— Тот, кто тебя пырнул.

— Похоже, что он.

Старик приподнялся, сел, свесил ноги с лавки.

— Марек, — сказал он. — Я тебе сейчас скажу, а ты не перебивай. Я его боюсь. Я тебе это уже говорил в промзоне, но тогда я боялся как человек боится темноты, а сейчас по-другому. — Он помолчал. — Я тебя два месяца берегу, а понял только сейчас, что берегу зря. Он тебя не тронет, пока ты ему интересен. Ему не еда нужна, еды в городе на сто лет. Ему нужен ты.

— Зачем?

— А я почем знаю. — Старик потер сухую руку. — Может, потому что вы с ним в одну ночь родились, только тебя вытащили целым, а его переломанным. Может, ему поговорить не с кем семнадцать лет. Может, он тебя доесть хочет, но так, чтоб ты сам пришел. Я его не понимаю, Марек, и это самое поганое. Ремеза я понимал.

Марек лежал и смотрел в темный потолок.

— Мы его не победим, — сказал он.

— Нет.

— Мы даже не знаем, как к нему подойти. Я нити не вижу, у него ее толком и нету. Аленку я к нему близко не пущу. Ты еле ходишь.

— Все так, — сказал первый.

— Значит, надо, чтоб кто-то объяснил.

Старик замолчал.

— Ты про Марту, — сказал он.

— Про Марту.

— Она тебя выгонит.

— Пусть выгонит. — Марек сел на раскладушке. — Первый, ты сам подумай. Она в этом деле тридцать лет. Она сильнее нас с тобой, ты сам говорил. И она единственная, кто добровольно бросил. Ушла в деревню, коз завела, дверь закрыла и живет.

— И?

— А человек не бросает то, что кормит, просто так, — сказал Марек. — Он бросает, когда узнает что-то такое, после чего нельзя продолжать. Она тебе тогда что сказала? Дословно.

Первый ответил не сразу.

— Она сказала: я знаю, чем это кончается для таких, как мы, — проговорил он в темноте. — И я в этом участвовать не буду.

— Вот, — сказал Марек. — Она знает, чем кончается. А я не знаю. Я семнадцать лет живу и не знаю, чем это кончится. И теперь у меня в доме девочка, у которой это с рождения и на всю жизнь.

Старик долго не отвечал.

— Далеко ехать, — сказал наконец. — Автобусом до Каменки, потом двенадцать километров лесом. Я тебе нарисую.

— Поеду через два дня. Как схороню Ольгу.

— Ее сестра похоронит.

— Я тоже приду, — сказал Марек. — Мне надо.

Старик кивнул в темноте и лег.

Марек уже задремывал, когда первый заговорил снова.

— Марек.

— Ну?

— Ты к ней едешь, чтоб она тебе сказала, чем это кончается. — Голос у старика был тихий и трезвый, будто он и не ложился. — А ты подумал, что будет, если она правда скажет?

— Что будет?

— Двенадцать лет назад она меня с порога выгнала, — сказал первый. — И я больше не поехал. Знаешь почему?

— Обиделся.

— Испугался. — Старик помолчал. — Испугался, что во второй раз она меня не выгонит. Пустит и объяснит.

Марек лежал и смотрел в темный потолок.

— Пока человек не знает, чем кончится, он живет как все, — сказал первый. — Работает, ест, надеется на что-то. А как узнает, так уже по-другому не сможет. Она вот не смогла. Тридцать лет одна с козами, и дверь на крючке.

— Мне все равно надо знать, — сказал Марек.

— Надо, — согласился старик. — Я не отговариваю, поздно уже отговаривать. Я тебе только одно скажу, а ты запомни. — Он повернулся к стене. — Не радуйся, если она тебе откроет.

Глава двадцатая. Козы

Автобус до Каменки шел два часа сорок минут и приходил один раз в сутки.

Ехали в самом конце, на заднем сиденье, потому что там теплее от мотора. Первый всю дорогу молчал и смотрел в окно, а Марек смотрел на первого и думал, что зря его взял.

За зиму старик усох. Пальто на нем висело, как на вешалке, шея торчала из воротника тонкая, в морщинах, и сухая рука

— Может, ты в Каменке останешься? — сказал Марек. — Найдем чайную, посидишь, я сам дойду.

— Дороги не найдешь.

— Ты нарисовал.

— Я нарисовал, а там развилок пять, и все похожие. — Первый не отвернулся от окна.

— Не сотрясай воздух. Я двенадцать лет от этой дороги бегал. Дойду.

В Каменке была одна улица, магазин с решеткой на окне и памятник с облупленной звездой. Апрель тут еще не начался толком: снег сошел, но земля стояла мертвая, черная, и от нее шел пар.

Пошли за околицу, где начинался лес.

Двенадцать километров по весенней дороге — это не двенадцать километров. Колея была разбита трактором и залита водой, идти приходилось по обочине, по кочкам, а обочина проваливалась. Через час у Марека промокли сапоги. Через полтора первый начал останавливаться.

Он останавливался и стоял, опершись на палку, и дышал. Не говорил ни слова, не жаловался, просто стоял, набирал воздуха и шел дальше. Марек молчал. Один раз он попробовал подставить плечо, и старик так на него посмотрел, что больше Марек не пробовал.

Лес был мокрый и голый. Ольха, осина, ельник по низинам. Птицы кричали очень редко и как-то без охоты.

На третьем часу первый вдруг сказал:

— Ты когда меня уговаривал остаться, ты одного не понял.

— Чего?

— Я не потому иду, что дорогу помню. — Старик переставил палку в грязи. — Я иду, потому что она в тот раз мне дверь закрыла, а я стоял на крыльце и обрадовался. Понимаешь ты? Обрадовался. Пошел обратно и всю дорогу насвистывал.

Марек молчал.

— Двенадцать лет с этим ходил, — сказал первый. — Так что хватит.

Деревня стояла на бугре, у речки, и деревней ее можно было назвать по старой памяти. Домов было десятка полтора, а жилых — Марек посчитал по дыму — три.

Дом Марты стоял на самом краю, последний, дальше только поле.

Изба была старая, но чиненая. Свежий тес на крыше в одном месте, новый венец в углу, забор подперт колом. Двор чистый, дровяник полный. Все ровно, все прибрано, все руками одного человека, которому больше некуда девать время.

За домом стоял сарай, и оттуда, услышав шаги, заблеяли козы.

Первый остановился у калитки и не пошел дальше.

— Иди, — сказал. — Меня она сразу узнает и разговаривать не станет. Я тут постою.

— Ты еле стоишь.

— Постою.

Марек прошел двор и постучал.

Долго ничего. Потом стукнула щеколда, дверь приоткрылась на ширину ладони, и в щели показалось лицо.

Марта была маленькая. Марек почему-то ждал крупную женщину, а она была невысокая, лет шестидесяти, в мужской фланелевой рубахе и платке, повязанном по-деревенски, назад. Лицо обветренное, а глаза серые и очень спокойные.

Она посмотрела на Марека, потом мимо него, на калитку, где стоял первый. И Марек увидел, как ее лицо закрылось, будто ставню опустили.

— Нет, — сказала Марта. — Уходите.

— Меня зовут Марек.

— Знаю, как тебя зовут. — Она уже толкала дверь. — Он тебе про меня рассказал, ты и приехал. Иди обратно, парень, тут для тебя ничего нету.

— У меня дома девочка, — сказал Марек.

Дверь остановилась.

Марта стояла в щели и молчала, и Марек говорил в эту щель, быстро, пока не закрылось:

— Ей двенадцать лет. Ее выловили при рождении, она десять минут не дышала, и Сила ее подобрала прямо там, на родильном столе. Она с этим родилась. Она лежала двенадцать лет на трубках, потому что тело не тянуло, а месяц назад ее отец отдал за нее жизнь, и она встала. И она видит нити, а лиц не видит. Совсем. Она мне сказала, что не помнит лица родного отца, только его нить.

Тишина.

— Я не за себя приехал, — сказал Марек. — Мне сорок лет, я как-нибудь дотяну. А у нее вся жизнь впереди, и я не знаю, что ей говорить. Я не знаю, чему ее учить и чему не учить. Я вообще ничего не знаю, а она у меня спрашивает.

Марта долго стояла за дверью.

— Одного пущу, — сказала наконец. — Тебя. Он пусть в сарае сидит, там тепло от коз. Не могу я его видеть.

В избе было темно и очень чисто.

Марек сел, куда указали, на табурет у стола, и стал оглядываться, потому что смотреть чужие дома было его работой.

И постепенно ему стало не по себе.

Дом был обжитой, теплый. Печь топленая, на веревке сушатся травы, на подоконнике луковицы в банках и при этом что-то в нем было не так, и Марек не сразу сообразил, что именно.

Не было ни одной фотографии.

Ни на стенах, ни на серванте, ни за стеклом в буфете. В любом деревенском доме на стене висит рамка, а в ней десять родных лиц, свадьбы, солдаты, дети. Тут не было ничего. Стены голые, только календарь за прошлый год.

И зеркала не было. Марек поискал глазами и не нашел ни одного.

— Ты не крути головой, — сказала Марта, ставя на стол чугунок. — Спрашивай, что хотел, и иди.

— Почему у вас фотографий нет?

Она глянула на него быстро и остро.

— А ты, значит, соображаешь.

— Это моя работа — соображать. Я по чужим кухням пятнадцать лет.

Марта села напротив, сложила руки на столе. Руки у нее были рабочие, в трещинах, с обломанными ногтями.

— Потому что фотография — это чужая память обо мне, — сказала она. — Или моя о чужих. Все равно. Это зацепка. Чем меньше зацепок, тем тише живешь.

— Тише от кого?

Женщина не ответила.

Марек решил не давить сразу и стал рассказывать.

Он рассказывал минут двадцать, по порядку, как рассказывал бы клиенту: про пустых, которых доил Ремез через своих провидцев, и про то, что часть пустых была не Ремезовой работы. Про надкус на нитях — про вырванный кусок, которого не должно быть. Про подъезд, где за полгода угасли четверо, и все оказались старыми должниками. Про карту с двадцатью четырьмя крестиками, которая ползла от края области к городу двенадцать лет. Про мертвую собаку в промзоне, теплую еще. Про то, как их звали ласково из-за цехов, и они бежали.

Марта слушала, не перебивая, и лицо у нее было без эмоций.

А потом Марек сказал:

— Пять дней назад я нашел женщину высохшую. И в квартире был не один. Кто-то стоял в коридоре и разговаривал со мной. Я его не видел.

Тут у Марты дрогнула рука.

Она это заметила и убрала

— Что он сказал? — спросила.

— Сказал, что взял ее, потому что она была должна и не платила. Сказал, что мы с ним одно дело делаем, только он честнее. — Марек помолчал. — И сказал, что смотрит за мной семнадцать лет.

Марта закрыла глаза.

Она сидела так секунд десять, и Марек видел, как у нее под платком на виске бьется жилка.

— Игнат, — сказала она.

В избе стало тихо. Козы за стеной топотали и блеяли.

— Что? — сказал Марек.

— Игнат его звать, — сказала Марта, не открывая глаз. — Игнат Лютый. Лютый — это кличка, с юности прилипла, он до всего этого шпаной был.

Марек сидел не дыша.

— Вы его знаете.

— Знаю. — Женщина открыла глаза, и вот теперь в них не было никакого спокойствия. — И больше я тебе про него ничего не скажу.

— Почему?

— Потому что не скажу.

— Марта Ивановна…

— Просто Марта. — Она встала, отошла к печке, встала к нему спиной. — Ты не понимаешь, парень. Про него нельзя говорить. Он и так тебя нашел, ты сам сказал, он с тобой в коридоре беседовал. А про меня он не знает. Двенадцать лет не знает. И я не буду сидеть тут и вслух его перебирать, потому что кто его разберет, как оно работает. Может, назовешь три раза, он и вспомнит.

Марек молчал.

— Вы его боитесь, — сказал он наконец.

— Боюсь. — Марта сказала это без стыда. — Я в этом деле тридцать лет, я двоих таких, как мы, схоронила, я всякое видела. И боюсь я только его.

— Он приходил сюда?

Женщина долго стояла у печки.

— Двенадцать лет назад, — сказала она. — Он тогда еще шел по области. От дальних краев к городу, помаленьку, как ты по карте своей видел. И дошел до наших мест.

Она повернулась.

— В Каменке в тот год умерло девять человек, — сказала. — За осень. Все старики, все одинокие, и все сохли по неделе. Врачи писали — сердце. А я смотрела на них и видела, что из них выкушено. Я тогда еще ходила, я по деревням ходила, я людям помогала как умела, я ж тогда работала, как ты сейчас.

— И что?

— И то, что он меня заметил, — сказала Марта. — Мы ведь друг друга чуем. Ты вон Тихого своего чуял, а он тебя. Так и мы. Я его почуяла в первый же раз, а он меня. И он ко мне пришел.

Она села обратно за стол.

— Стоял вот тут, — сказала, показав на дверь. — На пороге. Ночью. Я его не звала, дверь была заперта, а он вошел, и я даже не слышала, как. Стоял и разговаривал со мной, и голос у него был обыкновенный. Ласковый даже. Вежливый такой мужик, спокойный.

— Что он говорил?

— А то же, что тебе. — Марта усмехнулась криво. — Что мы одно дело делаем. Что нас мало и надо держаться вместе. Что он мне поможет и я ему помогу.

— И вы?

— А я сидела на этом самом табурете и понимала, что если он сейчас захочет, то я даже не крикну, — сказала Марта. — Я, тридцать лет видящая, сидела перед ним как курица перед хорьком. Он у меня в доме стоял три часа. Всю ночь почти. И я всю ночь чувствовала, как он на мою нить смотрит. Как на нее смотрят и облизываются.

Марек молчал.

— Почему он вас не взял? — спросил.

— Потому что не был голодный, — сказала Марта. — У него полдеревни стариков было, свежих, готовых. Зачем ему драться со мной, когда рядом бесплатное лежит. Он сказал: подумай, я через месяц зайду.

Она замолчала.

— И вы попросили, — сказал Марек.

Марта посмотрела на него.

— Догадливый, — сказала. — Да. Попросила. Я тридцать лет живу с этим даром и попросила у Силы один раз в жизни. Ровно один. Вот тогда.

— Что попросили?

— Чтоб он меня забыл, — сказала Марта. — Не убил, не ушел, не помер. Забыл. Чтоб он вышел за калитку и не помнил, что тут вообще кто-то живет.

В избе было слышно только, как в печке оседают угли.

— И она сделала, — сказала Марта. — Он пришел через месяц. Постоял у калитки, поглядел на дом. Я в окно смотрела и видела, как он стоит. И он ушел. Развернулся и ушел, как будто адрес перепутал. И больше не приходил.

— А цена? — тихо спросил Марек.

Марта помолчала.

Потом встала, взяла со стола пустой чугунок и пошла к двери, и Марек подумал, что она сейчас его выгонит.

Но она открыла дверь, вышла на крыльцо и сказала:

— Иди сюда. Покажу.

Марек вышел за ней.

Двор был как двор. Дровяник, сарай, колодец. За калиткой стоял первый, привалившись к столбу, и на них смотрел.

— Видишь калитку? — сказала Марта.

— Вижу.

— А теперь смотри.

Она пошла к калитке. Шла обычным шагом. Дошла, положила руку на щеколду.

И остановилась.

Марек стоял в четырех шагах и видел, как у нее задрожали плечи. Женщина стояла, держась за щеколду, и не двигалась, и Марек слышал, как она дышит — тяжело, глубоко.

Она стояла так секунд двадцать. Потом отпустила щеколду, повернулась и пошла обратно.

Лицо у нее было серое.

— Вот цена, — сказала она, проходя мимо. — Заходи в дом, холодно.

В доме она села, налила себе воды из ковша и выпила всю.

— Чтоб он меня не нашел, — сказала, — надо было, чтоб меня и не было нигде. Она так и сделала. Я не могу выйти со своей земли. Двенадцать лет.

— Совсем? — спросил Марек.

— За калитку — нет. Ни на шаг. — Марта поставила кружку. — Я пробовала. Первые года три пробовала каждый месяц, я ж баба здоровая была, злая. Так вот я тебе скажу: не выйдет. Тело не идет. Как будто ты сам себе командуешь, а оно не слушается. И чем сильней давишь, тем хуже, я один раз до крови из носа додавилась и трое суток потом лежала.

Она посмотрела на свои руки.

— Двенадцать лет, — сказала. — Я в магазине не была двенадцать лет. Мне продукты Нюрка носит, из третьего дома, я ей за это козье молоко. В бане не была, у меня тут корыто. Мать похоронили в Каменке, восемь километров отсюда, я на похороны не пошла. Не смогла пойти, понимаешь? Стояла у этой калитки полдня, как дура, и не смогла.

Марек молчал. Ему нечего было сказать.

— Так что я не героиня, парень, — сказала Марта. — И не мудрая старуха из книжки. Я баба, которая двенадцать лет сидит в клетке, потому что боится одного человека. И знаешь,

Марек сидел за столом.

— Теперь про девочку спрашивай, — сказала Марта. — Раз приехал.

Он спросил.

Он спросил то, за чем ехал двенадцать километров по грязи: чем это кончается для таких, как они.

Марта долго молчала.

— Он тебе сказал, что вы одно дело делаете, — начала она. — Он не врал.

— Врал.

— Не врал, Марек. — Она впервые назвала его по имени. — Ты просто пока разницу видишь, а разница в скорости, а не в дороге. Дорога у вас одна.

— Объясните.

— Ты думаешь, она вам дар дала? — Марта наклонилась вперед. — Она не дает. Она берет. Она подобрала тебя на бетоне, и с этой минуты она тебя берет — по кусочку, по годику, по человеку. Ты сколько работаешь?

— Пятнадцать лет.

— И что она с тебя за это время сняла?

Марек открыл рот и закрыл.

— Привязанность, — сказал он. — Я не могу… у меня нет никого. Не потому, что не хочу. Мне вынули.

— Раз, — сказала Марта.

— И память обо мне. Я месяц назад отдал свое место в памяти у всех, кому помогал. Триста человек.

— Два. — Она смотрела ему в глаза. — Дальше сам считай. Сколько тебе осталось-то, если так пойдет? Ты каждый раз отдаешь по куску себя, потому что тебе людей жалко, а она берет и не спорит. Она за этим и подбирает нас на дне, Марек. Не помогать. Она из нас растит.

— Что растит?

— Себе подобных, — сказала Марта. — Ты своего старика видел? Который у меня во дворе стоит и еле дышит?

Марек напрягся.

— У него лица нет, — сказала Марта. — Его никто не помнит. У него руки нет, у него годы отняты, у него имя забрано, он сам себя не знает как звать. Он еще ходит и говорит, а по нитке он уже наполовину там. Он через год-два будет как Игнат, только он от голода помрет, потому что не станет жрать людей. Он лучше сдохнет.

— А Игнат стал.

— А Игнат стал, — сказала Марта. — Он ту же дорогу прошел, только его в самом начале криво вытащили, он и пошел быстрее. И теперь он не человек. Он не злой, Марек, вот что страшно. Он просто уже другой. Как волк не злой, просто голодный.

Она замолчала.

— И это со всеми нами будет, — сказала. — Со мной тоже. Я вот сижу тут, коз держу, дар не трогаю двенадцать лет — и все равно чувствую, как оно потихоньку идет. Я забываю слова. Я недавно три дня не могла вспомнить, как называется то, чем гвозди забивают.

— Молоток.

— Молоток, — согласилась Марта. — Три дня. Просто у меня оно медленно, потому что я не работаю. А ты работаешь. У тебя пойдет быстро.

Марек сидел и смотрел в стол.

— Поэтому вы бросили, — сказал он.

— Поэтому.

— И не помогаете никому.

— И не помогаю. — Марта откинулась. — Ты меня за это осуди, я разрешаю. Я сижу тут в клетке с козами, а по области люди сохнут. Я это знаю. Я каждый день с этим встаю. — Она помолчала. — Только выбор у меня был такой: или я помогаю людям и через двадцать лет сама начинаю их есть, или я сижу тут и не помогаю. Третьего мне никто не предложил.

Марек поднял голову.

— А девочка? — спросил он.

И вот тут Марта отвела глаза.

Первый раз за весь разговор.

— Говорите, — сказал Марек. — Я за этим приехал.

— Не понравится.

— Говорите.

Марта встала, подошла к окну, посмотрела на свой двор.

— Мы все идем туда, — сказала она. — А она оттуда пришла.

Марек не понял.

— Ты вот подумай, — сказала Марта, не поворачиваясь. — Мы с тобой и старик твой — мы люди, из которых потихоньку вынимают человека. Мы начали тут, на этой стороне, и нас тянет туда. Это долгая дорога, на всю жизнь.

— А она?

— А она родилась половиной там, — сказала Марта. — Ее выловили младенцем, она двенадцать лет пролежала наполовину на той стороне. Она там жила, Марек. Она мне через тебя передает, что помнит чужие старые нити в темноте.

— Помнит, — сказал Марек. — Она говорит, там кто-то есть. Много кого.

Марта повернулась.

— Так вот, — сказала она. — Она уже стоит там, куда мы с тобой будем идти тридцать лет. Она с этого начала. Она с рождения ближе к тому, чем стал Игнат, чем ты, я и твой старик, вместе взятые.

Марек сидел.

Ему стало холодно, по-настоящему холодно, как на улице.

— Она ребенок, — сказал он.

— Она ребенок, — согласилась Марта. — Хороший, наверно. Ты ее любишь, я вижу, у тебя лицо меняется, когда ты про нее говоришь. И это тебе, кстати, подарок — ты ж говорил, что тебе привязанность вынули, а ее вон полюбил. Значит, не все вынули.

— Что мне с ней делать?

— Не учи ее брать, — сказала Марта. — Никогда. Ты ведь ее уже учишь смотреть?

— Смотреть учу. Брать запретил, у нее отключки.

— Отключки — это хорошо, — сказала Марта твердо. — Это ее и держит. Пока она валится с ног от каждого раза, она не сможет привыкнуть. А привычка — вот с чего все начинается, Марек. Не с зла. С привычки взять, когда надо помочь.

Она подошла и села напротив.

— Не давай ей войти в это, — сказала. — Пусть смотрит, если уж видит, никуда не денешься. Но не давай работать. Найди ей школу, соседей, кошку, парня через пять лет, ссоры, обиды, все это глупое человеческое. Пусть у нее будет столько человеческого, сколько влезет. Это единственное, что тормозит.

— Это работает?

— Немного. — Марта посмотрела на него. — На тебе же работает. Ты почему медленнее идешь, чем старик? Потому что у тебя в доме четыре человека и ты за них цепляешься. А он один, у него никого, кроме тебя, и он гаснет.

Марек долго молчал.

— Поедемте с нами, — сказал он наконец.

Марта засмеялась. Смех у нее был короткий и сухой.

— Я ж тебе показала, — сказала. — Я до калитки дойти не могу.

— Мы вас вынесем. На руках.

— И что дальше? — Она перестала смеяться. — Ты меня вынесешь, а он меня вспомнит, как только я со своей земли сойду. Вот в чем цена, парень. Тут он меня не помнит. А там — сразу.

Марек замолчал.

— Так что нет, — сказала Марта. — Я тебе рассказала, что знаю. Про Игната больше не спрашивай, я его вслух назвала один раз и уже жалею. Дальше сами.

Она поднялась, давая понять, что все.

У порога

— Марта. Последнее. Его можно как-то убить?

Женщина смотрела на него.

— Не знаю, — сказала. — Я об этом не думала, я об этом запретила себе думать. — Она помолчала. — Одно скажу. Он не человек, и по-человечески его не возьмешь. А по нашему делу он — долг. Огромный, старый и невзысканный. Он с семнадцатого года не платит.

— С какого?

— С той ночи, когда его сделали, — сказала Марта. — Он у нее взял и не заплатил ни копейки, только чужим отдает. Вот и думай, ты ж коллектор.

Она закрыла за ним дверь.

Стемнело быстро, и дорогу Марек угадывал больше памятью ног, чем глазами. Первый шел медленно, останавливался чаще, чем на пути туда.

На пятом километре он спросил:

— Ну?

— Она сказала, что ты через год-два будешь как Игнат, — ответил Марек. Врать старику он не стал.

Первый хмыкнул в темноте.

— Умная баба.

— Она сказала, что ты раньше от голода помрешь, чем начнешь людей есть.

— И это верно. — Старик остановился, отдышался. — А про девчонку что?

— Что она уже стоит там, куда мы идем.

Первый долго молчал.

— Тогда береги ее, — сказал он. — Больше ничего не остается.

Они пошли дальше.

А через полкилометра, на подъеме, там где дорога выходила из ельника в поле, первый вдруг остановился и сел.

Не упал — сел. Аккуратно опустился на обочину, в мокрую траву, и остался сидеть, свесив голову.

— Ты чего? — Марек присел рядом. — Первый. Ты чего?

— Дай минуту, — сказал старик. Голос был чужой. — Дай минуту, я сейчас.

Марек взял его за руку. Пульс шел частый и мелкий, как у птицы, и Марек, посмотрев на нить, увидел, что она стала тоньше, чем была утром.

За сегодняшний день, за эти двадцать четыре километра туда и обратно, старик отдал больше, чем за прошлый месяц.

— Я тебя понесу, — сказал Марек.

— Понесешь, — согласился первый неожиданно легко. — Только не сейчас. Дай посидеть. Тут хорошо.

Марек сел рядом на обочину.

Было темно и тихо. Пахло прелой землей и водой. Где-то далеко, в Каменке, лаяла собака, и звук приходил чистый, как по воде.

— Марек, — сказал первый.

— Ну?

— Я двенадцать лет боялся, что она мне откроет и объяснит.

— Открыла.

— Ага. — Старик посидел. — А я, знаешь, ничего не почувствовал. Я думал, испугаюсь, а мне все равно. Видно, поздно уже.

Он помолчал.

— Вот девчонку жалко, — сказал. — Она мне на прошлой неделе носки связала. Кривые, одна короче другой. Я их и не носил, у меня нога не влезла. Соврал ей, что ношу.

Марек молчал.

— Ладно, — сказал первый и начал подниматься. — Пойдем. А то мы тут до утра просидим.

Глава двадцать первая. Кузнечная, девять лет спустя

Домой они добрались на третьи сутки, потому что автобус из Каменки уходил раз в день и они его в тот вечер не догнали. Ночевали на вокзальной лавке, и там первый спал сидя, свесив голову, и Марек всю ночь трогал ему руку, проверяя, теплая ли.

В доме старика уложили, и он не встал ни на другой день, ни на третий.

Лежал на лавке у печки, смотрел в потолок и ел через силу, по три ложки. к Лиза варила ему бульон, а он говорил спасибо и не доедал.

Аленка сидела рядом на полу и рассказывала ему все, что в голову придет: как Витек чуть не отрубил себе палец, как соседский кот приходил к сараю. Старик слушал и иногда усмехался.

На четвертый день он позвал Марека.

— Сядь, — сказал. — И слушай, не перебивай. У меня дыхания на один разговор.

Марек сел на табурет.

— Мне недели две, — сказал первый. — Может, три. Я себя чувствую, не спорь.

— Первый…

— Не перебивай. — Старик перевел дух. — Я это не к жалости говорю. Я к делу. Мне надо, чтоб ты меня отвез на Кузнечную.

Марек не сразу понял.

— Зачем?

— Двенадцать человек, — сказал первый. — Я их девять лет искал. А теперь у меня есть девочка, которая видит дырки.

В доме стало тихо. Лиза перестала стучать ножом на кухне.

— Ты не сможешь, — сказал Марек. — Ты еле дышишь. Ты помнишь, что было, когда я Витька вытаскивал? Я триста человек отдал, и меня после этого два дня наизнанку выворачивало. А у тебя что осталось?

— У меня осталось ровно на одного, — сказал первый спокойно.

— На одного.

— На одного. — Старик повернул голову. — Двенадцать я не подниму, тут и говорить нечего. Я подниму одного и на этом кончусь. Так вот я хочу кончиться так, а не тут, на лавке, под бульоном.

Марек долго молчал.

— Я тебя не повезу, — сказал он.

— Повезешь.

— Нет.

— Марек. — Первый прикрыл глаза. — Ты меня послушай внимательно, потому что я тебе сейчас скажу главное, а второй раз мне это выговаривать будет трудно.

Он полежал, собираясь.

— Когда я заплачу за человека, — сказал, — на мне повиснет долг, который я не закрою. Мне нечем. Я буду ходячий открытый счет, свежий, на видящем. Ты понимаешь, что это значит?

Марек понял. И у него похолодели руки.

— Он придет, — сказал он.

— Он придет, — согласился первый. — Причем сразу, в тот же час, потому что такого он в жизни не пробовал. Мы с тобой для него лакомство, а видящий с открытым долгом — это уже не лакомство, это праздник.

— И ты хочешь его выманить.

— Я хочу, чтоб ты его увидел, — сказал первый. — Не голос из коридора. Его. Как он работает, как жрет, чем берет. Тебе с ним воевать, а ты его в глаза не видел ни разу. Так вот я тебе его покажу.

Марек сидел, сжав кулаки на коленях.

— А ты?

— А я, может, его с собой утащу, — сказал старик и усмехнулся. — Я нить умею держать. Я двенадцать пуль остановил тогда, помнишь? Может, и его подержу.

— Не подержишь.

— Может, и нет, — легко согласился первый. — Тогда просто поглядишь. Тоже польза.

Ехали на другой день, вечером.

Витек остался с Лизой — Марек велел ему сидеть дома и не выходить, и парень не спорил, только смотрел испуганно.

А Аленку взяли, потому что без нее все было бессмысленно.

— Она в машине будет сидеть, — сказал Марек первому. — Покажет, где, и в машину.

— Как скажешь.

Кузнечная лежала за товарной станцией: улица, которая улицей была раньше, а теперь — полтора километра складов, битого бетона и заборов с проломами. Фонарей тут не водилось. Пахло креозотом от шпал.

Машину поставили у въезда. Марек вывел старика, тот встал, держась за дверь, и постоял, привыкая.

— Здесь? — спросил

— Тут. — Первый показал палкой. — Вон, у третьего склада, где кран. Там они меня в кольцо и взяли.

Аленка вылезла из машины, встала между ними, взялась за руку Марека и посмотрела в темноту.

И сразу сказала:

— Ой.

— Что?

— Их много. — Голос у нее был удивленный, не испуганный. — Дядь Марек, тут этих дырок много. Двенадцать. Нет, одиннадцать. Двенадцатая какая-то не такая, она размытая.

Первый закрыл глаза.

— Живы, — сказал он. — Девять лет тут.

— Они прямо тут? — Марек всматривался в темноту и видел только бетон и остов крана.

— Тут. — Девочка вертела головой. — Они в том доме, где стены без крыши. Сидят кучей. Дядь Марек, они на нас смотрят.

Пошли к складу.

Марек шел первым, за ним, тяжело переваливаясь, старик, и Аленка держалась за куртку Марека и шептала: левее, тут ямка, тут стекло.

Внутри склада не было крыши, только стены и небо в проломе. На бетонном полу лежал мусор, кострище, старые тряпки. И еще стояли вещи, аккуратно расставленные: пять или шесть ведер, чайник, какие-то ящики вместо стола, лежанки из паллет с натасканным тряпьем.

Обжитое место. Тут жили годами.

— Они вокруг нас, — сказала Аленка тихо. — Дядь Марек, они встали и вокруг нас стоят.

Первый вышел на середину и остановился.

— Я знаю, что вы меня не видите и не слышите, — сказал он в пустоту. Громко, насколько мог. — Я вас тоже не вижу. Я вас стер девять лет назад. Меня звать никак, имени у меня нет, но вы меня, наверно, помните, я тот, за кем вас Ремез послал.

Тишина в разбитом складе.

— Они шумят, — сказала Аленка. — Дядь Марек, они очень шумят. Они кричат все сразу.

— Что кричат?

— Не разберу. — Девочка сморщилась. — Много сразу. Злые.

— Скажи им, — велел первый, — что я пришел заплатить.

Аленка повторила, звонко, в пустоту.

И потом сказала:

— Замолчали.

Дальше говорили через ребенка, и это был самый странный разговор в жизни Марека.

Аленка стояла посреди склада, слушала того, кого не было, и переводила. Она путалась, повторяла, иногда говорила «я не так поняла» и переспрашивала. Ей было двенадцать лет, и она переводила слова двенадцати мертвых-живых мужиков, из которых половина ругалась матом, и она эти слова тоже честно повторяла, а Марек не одергивал, потому что было не до того.

Смысл выходил такой.

Их было двенадцать. Первые месяцы они пробовали жить, кто как мог: ходили домой, стояли рядом с женами, спали в собственных постелях, ели с собственных столов. Двое сошли с ума. Один ушел и не вернулся, про него говорили, что он лег на рельсы, только рельсы его не взяли — поезд прошел, а он остался стоять.

Потом они сбились сюда, на Кузнечную, потому что тут их и сделали, и потому что тут никто не ходит.

— Они говорят, у них тут порядок, — переводила Аленка. — Они говорят, они дежурят по очереди, чтоб кто-нибудь всегда был у входа. Они говорят, что четверо уже плохие. Ой. Дядь Марек, они говорят, что четверо начали растворяться и один уже почти совсем.

— Это который размытый? — сказал Марек.

— Ага. Они говорят, что он два года не разговаривает и не узнает никого.

Первый стоял и слушал, опустив голову.

— Скажи им, — сказал он наконец, — что я могу вытащить одного. Одного из двенадцати. Больше не могу, у меня нет.

Девочка сказала.

И потом долго молчала, слушая.

— Ну? — не выдержал Марек.

— Они не удивились, — сказала Аленка растерянно. — Дядь Марек, они говорят, что у них есть список.

— Какой список?

— Ну кого первым. — Она вслушивалась. — Они говорят, они его девять лет назад составили. Сразу, в первый год. На случай, если кто-нибудь придет и сможет вытащить одного. Они говорят, чтоб потом не драться.

Марек стоял в разбитом складе и чувствовал, как у него по спине идет холод.

Девять лет. Двенадцать человек, которых нет, составили очередь на случай чуда. И жили с этой очередью девять лет, и не подрались.

— Кто первый в списке? — спросил он.

Аленка послушала.

— Дядя Гена, — сказала. — Геннадий, они говорят. Ему было двадцать четыре, а теперь тридцать три. Он говорит, что не пойдет.

— Почему?

— Он говорит, пусть Николая, у него мать живая. — Девочка вслушивалась и морщилась. — А Николай говорит, у меня мать восемьдесят два года и она меня все равно не помнит, а у тебя дочка. Дядь Марек, они спорят.

— Из-за чего?

— Из-за дочки. У дяди Гены дочка. Ей было три года, а теперь двенадцать. — Аленка вдруг замолчала. Потом сказала тихо: — Как мне.

Марек посмотрел на первого.

Старик стоял, опершись на палку, и по лицу его ничего нельзя было прочесть.

— Долго они спорить будут? — спросил Марек.

— Уже все, — сказала Аленка. — Они решили. Дядю Гену.

— Он согласен?

— Он плачет, — сказала девочка. — Дядь Марек, он говорит, что девять лет к дочке каждый день ходил. Он говорит, он у школы стоял, а она мимо шла. Он говорит…

Она замолчала и вдруг заплакала сама.

— Ну-ну, — сказал Марек, притянув ее к себе. — Тише.

— Он говорит, она в прошлом году спрашивала маму, был ли у нее папа, — выговорила Аленка в его куртку. — А мама сказала, что не было. Что она ее одна родила.

Первый шагнул вперед.

— Хватит, — сказал он резко. — Марек, забирай ребенка к выходу. Спроси только, где он стоит.

— Прямо перед вами, — сказала Аленка, шмыгая. — Шаг вперед и рука.

Старик протянул здоровую руку в пустоту.

Постоял так.

— Ну, здравствуй, Геннадий, — сказал он. — Я тебя, парень, девять лет искал, чтоб вот это сделать. Не серчай на меня, если сможешь. Хотя серчай, ты в своем праве.

Марек отвел Аленку к пролому в стене и там встал, держа ее за плечи. Она не рвалась, только смотрела туда, в темноту, и он чувствовал, как она вся напряглась.

Первый сел на бетон. Просто опустился, потому что стоять больше не мог, и остался сидеть, вытянув руку вперед.

Марек знал, что тот делает.

Он выкладывал перед Силой все, что у него осталось. Не память о себе — ее у старика забрали давно, его и так никто не помнил. Не лицо — лица тоже не было. Оставались годы, оставалось то, что еще держало в нем человека, оставалось само его присутствие в мире.

И он это отдал, целиком, не торгуясь.

Марек увидел, как это пошло.

Он не видел Геннадия. Он видел старика — как тот вдруг обмяк, будто из него вынули палку, как голова свесилась на грудь, как рука дрогнула и упала.

А

— Растет! — сказала она. — Дядь Марек, у него ниточка растет! Он есть, он появляется!

И тут Марек увидел.

Из темноты, в двух шагах от сидящего старика, проступил человек.

Худой мужик в грязной куртке, заросший, с длинными нестриженными волосами, с лицом землистым, как у шахтера. Он стоял на коленях и держал первого за плечи, и Марек услышал его голос — обычный человеческий голос, севший, хриплый.

— Дед, — говорил он. — Дед, ты меня слышишь? Дед!

Первый поднял голову.

— Слышу, — сказал он. — Ты живой?

— Живой. — Мужик тряс его. — Дед, ты чего сел, вставай, тебе плохо?

— Мне нормально, — сказал первый. — Ты иди. Уходи с этой улицы, слышишь? Прямо сейчас, бегом, и не оборачивайся.

— Куда?

— Куда угодно, только бегом.

И вот тут Марек почувствовал.

Воздух в разбитом складе изменился. Не сквозняк, не холод — из него ушло что-то, и стало разреженно, как высоко в горах.

Аленка дернулась под его руками и вцепилась в него обеими руками так, что стало больно.

— Он идет, — сказала она.

Марек рванулся вперед, к старику.

— Стой! — крикнул первый. Голос у него внезапно окреп. — Марек! Стой где стоишь! Ребенка держи!

— Он идет!

— Я знаю, что идет, я его и позвал! — Старик вцепился в палку и стал подниматься, кряхтя, упираясь. — Уводи девку! Гена, беги!

Мужик, ошалевший, вскочил и побежал — не понимая, куда и от чего, просто побежал вдоль стены к пролому, мимо Марека, и Марек увидел его глаза, дикие, ничего не соображающие.

Аленка закричала.

— Он в дверях! Дядь Марек, он в дверях стоит!

Марек развернулся к воротам склада.

Ворота были пустые. Черный проем, за ним чуть светлее — небо над станцией.

И там ничего не было. Совсем ничего. Марек смотрел изо всех сил, заставлял глаза, как заставлял их зимой, глядя на Витька, — и не видел ровным счетом ничего, кроме бетона и темноты.

— Опиши! — крикнул он девочке. — Аленка, говори, что видишь!

— Он высокий! — Девочка кричала, вцепившись в него. — Дядь Марек, он не как человек, у него ниточек много намотано, они как… как тряпки на нем висят! Их сто! И у него дыра в середине, она открывается!

— Где он?

— Идет! Он к деду идет, он медленно идет!

Первый стоял посреди склада, оперевшись на палку, маленький, сгорбленный, и смотрел в сторону ворот, куда смотрела Аленка.

— Ну здравствуй, Игнат, — сказал он.

Тишина.

А потом Марек услышал голос — тот же, что в коридоре у Ольги, обычный, чуть сипловатый, ни капли не злой:

— Ты меня знаешь.

— Знаю. — Первый переставил палку. — Мне про тебя баба одна рассказала. Из деревни. Ты у нее в доме ночь стоял, помнишь?

— Не помню, — сказал голос спокойно.

— Ну и правильно. Ей так лучше.

— Ты пахнешь, — сказал голос. — Ты открытый. Ты только что взял и не отдал. Я такого лет двадцать не встречал.

— Ну так подходи, — сказал первый.

И Марек, стоя у пролома с ребенком, понял, что старик его обманул.

Он не собирался ничего показывать. То есть собирался, но не за этим. Он всю дорогу знал, что не удержит, и ехал сюда не воевать, а расплатиться — за двенадцать человек, за девять лет их жизни в разбитом складе, за то, что тогда, испугавшись, стер их одним движением.

Он ехал умирать, а Марека взял, чтоб было кому увезти ребенка и Геннадия.

— Первый! — заорал Марек. — Не смей! Уходи оттуда!

— Уводи девку, дурак! — крикнул старик, не оборачиваясь.

И Марек увидел, как тот вытянул вперед сухую скрюченную руку.

— Он хватает! — завизжала Аленка. — Дядь Марек, дед его схватил! Он его за ниточку держит!

Дальше все шло секунд двадцать, и Марек эти двадцать секунд запомнил на всю жизнь, хотя не видел почти ничего.

Он видел старика, стоящего посреди пустого склада с вытянутой рукой, и тот держался, упираясь, как держится человек, тянущий на себя лодку против течения. Палка выпала. Первый качнулся, но не упал. Из носа у него пошла кровь, черная в темноте, потекла по подбородку.

— Держит! — кричала Аленка. — Дядь Марек, дед держит, он его тянет к себе!

— И что тот?

— А тот ест!

Марек рванулся вперед.

Он успел сделать четыре шага, не больше. Потом его повело.

Это было похоже на то, как если бы кто-то вынул из воздуха воздух. Марек шел, и на каждом шаге ему становилось хуже, ноги отказывали, в голове звенело, и он вдруг понял, что если сделает еще пять шагов, то до старика не дойдет никогда.

И еще он понял, что позади него стоит девочка.

Марек развернулся, схватил Аленку под мышки, поднял и понес прочь, к пролому, а она колотила его по спине и кричала.

— Отпусти! Дядь Марек, отпусти, ему надо помочь! Я могу! Я могу помочь, отпусти!

— Нельзя тебе!

— Я подкручу! Я один раз уже подкручивала, я помню как! Отпусти!

— Нельзя! — Марек тащил ее, спотыкаясь на битом бетоне. — Аленка, нельзя! Ты возьмешь и упадешь, и он тебя съест лежачую! Слышишь?!

Она обмякла и заплакала в голос, обхватив его за шею.

Он вынес ее за стену, посадил на землю, повернулся к пролому.

И увидел, как первый упал.

Просто упал, разом, как падает пустая одежда с гвоздя. Осел на бетон и остался лежать.

Марек кинулся туда.

Он бежал, ожидая, что его снова поведет, что воздух опять начнет вынимать сам себя, и был готов идти сквозь это на четвереньках, если понадобится.

Но ничего не было.

Пусто, обыкновенно, свежий ночной воздух с креозотом. Тот, кто тут был, ушел.

Он был сыт.

Марек упал на колени рядом со стариком и перевернул его.

Первый был еще жив. Совсем еще жив, но лицо у него сделалось незнакомым — оно опало, будто из головы вынули каркас, и Марек в первую секунду решил, что перевернул не того человека.

— Первый. Слышишь меня?

Старик открыл глаза. Взгляд не сразу нашел лицо.

— Не удержал, — сказал он. Шепотом. — Прости.

— Молчи. Я тебя вынесу.

— Не надо. — Уголок губ дрогнул. — Слушай. Быстро.

Марек наклонился ниже.

— Я его держал, — сказал первый. — Секунды три. И я в него влез, понимаешь? Как в нить. И там… Марек, там ничего нет. Он пустой. Внутри пустой, как ведро.

— Не понимаю.

— Он не помнит, — сказал старик.

Он замолчал, набирая воздух, и это отняло у него много времени.

— Он не помнит, что просил, — выговорил наконец. — В переходе. В ту ночь. Он не знает, за что платит, и не знает, что взял. Он забыл, как ты забыл. Только

Марек держал его голову.

— И что мне с этим делать?

— Так ты ж коллектор, — сказал первый.

И усмехнулся. Криво, одной стороной лица.

— Напомни ему, — сказал он. — Он должник, Марек. Самый старый должник в этом городе. Напомни ему, что он…

Тут он остановился.

Не потому, что умер — Марек чувствовал, что тот еще дышит. Он остановился, будто искал слово и не нашел, и лицо у него стало растерянное, как у человека, забывшего, зачем встал.

— Что он? — сказал Марек. — Первый! Что напомнить?!

Старик смотрел мимо него, в небо в проломе крыши.

— Носки, — сказал он.

— Что?

— Носки скажи ей, — сказал первый совершенно ясно. — Что я носил.

И умер.

Аленка подошла через минуту.

Марек не заметил, как она подошла. Он сидел на бетоне, держал голову старика на коленях и смотрел в стену.

Девочка встала рядом и долго молчала.

— Он умер, — сказала.

— Умер.

— Я видела, как ниточка порвалась. — Она села на бетон рядом. — Второй раз в жизни вижу.

Марек молчал.

— Дядь Марек, — сказала Аленка. — Он что-нибудь сказал?

Марек посмотрел на нее.

Он мог рассказать ей про то, что Игнат ничего не помнит. Про то, что тот пустой внутри, как ведро. Про то, что старик просил напомнить ему что-то и не успел договорить.

— Сказал, — ответил Марек. — Он просил тебе передать, что носил твои носки. Все время носил.

Аленка сидела на холодном бетоне и молчала.

Потом заплакала, тихо, безнадежно, как плачут дети, которые уже знают, что от их слез ничего не меняется, и все равно не могут остановиться.

Марек сидел рядом с ней над телом человека, у которого не было ни имени, ни лица, ни памяти о себе ни в одной живой голове.

Кроме двух.

А потом за стеной послышались шаги, и в пролом заглянул Геннадий — мужик, который девять лет был никем, а полчаса назад стал человеком. Он не убежал. Он стоял в проломе, мял в руках кепку, и по грязным щекам у него текло.

— Он что, помер? — спросил.

— Помер.

— Из-за меня?

Марек посмотрел на него.

— Нет, — сказал он. — Не из-за тебя. Он за тебя заплатил, а помер из-за другого. Ты иди, парень. У тебя дочка в двенадцать лет думает, что папы никогда не было. Иди и объясни ей, что был.

Геннадий постоял.

— А как звали-то его? — спросил. — Я на похороны хочу прийти.

И тут Марек понял, что не знает.

Он знал этого человека полгода. Тот спас его на складе, ценой руки и двадцати лет жизни. Тот приходил к нему по ночам с записками семнадцать лет.

И имени у него не было. Не забылось — его не было, Сила забрала его девять лет назад вместе с лицом.

— Он говорил, что его звать никак, — сказал Марек.

— Так на кресте-то чего писать?

Марек посидел, глядя на мертвое, опавшее лицо старика.

— Напишем «первый», — сказал он.

Глава двадцать вторая. Первый

Хоронить его было нельзя.

Марек сообразил это только к утру, когда они уже привезли тело на дачу и положили в холодных сенях, накрыв старым покрывалом.

— Мне не дадут его закопать, — сказал он Лизе на кухне. — Ни один человек в этой стране не даст.

— Почему?

— Потому что для похорон нужна бумага. А для бумаги нужен покойник. — Марек говорил тихо, чтоб Аленка не слышала. — Имя, фамилия, год рождения, паспорт. Врач должен приехать и написать, кто умер и от чего. А кто умер, Лиза? Я даже сказать не могу. Я его полгода знал и не знаю, как его звать. У него имени нет. Его никто не помнит, значит, и в бумагах его нет, и в поликлинике нет, и нигде нет.

Лиза сидела, обхватив кружку.

— То есть он вообще как бы не жил, — сказала.

— Для всех, кроме нас, — не жил.

Витек стоял в дверях и слушал, а потом сказал:

— Значит, сами.

Марек посмотрел на него.

— Сами, — повторил парень. — Чего тут думать. Место есть, лопаты есть.

Место было. За Гнилым Углом, на бугре, стояло старое деревенское кладбище, и половина его давно заросла бузиной — те могилы, к которым уже некому приходить. Дальний угол вообще был поле полем, только бугорки под травой.

К деду Пахому пошел Марек.

Дед сидел на своей завалинке в валенках, курил и слушал не перебивая.

— Умер, — сказал он. — Кто?

— Родня моя, — сказал Марек. — Дед мой.

— А чего в город не везешь?

— Он документы потерял. Давно. Пока восстановишь, полгода.

Пахом попыхтел.

— И ты его хочешь у нас закопать.

— В дальнем углу. Где бузина. Там уж семьдесят лет никого.

Дед долго молчал, глядя куда-то в поле.

— Отца моего в сорок седьмом так же зарыли, — сказал наконец. — В Кемеровской. Без бумаги и без креста, потому что бумагу не выдали. Тридцать лет я его искал, а потом бросил.

Он затушил папиросу о валенок.

— Копайте, — сказал. — Только глубже метра сорока сантиметров, а то весной вода подходит. И лопаты у меня возьми, у вас-то какие лопаты, дачные.

Копали втроем полдня.

Земля была тяжелая, апрельская, глина с водой, и на глубине пошел лед. Марек и Витек копали, а Геннадий, приехавший к обеду, копал за двоих — как будто спешил, как будто ему надо было выложиться.

Он вообще был странный, этот Геннадий. Оброс, худой, с ввалившимися глазами, и все время оглядывался — не на людей, а по сторонам, будто проверял, что мир не пропал.

— Ты как? — спросил его Марек, когда они присели передохнуть.

— Не знаю, — сказал Геннадий. — Я, если честно, спать не могу. Все жду, что опять.

— Не опять.

— Умом-то понимаю. — Он поковырял глину лопатой. — А ночью просыпаюсь и первым делом смотрю, светится ли у меня свет, включается ли. Потому что тогда, в первый год, я включал, а никто не видел. Свет горит, а сосед снизу говорил, что у меня всегда темно.

Марек молчал.

— Я домой пришел, — сказал Геннадий.

— И как?

— Помнит. — Парень усмехнулся, и усмешка вышла кривая. — Все вспомнила. Как я пропал, как искала, как в милицию бегала. Она девять лет думала, что я загулял и уехал.

— А теперь?

— А теперь у нее муж, — сказал Геннадий просто. — Третий год. Мужик нормальный, я его видел, он мне сразу так и сказал: разбирайтесь между собой, я мешать не буду.

Он замолчал.

— Дочка меня не узнала, — сказал он. — То есть вспомнила, ей же тоже вернулось. Она говорит:

— И что ты ответил?

— А что я ей отвечу? — Геннадий поднял голову, и глаза у него были больные. — Что я девять лет у ее школы стоял и не мог позвать? Она мне не поверит. Она мне скажет, папа, не сочиняй, и будет права.

Он взял лопату и встал.

— Ладно, — сказал. — Копаем.

Крест делал Витек.

Он взял две сосновые доски, обстругал, сколотил и потом полдня выжигал надпись гвоздем, накаливая его в печке. Работал медленно, портил, начинал заново. Лиза его не трогала.

На кресте вышло одно слово.

ПЕРВЫЙ

— Может, еще чего написать? — спросил Витек. — Годы там. Обычно ж пишут.

— Каких годов? — сказал Марек. — Мы не знаем.

— А хоть год смерти.

Марек подумал.

— Год смерти напиши, — сказал. — Это мы знаем.

Аленка не разговаривала с ним четыре дня.

Она не капризничала, не отворачивалась. Она отвечала, когда спрашивали, ела, что дадут, и слушалась. Просто перестала с ним говорить сама. За четыре дня она не задала ни одного вопроса, а раньше задавала по сотне в день.

Марек знал, в чем дело, и не подходил, потому что не умел с этим. Он пятнадцать лет объяснял людям цену, и все его умение не годилось на то, чтобы поговорить с обиженным ребенком.

На третий день он попробовал.

Она сидела на крыльце с ведром, чистила картошку — сама выпросила, чтоб не сидеть без дела.

Марек сел рядом.

— Аленка.

— Что?

— Ты на меня злишься.

Она не ответила, только застучала ножом быстрее.

— Скажи, чего ты злишься. Вслух.

Девочка бросила нож в ведро.

— Я могла! — Голос у нее сорвался. — Я могла помочь! Я один раз уже деду подкручивала, я умею! А ты меня схватил и понес, как маленькую!

— Ты и есть маленькая.

— Мне двенадцать!

— Двенадцать, — согласился Марек. — И ты бы взяла у Силы, и через две секунды лежала бы на бетоне без сознания. И он бы съел тебя, а потом деда, а потом меня, потому что я бы над тобой стоял и не ушел. Втроем бы легли.

Аленка молчала, глядя в ведро.

— Ты этого не знаешь, — сказала она наконец.

— Не знаю, — сказал Марек. — Может, ты бы его и удержала. Но я это узнать не хотел. Мне хватило, что я один раз в жизни попробовал угадать и опоздал на пять секунд, и двух пацанов закопали.

Девочка притихла.

— Каких пацанов?

— Славу и Гриню. Лизиных.

Она долго сидела.

— Дядь Марек, — сказала. — А если я вырасту и все равно не смогу? Вот вырасту большая, а меня все равно будет вырубать. И я никогда никому не помогу.

Марек посмотрел на нее.

— Тогда будешь смотреть, — сказал он. — И говорить мне, что видишь. Ты знаешь, сколько ты за эти месяцы сделала одним смотрением? Ты Витька нашла. Одиннадцать человек нашла, которых первый девять лет искал. Ты надкус увидела, которого я не разглядел, а я пятнадцать лет с нитями.

— Я и ошиблась, — сказала Аленка тихо.

Марек замер.

— Когда?

— Не знаю. — Девочка ковыряла картошку. — А только я думаю, что ошиблась. Не помню где, а чувствую, что было. Ты мне не говоришь, а я чувствую.

Марек сидел на крыльце и смотрел на грязное апрельское поле.

— Все ошибаются, — сказал он.

— И ты?

— И я. Больше всех.

Хоронили в субботу, с утра.

День вышел не по погоде хороший. Небо отмылось, стало высокое, синее, и с бугра было видно далеко — поля, деревню, дорогу и лес на горизонте. Земля парила. Пахло прелой травой и мокрым деревом.

Гроб не делали, не из чего. Завернули в покрывало и в кусок брезента, и Марек с Витьком и Геннадием на веревках опустили в яму.

Стояли: Марек, Лиза, Витек, Геннадий и его дочка Катя, приехавшая с отцом, — молчаливая девочка в куртке не по размеру, которая держалась от всех на два шага и смотрела в землю. Дед Пахом пришел и стал в стороне, сняв шапку.

И Аленка.

Она поднялась на бугор последней, огляделась и потянула Марека за рукав.

— Дядь Марек, — сказала. — Тут много народу.

Марек оглянулся. У ямы стояло семь человек и он восьмой.

— Сколько? — спросил тихо.

— Одиннадцать, — сказала Аленка. — Они на той стороне ямы стоят. Все пришли.

Марек стоял с лопатой в руках и смотрел на пустой край могилы.

Там было пусто. Прошлогодняя трава, глина, вывернутая лопатой, и весеннее небо над бугром.

— Все одиннадцать? — сказал он.

— Все. И тот, размытый, его двое под руки держат. — Девочка помолчала. — Дядь Марек, они шапки сняли.

Марек стоял, и его начало трясти, и он ничего не мог с этим сделать.

Человек, у которого не было имени.

Человек, чье лицо не помнила ни одна живая душа, включая его самого. Который двадцать лет ходил по городу и его забывали через минуту после разговора. Который девять лет ждал возможности расплатиться, дождался и потратил себя на одного из двенадцати.

И на похороны к нему пришли те самые двенадцать. Одиннадцать невидимых и один живой.

Никто в целом свете не мог их увидеть. Только девочка двенадцати лет, стоящая рядом с ним.

— Скажи им, — выговорил Марек. — Скажи, что я их вижу. То есть не вижу, а… скажи, что я знаю, что они тут.

Аленка сказала.

Потом послушала и повернулась к Мареку.

— Они говорят, они бы и не пришли, — сказала она. — Они говорят, они его девять лет проклинали каждый день. А вчера ночью собрались и решили прийти.

— Почему?

— Потому что больше некому, — сказала девочка. — Они так и говорят: больше некому.

Закапывали втроем, по очереди, а Пахом крестил каждую лопату.

Крест вкопали в изголовье. Витек постучал по нему кулаком, проверил, не шатается.

ПЕРВЫЙ, а под этим — год.

— Речь-то говорить будем? — спросил Витек.

— Не умею я речи, — сказал Марек.

— А надо.

Марек постоял, глядя на свежую глину.

— Ладно, — сказал.

Он не знал, что говорить. Он никогда никого не хоронил из своих, потому что своих у него не было, а на клиентских похоронах он стоял в стороне и уходил не прощаясь.

— Он мне жизнь спас, — сказал Марек. — На складе, в феврале. Заплатил за это рукой и годами и после этого еще два месяца прожил. И умер, вытащив человека, которого сам когда-то со свету убрал.

Он помолчал.

— Он был не хороший человек, — сказал Марек. — Он сам так говорил. Он двенадцать душ загубил за одну ночь, потому что испугался, и потом девять лет

Тишина. Ветер прошел по бугру.

— А я вот что скажу, — сказал Марек. — У него забрали все, что у человека вообще можно забрать. Имя, лицо, память о себе, привязанности. Он ходил по свету, и мир его не держал. И он все равно, когда пришло время, выбрал заплатить, а не дожить.

Он бросил в яму последнюю горсть.

— И я не знаю, как его звали, — сказал Марек. — И никогда не узнаю. Но он был мне ближе, чем родня.

Аленка вдруг сказала:

— Они плачут.

Поминали в доме, на скорую руку.

Лиза сварила картошку и достала соленые огурцы. Витек принес бутылку, купленную в поселковом магазине, и Марек не стал возражать.

Выпили молча, не чокаясь. Геннадий выпил и стал совсем плохой, сидел, глядя в стол.

— Слушай, — сказал он вдруг Мареку. — Я тебя спросить хотел. Только ты не сердись.

— Спрашивай.

— Он сказал, что может вытащить одного. — Геннадий не поднимал глаз. — Одного. И вытащил меня. А их там одиннадцать.

Марек молчал.

— Они девять лет со мной в одном сарае, — сказал Геннадий. — Мы там дежурили по очереди, чтоб кто-то у входа сидел. Мы одну кружку по кругу пили. — Он поднял голову. — Ты можешь их вытащить?

В комнате стало очень тихо.

Витек перестал жевать. Лиза смотрела на Марека.

— Не знаю, — сказал Марек честно.

— Ты Витьку сделал.

— Витьку я сделал, отдав триста мест в чужой памяти, — сказал Марек. — Это все, что у меня было за пятнадцать лет. Больше нету. Мне теперь платить нечем, Геннадий. У меня осталась жизнь, годы и вот эти люди в доме, и все.

— То есть их нельзя.

— Их нельзя сейчас, — сказал Марек. — Я не говорю, что нельзя никогда. Я говорю, что не знаю, чем. И буду думать.

Геннадий кивнул и уставился в стол.

— Ты им это скажи, — попросил. — Через девочку. Скажи как есть, не обещай. Они девять лет ждали, они выдержат. Только не обещай, ладно? Они с обещания сдохнут.

Ночью Марек не спал.

Он лежал в темноте и думал, и мысли шли по кругу, все одни и те же.

Одиннадцать человек в разбитом складе, которые с этой ночи стали его долгом. Марта в своей клетке, за калитку которой ей не выйти. Игнат, который ходит по городу, сыт и терпелив. Витек, который просыпается и проверяет, включается ли свет. Геннадий, чья дочка помнит, как он носил ее на плечах, и не верит ни одному его слову.

И девочка в соседней комнате, которая начала подозревать, что где-то ошиблась.

Марек лежал и понимал, что все это одна задача, и решать ее надо с одного конца, а он не знает, с какого.

А потом он вспомнил старика на бетоне.

Он не помнит, что просил.

Он не знает, за что платит, и не знает, что взял. Он забыл, как ты забыл. Только ты ходишь и ищешь, а он забыл и жрет.

Так ты ж коллектор. Напомни ему. Он должник, Марек. Самый старый должник в этом городе.

Марек сел на раскладушке.

Пятнадцать лет он занимался ровно одним делом. Он приходил к человеку, у которого висит долг, и объяснял ему, что тот взял, чем платит и когда придут. Он был не колдун и не спаситель. Он был человек, который называет вещи по имени.

И это работало. Всегда работало. Долг, который человеку назвали вслух, начинал взыскиваться правильно, потому что его наконец видели с двух сторон.

А долг, про который никто не помнит, — висит.

Вот почему у Раисы Ивановны тридцать пять лет не взыскивалось. Вот почему у мужика с Кирпичной двадцать пять. Вот почему Ольга платила по кусочку и заплатила бы за десять лет. Забытый долг спит.

А Игнат забыл свой семнадцать лет назад.

Значит, он не бессмертный, не заговоренный и не бог. Он просто должник, у которого счет спит, потому что должник его не помнит. И у него семнадцать лет процентов сверху.

Разбуди счет — и Сила придет за своим.

Марек сидел в темноте, и у него колотилось сердце.

А потом он вспомнил вторую половину и обмяк.

Чтобы напомнить человеку про его долг, надо знать, что он просил.

Марек этого не знал. Он даже лица его не помнил.

Он не помнил ту ночь. То есть помнил все: нож, бетон, окурок в полуметре от лица, холод, уходящее тепло толчками. Помнил желтый свет, который считал отблеском фонаря. Помнил огромное и внимательное, которое наклонилось.

А между этими картинками был провал, гладкий, глухой, и провал этот сторожил узел, который Аленка увидела на его нити в электричке. Узел, который в переходе дышал.

Там, за узлом, лежала та ночь целиком. И то, что Игнат просил, и то, что просил сам Марек.

— Значит, сначала я, — сказал Марек в темноту.

Утром он рассказал все Аленке.

Они сидели на крыльце, потому что в доме были люди, а Марек хотел говорить один на один. Он рассказал ей, как разговаривают с должниками, и почему забытый долг спит, и что Игнат забыл свою просьбу, и что ему надо ее напомнить.

Девочка слушала очень внимательно, серьезно, как слушают взрослых, которые впервые говорят с тобой как со взрослым.

— И ты не помнишь, — сказала она, когда он кончил.

— Не помню.

— А узелок помнит.

— Похоже, что да, — сказал Марек. — Ты его видела в электричке. И в переходе видела, ты сказала, что он там дышит и открывается.

— Он там открывался, — подтвердила Аленка. — Он там как… как кулак, который разжимается.

— Мне надо, чтоб ты его разжала.

Девочка притихла.

— Дядь Марек. — Она подобрала колени. — Ты меня в тот раз оттуда унес. Ты сказал, там место жадное и мне туда нельзя.

— Сказал.

— А теперь можно?

— Нет, — сказал Марек. — Нельзя. Мне до сих пор страшно тебя туда вести, и я, если честно, всю ночь думал, как без тебя. И никак не выходит. Ты единственная, кто этот узел видит.

Аленка сидела и молчала.

— Ты только смотреть будешь, — сказал Марек. — Как всегда. Смотришь и говоришь мне словами, что видишь. Брать будешь не ты, а я. Плачу я, лезу я, все я. Твое дело — глаза. Договорились?

— А если я опять ошибусь?

Вот тут Марек и запнулся.

Он сидел рядом с этим ребенком и понимал, что вранья тут больше нельзя. Не потому, что она поймет по нити — а потому, что дальше врать было уже

— Слушай меня, — сказал он. — Ты ошибешься. Не сейчас, так через год, не через год, так через десять. Я ошибался триста раз. Я на прошлой неделе поленился проверить то, что мне сказали, и человек умер. — Он сказал это глядя перед собой. — Так вот, это не значит, что смотреть не надо. Это значит, что смотреть надо в четыре глаза. Ты и я. Ты видишь то, чего я не вижу, а я знаю то, чего ты не знаешь. Порознь мы дураки, а вместе, может, и справимся.

Аленка думала долго.

— Ладно, — сказала она наконец. — Когда пойдем?

— Дай мне два дня, — сказал Марек. — Мне надо кое-что записать.

Два дня он писал.

Сел за стол, достал новую тетрадь, самую последнюю, чистую, и стал записывать все с начала: как его пырнули в переходе за гаражами семнадцать лет назад из-за куртки и мелочи. Как он лежал на бетоне. Как пришло огромное и внимательное и подобрало его. Как он утром встал целый и стал видеть нити.

Он писал про Веру с Литейной и про перерезанную нить с его собственным узлом. Про жетон и записки. Про Витька, которого не смог найти зимой и вытащил в апреле. Про Ремеза, про Тихого, про склад. Про Аленку, про Дубраву, про то, что Тихой отдал за дочь. Про Ольгу, про то, что девочка ошиблась, а виноват он. Про Марту, про козы, про калитку. Про Кузнечную и двенадцать человек. Про то, что сказал первый перед смертью.

Он писал два дня, мелко и аккуратно, а Лиза приносила ему еду, а он забывал есть.

Витек как-то заглянул через плечо.

— Ты чего это? — спросил. — Роман, что ли, пишешь?

— Опись, — сказал Марек.

— Чего опись?

Марек не ответил.

Он делал это по одной простой причине, и говорить ее вслух не хотел.

Он собирался лезть в собственную память, и он не знал, чем за это возьмут. Он пятнадцать лет смотрел, как Сила берет с людей то, ради чего они и просили. Тамара выпросила день с мужем и потеряла сорок лет памяти о нем. Настя выпросила любовь и лишилась способности любить. Ольга выпросила справедливость и стала терять сына по кускам.

Он собирался просить память.

И если она возьмет по своему обыкновению, то возьмет память.

Так вот, пусть тогда останется хоть бумага.

Вечером второго дня он поставил точку, закрыл тетрадь и завернул ее в целлофан, а потом положил под половицу, к деньгам.

— Лиза, — сказал он. — Иди сюда.

Она пришла.

— Смотри. Вот тут, под третьей доской от печки, лежит тетрадь. Если со мной чего случится — она твоя. И если я вернусь не такой, как ушел, тоже твоя.

Лиза побледнела.

— Это как — не такой?

— Ну если забуду что-нибудь, — сказал Марек. — Или все.

— Марек…

— Не спорь, — сказал он. — Просто запомни: третья доска от печки. И еще одно запомни, самое главное.

Он посмотрел ей в глаза.

— Если я вернусь и не буду помнить, кто такая Аленка, — сказал Марек, — ты мне не рассказывай. Ты просто дай мне эту тетрадь и уйди из комнаты.

Уходили на другой день, в четыре утра.

Аленка спала стоя, пока Марек застегивал ей куртку. Витек стоял в сенях с топором в руках — Марек не велел ему идти, и парень с этим не спорил, но и не ложился всю ночь.

— Вы это, — сказал Витек. — Вы там…

— Я знаю, — сказал Марек.

Лиза вышла на крыльцо и стояла, обхватив себя, и смотрела, как они идут через двор к калитке.

— Марек! — окликнула она.

Он обернулся.

— Вы вернитесь, — сказала Лиза. — Оба. Мне тут одной не с кем разговаривать, кроме Витьки, а он дурак.

— Постараемся, — сказал Марек.

Они пошли по темной дороге к автобусу, мужик и девочка, и за спиной у них в поле, на бугре, стоял свежий крест с одним словом.

Глава двадцать третья. Что было в переходе

В автобусе Аленка спала у него на плече, а Марек смотрел в окно и повторял про себя порядок действий.

Смотреть будет она. Лезть будет он. Если пойдет не так, он ее выносит, и все, и больше они туда не возвращаются никогда.

Он проговорил это раз двадцать и все равно знал, что придумывает себе спокойствие.

Приехали к семи. Утро было мокрое, серое, и город еще толком не проснулся — только автобусы гремели пустые и дворники скребли у магазинов.

От остановки шли пешком. Мимо рынка, мимо гаражей, по той самой дороге, которую тело Марека помнило лучше головы.

— Дядь Марек, — сказала Аленка на середине пути. — А если я твой узелок разожму и там будет что-то плохое?

— Там точно будет что-то плохое.

— А если очень плохое?

Марек остановился и присел перед ней.

— Слушай, — сказал. — Я тебе так скажу. Плохое там уже есть. Оно там семнадцать лет лежит и все семнадцать лет мне мешает. Я из-за него не мог даже подумать про того, кто меня зарезал. Понимаешь? У меня в голове стенка, и за стенкой не пустота, а комната, и в комнате что-то заперто.

— И ты хочешь ее открыть.

— Мне надо ее открыть. — Он поправил ей шапку. — Потому что за той стенкой лежит слово, которое Игнат сказал в ту ночь. И если я его вспомню, я смогу с ним работать. А если нет, он будет ходить и жрать, пока не сожрет всех, включая тебя.

Аленка кивнула.

— Тогда пойдем, — сказала.

Гаражи стояли те же. Ряд за рядом, ржавые створки, битый шифер, лужи в колеях.

Переход открылся сразу за поворотом — короткая бетонная пасть под насыпью.

Аленка встала за десять шагов и дальше не пошла.

— Много, — сказала она.

— Старые нити?

— Ага. — Девочка вглядывалась. — Их больше, чем в тот раз. Или я лучше вижу теперь. Дядь Марек, они шевелятся.

Марек посмотрел сам. Он не видел ничего: черный проем, сырой бетон, мусор у входа.

— Как шевелятся?

— Не как живые, — сказала Аленка. — Знаешь, как трава под водой. Река идет, а трава лежит и качается. Вот так.

— Они нас видят?

Она долго молчала.

— Они нас чуют, — сказала. — Дядь Марек, они не злые. Они просто старые очень. Им все равно.

Вошли.

Внутри было темнее, чем на улице, и на несколько градусов холоднее. Пахло сыростью, мочой, старым бетоном. Стены исписаны в четыре слоя, поверх старых надписей новые, поверх тех еще новее, и разобрать уже ничего было нельзя.

Марек прошел до середины и остановился там,

— Здесь, — сказал он.

Аленка встала рядом, взяла его за руку.

— Показывай узел, — сказал Марек. — Что видишь?

Девочка помолчала, вглядываясь ему в грудь.

— Тут он, — сказала. — И он тут другой, я ж тебе говорила. В поезде он был маленький и тугой, как на резинке. А тут он большой. Он как… — Она пошевелила пальцами. — Как кулак, он приоткрытый.

— Насколько?

— Как будто человек кулак сжал, а потом ослабил. Щелочка есть.

— Заглянуть можешь?

Аленка сдвинула брови и стала смотреть.

Смотрела долго, больше минуты, и Марек чувствовал, как она сжимает его руку все сильнее.

— Там темно, — сказала наконец. — И там… дядь Марек, там кто-то плачет.

У Марека дернулось под ребрами.

— Кто?

— Не знаю. Я не слышу, я вижу. — Девочка мотнула головой, будто отгоняя. — Это не звук, это как… как будто в узелке лежит человек, который плакал, и он там так и остался плакать. Понимаешь?

— Не понимаю.

— Ну и я не понимаю, — призналась Аленка. — Только он там плачет, и он не ты.

Марек стоял в темном переходе, держал ребенка за руку и чувствовал, как у него по спине идет холод.

— Ладно, — сказал он. — Отойди на два шага и стой. Что бы ни было — стой и смотри. Ничего не делай. Если я упаду, не подходи, зови людей с улицы.

— Тут нет людей.

— Тогда просто стой, — сказал Марек. — Обещай мне.

— Обещаю.

Он отпустил ее руку и закрыл глаза.

Он нашел свою нить сразу, как находят выключатель в темной комнате.

И пошел по ней вниз, к самому основанию, туда, откуда она росла, и там наткнулся на узел.

Марек его почувствовал впервые в жизни.

Пятнадцать лет он смотрел на свою нить и видел ее ровной. Свою вообще видно плохо, как свой затылок. А сейчас, стоя на том самом бетоне, он нашел это место и понял, что оно у него было всегда, и что он всю жизнь его обходил, как обходят больной зуб языком.

Узел был плотный, старый, слежавшийся.

Марек тронул его — и узел дрогнул.

От него пошло тепло. Не приятное — тепло, как от воспаленной ранки.

Он потянулся к Силе.

Не словами, словами она не работала. Он подумал вопрос всем собой, как думают о боли: покажи мне ту ночь. Всю. То, что я не помню. Открой.

И она ответила, не помедлив ни секунды, как отвечает торговец, который ждал этого покупателя весь день.

Она показала ему цену.

Марек стоял в переходе с закрытыми глазами, и его качнуло так, что он оперся рукой о стену.

Он это увидел так же ясно, как видел цену любого чужого займа. Ясно и без пояснений. Вот что уйдет. Решай.

Он открыл глаза.

— Дядь Марек? — Аленка стояла в двух шагах и смотрела на него испуганно. — Ты чего? Ты белый.

— Погоди, — сказал он.

Он сел на бетон, прислонился к стене и стал думать, потому что думать надо было быстро, а он не мог.

Она забирала не память.

Марек два дня писал тетрадь, готовясь к тому, что забудет все. Он был к этому готов. Он оставил Лизе инструкцию про третью доску от печки.

Она просила не память.

Она просила саму просьбу.

То есть: хочешь узнать, что ты попросил в ту ночь, — верни то, что тебе за это дали. Ту первую сделку. Она будет расторгнута.

И Марек, сидя на холодном бетоне, наконец сложил все, о чем не давал себе думать всю жизнь.

Он не знал, что просил. Но он знал теперь, что получил. Он получил то, что получал каждый день последние семнадцать лет и считал не подарком, а карой.

Он получил ее внимание.

Огромное и внимательное, которое наклонилось над ним на этом самом бетоне. Которое давало ему даром, когда ей было любопытно. Которое вцепилось в него так, что Тихой попятился и сказал: она за тебя. Которое стояло на складе и смотрело, как умирают Слава и Гриня, — смотрело не на них, а на него.

Она смотрела на него семнадцать лет.

И вот это она и предлагала отдать.

Марек сидел, обхватив колени, и до него доходило медленно, кусок за куском.

Он всю жизнь думал, что она смотрит на него из прихоти. Из скуки. Что он попался ей под руку, и она разглядывает его, как жука на ладони, и ждет, что он выкинет.

А выходило иначе.

Выходило, что она смотрит на него по договору. Потому что он о чем-то попросил, и вот это внимание и есть исполнение просьбы, и оно исполняется семнадцать лет без перебоев, каждый день, каждую минуту.

И если он захочет узнать, о чем просил, — договор кончится.

Она отвернется.

— Аленка, — сказал Марек. — Сядь-ка.

Девочка села рядом на бетон, поджав ноги.

— Мне надо тебе сказать, что она просит, — сказал Марек. — Потому что если я это сделаю, ты первая заметишь, что со мной что-то не так.

— Что она просит?

— Чтоб она перестала на меня смотреть, — сказал Марек.

Аленка не поняла.

— Ну и пусть не смотрит, — сказала. — Она страшная. На меня вон и не смотрит вообще.

— Она на тебя не смотрит?

— Не-а. — Девочка пожала плечами. — Она на меня один раз глянула, когда я родилась, и все. Я потому и лежала двенадцать лет, что она на меня глянула и ушла.

Марек посмотрел на нее.

Ребенок сказал это буднично, между делом, и не понял, что сказал.

— А на меня она смотрит, — сказал Марек. — Все время. И всегда смотрела.

— Знаю, — сказала Аленка. — Я вижу.

— Как это ты видишь?

— У тебя ниточка натянутая. — Девочка ткнула пальцем. — Как леска, когда рыба клюнула. У всех висит, а у тебя натянута. Я думала, ты знаешь.

Марек сидел на бетоне в темном переходе и смотрел в стену перед собой.

Пятнадцать лет он боялся этого взгляда. Ему было тошно от него. Он каждый раз, когда Сила давала ему даром, чувствовал холодок между лопаток и говорил себе: когда огромному и непонятному становишься интересен, это не к добру.

А сейчас, когда ему предложили это убрать, он вдруг понял простую и очень поганую вещь.

Это было единственное, что его видело.

У него не было ни жены, ни детей, ни друзей. Привязанность забрали в первую же ночь. Место в памяти трехсот человек он отдал сам, месяц назад. Его не помнили ни Вера, ни Настина мать, ни Валера, который шесть лет звонил ему на Новый год.

Все, кто его видел, — это девочка

И вот это.

Огромное, холодное, безжалостное, которое смотрело на него семнадцать лет и не отвернулось ни разу.

— Дядь Марек, — сказала Аленка. — Ты плачешь?

— Нет, — сказал Марек. — Тут сыро.

Он вытер лицо ладонью и сел прямее.

— Слушай сюда, — сказал. — Если я это отдам, я останусь без нее. Совсем. Она мне больше не даст ни разу, даже пустяка, и не вступится, как на остановке. Я буду обыкновенный мужик, который видит нити и больше ничего.

— Это плохо?

— Это очень плохо, — сказал Марек честно. — Потому что мне после этого идти к Игнату. А он не человек, и без нее я против него никто.

Девочка помолчала.

— А если не отдавать?

— Тогда я не узнаю, что он просил. И не смогу ему напомнить. И он будет ходить и есть.

— И тебя съест.

— И меня съест, — согласился Марек. — Только позже.

Аленка сидела рядом, обхватив колени, и думала, сдвинув брови, и Марек ей не мешал.

— Дядь Марек, — сказала она наконец. — А тебе ее жалко терять?

Марек долго не отвечал.

— Да, — сказал он.

— Почему? Она ж злая.

— Она не злая. — Марек смотрел в темноту перехода. — Она никакая. Она как погода. Просто она… — Он поискал слово и не нашел хорошего. — Она меня знает. Понимаешь? Она единственная, кто меня всю жизнь знает целиком. Она знает, чего я стою. Она видела все, что я делал, и хорошее, и плохое, и как я на складе кричал «да» на пять секунд позже. Она все видела. И не отвернулась.

Аленка придвинулась и прислонилась к его боку.

— Я тоже тебя знаю, — сказала.

Марек сидел, чувствуя ее плечо у своего.

— Знаешь, — сказал он.

И потянулся к Силе.

Он не стал больше думать, и не стал прощаться, потому что прощаться с погодой глупо.

Он просто согласился.

И узел разжался.

Это не было похоже на воспоминание.

Воспоминание приходит из головы. А это пришло снаружи, и Марек не вспомнил ту ночь, а оказался в ней.

Ему девятнадцать. Ему очень холодно.

Он лежит щекой на бетоне, и бетон мокрый, и от него пахнет мочой и железом, и в полуметре от лица лежит раздавленный окурок с красным следом помады на фильтре.

Ниже пояса тепло и мокро. Марек знает, что это его кровь, и знает, что ее много, потому что она уже дошла до бедра. Боли почти нет, есть тяжесть, как будто в живот засунули утюг.

Он думает не про смерть.

Он думает: если бы я не поехал вечером, если бы я поехал утром. Потом думает: у меня в кармане жетон, я на нем домой хотел. Потом думает: мама придет с работы, а меня нет.

И вот тогда он слышит, что кто-то рядом.

Марек с трудом поворачивает голову.

В двух шагах стоит парень.

Тот самый. Марек его видит близко, снизу, и запоминает так, как запоминают только один раз в жизни: лет двадцати, лицо узкое, глаза светлые, на переносице царапина, куртка ему велика. В правой руке нож, обыкновенный кухонный, с деревянной ручкой, и лезвие мокрое.

Парень плачет.

Он стоит и плачет, всхлипывая, и весь трясется, и повторяет, торопливо, глотая слова:

— Ты чего, ты чего лег-то, вставай, ты чего… я не хотел, ты чего…

Он делает шаг ближе и приседает, и Марек видит его совсем рядом, видит слезы и мокрый нос.

— Я только куртку, — говорит парень. — Мне куртка нужна была и мелочь. Мне жрать нечего было, я третий день. Я только куртку, ты чего лег-то…

Он тянется, будто хочет помочь, и тут же отдергивает руки.

— Вставай! — говорит он громче, и в голосе плачет ужас. — Ну вставай, слышь! Слышь, ты! Я скорую вызову! Я сейчас, я…

И останавливается.

И Марек видит, как в этом мокром перепуганном лице что-то меняется. Как ужас за него превращается в ужас за себя.

— Не надо скорую, — говорит парень тихо. — Скорая приедет, а там менты. А у меня уже одна судимость.

Он садится на корточки и хватается за голову.

— Меня посадят, — говорит. — Насовсем. Меня посадят и я там сдохну, я в прошлый раз чуть не сдох…

Он раскачивается на корточках, и Марек, лежа на бетоне, смотрит на него и хочет сказать: не садись, беги. Но голоса нет. Из горла идет только воздух со свистом.

И тогда парень начинает просить.

Он делает это не как в книжках. Он не встает на колени, не поднимает рук к небу. Он сидит на корточках у стены, обхватив голову, и бормочет себе под нос, быстро, как бормочут в бреду:

— Господи, пусть меня не найдут. Господи, пусть меня никогда не найдут. Пусть никто не узнает, что это я. Пусть меня никто не найдет, никогда, слышишь, никогда, пусть меня не найдут…

Он повторяет это раз десять, все быстрее, и слова слипаются в одно.

И вокруг него загорается желтое.

Пять лучей. Тонкие линии света, сплетенные из ничего, обхватывают его коконом, и парень этого не видит. Он сидит внутри этого света, зажмурившись, и бормочет, а свет держится вокруг него и дышит.

А Марек видит.

Марек лежит в полуметре, на боку, в своей крови, и видит эту пентаграмму так близко, что мог бы дотронуться, и видит, как в ней качается лицо парня.

И видит еще одно.

Он видит, что там, за светом, в глубине перехода, что-то есть.

Оно не имеет вида. Оно огромное, и оно внимательное, и оно наклонилось к желтому свету и к тому, кто внутри, и смотрит на него.

Оно пришло не к Мареку.

Оно пришло на голос того, кто просил.

Свет гаснет.

Парень падает на бок, как падают в обморок, и лежит секунду, потом вскакивает, дико озирается, вытирает лицо, роняет нож, поднимает, снова роняет — и убегает.

Его шаги гремят по бетону, и еще долго слышно, как он бежит по гаражам и как отдается эхо, и потом все.

И становится тихо.

Марек остается один.

Он лежит на бетоне, и в полуметре от лица окурок с помадой, и он чувствует, как из него уходит тепло — не струйкой, а толчками, в такт сердцу, и с каждым толчком становится дальше от всего.

И он понимает, что сейчас умрет.

И он понимает еще одну вещь, и вот эта вторая — хуже.

Он понимает, что никто не узнает.

Никто не идет по гаражам. Никто не выйдет утром в этот переход раньше девяти. Он умрет тут, в

Ему девятнадцать лет, и он лежит один в бетонной трубе, и никто не смотрит.

И вот тогда Марек просит.

Он не просит жизни. Ему уже все равно, он не верит, что можно выжить, у него в животе был нож и вся кровь снаружи.

Он собирает то, что от него осталось, и говорит, беззвучно, потому что голоса нет, — говорит внутрь, вверх, в темноту, в ту огромную внимательность, которая только что склонялась над убийцей и еще не ушла:

— Заметь меня.

И потом:

— Пожалуйста. Пусть меня хоть кто-нибудь заметит. Я не хочу так. Не хочу, чтоб никто не узнал.

И оно обернулось.

Марек это чувствует всем телом, каждой клеткой: огромное, безмерное, уже почти ушедшее — остановилось и повернулось к нему.

И посмотрело.

Оно смотрит на него, лежащего в крови на бетоне, и в этом взгляде нет ни жалости, ни зла. В нем есть только внимание. Огромное, полное, безраздельное, какого на человека не хватает ни у кого из людей: ни у матери, ни у любимой.

Оно смотрит на него так, как никогда никто на него не смотрел.

И Мареку — умирающему, замерзающему, девятнадцатилетнему — становится хорошо.

Вот что он забыл на семнадцать лет.

Ему стало хорошо. В самую последнюю минуту, на грязном бетоне, ему стало так спокойно и так полно, как не было ни до, ни после, потому что его наконец увидели.

А потом оно наклонилось ближе. И еще ближе. И подобрало его.

Марек открыл глаза.

Он сидел на бетоне в переходе, привалившись к стене, и рядом на коленях сидела Аленка и тормошила его за плечо, и лицо у нее было мокрое.

— Дядь Марек! Дядь Марек, ну! Ты меня слышишь?!

— Слышу, — сказал он.

Голос был чужой.

— Ты не дышал! — Девочка вцепилась в него. — Ты сидел и не дышал совсем, я считала, я до сорока досчитала!

— Сколько прошло?

— Не знаю! Долго!

Марек сел прямее. Все тело ломило, будто он таскал мешки. Из носа шла кровь, и он вытер ее рукавом.

И только потом заметил.

Тишину.

Не в переходе. Внутри.

Пятнадцать лет он жил с ощущением, к которому привык так же, как привыкают к шуму улицы за окном: где-то сверху, за его нитью, всегда было это внимание. Неназойливое. Просто было. Он мог в любую минуту потянуться к нему и знать, что оно там, — как знаешь, что в комнате есть кто-то, хотя не смотришь.

Теперь там ничего не было.

Нить осталась. Он ее чувствовал, она шла вверх, в темноту, как у всех живых. Только на другом конце было пусто.

Оно ушло.

Марек сидел на бетоне и слушал эту пустоту, и она была огромная и очень тихая, и в ней не было ничего, кроме его собственной, никому больше не интересной жизни.

— Дядь Марек, — сказала Аленка. — У тебя ниточка обвисла.

— Знаю.

— Она больше не натянутая. Она как у всех теперь.

— Знаю, — сказал Марек.

— Ты вспомнил? — спросила девочка.

Марек кивнул.

— Все?

— Все, — сказал он.

Он поднялся, тяжело, держась за стену, и Аленка подставила ему плечо, и он оперся на ребенка, потому что иначе бы не встал.

— Идем отсюда, — сказал он.

Они пошли к выходу, к серому свету, и на середине пути Марек остановился.

— Аленка. Слушай меня внимательно.

— Ага.

— Он тогда попросил, чтоб его никогда не нашли, — сказал Марек. — Слово в слово. Он сидел вот у той стены на корточках и просил, чтоб его никто не нашел и никто не узнал, что это он. И она это выполнила.

Девочка смотрела на него.

— И его семнадцать лет не находят, — сказала она медленно.

— Не находят, — сказал Марек. — Ни милиция, ни мать его, ни я. Я семнадцать лет не мог даже подумать о том, чтобы его искать. Потому что я был единственный свидетель, и его просьба меня и держала.

Он вытер лицо.

— И еще, — сказал. — Я тоже попросил. Я просил, чтоб меня кто-нибудь заметил. И вот это, — он показал на свою обвисшую нить, — было все семнадцать лет исполнением моей просьбы.

Аленка стояла и думала, и Марек видел, как у нее в голове это складывается.

— Значит, вы оба, — сказала она. — Ты и он.

— Оба.

— В одну ночь.

— В одну минуту, — сказал Марек. — Он попросил, чтоб его никто не видел. А я попросил, чтоб меня хоть кто-нибудь увидел. Мы просили с разницей в две минуты и получили ровно то, что просили, оба. И оба стали, — он поискал слово, — вот такими.

Он замолчал.

— Дядь Марек, — сказала Аленка тихо. — А ведь она к тебе не за тобой пришла.

Марек посмотрел на ребенка.

Вот оно. То, что он весь этот час не хотел додумывать до конца.

— Не за мной, — сказал он. — Она пришла на его голос. Он ее позвал, а я просто рядом лежал. Я семнадцать лет думал, что меня выбрали, а меня подобрали по дороге. Как подбирают монетку, когда шли за хлебом.

Он усмехнулся.

— Я не избранный, Аленка, — сказал он. — Я сдача.

И тут девочка вцепилась ему в руку.

— Дядь Марек, — сказала она шепотом. — Она шевелится.

— Кто?

— Его нитка. Старая. Которая тут лежит.

Марек развернулся к глубине перехода.

— Как шевелится?

— Не как трава. — Аленка попятилась, тянув его за собой. — Она поднялась. Дядь Марек, она поднялась и стоит. Она на нас смотрит.

Марек стоял в темном переходе, слепой, как все обычные люди, и не видел ничего.

И вдруг понял очень простую вещь.

Он только что вспомнил.

Он назвал вслух то, что Игнат просил, — здесь, в этом самом переходе, где лежит кусок его нити, оставленный семнадцать лет назад. Он произнес это над спящим долгом.

Ты ж коллектор. Напомни ему.

— Он знает, — сказал Марек.

— Кто?

— Игнат. — Марек взял девочку за руку и пошел к выходу, быстро, потом побежал. — Он знает, что я вспомнил. Он это почувствовал, как я чувствую чужие долги. Бежим.

Они выскочили из перехода на серый апрельский свет, и Марек бежал через гаражи с ребенком за руку, оскальзываясь на глине, и в боку у него колотило, и он думал только одно, по кругу:

Теперь ход не за ним.

Теперь тот придет

Глава двадцать четвертая. Взыскание

Он пришел той же ночью.

Марек знал, что так и будет, и не стал ложиться. Отправил Аленку спать, велел Лизе не выходить из дальней комнаты, что бы ни услышала, и сел за стол лицом к двери. Витек хотел остаться с ним, но Марек его выгнал к остальным.

— Это не твое дело, — сказал он. — И ты тут не поможешь. Он не человек, тебя он сожрет и не заметит.

— А тебя?

— А со мной ему поговорить надо, — сказал Марек. — Пока надо.

Он сидел за столом при керосинке и ждал.

Дом стоял тихий. За окном мело — весна в этих краях любила напоследок кинуть снегу, будто передумав. Печка прогорала. Марек не подкидывал дров, сидел в остывающей комнате и слушал.

Он услышал не шаги.

Он услышал, как стало тихо.

Ветер за окном шумел, шумел — и вдруг перестал, как будто кто-то заткнул миру уши. Керосинка мигнула. И воздух в комнате переменился, стал разреженный, чужой, и Мареку сделалось трудно дышать, как в горах.

Он пришел.

Марек не видел двери открытой. Дверь была закрыта, заперта на крючок, и крючок не шевельнулся. Просто в комнате стало на одного больше, и Марек это почувствовал спиной раньше, чем понял.

— Не оборачивайся, — сказал голос.

Тот же самый. Обычный, чуть сиплый, усталый. Он шел из угла за спиной Марека, оттуда, где стоял рукомойник.

— Я тебе говорил, — сказал голос. — Ты сам придешь. А вышло, что я пришел. Ты меня позвал, Марек. Ты сегодня в переходе что-то сделал, и меня как за шкирку дернуло. Я аж бросил все.

— Я тебе напомнил, — сказал Марек.

Он сидел не оборачиваясь, глядя на огонек керосинки, и говорил так, как говорил клиентам.

— Что напомнил?

— Сейчас скажу. — Марек сложил руки на столе. — Только сядь. Разговор длинный, а ты семнадцать лет стоя.

Тишина за спиной.

А потом Марек услышал, как отодвинулся табурет — тот, что стоял у дальней стены. Игнат сел. Марек его так и не увидел, но по звуку понял, что тот сел не напротив, а сбоку, у стены, чтоб оставаться вне света.

— Ну говори, — сказал голос. — Раз позвал.

Марек помолчал, собираясь.

Он все время делал одно и то же. Приходил к человеку, у которого висел долг, и называл вещи по имени. По порядку: вот что ты взял, вот чем платишь, вот когда придут. Это была вся его работа. И сейчас надо было сделать то же самое, только с тем, кто человеком уже не был.

— Тебя зовут Игнат, — сказал Марек.

За спиной стало очень тихо.

— Игнат Лютый, — сказал Марек. — Лютый — это кличка, с юности. Ты был шпаной. Мелкой. Воровал по мелочи, один раз сидел.

— Ты откуда… — начал голос и осекся.

— Семнадцать лет назад, зимой, ты был голодный, — продолжал Марек, не оборачиваясь. — Третий день не ел. И ты пошел в переход за гаражами, потому что там ходят люди, а свету нет. И там ты встретил парня. Молодого. У него была куртка, хорошая, и мелочь в кармане на автобус.

Голос молчал.

— Ты его пырнул, — сказал Марек. — Кухонным ножом, с деревянной ручкой. Один раз, в живот. И забрал куртку.

— Перестань, — сказал голос.

— А потом ты увидел, что он не встает, — сказал Марек. — И испугался. Ты не хотел его убивать, тебе куртка была нужна. Ты сел рядом на корточки и стал говорить ему: вставай, вставай, я скорую вызову. Ты плакал. Ты правда хотел вызвать скорую.

— Перестань!

Голос сорвался, и по комнате прошел холод, и керосинка чуть не погасла, а потом выровнялась.

Марек не перестал.

— А потом ты вспомнил, что у тебя судимость, — сказал он. — И понял, что за такое сядешь надолго. И тебе стало страшно за себя. Страшнее, чем за того парня. И ты сел у стены, обхватил голову и стал просить. Не молиться. Просить. Ты повторял одно и то же, быстро, штук десять раз: пусть меня не найдут. Пусть меня никогда не найдут. Пусть никто не узнает, что это я.

В комнате повисла тишина такая плотная, что Марек слышал, как потрескивает фитиль.

— Я не помню, — сказал голос. Уже не злобно. Растерянно.

— Знаю, что не помнишь, — сказал Марек. — Ты забыл это в ту же ночь. Так бывает, я тебе объясню потом. Но это было. Ты сидел вот так, — Марек показал рукой в пустоту, — на корточках, у стены, справа от того парня. И просил, чтоб тебя не нашли.

— Откуда ты знаешь? — Голос дрожал. — Откуда ты можешь это знать, там никого не было, там был только…

И замолчал.

Марек услышал, как за спиной у него что-то изменилось. Как будто человек, сидевший расслабленно, вдруг выпрямился.

— Там был только тот парень, — сказал голос очень медленно. — Который лежал.

— Да, — сказал Марек.

— Который умирал.

— Да.

— Обернись, — сказал голос.

Марек обернулся.

Игнат сидел у стены, на табурете, в пятне, куда не доставал свет керосинки. Марек видел его плохо — темный силуэт, сгорбленный, — но видел, что тот подался вперед и смотрит на него, и в темноте влажно блестят глаза.

— Это был ты, — сказал Игнат.

— Это был я, — сказал Марек.

Долгая тишина.

— Ты умер, — сказал Игнат. — Ты не мог не умереть, я тебе полживота вспорол. Я потом газеты смотрел, я неделю смотрел, ждал, что напишут про труп в переходе. Не написали. Я думал, тебя нашли и похоронили без шумихи. Я думал, ты давно в земле.

— Меня подобрали, — сказал Марек. — В ту же ночь. Тем же, что подобрало тебя.

Игнат долго молчал в своем углу.

— Значит, мы оба, — сказал он наконец.

— Оба, — сказал Марек. — В одну ночь. В одном переходе. С разницей в две минуты.

Он повернул табурет так, чтоб сидеть к Игнату лицом, и придвинул керосинку ближе к краю стола, чтоб хоть немного света упало в угол.

И впервые разглядел его.

Это был человек. Вот что было самое страшное. Марек ждал чудовища, а в углу сидел худой немолодой мужик в старой куртке, с серым усталым лицом, каких по городу тысячи. Только глаза были не те. Глаза смотрели слишком спокойно, как смотрят очень старые люди или очень больные, которым уже все равно.

— Я тебя искал, — сказал Марек. — Всю жизнь не искал, а последние полгода искал. И только сегодня понял,

— Почему?

— Потому что ты попросил, чтоб тебя не нашли, — сказал Марек. — И она выполнила. Буквально. Тебя семнадцать лет никто не может найти. Ни менты, ни родня, ни я. Ты не прячешься, Игнат. Ты стал ненаходимым. Это разные вещи.

Игнат слушал, наклонив голову.

— А то, что я жру, — сказал он. — Это тоже она?

— Нет, — сказал Марек. — Это ты сам. Слушай, я тебе объясню, я это дело пятнадцать лет разбираю.

И он стал объяснять, как объяснял всегда.

— Она тебя выловила криво, — сказал Марек. — Меня чисто, а тебя криво. Потому что я просил, чтоб меня заметили, а ты просил, чтоб тебя, наоборот, не было. И она сделала и то, и другое. Меня вытащила целым и стала на меня смотреть. А тебя — сделала так, чтоб тебя не было ни для кого. И ты повис. Ни живой, ни мертвый. Как твои жертвы потом висели, стертые.

— Я помню, что мне было плохо, — сказал Игнат тихо. — Долго. Годами. Я не помню лиц, не помню имени своего толком, я по документам не Игнат даже, я не знаю, кто я. Мне было пусто. Так пусто, что выть хотелось.

— А потом ты нашел, чем заткнуть, — сказал Марек.

— Нашел. — Игнат смотрел в пол. — Я один раз шел мимо мужика, а от него пахло. Знаешь, как хлебом из пекарни пахнет, когда голодный. Вот так от него пахло. Я подошел ближе, и мне полегчало. Первый раз за годы полегчало. Я не понимал, что делаю. Я просто стоял рядом, и мне становилось хорошо, а ему плохо. Он через неделю помер, а мне хватило на месяц.

— Он был должник, — сказал Марек. — С висящим долгом.

— Я потом сообразил, — кивнул Игнат. — Что не всякий годится. Что нужны такие, у кого внутри вот это, несделанное, неоплаченное. Их немного, но они есть везде. Я научился их чуять. — Он помолчал. — Знаешь, что самое поганое, Марек? Мне их не жалко. Совсем. Я умом понимаю, что убиваю, а внутри — как будто яблоко с земли поднял. Оно ж все равно упало. Я так думаю: они все равно должны, все равно бы отдали. Просто я забираю.

Марек слушал и думал, что вот оно, ровно то, что говорила Марта. Он не злой. Он просто уже другой. Как волк не злой.

— Игнат, — сказал Марек. — Тебе сколько было в ту ночь?

— Двадцать.

— А сколько тебе сейчас?

Игнат посмотрел на свои руки.

— Не знаю, — сказал. — По годам тридцать семь. А по мне — не знаю. Я себя стариком чувствую. Тысячу лет мне.

— Тридцать семь, — сказал Марек. — Ты моложе меня.

— Да ты что.

— На два года. Мне тридцать девять.

Игнат хмыкнул в темноте, невесело.

— А выгляжу на семьдесят.

— Выглядишь, — согласился Марек.

Они сидели друг напротив друга, двое немолодых мужиков в остывающей комнате, и керосинка коптила между ними, и за окном снова начинал шуметь ветер, и это значило, что то, что заткнуло миру уши и потихоньку отпускало.

— Ты меня взыскивать пришел, — сказал Игнат. Не спросил.

— Пришел.

— Как?

— А ты не понял еще? — Марек смотрел на него. — Я тебе только что напомнил. Ты семнадцать лет не помнил, что просил, и поэтому твой долг спал. А спящий долг не взыскивается, он висит. Ты потому и живой, Игнат. Не потому, что ты сильный. А потому, что ты забыл.

Игнат сидел очень тихо.

— А теперь я вспомнил, — сказал он.

— Теперь ты вспомнил.

— И он проснулся.

— Проснулся, — сказал Марек. — Твой долг проснулся, Игнат. Самый старый долг в этом городе. Ты взял у нее семнадцать лет назад — чтоб тебя не нашли — и не заплатил ни копейки. Ты только чужим платил. А свой счет рос все семнадцать лет, с процентами. И теперь он открыт.

— И она придет.

— Она уже идет, — сказал Марек. — Ты сам не чувствуешь разве?

Игнат медленно поднял голову.

И Марек увидел по его лицу, что тот чувствует.

— Холодно, — сказал Игнат.

— Это она.

— Мне не было холодно семнадцать лет. — Он обхватил себя руками. — Мне никак не было. А сейчас холодно. Изнутри.

Марек сидел и смотрел, как это начинается, и не чувствовал ни радости, ни торжества, ничего из того, что должен был бы чувствовать человек, который наконец достал своего врага.

Он чувствовал только усталость. И жалость, поганую, ненужную, которую он не хотел, но которая пришла сама.

— Игнат, — сказал он. — Я тебе должен сказать одну вещь. Пока время есть.

— Говори.

— Ты стал таким из-за меня, — сказал Марек.

Игнат поднял на него глаза.

— В ту ночь, — сказал Марек, — когда ты просил, чтоб тебя не нашли, — она уже уходила. Она пришла на твой голос, повисела и собралась уходить. Она бы ушла, Игнат. И, может, ничего бы и не было. Может, ты бы просто убежал, и все, и жил бы себе, вором, как жил, и она бы тебя забыла.

— И что?

— А то, что я ее остановил, — сказал Марек. — Я лежал и умирал, и я попросил, чтоб меня заметили. И она обернулась. Из-за меня обернулась. Она уже к тебе интерес потеряла, а тут я подал голос, и она задержалась. И раз уж задержалась — прибрала обоих. И тебя тоже. Если б я тогда промолчал и спокойно умер, ты был бы просто убийцей. А стал вот этим. Из-за меня.

В комнате было очень тихо.

— Ты меня, значит, — медленно сказал Игнат, — не спас тогда. Ты меня, значит, наоборот.

— Наоборот, — сказал Марек. — Я тебя, получается, сделал. Я семнадцать лет думал, что ты — тот, кто меня чуть не убил. А выходит, это я тебя убил. Только медленно. По кускам.

Игнат смотрел на него, и по его серому лицу текло, и Марек не сразу понял, что тот плачет, — так же беззвучно, как плакал двадцатилетним над лежащим Мареком.

— Вот оно как, — сказал Игнат. — Вот оно, значит, как.

Он вытер лицо рукой.

— А я тебя все эти годы, — сказал он. — Я ж тебя чуял издалека, ты для меня как маяк был. Единственный на весь город, кто, как я. Я к тебе тянулся, я думал: вот подойду, поговорю, он поймет. Он один поймет. А ты меня боялся.

— Боялся.

— Правильно боялся. — Игнат горько усмехнулся. — Я б тебя съел рано или поздно. Не удержался бы. Я всех ем.

Холод в комнате густел. Керосинка горела, но света будто стало меньше, и углы налились темнотой.

— Больно будет? — спросил Игнат.

Марек помолчал.

— Не

— Много народу, — сказал Игнат тихо.

— Много.

— Я не считал.

Они помолчали.

— Слушай, — сказал Игнат. — А можно я тут посижу? У тебя? Не хочу на улице. На улице холодно, а тут печка, хоть и прогорела.

У Марека перехватило в горле.

— Сиди, — сказал он.

— Ты только своих не пускай сюда, — сказал Игнат. — Девчонку особенно. Ей на это смотреть не надо.

— Не пущу.

Игнат сидел у стены, обхватив себя руками, и его начинало трясти — не от страха, а от холода, того самого, который шел изнутри и которого он не чувствовал никогда.

— Странно, — сказал он. — Я думал, я буду драться. Я сильный, Марек, ты не представляешь, какой я сильный стал. Я б тебя сложил, как котенка. А сижу вот и не дерусь.

— Почему не дерешься?

— А смысл? — Игнат посмотрел на него. — Ты ж не врешь. Я по тебе вижу, что не врешь, я это чуять научился. Ты все правильно сказал. Я должен. Давно должен. Устал я должен быть, Марек. Ты вот не знаешь, как это — семнадцать лет чувствовать, что ты неправильный. Что тебя не должно быть. Я каждый день это чувствую. Каждую минуту. Я иду по улице, и все меня не видят, и правильно не видят, потому что меня нет. Меня не должно быть.

Он закрыл глаза.

— Так что пусть берет, — сказал. — Я отдам. Все отдам. Мне и надоело уже.

Марек сидел напротив и смотрел, как человек напротив него медленно сереет, оседает, будто из него выходит воздух.

— Игнат, — сказал он.

— А?

— Прости меня, — сказал Марек. — За ту ночь. За то, что подал голос.

Игнат открыл глаза.

— Дурак ты, — сказал он почти ласково. — Ты ж помирал. Ты хотел, чтоб тебя заметили, кто ж на твоем месте не хотел бы. Ты не виноват. Мы оба не виноваты. Мы просто два дурака, которые в одну ночь в одном месте попросили, кто чего. — Он помолчал. — Ее вини. Если ее есть за что винить. Она нас сделала, не мы.

Он говорил все тише, и Марек наклонялся, чтоб слышать.

— Знаешь, чего я больше всего хочу? — сказал Игнат.

— Чего?

— Чтоб меня вспомнил кто-нибудь. — Голос стал совсем слабый. — Хоть кто. Хоть на минуту. Я был никем не помнимый. Даже мать моя не помнит, я к ней ходил, она сквозь меня смотрит. А я ведь был. Игнатка. Меня в детстве Игнаткой звали.

Марек сидел и держал в себе то, что подступало к горлу.

— Я тебя вспомню, — сказал он. — Каждый год. В эту ночь. Я запишу тебя в тетрадь, Игнат, и буду помнить, что ты был. Что ты был Игнатка, и что тебе было двадцать, и что ты плакал надо мной и хотел вызвать скорую. Я это запомню.

— Запишешь?

— Запишу.

— Только не как убийцу, — попросил Игнат. — Ты напиши, что я скорую хотел. Что я плохой был, а скорую хотел. Ладно?

— Напишу, — сказал Марек. — Слово даю.

Игнат улыбнулся — Марек увидел это в полутьме, как тот улыбнулся, — и закрыл глаза.

— Тогда ладно, — сказал он. — Тогда я согласен.

И перестал держаться.

Марек не увидел, как это произошло, потому что смотреть тут было не на что — у Игната не было нити, которую видит взрослый видящий, у него был клубок из чужих. Марек просто почувствовал, как в углу что-то сдвинулось, огромно и тихо, как будто открыли и закрыли дверь в очень большой холодный зал.

И понял, что она пришла.

Он сидел, не оборачиваясь к углу, потому что Игнат просил не смотреть, а Марек решил уважить последнюю просьбу человека, которого сам же и сделал.

Холод стоял в комнате минуту. Может, две.

Марек сидел и слушал, и в какой-то момент ему показалось — только показалось, он потом не был уверен, — что в этом холоде мелькнуло что-то легкое. Как будто с человека сняли очень тяжелый мешок, который он таскал так долго, что забыл, каково без него.

Потом холод ушел.

Ветер за окном зашумел в полную силу, снег ударил в стекло. Керосинка выровнялась, разгорелась ярче. Печка, прогоревшая, вдруг дохнула последним теплом.

Марек обернулся.

В углу на табурете никого не было.

Ни тела, ни следа, ничего. Только табурет стоял чуть отодвинутый от стены, да на сиденье лежало что-то серое.

Марек подошел и взял.

Это был лоскут. Старый серый лоскут ткани, обтрепанный по краю.

Марек его узнал. Это был кусок той самой куртки. Куртки, которую двадцатилетний Игнат снял с умирающего Марека семнадцать лет назад в переходе за гаражами. Той, из-за которой все и случилось.

Он держал его на ладони и не знал, откуда тот взялся и что это значит. Может, ничего не значит. Может, все, что осталось от человека, у которого забрали все, — это кусок чужой куртки, которую он украл в ту ночь, когда его сделали.

Марек стоял посреди комнаты с лоскутом в руке.

Из дальней комнаты вышла Аленка — босиком, в одной рубашке, с всклокоченными волосами.

— Дядь Марек, — сказала она. — Ушел холод. Что было?

Марек посмотрел на нее.

— Все, — сказал он. — Кончилось.

— Он умер?

— Он расплатился. — Марек сжал лоскут в кулаке. — Иди спать, Аленка. Все хорошо. Правда хорошо, я не вру, посмотри на нитку.

Девочка посмотрела.

— Не врешь, — сказала удивленно. — У тебя нитка спокойная. Первый раз спокойная за все время.

Она подошла и обняла его за пояс, сонно, и Марек стоял, обняв ребенка одной рукой, а в другой держа серый лоскут, и смотрел на пустой табурет в углу.

— Дядь Марек, — сказала Аленка в его рубашку. — А ты чего плачешь? Ты ж говорил, все хорошо.

— Все хорошо, — сказал Марек. — Просто человека жалко.

— Какого человека?

— Был один, — сказал Марек. — Игнатка. Плохой был человек. А скорую хотел вызвать.

Он отвел девочку спать, а сам сел за стол, достал тетрадь и при керосинке, пока не рассвело, записал все, как обещал.

Что был человек по имени Игнат. Что ему было двадцать лет, и он был голодный, и он сделал страшное. И что он плакал и хотел вызвать скорую, но испугался.

И что он расплатился, весь, до копейки, через семнадцать лет.

Марек писал, и за окном светало, и это была последняя запись в его тетради, где все истории до

Эта кончалась иначе.

Эта кончалась словом «отпустил».

Глава двадцать пятая. Заявка

Лето в Гнилом Углу выдалось сухое и длинное.

Витек за весну перебрал крышу, и теперь дом не тек. Лиза устроилась в поселковый магазин, через день ездила на велосипеде и привозила новости, хлеб и жвачки для Аленки. Аленку с осени записали в школу в Каменке — Марек сам ездил, врал про потерянные документы, совал деньги, и директорша, усталая тетка в очках, деньги не взяла, а девочку взяла.

— Слепая, говорите? — спросила только.

— Плохо видит, — сказал Марек. — Но вы не поверите, как она все замечает.

Могила на бугре заросла травой. Марек ходил туда раз в неделю, по воскресеньям, выпалывал бузину и сидел на врытой Витьком лавочке. Разговаривать с крестом он не умел, так что просто сидел.

Крест стоял ровно. ПЕРВЫЙ, и дата.

В июне приезжал Геннадий с дочкой. Катя за полгода оттаяла — уже не смотрела в землю, а бегала с Аленкой на речку, и по вечерам обе сидели на крыльце и шептались, и Марек, проходя мимо, слышал обрывки: про школу, про какую-то Свету, про то, что один мальчик дурак.

Обычные девчачьи разговоры. Марек за них много бы отдал год назад. Теперь они были у него даром, каждый вечер, под окном.

Геннадий отвел его тогда за сарай и спросил про одиннадцать.

— Думаю, — сказал Марек. — Каждый день думаю. Ты им так и передай: думаю, но пока не знаю чем. Мне платить нечем, Гена. Я почти все роздал.

— Они ждут.

— Знаю, что ждут. — Марек помолчал. — Скажи им вот что. Пусть по одному не расходятся и того, размытого, держат. Я не обещаю. Я ищу.

Он правда искал. По вечерам, когда дом засыпал, он садился к керосинке со своими тетрадями и перечитывал пятнадцать лет своей жизни, страницу за страницей, выискивая то, что пропустил. Где-то в этих исписанных страницах, он был уверен, лежал способ. Долги умели прощаться, переходить, меняться формой. Значит, и место в мире можно было добыть не только из чужой памяти. Он пока не нашел как. Но у него было время.

Времени у него теперь было сколько угодно.

Сила ушла и не вернулась.

Марек проверял — первый месяц проверял каждый день, как трогают языком дырку от зуба. Тянулся вверх по своей нити и слушал. Там было пусто. Нить шла в темноту, как у всех живых, и на том конце никто не стоял.

Даром он видеть не перестал — нити остались при нем, и умение осталось, руки помнили. Но брать ему больше не давали. Он попробовал один раз, в мае, по мелочи, для проверки — попросил зоркости, самую малость, как просил тысячу раз.

Ничего. Тишина. Как в отключенный телефон.

— И правильно, — сказал он тогда вслух, сам себе.

И почти не соврал.

Жить без взгляда оказалось можно. Первую неделю было худо — не страшно, а именно худо, сиротливо, как в пустой квартире после жильцов. Потом отпустило. Марек стал замечать вещи, которых не замечал годами: что Лиза смеется в голос, когда Витек падает с крыши в крапиву. Что у Аленки на носу за лето высыпали веснушки. Что вечером с речки тянет тиной и от этого запаха хорошо.

Мир, с которого сняли чужой взгляд, оказался просто миром. Никто не смотрел на Марека сверху.

Зато снизу, сбоку и в упор на него смотрели четверо, и им было до него дело.

Этого хватало. Он не сразу поверил, что хватает, — а хватало.

Про Игната он записал, как обещал.

Тетрадь с той записью стояла на полке отдельно, и раз в месяц, по числам, Марек ее доставал и перечитывал. Не потому, что забывал. Потому что дал слово, а слово, данное покойнику, держат буквально.

Серый лоскут он зашил в холщовый мешочек и закопал в переходе, у той стены, где сидел на корточках двадцатилетний пацан. Место он нашел без Аленки, сам, — ноги помнили. Постоял, закопал, сказал: «Ну, бывай, Игнатка», — и ушел, и больше в переход не возвращался.

Нечего там больше было делать. Старые нити пусть лежат, где лежали. Аленка сказала — им все равно.

В Каменку, Марте, он передал письмо через магазин — Лиза нашла ту самую Нюрку, что носила Марте продукты. В письме было три строчки:

«Игната больше нет. Он расплатился, весь. Живите спокойно».

Ответ пришел через месяц, тем же путем, на тетрадном листке, косым сильным почерком:

«Знаю. Почувствовала в ту же ночь. Калитка не открылась, если тебе интересно, — она берет за свое, а не за его. Девочку береги, как я сказала. М.»

И ниже, отдельно, приписано:

«Козу хочешь? Козлята у меня. Ребенку молоко полезно».

Марек прочитал вслух, и Лиза сначала засмеялась, а потом почему-то заплакала, и Витек поехал за козлятами на следующей же неделе.

Козу Аленка назвала Мартой. Марек отговаривал. Не отговорил.

А в августе, ночью, зазвонил телефон.

Марек не спал — сидел на кухне над тетрадями, при керосинке, потому что электричество в поселке опять пропало. Телефон он держал заряженным от автомобильного аккумулятора, который приволок Витек, и тот лежал на подоконнике и молчал неделями.

Номер незнакомый. Городской.

Марек смотрел на него три гудка.

Никто из живых не должен был звонить по этому номеру. Те триста человек, что знали его, забыли. Сарафанное радио умерло вместе с их памятью. Этот номер остался только в записных книжках, из которых его стерли, и на бумажках, которые выбросили.

Четвертый гудок.

Марек взял трубку.

— Слушаю.

— Ой. — Женский голос, немолодой, растерянный. — Ой, простите, я, наверно, не туда. Мне этот номер знаете кто дал? Никто не дал. Я его на бумажке нашла, у мамы в молитвослове, там написано было: если совсем беда, звонить сюда. Маминой рукой написано. А мама умерла в марте.

Марек сидел очень тихо.

— А у вас беда? — спросил он.

Женщина помолчала.

— Я не знаю, как объяснить, — сказала она. — Вы решите, что я ненормальная.

— Не решу.

— У меня муж пропадает, — сказала женщина, и голос у нее задрожал. — Не в смысле уходит. Он дома. Он сидит дома, ест, спит, на работу ходит. А его как будто все меньше. Я не могу объяснить. Соседка вчера спросила, одна ли я живу. Мы с ней восемь лет через стенку, она Толю тысячу раз видела. Одна ли я живу, понимаете?

Марек прикрыл глаза.

— И еще, — сказала женщина совсем тихо. — Чай. Я ему

За окном стояла черная августовская ночь, и сверчки трещали в остывающей траве.

Марек взял карандаш.

— Так, — сказал он. — Успокойтесь и слушайте меня. Цветы в доме есть?

— Что?

— Цветы. На подоконнике. Герань, фиалки, что угодно.

— Есть герань…

— Посмотрите на нее утром, при свете. Если она сохнет с одной стороны, с той, что к комнате, а не к окну, — перезвоните мне сразу.

Женщина молчала, и Марек слышал, как она дышит.

— Она уже сохнет, — сказала она. — Я вчера заметила. Я ее поворачивала к свету, думала, ей солнца мало. Она с комнатной стороны вся бурая.

— Адрес, — сказал Марек.

Он записал адрес на полях тетради, задал еще четыре вопроса — когда началось, брал ли муж кредиты, не было ли в семье внезапных удач, помнит ли она мать в последний год, — и по ответам понял примерно, с чем имеет дело, и что дело поганое, но рабочее.

— Я приеду послезавтра, к вечеру, — сказал он. — До этого ничего не делайте. Главное — ничего ни у кого не просите. Поняли меня? Что бы ни было — не просите.

— А вы кто? — спросила женщина. — Вас как зовут хоть? Я маме… я на бумажке допишу, чтоб не потерять.

Марек помолчал.

— Марек, — сказал он. — Пишите: Марек. Тот, кто видит долги.

Он положил трубку и долго сидел, глядя на керосинку.

Потом услышал, как скрипнула дверь.

Аленка стояла на пороге кухни — босая, в ночной рубашке, тринадцать лет ей исполнилось 12 июля, и она за лето вытянулась так, что рубашка стала коротка. Стояла и смотрела на него, как всегда, чуть мимо лица, в грудь, туда, где нить.

— Звонили, — сказала она. Не спросила.

— Звонили.

— Я слышала. Ты говорил — герань. — Она переступила босыми ногами на холодном полу. — Как тогда, у той тети, у первой. Ты рассказывал. С которой у тебя все началось.

— Похоже, — сказал Марек.

— Поедешь?

— Поеду.

Аленка стояла в дверях и молчала. За окном сверчки трещали так, что звенело. Керосинка коптила, и по стенам ходили тени.

— Дядь Марек, — сказала девочка. — А тебе же больше не дают. Она же ушла. Ты теперь как все, только с глазами. Тебе теперь нечем платить, если что.

— Знаю.

— И тебя больше никто не прикроет. Как на остановке тогда.

— Знаю, Аленка.

— И ты все равно поедешь.

Марек посмотрел на нее.

— У человека чай стынет, — сказал он. — И герань сохнет с одной стороны. Я один на свете знаю, что это значит. Понимаешь? Один. Больше ни одна живая душа в этом городе не знает. Как мне не поехать?

Девочка стояла и думала — он видел, как она думает, сдвинув брови, по-взрослому.

А потом она сказала то, что он ждал и чего боялся все лето.

— Я с тобой.

Марек молчал.

— Я не буду брать, — быстро сказала Аленка. — Я помню уговор. Я только смотреть буду. Ты же сам говоришь: я вижу, чего ты не видишь, а ты знаешь, чего я не знаю. Порознь мы дураки. Ты сам говорил, дядь Марек. На крыльце говорил, помнишь?

— Помню.

— Ну вот.

Он сидел за столом и смотрел на нее — на тощую девчонку в короткой рубашке, слепую и зрячую разом, у которой не было на этом свете никого, кроме него, и у которой этот дар был не выпрошен, не выторгован, а вшит с первого вздоха, с тех десяти минут, когда она не дышала.

Марта сказала: не давай ей войти в это.

Марта сказала: дай ей все глупое человеческое, только оно тормозит.

А еще Марта сказала: мы все идем туда, а она оттуда пришла. И значит, думал Марек все лето, она будет идти по этой дороге в любом случае — с ним или без него, сейчас или потом, с открытыми глазами или вслепую. Дар не спросит. Дар уже здесь, сидит в ней, смотрит на мир ее глазами.

Выбирать было не между «войдет» и «не войдет».

Выбирать было между «одна» и «не одна».

Его никто не учил. Он семнадцать лет шел вслепую, тыкаясь в чужие беды, и набивал шишки, за которые платили другие. Первого никто не учил, и тот наломал такого, что двенадцать человек девять лет жили в разбитом складе. Игната вообще никто ни о чем не спросил.

Все они шли одни. Вот чем это кончалось — Марта не все сказала. Это кончалось по-разному, но начиналось всегда одинаково: человек оставался один со своим даром, и никто не стоял рядом.

Марек встал.

Он снял с гвоздя у двери ее куртку — старую, из которой она выросла за лето, надо новую покупать, подумал он машинально, к школе надо новую, — и протянул девочке.

— Электричка в шесть сорок, — сказал он. — Проспишь — уеду один.

Аленка схватила куртку и просияла так, что в кухне будто прибавилось света.

— Не просплю! Я вообще спать не буду!

— Спать будешь. — Марек прикрутил фитиль. — И запомни, что скажу.

Она замерла в дверях.

— Смотреть — смотри, — сказал Марек. — Говорить — говори. А брать буду я. Всегда я. Даже когда меня вырубит, даже когда тебе будет казаться, что по-другому никак. Это цена за то, что я беру тебя с собой, и цена не обсуждается. Ну?

— Только смотреть, — сказала Аленка серьезно. — Я помню, дядь Марек. Только смотреть.

Она убежала, протопав босыми пятками, и было слышно, как в комнате скрипнула кровать и как она завозилась, устраиваясь, слишком счастливая, чтобы уснуть.

Марек постоял посреди кухни.

Потом сел, придвинул керосинку, открыл тетрадь на чистой странице и вывел сверху, аккуратно, своим почерком:

«Толя. Жена звонила. Чай стынет, герань с комнатной стороны. Выезд послезавтра».

Подумал.

И приписал ниже — первый раз за пятнадцать лет такое приписал:

«Едем вдвоем».

За окном начинало сереть. Сверчки стихали один за другим, и с речки потянуло холодком, и где-то в сарае завозилась коза Марта, требуя утра.

Телефон лежал на подоконнике и молчал.

До поры.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге