Погрешность
Глава 1. Мастерская
Э. Шрайбер
Погрешность.
Дерево не любит, когда его торопят.
Мне сказали это в первый же день. Не как совет — как то, что вода мокрая, а зима холодная. Я потратил не один год, чтобы понять, что сказано было буквально.
Сосновая распорка в моих руках была почти готова.
Почти — из-за этого слова Брин мог молча забрать работу и переделать за ночь. Утром он клал рядом две распорки. Свою и мою. И ничего мне не объяснял.
Первый год я потратил на то, что искал разницу глазами. Не нашёл ни разу.
На второй он перестал класть свою рядом. Я решил было, что дорос. Брин сказал, что просто дерева жалко.
С тех пор я проверял на слух. Костяшкой по волокну, слушая даже не ушами, а тем местом в теле, которое раньше отзывалось на цифры в отчёте о нагрузках.
Звук вышел низкий и ровный. Годится.
Пятая за утро. Я поставил её к четырём остальным, торцом к стене, и вытер ладонь о штанину. Смола не оттиралась вторую неделю.
Над верстаком висел инструмент — не от большого к малому, а как было удобно Брину, с начала мне казалось это странным, но потом я начал понимать принцип. Брин так раскладывал всё, к чему прикасался. Даже гвозди в ящике лежали по своему.
В мастерской было холодно. Он топил скупо и объяснял это только один раз, давно: жара крутит дерево. Дерево должно сохнуть медленно и равномерно.
За окном фьорд ещё не решил, какого он сегодня цвета. Серого, как обычно, или того свинцового с прожилками, какой бывает перед снегом.
Я потянулся за следующей заготовкой.
Скрипнула дверь. Вместе со сквозняком в мастерскую вошёл запах мокрой шерсти и трески.
— Где Брин?!
Вошедший на меня не смотрел. Мастерская для него была пустой, а я — частью обстановки, вроде верстака или рубанка.
Я уже привык.
— На складе, — сказал я. — Заперся с материалом, считает. Выйдет, когда закончит.
— А ты, значит, здесь один остался?
Я мог ответить что угодно. Ничего бы не поменялось.
— Я каждый день здесь. Это мастерская. А я подмастерье Брина.
Он хмыкнул — что-то между «ясно» и «ну и ладно» — и сел на скамью у стены. Всем видом показывая, что будет ждать настоящего мастера, а не подделку.
Борода у него была мокрая и в ней застряла чешуя. Под мышкой он держал окованный сундук, не стал ставить его на пол — так и сидел.
Каждые несколько вдохов он поглядывал на дверь склада. За ней ничего не было слышно.
Я вернулся к своей заготовке.
Брин вышел, когда гость уже начал нервничать, — это было заметно по тому как дёргалась у него нога. Брин вытер руки тряпкой, видавшей лучшие времена. Ростом он был мне по грудь, а в плечах шире моего отца.
Не здороваясь, он посмотрел сперва на распорки у стены. Потом на меня. Потом уже на гостя.
— Ольгерд. — Имя он произнёс как диагноз. — Опять с сундуком пришёл?
— Опять сундук, — подтвердил гость. Мрачно, как о старой ране, которая ноет к непогоде. — Скрипит. Третью ночь скрипит, и жена говорит, что это неспроста.
— Неспроста.
Брин забрал у него сундук и поставил на верстак рядом со мной. Сундук глухо стукнул о верстак.
— Стейн, глянь.
Я откинул крышку. Петли ходили туго, но ровно — не они.
Провёл ладонью по внутренней стороне, где дерево темнее, там, куда не доходил свет. Постучал по дну в трёх точках: у правого угла, посередине, у левого.
Звук был разный. Не сильно, но разный.
Я постучал ещё раз, чтобы убедиться, что мне не показалось. Не показалось.
— Дно рассохлось у левого угла, — сказал я. — Видите зазор между доской и оковкой? На ноготь. Во фьордах сыро, в доме сухо — дерево весь год гуляет туда-сюда. А оковка не гуляет, она железная. Ночью очаг остывает, дерево садится и трётся о металл. Отсюда и скрип.
Ольгерд наклонился, посмотрел, куда я показывал, и потрогал щель мизинцем. Ноготь вошёл на половину.
Потом он посмотрел на меня как на заговорившую утварь. С недоверием — и с уважением к тому, что утварь заговорила по делу.
— То есть это не... — Он повёл рукой в воздухе, рисуя что-то среднее между призраком и морским демоном.
— Это дерево, — сказал Брин, забирая сундук раньше, чем Ольгерд додумал свою мысль до конца. — Дерево имеет особенность скрипеть. Оставь до завтра, подгоню накладку — перестанет.
— А жена говорила...
— Жена права, что скрипит неспроста. — Брин говорил это также, как и всё остальное, и понять, шутит он или нет, можно было лишь вдоха через два. — Просто так, ничего не бывает. У всего и всегда есть причина. Только твоя причина — доска, которую кто-то плохо просушил, когда лет пятнадцать назад перебирал дно. Хочешь, помогу тебе найти того, кто продал её твоему отцу. Спросишь у него сам.
Ольгерд аж поперхнулся не то от смеха, не то от возмущения. Уже отворачиваясь махнул рукой в нашу сторону и вышел, бормоча что-то про мастеров, у которых нынче никакого уважения не осталось к духам дома.
Дверь хлопнула и с полки осыпалась стружка. Брин подождал ещё немного, пока шаги не стихнут за углом, и громко вздохнул.
— Третий сундук за месяц уже принесли, — сказал он. — Я скоро табличку повешу на входе: «Духов не изгоняем, только влажность».
— Могу вырезать, — сказал я серьёзно. — С завитушками. Чтобы солиднее выглядело.
Он посмотрел на меня почти удивлённо. В уголке его рта что-то дрогнуло, на волосок не дотянув до улыбки. У гномов улыбка, кажется, требует отдельного разрешения. Письменного.
— С завитушками будет дороже, — сказал он. — Накину пол-медяка за работу.
— Тогда давай без завитушек. А то совсем разоримся.
— Наконец-то ты начинаешь понимать смысл ремесла.
Он взял сундук и отнёс в дальний конец мастерской, и поставил его под лавку, рядом с мешком пакли. Накладку он подгонит быстро, скорее всего оставил на вечер, а завтра Ольгерд уже заберёт свой сундук.
Из таких вот коротких разговоров за семь лет и сложилось то единственное место в посёлке, где
День шёл размерено, своим чередом и пах смолой и мокрой стружкой. К полудню я закончил с распорками и взялся за киль-блок для лодки Хравна, соседа с северного края.
Работа была простой на вид: колода, в которую ляжет киль, когда лодку поставят на зиму. Вся хитрость в пазу.
Мелкий — киль поведёт. Глубокий — колода треснет к весне, и лодка сядет на скулу. Хравн ходил на этой лодке двенадцатый год и на новую не собирался.
Я провёл черту, стесал начерно и взял стамеску помельче. Стружка шла длинная, витая, и ложилась мне на башмаки.
Дерево под руками переставало быть просто деревом.
Не то чтобы я видел его насквозь, как в посёлке рассказывают про магов. Ничего настолько мистичного.
Просто в какой-то момент пальцы находили нужный изгиб волокна — и я знал. Не предполагал, знал, как знаешь, что рука — это рука.
Где дерево выдержит. И где через год или через десять лет шторма треснет — вот тут, на этом самом месте и не на ладонь левее.
Брин называл это талантом.
Я думал о нём как о приборе, который был точнее тех, что были у меня в прошлой жизни. Там мне нужны были тензометры, таблицы допустимых нагрузок и вечная поправка на погрешность самого прибора.
Здесь поправки мне не требовалось.
Всю жизнь я знал о мире одну вещь: любое измерение врёт, просто иногда не настолько, чтобы это было заметно. А тут кто-то решил меня наградить.
И это было приятно. Настолько, что я перестал спрашивать, откуда взялась эта уверенность и почему её нет больше ни в чём больше.
Со стороны причала донёсся длинный звук рога. Обычный, каким встречают лодку с промысла.
Следом — второй, короче, и голоса. Кто-то побежал по настилу, и доски отозвались на весь фьорд.
Вниз потянулись женщины с корзинами. Залаяли собаки, которых старались на причал не пускать и которые всё равно шли.
Хравн не зря торопил меня с блоком. Промысел шёл, а его лодка стояла на берегу.
Через час-другой запах свежей рыбы перебьёт даже запах смолы.
Я отложил стамеску и потёр запястье — там, где под рукавом пряталась бледная отметина, доставшаяся мне не от работы.
Затем я вернулся к пазу. Дерево, в отличие от людей, не ждало от меня объяснений. Только точности в работе.
К вечеру паз был полностью готов. Я прошёл по нему ладонью от края до края и не нашёл, к чему придраться. Брин найдёт, но это уже его работа.
Свет за окном посерел уже по-настоящему. Брин отложил рубанок, сдул с него стружку и пошёл в дальний угол, к двери склада.
Там было темно. Он не взял ни лучины, ни свечи. Протянул руку, попал в скобу с первого раза, поддел щеколду и вошёл.
— Как ты её находишь? — спросил я.
— Тридцать лет, — сказал он из темноты, будто этим было всё сказано.
Скоба сидела низко и в тени. Днём-то я находил её не с первого раза.
Он вернулся с бруском воска, сел на своё место и стал греть его в ладонях. Воск он держал для крышек — для тех мест, где дерево трётся о дерево.
Он заговорил первым. Редкий случай.
— Совет уже недели через две. Хальвар будет представлять голос своего дома.
Я кивнул, хотя он на меня не смотрел.
— Знаю.
— Бродир тоже выставляет от своего.
Это я тоже знал. Весь посёлок знал — так, как знают о погоде за неделю до шторма. Ещё не гроза, но воздух уже тяжёлый, и это замечает даже тот, кто на небо не смотрит.
— Отец справится, — сказал я.
— Знаю, что справится, — ответил мне Брин и вернулся к доскам. — Просто чтобы ты знал, что я знаю, что ты знаешь.
Я почти рассмеялся. Почти.
Взял метлу и начал сметать стружку — работа, для которой нужны не руки ремесленника. Стружка была светлая, сосновая, и пахла к вечеру уже меньше, чем утром.
За окном фьорд наконец-то определился. Свинцовый и с прожилками.
Я подумал, в который раз, что дерево действительно не любит, когда его торопят.
Жаль, что не всё в этом мире устроено по тем же правилам.
Глава 2. Дом
Дом пахнул дымом и вяленой треской ещё с порога.
Запах был такой привычный, что я замечал его только в те редкие вечера, когда его почему-то не было. Сегодня он был на месте.
Ветер с фьорда дул в спину до самой двери и остался снаружи. Пальцы разгибались плохо: смола на холоде садится, и пальцы не разгибаются.
— Наконец-то, — сказала Хельга, не поднимая головы от ножа, который правила у очага.
Брусок ходил в одну сторону, ровно, без нажима. Она правила нож каждый вечер, независимо от того, резала им что-нибудь за день или нет.
— Брин совсем тебя заездил или ты сам не торопился?
— Второе, — сказал я, вешая куртку у двери. — Сегодня у меня был киль-блок Хравна и один сундук, одержимый духом плохой просушки.
— Опять сундук?
Мать выглянула из-за стола, где раскладывала миски.
— Третий за месяц?
— Третий. Брин грозился повесить табличку про духов и влажность.
— О предки, — сказала мать и покачала головой.
Улыбка тронула её лицо раньше, чем она договорила.
Отец сидел у очага и чинил порванный шкот. Руки у него были капитанские: широкие, с бурыми полосами на костяшках, которые к весне сходили и к осени уже возвращались.
Он поднял глаза, только когда я сел напротив.
— Как мастерская?
— Стоит на месте. Ремонта не требует.
— Это я и хотел услышать. — ответил он сухо.
Он вернулся к узлу. Пальцы на один вдох замедлились, и снасть в них перестала двигаться.
— Совет уже через две недели.
— Знаю. Брин сказал.
— Брин это всем говорит, — фыркнула Хельга. — У него всё звучит так, будто кто-то уже умер.
— У него это семейное, — сказал я. — У всех гномов, что я видел.
Видел я одного.
Она посмотрела на меня искоса, не совсем понимая, шучу я про гномов вообще или про что-то другое. Я и сам до конца не
Ужин в нашем доме никогда не проходил в тишине. Не потому, что кто-то из нас любил разговаривать, — просто мать не признавала тишину за столом законной.
«Тишина за ужином — это тишина, которую нечем занять, — говорила она. — А в этом доме всегда есть чем».
Обычно это значило сагу. Не всегда длинную. Иногда всего на одну перемену блюд — но такую, после которой хотелось спросить, что дальше, даже если дальше было только, кому убирать посуду.
На столе стояла треска в тёплом жиру, ячменная каша и хлеб. Хлеб был южный, с последнего торга, и мать резала его тонко.
Сегодня она рассказывала про Хравна Одноглазого.
Не про нашего соседа с киль-блоком.
Он поспорил с морем, что доплывёт до края света и вернётся прежде, чем сядет солнце.
Огонь в очаге к тому времени осел, и половина её лица ушла в тень. Она умела дождаться, пока это случится.
— И он успел, — говорила мать, понижая голос ровно настолько, чтобы Хельга, слышавшая это раз двадцать, всё равно наклонилась ближе. — Но там, у кромки, море спросило его: а что ты отдашь за то, чтобы я тебя отпустило?
— И он отдал глаз, — сказала Хельга, не удержавшись.
— Он отдал глаз, — согласилась мать. — Потому что море не спрашивает дважды, а медлить с ответом — то же самое, что ответить «нет». А кто ответил морю «нет», тот его больше не увидит вовсе.
Мать рассказывала, не прекращая есть. Это у неё выходило само: слово, ложка одновременно с паузой, ровно в том месте, где она была нужна и снова слово.
Я слушал вполуха, но очень внимательно.
В сагах матери всегда было два слоя. Тот, что она рассказывала, и тот, что слышал я: цена, обмен, и то, что медлящему не достаётся вообще ничего.
В прошлой жизни я назвал бы это условиями договора. Здесь это называлось сагой. Оба названия, пожалуй, были честными.
Я слушал её саги с тех пор, как научился понимать местный язык.
Хельга подвинула миску, чтобы дотянуться до хлеба, и между делом упомянула, что у Торкеля с северного края — того самого, чей дом через два двора от нашего, — младшая дочь через месяц проходит ритуал.
Разговор не останавливался. Никто не замолчал и также никто не переглянулся. Отец так же не поднял головы, а мать не перестала резать хлеб.
И всё же на один вдох за столом сбился общий ход.
— Ей сколько, шесть? — спросила мать.
— Пять, — сказала Хельга. — Торкель говорит, рано, но жена настояла. Хочет, чтобы успели узнать до зимы.
Нож она так и не убрала — он лежал рядом с её миской, вычищенный и правленый, и она положила на него ладонь, сама того не заметив.
— Разумно, — сказал отец, не отрываясь от узла.
Я потёр запястье. Не нарочно — рука сама нашла уже привычное место.
Отец поднял глаза от шкота. Не на меня — на мать.
Между ними прошёл один из тех разговоров без слов, что решают, в какую сторону повернёт вечер. Я не знал ни разу, кто из них в таких разговорах уступает.
— Твой ритуал я помню лучше, чем то плавание, — сказала мать, глядя прямо на меня. — Ты был на удивление спокоен. Все вокруг нервничали больше тебя.
— Я помню камень, — сказал я. — Холодный, и его не грели заранее. И что кто-то за спиной кашлял всю дорогу.
Я пожал плечами.
— А спокоен я был потому, что не знал, что тут можно сделать не так.
— Неправда, — возразила Хельга с набитым ртом. — Ты просто такой. Я на своём орала так, что дозорные на другом конце фьорда решили, что тревога.
— Ты вообще была громким ребёнком, — сухо заметил отец.
Уголок его рта дрогнул точно так же, как утром у Брина.
Мать не отвела взгляда.
— Старейшина тогда сказал, что редко видел ребёнка, который держится так тихо перед испытанием.
Она сказала это не как утешение. В её голосе не было приторности, которую я не переносил в разговорах о себе.
Отец за это время не затянул ни одного узла.
— Никто не знал, чем это обернётся. Но спокойствие — не малая вещь. Даже когда выходит не то, чего все ожидали.
Я не нашёлся, что ей ответить. Впервые за долгое время молчание не показалось мне неловким.
Шрам под рукавом будто потеплел — так теплеет дерево под ладонью, когда наконец находишь верный изгиб волокна.
Я не стал закатывать рукав. За эти года я не смотрел на него, кажется, ни разу дольше, чем это нужно.
— Тогда я хотя бы был понятный, — сказал я наконец. — Два года потом пробовали, и всё время выходило одно и то же. Хоть в чём-то я был надёжный.
— Ну и счёт, — фыркнула Хельга. — Один человек, и не с кем сравнить.
Она не знала, что назвала это точнее, чем я когда-либо говорил вслух. В прошлой жизни из-за «не с кем сравнить» рушились мосты.
Шкот отец так и не дочинил в тот вечер. Оставил на завтра, чего с ним почти не бывало.
Позже, когда посуду убрали, а он вернулся к работе при свете лампы, мать задержала меня у двери. Не за руку — взглядом, которым в этом доме останавливали не хуже, чем словами.
— Совет пройдёт так, как пройдёт, — сказала она тихо, чтобы не долетало до остальных. — Что бы ни случилось, это не твоя вина и не твоя ноша. Бродир ищет повод, а не причину. Он нашёл бы его и без тебя.
— Я знаю, — ответил я.
Это было почти правдой.
Она посмотрела на меня ещё немного — тем взглядом, которым читала чуть больше, чем я успевал сказать, — и кивнула, отпуская спать.
Я долго лежал в темноте и слушал, как скрипят на ветру доски на крыше. Камни, которыми её придавили не так давно, лежали там же, где я их клал.
Скрип был такой, за который в посёлке наверняка уже кого-нибудь обвинили.
Где-то внизу, у причала, вода шла на отлив и тянула гальку по дну — звук, который в посёлке слышат все и не слышит никто.
И я думал, что мать была права далеко не во всём, что говорит за
Но в главном она, кажется, не ошибалась никогда.
Глава 3. Серый парус
Есть вещи, которые начинаются задолго до того, как виден итог.
В прошлой жизни я видел это на испытаниях. Конструкция стоит, показатели в допуске, все подписи собраны.
А потом кто-нибудь замечает на сварном шве трещину, не толще волоса, которой вчера даже не было.
С этой секунды меняется всё, хотя ещё ничего не произошло. Мост не рухнул. Мост даже не покачнулся.
Просто теперь все знают, что он однажды может рухнуть, если ничего не сделать. И весь оставшийся спор идёт уже не о том, есть ли трещина, а о том, кто виноват и кто будет платить.
Две недели до Совета Фьордов были именно такой трещиной.
Ещё ничего не случилось. Но всё уже началось.
Первым это заметил не я. Первым заметил причал.
Причал у нас — не просто место, где стоят лодки. Это площадь, суд, торг и сплетня в одном лице.
Там решается всё, что не решается в длинном доме собраний. А там не решается куда больше, чем принято признавать вслух.
Кто с кем разговаривает у причала, стоя к остальным спиной, и кто в этот момент старательно смотрит в другую сторону — по этому расклад читается не хуже, чем по знакам домов на парусах.
Я пришёл с утра. Хравн наконец собрался забрать киль-блок, и тащить его вдвоём было проще, чем ждать, пока он найдёт помощника.
Ночью прошёл дождь. Настил у сходней не просох, и по нему пришлось идти короткими шагами.
Первое, что я заметил: люди Дома Серого Паруса стояли не там, где обычно.
Обычно они держались у северного края, ближе к своим сараям.
Сегодня трое стояли у центральных сходней — там, где швартуются лодки нашего дома, — и разговаривали с Торкелем.
Не ссорились. Разговаривали. Долго, обстоятельно, с той доброжелательностью, которую пускают в ход, когда хотят, чтобы разговор увидели.
Торкель отвечал коротко и всё время поглядывал на свои сети. Уходить он явно не собирался.
— Давно они так? — спросил я, перехватывая блок поудобнее.
— Третий день.
Хравн был человеком без хитростей. Он не подбирал, что говорить, — говорил всё подряд, и лучшего источника информации в посёлке не было.
— Позавчера с Ольгердом. Вчера с братьями Скегги. Сегодня вот с Торкелем.
— Разговаривают.
— Разговаривают, — согласился Хравн и сплюнул в воду. — Про рыбу, наверное.
— Наверное.
Разговаривали они точно не про рыбу. Хравн это знал, я это знал, и мы оба промолчали.
Я посмотрел на воду. Отлив обнажил у свай тёмную полосу — там, где дерево то мокрое, то сухое, и потому гниёт быстрее всего.
Мы с Брином меняли эти сваи прошлой осенью. Я тогда две недели не разгибался и запомнил каждую.
Простоят ещё лет двенадцать. Если никто не станет швартоваться поперёк, наваливаясь всем корпусом.
Кто-то как раз швартовался поперёк.
Лодка Дома Серого Паруса, аккуратно занявшая место, которое ей не принадлежало.
Мелочь. Совершенно ничего не значащая.
Никто на берегу даже головы не повернул.
Именно так это и работает.
От причала блок понесли к Хравнову двору. На середине подъёма Хравн свернул к сараям за верёвкой и велел ждать его у навесов.
Треска висела на жердях в три ряда, и ветер поворачивал её, будто она ещё думала уплыть.
Я не стал ставить блок на землю. Поднимать его тяжелее, чем просто стоять на месте, держа его на плече.
Так, с блоком на плече, меня и застал Свенн. Случайность ровно настолько, насколько случайны все встречи в посёлке на четыреста дворов.
Он был не один. С ним были двое его ровесников, оба из хороших домов, оба с открытыми вратами, оба в том возрасте, когда чужое унижение всё ещё кажется способом что-то кому-то доказать.
Сам Свенн стоял чуть впереди. Он всегда стоял немного впереди — как ставят на нос лодки лучшего впередсмотрящего.
Он был хорош, если говорить честно.
Первые врата открылись рано, третьи — уже к пятнадцати, что даже по меркам сильных домов считалось редкой удачей.
Топор он носил не для вида. Рукоять была перемотана в двух местах — там, где всегда трётся ладонь, а не просто для красоты.
В прошлом году, когда огромный медведь вошёл в посёлок, он был среди тех, кто его встретил, и не побежал.
За это ему прощали его характер. Я бы, наверное, тоже прощал, если бы его характер не касался именно меня, напрямую.
— О, Стейн, — сказал он, увидев меня. — Хравнов блок тащишь?
— Тащу.
— Хорошая работа, наверное.
Он сказал это без издёвки. Он никогда не начинал с оскорблений. Он всегда начинал с правды.
— Брин тебя хвалит. Я вообще не помню, чтобы он кого-то хвалил.
— Брин меня не хвалит, — сказал я. — Брин меня наставляет. Это разные вещи.
Один из его спутников фыркнул. Свенн — нет.
Он посмотрел на блок в моих руках, потом на меня. На лице у него появилось не превосходство и даже не злость, а непонимание человека, у которого не сходится счёт.
— Вот это я и не могу понять, — сказал он. — Руки у тебя есть. Голова есть. Ты знаешь про дерево больше, чем половина корабельщиков в трёх фьордах. Как так вышло, что при этом ты...
Он не договорил. Не из деликатности — просто такого слова не было в его обиходе.
Для того, кто провалил ритуал совсем, слово имелось: «пустой». Для того, кто прошёл нормально, слов было огромное множество.
Для меня — не было вовсе.
— Я сам об этом думаю, — сказал я. — Каждый день. Пока без толку.
— Может, плохо думаешь.
— Может быть. — Я перехватил блок. — Или это не тот вопрос, который можно решить одним лишь думанием. Такое тоже бывает.
— Всё решается.
В его голосе не было презрения. Была убеждённость, о которую можно швартоваться.
— Всё решается, если ты не жалеешь себя. Я по три часа в день на льду стоял, когда третьи открывал. По три часа, Стейн. Три зимы назад отморозил два пальца — и открыл. Не потому что талант. Потому что не ныл и делал.
— Поздравляю, — сказал я.
Сказал искренне, потому что это действительно было достойно поздравления.
Он посмотрел на меня подозрительно. Искал издёвку, не нашёл — и разозлился сильнее, чем
— Ты понимаешь, что о твоём отце говорят? — сказал он тише. — Перед самым Советом?
— Прекрасно.
— И что? Тебе всё равно?
— Мне не всё равно, — сказал я. — Просто моё «не всё равно» ничего не изменит. Я пробовал. Сто сорок с чем-то раз. Я считаю.
Он моргнул.
— Сколько?
— Сто сорок четыре. Было на прошлой неделе. — Я пожал плечами, насколько это возможно с килевым блоком на плече. — Ты стоял на льду по три часа. За это — я уважаю тебя. Но у меня нет льда, Свенн. У меня вообще ничего нет. Я стучу в дверь, которой нет в стене. Туда хоть головой долби.
Он молчал. Молчали и те двое.
Где-то за навесами кричали чайки, и от этих криков наше молчание сделалось только более неловким.
— Это всё равно не оправдание, — сказал он наконец.
Но прежней твёрдости у него в голосе уже не было. Он просто отвернулся и пошёл.
Его спутники двинулись за ним следом. Один из них, проходя мимо, всё-таки бросил через плечо то слово, которого не нашёл Свенн. Не особо изобретательное.
Я не обернулся. Дерево на плече было куда тяжелее слов. А на слова я уже давно не обращаю внимание.
К вечеру стало ясно, что дело далеко не в трёх разговорах у причала.
Отец пришёл домой позже, чем обычно. Куртку он не бросил на крюк, а повесил, с подчёркнутой аккуратностью расправив рукава.
Он всегда делал что-нибудь подчёркнуто аккуратное, когда злился. Чинил, расправлял, укладывал. Будто бы этим наводил порядок сразу и во всём.
В год, когда мы потеряли лодку на Тюленьих камнях, он неделю перебирал снасти, которые и без его вмешательства лежали как надо.
— Бродир заговорил о дозорах, — сказал он, садясь за стол.
Мать поставила перед ним миску, не спрашивая. Хельга отложила то, что чинила весь вечер, и подняла голову.
— Было собрание?
— Нет. У сходней. При трёх старейшинах, между делом. — Отец потёр лицо ладонью. — Так, будто бы просто вслух подумал.
— Ага. За две недели до Совета. — сказала Хельга.
— За две недели до Совета. — Он усмехнулся невесело. — И, что хуже, его доводы звучат разумно. В этом и вся беда.
Он отодвинул миску, к которой так и не притронулся.
— Он не сказал: дайте мне больше людей. Он сказал: северная линия перегружена, у Хальвара три поста и две лодки на промысле, люди не спят вторую неделю. Давайте перераспределим.
— А старейшины?
— Кивали. Все трое.
— А ты что?
— А я сказал, что справлюсь.
Отец помолчал.
— И знаешь, как это выглядело со стороны? Как будто я цепляюсь за посты, потому что не хочу делиться влиянием перед Советом. На собрании он это повторит. Уже при всех. И я уже знаю, что отвечу, и знаю, как это будет выглядеть.
Он всё-таки взялся за ложку.
— Соглашусь — значит, признал, что не тяну. Откажусь — значит, ставлю гордость выше безопасности людей.
Я слушал и думал, что это очень продуманная конструкция.
Ровная и с распределённой нагрузкой. Давление в одной точке передаётся сразу на несколько опор, и не возможно определить, какая не выдержит первой.
Такие вещи не собирают за две недели. Их планируют годами.
И тот, кто это делает, обычно знает, зачем начал. Мы — не знали.
— Из-за чего это вообще началось? — спросил я. — Не то, что происходит сейчас. Вообще.
Отец посмотрел на меня. Потом на мать. Затем опять на меня.
— Из-за угодий у Козьего мыса, — сказал он. — Тридцать один год назад.
— Тридцать один год, — переспросил я.
— Мне было девятнадцать. Ему двадцать четыре.
Он говорил ровно, без выражения, и от этого выходило хуже, чем если бы с обидой.
— Спор был пустяковый. Два дома, одно место лова, старая договорённость, которую каждый понимал по своему. Старейшины решили в нашу пользу. Не потому что мы были правы, а они нет — сейчас я думаю, что правда была где-то посередине. А потому что мой отец умел говорить убедительнее, чем его. Вот и вся причина.
— И он не забыл.
— Он не забыл. — Отец наконец зачерпнул из миски. — Я забыл. Лет через пять перестал вообще об этом думать. А он — нет. И вот в этом, Стейн, вся разница между нами. Я узнал об этом слишком поздно.
Какое-то время он ел молча.
— Я тридцать лет считал, что у меня с Бродиром старая холодная неприязнь, — сказал он потом. — Оказалось, у Бродира со мной всё это время была война. Просто он один знал, что она идёт.
Сам Бродир попался мне на глаза только через день, у длинного дома, куда я относил починенную дверную петлю.
Петлю Брин выправил за вечер, а полировать оставил мне: сказал, что железо мне полезно.
Я видел его сотни раз до этого. Он всегда казался мне частью пейзажа.
Высокий, сухой, с той прямой спиной, какая бывает у людей, которые в молодости много гребли и потом всю жизнь этим гордятся.
Седой уже полностью, хотя ему было пятьдесят пять. По клановым меркам, с открытыми вратами, ещё не старость.
Он стоял с двумя старейшинами и что-то говорил. Негромко, спокойно. Оба слушали внимательно.
Он вообще умел делать так, чтобы его слушали. Не повышал голос, не размахивал руками. Говорил так, будто произносит вслух то, о чём все и так уже подумали, и остаётся только согласиться.
Увидев меня, он прервался. И поздоровался.
Именно это и было хуже всего.
— Стейн, — сказал он, и в голосе не было ни капли того, чего я ждал. — Петля для восточной двери?
— Она самая.
— Хорошо.
Он кивнул, будто одобряя не меня, а сам факт, что дверь наконец починят.
— Скрипела с прошлой зимы. Я трижды поднимал вопрос. Отвечали: руки не доходят. — Он чуть повёл плечом. — Руки не доходят до многого. В этом, к сожалению, и беда.
Один из старейшин одобрительно хмыкнул.
— Передай Брину благодарность, — добавил Бродир. — От меня лично. Он делает работу, которую не делает никто.
И всё.
Никакого второго дна, никакого взгляда исподлобья. Обычная вежливость уважаемого человека, обращённая к подмастерью, который принёс петлю.
Я отдал петлю кузнецу. В кузнице было темно
Я постоял, разбираясь, что именно меня сейчас царапнуло.
Потом понял.
Он ни разу не посмотрел на моё запястье.
Все смотрят. Не нарочно — просто взгляд соскальзывает и задерживается на полвдоха дольше, чем нужно, и человек сам этого не замечает.
За шестнадцать лет я научился ловить эти полвдоха безошибочно.
Бродир не посмотрел. Ни разу. И не потому, что ему было всё равно.
А потому, что он уже всё, что нужно, про моё запястье знал. И в разглядывании больше не нуждался.
Вот тогда, стоя у длинного дома с пустыми руками, я впервые почувствовал что-то похожее на настоящую тревогу.
Не за себя. За отца.
Человек, который тридцать один год помнит спор об угодьях, — это одно.
Человек, который за тридцать один год научился при этом здороваться первым, — совсем другое.
С таким не спорят на Совете.
С таким уже проиграли, пока он ещё здоровается.
Глава 4. Общее дело
Раз в год, в конце лета, посёлок вытаскивает лодки на берег.
Это далеко не праздник. Праздником это не назовёт никто, кто хоть раз в этом участвовал.
Но и не просто работа. Это общее дело: восемь лодок, три дня, по восемьдесят человек на канате — и никакого способа отсидеться в стороне.
Даже те, кто в другое время не разговаривал друг с другом из упрямства, в эти дни тянули одну верёвку.
Канат не спрашивает, кто с кем в ссоре. Он просто рвётся, если тянуть вразнобой.
Брин на такие дни мастерскую закрывал. Не из уважения к обычаю — все, кто мог прийти с заказом, всё равно были на берегу.
— Иди, — сказал он утром, запирая дверь. — И не вздумай сегодня работать головой. Сегодня работают руками и спиной. Голова будет только мешаться.
— Звучит как правило на всю жизнь.
— Это и есть правило на всю жизнь. Просто у кого-то оно работает три дня в году, а у кого-то всегда.
Берег с утра был не похож сам на себя. Сети сняли с жердей, жерди свалили в сторону, в одну кучу. Собак, как и в общем-то всегда, старались не пускать на берег, и они выли где-то выше по склону.
К берегу я пришёл, когда уже разбирали катки — короткие обструганные брёвна, по которым лодки затаскивают на сушу.
Их каждый год делали заново, и каждый год большую часть из них приходилось делать мне. Ольгерд с двумя сыновьями натирали их салом, и от этого весь нижний край берега пах кухней.
Рольф нашёл меня первым. Он всегда находил первым, что бы это ни было: свободное место у костра, лишнюю миску похлёбки, причину не делать что-то, что его заставляли делать.
— Ты опоздал, — сообщил он радостно. — На четверть часа. Уже всех распределили.
— И куда меня?
— На канат. Со мной. — Он ухмыльнулся. — Я сказал, что ты силён как тролль и вообще незаменим на растяжке.
— Я не силён как тролль.
— Знаю. Но зато теперь мы стоим рядом, а не я один с братьями Скегги, которые за три часа не сказали ни слова, ещё с прошлого года. С прошлого года, Стейн! Я проверял. Я специально с ними заговорил в позапрошлом году, чтобы посмотреть, ответят ли они мне. Они не ответили.
— Может, они не хотят говорить только с тобой.
— Это была бы очень обидная мысль, — сказал Рольф с достоинством, — и я отказываюсь её думать.
Рольф был из тех, кого клан не замечал в хорошем смысле слова.
Дом небогатый, третий сын, врата открылись поздно и всего одни. Ничего, за что стоило бы держать в голове его имя.
И при этом он был единственным человеком моего возраста в посёлке, которому было совершенно, до полного равнодушия всё равно, что там у меня с вратами.
Я однажды спросил его прямо. Не выдержал.
Он подумал два вдоха — честно подумал, мне кажется, я видел, как у него тогда пар пошёл из ушей.
«А чего мне-то? Ты меня из воды вытащил, когда я под лёд ушёл. Врата у тебя тогда тоже были закрыты, если я правильно помню. Мне как-то без разницы, чем именно ты меня тащил».
Самый разумный ответ, который я слышал в этом мире по вопросу моих врат. И дал его человек, которого весь посёлок считал не особо умным.
Первую лодку тянули до полудня.
Это проще звучит, чем есть. Лодка — тридцать локтей, дуб и сосна, пропитанные водой так, что весит она вдвое больше, чем сухая.
Её нужно вывести на мелководье, подвести катки, а потом тянуть. По счёту, всем вместе.
Катки подкладывают четверо, по двое с борта, стоя по пояс в воде. На это место не ставят никого моложе тридцати: лодка, которая уже пошла, забирает руку раньше, чем человек успевает крикнуть.
Если восемьдесят человек будут тянуть не в такт, канат просто будет дёргаться, а лодка не сдвинется с места.
Счёт вёл Торкель. Голос у него был как корабельный рог — низкий, ровный, слышный на весь берег.
— И — раз!
Канат под ладонями натянулся, впился, ушёл. Лодка сдвинулась на локоть.
Вода за кормой мутно взбилась и осела.
— И — раз!
Ещё локоть.
Я тянул и думал — против прямого указания Брина, но думал.
Это, пожалуй, самая честная вещь во всём клане. Здесь никто не спрашивает, какие у тебя врата. Канат не различает.
Восемьдесят пар рук, у каждой ровно та сила, которая есть, и всё вместе — простая сумма. Без поправок.
Свенн с его третьими вратами тянул сильнее меня. Рольф — слабее.
Старуха Гудрун, которой было под сто и которую никто не смог отговорить, тянула вообще для виду, и все делали вид, что не замечают. Отогнать её было бы хуже, чем позволить.
И всё-таки все тянули один канат.
— И — раз!
К третьему часу ладони перестали чувствоваться отдельно от верёвки — они будто бы вросли в неё, став одним целым.
К четвёртому лодка вышла на катки целиком. Торкель объявил перерыв, и восемьдесят человек одновременно сели там, где стояли.
— Я, кажется, умер, — сообщил Рольф в небо. — Похороните меня здесь. Прямо там, где я лежу. Не надо меня никуда нести.
— Тебя объест чайка.
— Пусть. Я больше не двинусь с
Мимо прошёл кто-то из старших с бочонком воды, и Рольф немедленно воскрес.
Пили из общего ковша, по очереди, и никто не вытирал край. Брезгливых на севере не было. Ладони у всех были одинаковые: красные поперёк, у кого-то были уже содранные мозоли.
Именно на перерыве оно и случилось. То, из-за чего весь этот день и остался у меня в памяти.
Мы сидели у второй лодки, той, что тянуть после полудня. Она стояла на катках с прошлого дня.
От неё пахло мокрым деревом и старой смолой, которую за лето вытопило и заново прихватило холодом.
Вокруг неё, как всегда, собрались те, кто разбирался в дереве: трое старших корабельщиков.
А за компанию с ними — ещё человек десять, что в дереве не разбирались вовсе, но зато любили поприсутствовать при обсуждениях и дать непрошеный совет.
Спорили о шпангоуте. Точнее, о том, менять его в этом году или протянет ещё сезон.
— Сухая гниль, — говорил старший, Асгейр. — Я тебе говорю, это сухая гниль. Вот тут, у самого стыка. Ножом ткни — уйдёт на палец.
— Тыкал уже. Не уходит.
— Значит, плохо ты тыкал.
Я слушал вполуха. Был перерыв, а сколько там у них пальцев гнили — не моё дело.
А потом Асгейр, не поворачиваясь, сказал:
— Стейн. Подойди.
Разговоры у лодки сразу притихли.
Не демонстративно. Просто стало заметно тише, чем было.
Человек десять посмотрели на меня разом — с тем неопределённым интересом, с каким смотрят на то, что вот-вот может пойти не так.
Я подошёл. Приложил ладонь к шпангоуту у стыка, где показывал Асгейр. Потом опустил руку ниже, где ещё никто не смотрел.
Дерево ответило сразу.
Я до сих пор не знаю, как это назвать. Ближе всего так: я почувствовал гниль. И то место, где она будет через год.
Точку, в которой волокно уже сдалось, хотя снаружи ещё выглядело хорошо. Как трещина под слоем краски, которую видно только потому, что краска над ней лежит чуть иначе.
— Стык в порядке, — сказал я. — Гниль на две ладони ниже, с внутренней стороны. Отсюда её не видно. Она пойдёт вверх, к стыку, и к следующему лету уже дойдёт.
Асгейр немного помолчал.
Потом взял нож и полез внутрь корпуса. Грузный человек за шестьдесят, а полез сам, не отправив никого помоложе.
Из-под настила донеслось ворчание. Потом скрежет. Потом глухой удар и ругань.
Он вылез, потирая затылок. На лезвии его ножа висела бурая труха.
— Две ладони ниже, — сказал он. — С внутренней стороны. Не соврал.
Никто не сказал ни слова.
Для Асгейра всё было просто: гниль есть, значит, менять. Ни удивления, ни одобрения — он уже думал, где брать дуб.
Рольф присвистнул громко и сказал что-то вроде «а я говорил», хотя ничего он не говорил.
Свенн, стоявший чуть в стороне, смотрел на меня, и на лице у него было ровно то же, что и позавчера у сушильных навесов: непонимание человека, у которого не сходится счёт.
Только теперь к нему добавилось что-то ещё. То ли досада, то ли невольное уважение. У него это выглядело почти одинаково.
А старуха Гудрун, сидевшая на перевёрнутом ведре, тихо сказала:
— Вот так и с судном Эйнара было.
Разговоры оборвались.
Я не знал, кто такой Эйнар. Мне про него никто не рассказывал.
По лицам было ясно, что знают все, кому уже за сорок.
— Гудрун, — сказал Асгейр устало, не оборачиваясь. — Давай без этого. Не начинай.
— А я что? Я ничего и не начинаю.
Она скрестила руки на груди. От чужого недовольства ей не было ни жарко ни холодно.
Ведро под ней стояло криво из-за того, что ушло частично в землю, и она даже не подумала его поправить.
— Я лишь говорю, что у Эйнара тоже был похожий мальчик, который знал про дерево больше остальных. И судно его ходило лучше всех в трёх фьордах. Двенадцать лет ходило.
— И что? — спросил кто-то.
— И на тринадцатый год оно не вернулось, — сказала Гудрун. — Со всей командой, что была на борту.
Тишина стала совсем другого толка.
— Море всегда берёт своё, — добавила она. — Если тебе что-то дали не по праву — значит, где-то открыли счёт. И его надо будет закрыть. Если возьмут не с тебя, так с тех, кто рядом.
Она посмотрела уже на меня. Прямо, без злобы и почти сочувственно.
— Ты мальчик хороший, — сказала она. — Я тебя с пелёнок помню. Я не про тебя говорю, не бойся. Я про счёт и про то, что за всё есть своя плата.
Асгейр разогнал всех тут же, и все разошлись обратно к своим канатам.
Торкель снова начал счёт, и восемьдесят человек снова тянули.
Вот что важно понять про клан.
Гудрун сказала то, что сказала, — и никто из тех, кто рядом, не согласился с ней вслух.
Асгейр её оборвал. Рольф потом полдня закатывал глаза каждый раз, когда её вспоминал. Молодые вообще забыли через час.
И всё же к вечеру я заметил, что двое из тех, кто был у лодки, за весь остаток дня так и не подошли ко мне ближе чем на пять шагов.
Не избегали меня демонстративно. Просто как-то так вышло. Оба раза естественно, объяснимо, оба раза — случайно.
Никто не верит Гудрун. Но все её слышат.
И у каждого где-то в глубине остаётся крошечная поправка. Не убеждение даже — так, погрешность в третьем знаке.
Человек сам за собой её не замечает. Но при достаточном числе людей и достаточном времени она складывается в силу, способную сдвинуть лодку.
Восемьдесят человек тянут один канат. Все в такт.
Но если пятеро из восьмидесяти тянут на волосок слабее — лодка всё равно пойдёт. Просто чуть медленнее.
И никто никогда не узнает, кто именно эти пятеро.
Включая их самих.
Вторую лодку тянули после полудня.
На этот раз Торкель поставил меня не с Рольфом, а ближе к носу. Туда, где канат идёт под самым тяжёлым углом и где обычно ставят тех, кому доверяют держать натяжение ровно.
Рольф, уходя на своё место, сказал, что запомнит это предательство навсегда, и тут же, кажется, забыл.
Хельга оказалась через двух человек от меня.
Первый час мы не разговаривали. На растяжке вообще не разговаривают, дыхания не хватает.
Но я видел её краем глаза. Как
Третьи врата. Даже сейчас, на общем деле, разница была видна любому, кто знает, куда смотреть.
На пятом перехвате канат рядом с ней пошёл неровно.
Я услышал это отчётливо и понял, что звук был неправильный — короткий сухой треск где-то в глубине пряди. Тот самый звук, с которым волокно начинает рваться изнутри.
— Стой, — сказал я.
Никто этого не услышал. И я повторил уже громче.
— Стой!
Я перехватил канат левой рукой и рванул назад, ломая счёт. Самое худшее, что можно сделать на растяжке, и все восемьдесят человек это знали.
Счёт сбился. Лодка встала.
Торкель обернулся с таким лицом, что я успел прикинуть, сколько именно способов моего умерщвления он перебрал в своей голове.
— Стейн, ты... — Его глаза начали наливаться кровью.
— Прядь рвётся, — сказал я. — Здесь.
Я показал место. В двух локтях от рук Хельги, там, где на первый взгляд не было ничего, кроме мокрой пеньки.
— Не снаружи. Внутри.
Восемьдесят человек стояли и ждали.
Асгейр подошёл, взял канат, помял в ладонях, поднёс к уху, согнул.
Ничего не сказал. Просто снял с пояса нож и разрезал прядь поперёк.
Внутри пенька была тёмная и рыхлая, как размокший хлеб.
— Пять перехватов, — сказал он в пространство. — Может, шесть. Потом бы лопнуло.
Никто не стал уточнять, что бывает, когда на растяжке лопается канат под нагрузкой в тридцать локтей мокрого дуба.
Все это и так прекрасно знали. Особенно те, кому доводилось видеть, как отдача уходит по линии людей. И что остаётся от тех, кто стоял ближе к носу.
Хельга стояла ровно там. И я — через двух человек от неё.
Она не сказала ничего. Отпустила канат, отступила на шаг и посмотрела на разрезанную прядь.
Потом на меня — долгим, странным взглядом, в котором не было ни благодарности, ни удивления. Было что-то третье, чему я тогда не нашёл названия.
Канат заменили за четверть часа. Торкель снова начал счёт. И всё пошло дальше как обычно.
А ближе к вечеру, когда лодка уже стояла на катках и люди расходились, Хельга нашла меня у воды. Я отмывал руки от пеньковой трухи.
— Я не услышала, — сказала она без предисловий.
— Ты стояла ближе. Должна была слышать.
— Я стояла ближе и не услышала ничего.
В голосе появилось раздражение, направленное не на меня.
— У меня третьи врата, Стейн. Третьи. Я слышу, как в двадцати шагах натягивают тетиву. А тут — не услышала треск за два локтя.
Я не знал, что мне на это сказать, и потому сказал правду:
— Это другое. Ты слышишь звук. Я слышу...
Я поискал слово и не нашёл ничего лучше.
— Усталость. Я слышу, где вещь уже устала.
Хельга помолчала.
— Знаешь, что самое паршивое? — сказала она наконец, глядя на воду. — Я три года думала, что ты просто ленивый мальчишка. Думала: ну не может же быть так, что человек честно старается — и ничего не выходит.
Она сказала это спокойно, без раскаяния, как говорят о том, что давно надо было сказать.
— А сегодня ты услышал канат. И я поняла, какая я дура.
— Ты не дура.
— Я три года так о тебе думала, — сказала Хельга. — И ни разу не сказала тебе об этом вслух. Вот это и есть самое паршивое, Стейн. Не то, что я думала о тебе что-то. А то, что молчала и даже не пыталась помочь или хотя бы поговорить.
Она ушла раньше, чем я успел ответить. Быстрым шагом и не оборачиваясь.
Я остался стоять у воды и смотрел на мокрые руки.
И почему-то именно тогда — не после Гудрун, не после Свенна, не после шпангоута — мне впервые за день стало по-настоящему не по себе.
Не потому, что Хельга была права.
А потому, что если так думала она — сестра, которая любит меня таким и без всяких условий, — то что, интересно, думают обо мне все остальные.
Вечером, у костров, Рольф сунул мне миску похлёбки и сел рядом, вытянув гудящие ноги.
— Не думай про Гудрун, — сказал он с набитым ртом. — Она в прошлом году сказала, что у меня несчастливое лицо и что из-за этого я скоро умру.
— У тебя обычное лицо.
— Спасибо. Именно это я ей и ответил тогда. Она сказала, что это и есть примета.
Я засмеялся. Коротко, но по-настоящему, что случалось со мной нечасто.
Он посмотрел на меня с удовлетворением человека, который добился ровно того, чего хотел.
— Ты знаешь, что она про всех что-то говорит? — сказал он уже серьёзнее. — Про всех, Стейн. Про Торкеля говорила, что он утонет до сорока. Ему пятьдесят три.
— Я знаю.
— Ну и всё тогда.
— Я знаю, — повторил я. — Но она не про меня говорила. Она про счёт говорила. И вот с этим сложнее, потому что тут она, пожалуй, может быть права.
Рольф остановился с ложкой на полпути.
— В каком смысле?
Я посмотрел на костёр. Потом на свои ладони — стёртые канатом, в мозолях, самые обычные руки самого обычного работяги. Которые почему-то знали про дерево то, чего знать не могли.
— В том смысле, что бесплатно ничего не бывает, — сказал я. — Это не суеверие. Это просто правда. Если что-то есть — оно откуда-то взялось. Если у меня есть вот это, — я неопределённо повёл ладонью, — значит, оно откуда-то взялось. И я не знаю, как это возможно. Вот это меня и беспокоит. Не море. Не счёт. Просто то, что я не знаю ответа на вопрос, который сам себе задаю уже шестнадцать лет.
Рольф подумал. Это заняло у него время — он вообще думал медленно, но, в отличие от многих быстрых в этом деле, всегда додумывал мысль до конца.
— А это обязательно знать? — спросил он наконец.
— Что?
— Ну откуда взялось. — Он пожал плечами. — Вот у меня нос кривой. С рождения. Я не знаю почему. И мне как-то... — Он поискал слово. — Нормально?
— Тебе повезло, — сказал я.
— Мне не повезло. Я тебе говорю, у меня нос кривой.
— Тебе повезло, что
Он обдумал и это.
— Ага, — сказал он с явным облегчением. — Вот это ты хорошо сказал. Мне действительно нормально. Всегда было. — Он снова взялся за ложку. — Слушай, а тебе когда-нибудь нормально бывает?
Я хотел ответить сразу.
Обнаружил, что не могу.
— Иногда, — сказал я не сразу. — В мастерской. Часа по три подряд.
— Три часа в день, — фыркнул Рольф. — Как у Свенна на льду.
— Наверно.
Мы доели уже молча.
Костры горели по всему берегу. Лодки чёрными горбами стояли на катках, и от воды тянуло холодом, который к концу лета уже не был летним.
— Кстати, — сказал Рольф уже совсем сонно, когда огонь начал оседать. — Ты слышал, что с сетями у северной линии?
— Нет.
— Говорят, пустые идут. Третью неделю уже. — Он зевнул. — Торкель говорит, рыба ушла глубже. А Ольгерд говорит, рыба ушла вовсе. От чего-то.
— От чего?
— А вот этого, — сказал Рольф, устраиваясь поудобнее на свёрнутом канате, — Ольгерд не говорит. И, по-моему, впервые в жизни он просто не знает.
Он уснул спустя десяток ударов сердца.
А я сидел ещё долго. Смотрел на тёмную гладь воды, в которой отражались блики от горящих костров. Думал я не о старухе Гудрун, не о счёте и даже не о грядущем Совете.
Я думал о том, что рыба никогда не уходит просто так. И что у этого должна быть причина.
У всего и всегда есть причина. Это сказал Брин человеку с одержимым духами сундуком.
Просто иногда причина может оказаться такой, что лучше бы это и правда оказались духи.
Глава 5. Сто сорок пятая
Дом засыпает не сразу.
Сначала гаснет очаг. Не полностью — его никогда не гасят совсем, только сгребают угли в середину и присыпают золой, чтобы утром не разжигать заново.
Потом перестают скрипеть половицы под матерью, которая последней обходит дом и всё проверяет, перед тем как лечь спать.
Потом затихает Хельга. Она засыпает мгновенно, как человек, у которого тело за день устаёт быстрее головы.
Последним ложится отец. По тому, как долго он не может улечься, я обычно понимаю, насколько плохо прошёл день.
Сегодня он ворочался почти четверть часа.
Я лежал с открытыми глазами и ждал. У меня в этом деле был свой порядок, и держался он не на смелости, а на терпении.
Не вставать раньше, чем дыхание отца выровняется. Не выходить через переднюю дверь: она скрипит на второй петле. Не брать лампу.
Через некоторое время я встал, оделся в темноте и вышел. Сапоги взял в руки и обулся уже за порогом, на камне.
Ночь была ясная — редкость для конца лета.
Небо над фьордом стояло глубокое, вычищенное ветром, и звёзд было столько, что они переставали быть отдельными точками и превращались в сплошную зернистую пыль.
Внизу вода лежала чёрная и почти неподвижная. В ней всё это отражалось и небо казалось бесконечным.
Я поднимался по тропе к Плоскому камню.
Ничего особенного в нём не было. Просто выступ породы на середине склона над посёлком, широкий и действительно плоский, откуда хорошо видно и фьорд, и крыши.
Днём там играли дети — с камня хорошо видно, чья лодка возвращается первой. Ночью там им делать было нечего, по этому я сюда и ходил, пока никто не видит.
Я нашёл это место в одиннадцать лет. Оно было достаточно далеко от домов, чтобы меня не услышали, и достаточно близко, чтобы вернуться ещё до рассвета.
Всё остальное, что потом наросло вокруг него — привычка, обряд, суеверие наоборот, — наросло само.
Я сел на камень, подтянул колени и какое-то время просто дышал.
Это тоже была часть процедуры. Не мистическая — обычная. Прежде чем снимать показания, нужно дать прибору прийти в равновесие.
Если сесть и начать сразу, будешь мерить не врата, а собственную одышку от подъёма.
Внизу посёлок уже спал. Один огонёк — у длинного дома, где всегда горит масляная плошка. Второй, дальше, у северного края — дозорный костёр на первой вышке.
Камень к ночи отдал всё тепло и тянул холод сквозь штаны. К этому я тоже уже привык: на тёплом камне выходило ничуть не лучше, я это тоже проверял.
Я закрыл глаза.
Про то, как открываются врата, в клане знает каждый ребёнок. Это не тайна и не искусство.
Это, скорее, как научиться плавать: объяснить словами почти невозможно, но у нас с этим в конце концов справляется каждый второй, в худшем случае каждый третий.
А кто не справился, тому помогает кто-нибудь, кто уже умеет.
Говорят об этом все по-разному.
Старейшины: «войди в себя и найди дверь». Торкель, который в этом деле никогда не был силён, говорил проще: «сиди, пока не почувствуешь что-нибуть».
Мать однажды сказала, что это как вспомнить слово, которое вертится на языке. Достать усилием нельзя, но ты точно знаешь, что оно там есть, и в какой-то момент оно приходит само.
Мне из всех этих объяснений больше всего нравилось мамино. Оно было хотя бы честным насчёт того, что усилием тут ничего не сделаешь.
Я перепробовал их все.
Первые годы — по-честному, как учили. Сидел и ждал. Входил в себя, что бы это ни значило, и искал дверь, люк, окошко, хоть что-то, что напоминало бы проход или выход.
Потом, когда стало ясно, что «ждать» не работает, начал подходить к делу так, как подходил бы к любой другой нерешённой задаче. То есть по порядку.
Я разложил всё на переменные.
Время суток: утро, полдень, вечер, ночь. Положение тела: сидя, стоя, лёжа, в движении.
Состояние: сытый, голодный, уставший, отдохнувший, замёрзший. Дыхание: ровное, задержанное, частое. Место: дом, берег, вода, лес, камень.
Я перебирал все сочетания, что мне приходили в голову и записывал, что выходило. Сначала в голове. Потом, когда сочетаний стало слишком много, углём на обрезке доски, который прятал под настилом в мастерской.
Сто восемьдесят три сочетания.
Я называл их пробами — короткими, по случаю, где придётся: между работой, на воде, перед сном. Проба стоит четверть часа и не стоит никаких усилий.
По всем ста восьмидесяти трём выходило одно и то же.
Тогда я сделал единственное, что оставалось человеку, у которого закончились переменные: перестал искать новое сочетание и начал повторять лучшее.
Отсюда и второй счёт — тот, который я вёл всерьёз.
Ночь. Плоский
Проб было сто восемьдесят три, и они кончились.
Попыток на сегодняшнюю ночь — сто сорок четыре.
Вот как это выглядит изнутри.
Ты сидишь. Ты закрываешь глаза. И ты обращаешь внимание внутрь — не на мысли, а на то, что под мыслями. На то место, где, по идее, находишься ты сам, если тебя вынуть из твоего тела.
И у нормального человека там что-то есть.
Я знаю это не по рассказам. Я знаю, потому что у меня есть вторые врата, и я помню, как они у меня открылись.
Мне было девять, я третий месяц ходил к Брину. Я держал в руках заготовку и злился, что она никак не выходит, и в какой-то момент внутри что-то сдвинулось.
Не громко. Не больно.
Просто было закрыто — и стало открыто. Как будто в комнате всё это время была вторая дверь, а я её не замечал, потому что она была всегда за спиной.
После этого дерево заговорило.
Так что я знаю, каково это. У меня есть образец. Есть с чем сравнивать — и в этом, если честно, вся беда.
Человек, который никогда этого не чувствовал, мог бы утешать себя тем, что просто не понимает, что искать.
Я понимаю, что искать. Я это уже находил однажды.
И вот я сажусь, закрываю глаза, обращаю внимание туда, где должна быть первая дверь — та самая, главная, которая по всем правилам открывается прежде всех остальных, — и там...
Там ничего.
Не заперто.
Заперто — это когда есть дверь и есть замок, и ты чувствуешь сопротивление, и можно колотить, подбирать ключ, ломать. Заперто — это то, с чем можно работать.
У меня не заперто. У меня стена.
Ровная, глухая, без косяка, без петель, без малейшего намёка на то, что здесь когда-нибудь предполагался проход.
Как если бы кто-то, строя дом, забыл про входную дверь, а потом оштукатурил стену так гладко, что и следа не осталось.
Я прикладываю ладонь — не настоящую, разумеется, никакой ладони там нет — и веду по этой стене. Она везде одинаковая.
Вот и всё. Вот весь порядок.
Другие, когда пробуют, жалуются на головную боль.
Это я знаю точно, потому что расспрашивал. Всех подряд, кто соглашался отвечать.
Хельга говорила, что в первые недели у неё к вечеру раскалывалась голова и «глаза становились слишком острые»: свет резал, звуки шли слишком громко, запахи били наотмашь.
Свенн, когда его однажды угораздило разоткровенничаться, сказал, что первые дни после открытия его тошнило от количества всего, что он вдруг начал замечать.
Это, судя по всему, нормально. Первые врата дают доступ — и человек какое-то время захлёбывается в том, к чему получил доступ, пока не научится не смотреть на всё сразу.
У меня не было ни разу ничего.
Ни боли. Ни тошноты. Ни резкого света.
И вот это пугало меня сильнее всего с самого начала. Не то, что не вышло. То, что не вышло даже неудачи.
Боль означала бы, что дело идёт. Что там, внутри, что-то упирается, сопротивляется, не пускает. Боль — это ответ.
А тишина не означает ничего. С тишиной нельзя работать. Тишина — это не «пока нет». Это «здесь нечему быть».
Когда мне было двенадцать, отец привёз мастера.
Я узнал об этом задним числом и по обрывкам.
Мастера звали Ингвар. Он был откуда-то с юга Вальдгарда, ходил через фьорды раз в несколько лет и, судя по тому, как с ним разговаривали старейшины, стоил очень дорого.
Позже я узнал и сколько именно. Отец отдал за две недели его времени половину годовой доли с промысла.
Он никогда мне об этом не говорил. Мне сказала мать — один раз, много позже, и таким тоном, что переспрашивать не хотелось.
Ингвар осматривал меня три дня.
Это не было похоже на осмотр лекаря — он почти не трогал меня руками. Сажал напротив, велел закрыть глаза и сам сидел с закрытыми, и молчал.
Иногда просил что-нибудь сделать: подумать о чём-то, вспомнить что-то, задержать дыхание.
Иногда клал передо мной предмет — камень, кусок железа, сушёный лист — и просил рассказать, что я чувствую.
Про дерево я рассказывал охотно и подробно: где резали, как сушили, куда поведёт. Про всё остальное — ничего, потому что и не чувствовал ничего.
На третий день он вышел к отцу, и я слышал этот разговор через стену. Дом у нас маленький, а Ингвар не считал нужным понижать голос.
— Вторые открыты, — сказал он. — Полностью и правильно. Я таких чистых вторых лет десять не видел, и это не любезность, Хальвар, это факт. Мальчик будет мастером, если не сломается.
— А первые?
Пауза.
— Первых нет.
— Закрыты?
— Нет, — сказал Ингвар. — Ты не понимаешь. Закрытые я вижу. Закрытые — это как запертый сундук: я не знаю, что внутри, но я вижу сундук. У твоего сына нет сундука. Там просто ничего нет.
Отец что-то спросил тихо, я не разобрал.
— Не встречал, — ответил Ингвар. — И не слышал, чтобы кто-то встречал. Вторые без первых — это как...
Он поискал сравнение и, судя по паузе, нашёл не сразу.
— Как если бы ты пришёл ко мне и сказал, что у тебя в доме есть второй этаж, а первого нет. Не «первый этаж сгорел». Не «первый заперт». Просто нет, а второй стоит.
— И что мне с этим делать?
— Ничего, — сказал Ингвар. — Я, Хальвар, за тридцать лет научился отличать «я не знаю ответа» от «ответа нет». Здесь первое. Ответ есть. Я его не знаю, и я не знаю никого, кто знал бы. Может, знают дальше на юге. Может, в Городе Костей знают — там как раз таким и занимаются. Но я тебе честно скажу: если ты повезёшь мальчика в Город Костей, ты потратишь три года, дюжину лодок и, вероятнее всего, не пройдёшь даже треть пути.
Долгая тишина.
— Он не виноват, — сказал потом Ингвар, уже мягче. — Ты, я вижу, ищешь, чью в этом найти вину. Не ищи. Так бывает. Редко — но бывает всё.
Он ушёл на следующее утро.
Я не выходил его проводить. Я сидел в мастерской и строгал заготовку, которую уже испортил дважды, и портил её в третий раз.
Брин ходил мимо, смотрел и ничего не говорил.
С того дня я и стал перебирать переменные всерьёз. Не потому, что надеялся преуспеть там, где не преуспел человек, за которого отдали половину годовой доли.
А потому, что услышал слово, которого мне до того дня никто не говорил: «ответ есть».
Ингвар был первым взрослым, кто не сказал «на всё воля моря». Он сказал: ответ есть, просто я его не знаю.
Двенадцатилетнему мальчику этого хватило, чтобы просидеть на камне следующие четыре года.
Я открыл глаза.
Ничего не изменилось. Звёзды, вода, два огонька внизу.
Ветер зашёл с севера и стал холоднее. Он всегда меняется около полуночи — значит, я просидел дольше, чем думал.
Я снова закрыл глаза и попробовал ещё раз.
Так тоже было заведено: не одна попытка за ночь, а три. Первая — чтобы прийти в равновесие. Вторая — основная. Третья — проверочная, потому что одиночное измерение ничего не стоит.
Вторая прошла так же, как первая.
Между второй и третьей я сделал то, чего не делал уже давно. Попробовал что-то новое.
Мысль была простая, почти глупая, и именно поэтому я так долго до неё не доходил.
Если вторые врата у меня открыты и работают — может быть, идти к первым надо не напрямую, а от них?
Не искать дверь в глухой стене, а войти в ту, которая точно есть, и посмотреть, нет ли изнутри прохода дальше.
Я взял с камня щепку — принёс с собой, специально, из мастерской — и зажал в ладони.
Дерево отозвалось сразу, как всегда. Сосна, годовалой сушки, одна смоляная жила ближе к правому краю, волосяная трещина у среза, которая пойдёт дальше, если гнуть.
Я знал это всё сразу, без усилия, как знаешь, что рука — это рука.
Вот она, открытая дверь. Вот доступ. Он есть, он работает, он у меня в ладони прямо сейчас.
Я потянулся от него вглубь. Туда, где должна быть стена.
И всё равно упёрся в стену.
С той же стороны. Так же ровно.
Как если бы две комнаты в одном доме стояли рядом, но между ними не было ни двери, ни даже общей стены. Просто каждая существовала отдельно, и то, что они обе мои, ничего не меняло.
Я просидел так, наверное, ещё четверть часа, пробуя с разных сторон.
Потом убрал щепку в карман. Она там и осталась — я нашёл её через неделю, когда искал совсем другое.
Третья, проверочная, прошла как две первые.
Сто сорок пятая.
Я сказал это вслух — тихо, себе под нос, потому что произносить числа вслух почему-то помогало не сбиться.
Никакого учёта я больше не вёл. Доска с записями под настилом закончилась года три назад, и заводить новую я не стал.
Осталось только число попыток. Оно было единственным, что вообще менялось от раза к разу.
Сидя на холодном камне, я поймал себя на мысли, которую обычно старался не думать до конца.
В прошлой жизни у меня было ремесло. Меня учили, что непредсказуемость — не тайна, а незакрытая переменная.
Мост не падает просто так. Балка не трещит от злого рока.
Если ты не понимаешь, почему конструкция ведёт себя так, а не иначе, — значит, ты чего-то не учёл. И твоя работа в том, чтобы найти, чего именно.
Я в это верил. Не как в философию — как в ремесло. Двадцать с чем-то лет верил.
А потом умер за рабочим столом, в середине расчёта, от того, чего никто не считал и посчитать не мог.
И теперь сидел на камне в мире, где сила даётся через двери, открывающиеся в человеке. И у меня не было первой. Входной.
Смешное в этом было вот что.
Если бы врата у меня не открылись вообще, ни одни, я бы давно успокоился. Ноль — это понятно.
Ноль означает, что я просто не из тех, кому дано. Таких вокруг больше половины, и они живут прекрасно, ловят рыбу, строят лодки, растят детей и не сидят по ночам на камнях.
Но у меня были вторые. Работающие. Настоящие.
А это значит, что дело не в том, что мне не дано. Дело в том, что мне дано неправильно.
И вот в этом месте всякое ремесло заканчивалось. Ремесло отвечает на вопрос «как», а мне нужно было «почему», и не было ни одного человека в трёх фьордах, кто хотя бы понимал сам вопрос.
Я спустился по тропе часа за два до рассвета.
У самого низа, там, где тропа выходит к сушильным навесам, стоял Брин.
Сколько он там простоял, я так и не узнал. Треска над ним висела уже снятая, в три ряда, — значит, с вечера ничего не поменялось.
Он не сделал вида, что оказался здесь случайно. Гномы вообще, насколько я мог судить, не владели этим искусством. Вернее, владели, но считали его пустой тратой сил.
— Плоский камень, — сказал он. Не вопросом.
— Плоский камень.
— Сколько сегодня?
Я остановился.
За четыре года он ни разу не спрашивал. Ни разу, ни единым словом.
Хотя, разумеется, знал: невозможно четыре года ходить мимо чужого дома по ночам и остаться незамеченным в посёлке на четыреста дворов.
— Сто сорок пятая, — сказал я.
Брин кивнул. Коротко, как принимают меру, которую записывают в книгу.
— Дуб, — сказал он.
— Что дуб?
— У Асгейра дуб для шпангоута. Пришёл с юга, лежит в его сарае, сохнет неправильно.
Он повернулся и пошёл к мастерской, не проверяя, иду ли я следом.
— Он тебя позовёт, как освободишься. Скажешь ему, что нужно перекладывать. Он будет спорить. Ты стой на своём.
Я пошёл за ним.
— Брин.
— М.
— Ты знал, что я хожу.
— Всегда знал.
— И ничего не говорил.
— А что говорить.
Он открыл дверь мастерской. Было ещё темно, но он открывал её в темноте тридцать лет и не нуждался ни в свете, ни в поисках.
— Сказать «перестань»? Ты не перестанешь. Сказать «продолжай»? Ты и так продолжаешь. Слова тут не работают.
Он зашёл внутрь. Я остался на пороге.
— Тогда зачем ты сейчас стоял на тропе?
Брин помолчал. Дольше, чем ему обычно требовалось.
— Затем, что сто сорок пятая, — сказал он из темноты. — И кто-то должен был знать число. Иначе ты
Он чиркнул огнивом. Лампа зашипела, разгорелась, и мастерская проступила из темноты — верстак, инструменты по местам, ряд распорок у стены.
Три дня она стояла запертая, и стружка в углу лежала ровно так, как её оставили.
— Приходи, как отпустят с каната, — сказал он, отыскивая что-то на полке. — Но сначала поешь. Ты весь какой-то серый.
Я стоял на пороге ещё несколько ударов сердца.
— Брин.
— М.
— А если ответа всё-таки нет?
Он не обернулся. Взял с верстака рубанок, проверил лезвие ногтем, положил обратно.
— Тогда ты будешь мастером с очень хорошими руками, — сказал он. — И это, Стейн, не худшая из жизней. Я тебе как человек, у которого нет ни одних врат, говорю.
Я моргнул.
За семь лет мне ни разу не приходило в голову спросить.
Это было настолько очевидно — гном, ремесленник, лучший в трёх фьордах, — что я просто предположил и на этом успокоился. Как предполагают, что у молотка есть рукоять.
— У тебя нет вторых?
— У меня нет никаких.
Он наконец повернулся. На лице у него было выражение, которого я раньше не видел: не обида, а что-то вроде усталого веселья.
— Фейри устроены иначе, чем вы. У нас это идёт не через врата. У нас это идёт через сорок лет подмастерьем и ещё шестьдесят — мастером, и никакой двери, которая бы открылась и всё решила. Ни одной.
Он снова отвернулся к верстаку.
— Так что когда ты сидишь на своём камне и считаешь до ста сорока пяти, — сказал он, — имей в виду, что рядом с тобой всю дорогу работает гном, у которого счёт остановился на нуле сто восемь лет назад. И ничего. Лодки ходят.
Я пошёл домой — и, пока шёл, поймал себя на том, что впервые за много ночей не считаю в уме следующее сочетание переменных.
Просто иду. Мне холодно. И скоро рассвет.
Стена никуда не денется до завтра.
А дуб у Асгейра сохнет неправильно уже сегодня — и вот это, по крайней мере, было задачей, у которой имелось решение.
Глава 6. Собрание
Ладони, от работы на канате, к тому времени превратились в одну сплошную мозоль и мне было больно даже держать дощечки.
Меня позвали в длинный дом на третий день. Это было настолько не в порядке вещей, что я переспросил дважды. Подмастерьев в длинный дом не зовут. Туда вообще не зовут никого, кроме глав домов и тех, кого главы домов сочли нужным привести.
Совет домов — это одиннадцать глав домов нашего берега и старейшины. Он решает то, что касается берега целиком: линию, промысел, общие работы.
Всё, что шире, идёт на Совет Фьордов, куда съезжается весь клан со всех шести берегов. А тот бывает раз в десять лет.
За мной пришёл Асгейр — сам, лично, прямо от каната, — и спросил:
— Ты вышки смотрел в прошлом месяце?
— Смотрел. Все семь.
— Записи делал?
— Да, делал... — протянул я не совсем уверенно.
— Бери записи и иди, — сказал он. — Будешь докладывать.
Вышки я действительно смотрел. Весь север, семь постов. Ходу вдоль линии день — я шёл её четыре.
Работа была не моя: обычно это делают сами дозорные, каждый на своём посту.
Но в позапрошлом году под дозорным на пятой вышке провалился настил. С тех пор старейшины решили, что раз в год пусть смотрит кто-нибудь, кто в дереве понимает.
В прошлом году смотрел Брин.
В этом Брин сказал: «Иди ты, у меня спина». Это была ложь: спина у него не болела ни разу за все семь лет, что я его знаю.
Он просто считал, что я должен пройти это сам.
Записи я держал на трёх дощечках, углём, с отметками по каждой вышке.
К такому я относился серьёзно. Единственный способ работать, который я знал, состоял в том, чтобы записывать всё и не подгонять записанное под желаемое.
Записанное было плохим.
Северная линия — это семь вышек на протяжении дня пути вдоль скал, от последнего мыса за посёлком до места, которое у нас называют Плечом. Дальше берег обрывается, и туда уже не ходят.
Это не крепости. Крепость нужна там, где ждут людей.
У нас на севере людей не ждут. За Плечом нет ничего, кроме воды, льда и того, что может быть под ним.
Ближайший чужой клан в шести днях пути к югу. Если бы он собрался воевать, то шёл бы морем и с юга, а не через скалы.
Да и воевать на нашей памяти никто не собирался. Отец не помнит войны, дед не помнил, и в сагах последняя война на Севере лежит так далеко, что её пересказывают уже как сказку — с великанами и великими войнами.
Линию поставили когда-то против людей, а осталась она по другой причине.
Ночью и в туман огни вышек видно с воды. Лодку, которую отнесло на север, эта цепочка приводит домой: считаешь огни — и знаешь, где ты и сколько тебе идти.
На моей памяти линия трижды возвращала тех, кого уже успели помянуть. Вот за это её и держат. Не потому, что кто-то придёт с севера, а потому, что кто-то с севера может не вернуться.
Поэтому вышки простые: четыре опоры, помост, крыша от снега, сигнальный рог и вязанка сухого дерева под навесом. Один человек. Смена раз в четыре дня.
Работа дозорного считается плохой работой. Не опасной — плохой.
Четыре дня в одиночестве на ветру, с обязанностью не спать в тёмное время и смотреть на воду, в которой девяносто девять раз из ста ничего не происходит.
Молодые её ненавидят. Старые берут охотно — за постоянство и за то, что там не надо ни с кем разговаривать.
Я шёл линию четыре дня и три ночи, с юга на север.
На каждой вышке нужно было залезть наверх, обстучать опоры, вынуть пробу сверлом и спустить отвес. Дорога между двумя вышками занимала меньше, чем осмотр одной.
Первые три вышки прошёл быстро. Дозорные встречали по-разному.
На первой мне обрадовались просто потому, что я был живым человеком. На второй посмотрели так, будто я пришёл проверять их лично, и весь осмотр стояли за спиной.
На третьей спали. Я не стал будить: померил лестницу и ушёл.
На четвёртой я впервые
Столб увело. Это видно и без приборов: помост стоит не горизонтально, а с едва заметным завалом, и дождевая вода на настиле собирается не в середине, а к северо-западному углу.
Я привязал к верёвке камень, спустил с верхней площадки и померил отвес. Полтора локтя.
Дозорный — старик по имени Гест — смотрел, как я вожусь с верёвкой, и потом сказал:
— Качает.
— Сильно?
— В шторм — сильно. — Он пожал плечами. — Я привязываюсь, чтобы не свалиться.
Я записал это на дощечке отдельно: «привязывается».
На шестой вышке гниль пошла в обе задние опоры.
Снаружи было почти незаметно: дерево держало форму, кора не отслаивалась. Но я приложил ладонь, и оно ответило мне. Усталостью. Не «испорчено», а «сдалось и ещё стоит по привычке».
Я взял сверло и вынул пробу. Щепа вышла бурая и лёгкая, как труха.
Седьмая была хуже всех.
Её ставили заново после схода снега два года назад. Вернее, не ставили, а поднимали и выправляли то, что осталось.
Работали в конце сезона, наспех, потому что шла зима. Крепёж был чужой, разнокалиберный, часть — просто вбитые клинья.
Раскос с моря отсутствовал вовсе. Его, судя по следам, сняли, чтобы использовать где-то ещё, и не вернули на место.
Я обошёл её трижды и написал на дощечке: «ставить заново».
Ночевал я там же. Дозорным на седьмой стоял парень чуть старше меня, из дома Серого Паруса, и он всю ночь рассказывал, как ему тут скучно и как он мечтает, чтобы хоть что-нибудь случилось.
Я тогда подумал, что это очень глупое желание.
Я и до сих пор так думаю. Только теперь по другой причине.
В длинном доме пахло дымом, мокрой шерстью и старым деревом.
Народу было немного — человек пятнадцать, все старшие. Все сидели на своих обычных местах: места в длинном доме не назначаются, но и не меняются.
Отец сидел слева от очага. Он посмотрел на меня, когда я вошёл, и в этом взгляде не было ни удивления, ни особой радости. Только короткое деловое «ты здесь, хорошо».
Бродир сидел справа. Рядом с ним — Кольгрим, его человек, широкий и молчаливый, из тех, кто на собраниях не говорит вообще ничего и присутствует только для того, чтобы потом делать.
Во главе, у самого очага, сидела Астрид.
Про неё в посёлке говорили мало — и это, если подумать, было её главным достижением.
Ей было за восемьдесят, она пережила двух мужей и трёх старейшин. Своего дома у неё не было в том смысле, в каком дома были у Хальвара и Бродира: сыновья ушли в другие кланы, дочь умерла.
Ей нечего было выгадывать, и все это знали. Поэтому её слушали.
— Стейн, сын Хальвара, — сказала она. — Ты смотрел северные посты. Говори.
Я развернул дощечки. Уголь за месяц смазался по краям, но всё, что было важно, я обводил дважды.
Я говорил четверть часа.
Первая вышка — в порядке, настил перебран два года назад, крепёж держит. Вторая — в порядке. Третья — в порядке, но лестница подгнила у второго марша, менять к весне.
Четвёртая — плохо. Опорный столб с северо-запада увело, вся конструкция стоит на трёх точках вместо четырёх, и при боковом ветре её раскачивает.
Я мерил: отклонение на верхней площадке до полутора локтей.
Пятая — та самая, где провалился настил, — переделана и хороша.
Шестая — плохо. Гниль в основании обеих задних опор, глубокая, не поверхностная. Я показывал пробу — щепу, которую вынул сверлом.
Седьмая — очень плохо. Её вообще нужно ставить заново, потому что чинить там нечего.
— Что нужно, чтобы привести всё в порядок? — спросила Астрид.
Я посчитал вслух. Дуб на опоры, сосна на настилы, крепёж. Четверо мужчин на две недели, если возить материал морем, или на месяц, если тащить по склону. Плюс кузнец на три дня.
— Четверо на две недели, — повторила Астрид.
— Если морем. Сейчас ещё можно морем. После первых штормов — только по склону.
— Сколько до первых штормов?
— Три недели, — сказал Торкель, не поднимая головы. — Может, четыре.
В длинном доме стало тихо.
Я свернул дощечки и отступил к стене. Своё дело я сделал, дальше говорить было не мне.
Тогда заговорил Бродир.
— Я хочу поблагодарить мальчика, — сказал он.
Именно так — «мальчика», без имени, но и без пренебрежения.
— Он сделал работу, которую нужно было сделать три года назад.
Бродир говорил негромко, не вставая.
— Я поднимал вопрос о вышках дважды. Мне отвечали: руки не доходят. Теперь у нас есть цифры, и цифры такие, что мне не нужно ничего добавлять от себя.
Он помолчал ровно столько, сколько нужно, чтобы каждый в комнате успел мысленно повторить: три вышки из семи негодны, три недели до штормов.
— Вопрос простой, — сказал он. — Четверо мужчин на две недели. Откуда мы их берём?
— Из общего наряда, — сказал Асгейр.
— Общего наряда нет.
Бродир развёл руками. В этом движении не было ни капли торжества.
— Общий наряд разошёлся на промысел. Мы стоим перед выбором: либо снимаем людей с промысла в конце сезона, либо снимаем их с постов. И то и другое плохо.
Он подождал.
— Есть третий путь. Мы перераспределяем линию.
Вот тут я и понял, что происходит.
Я не сразу поверил себе. У меня вообще есть эта дурная привычка — сначала не верить собственному выводу.
Поэтому я стал проверять.
Бродир говорил дальше: что северная линия поделена по старым домовым границам, а не по нагрузке; что дом Хальвара держит три поста и при этом же ведёт две лодки на промысле.
Что люди в этих трёх постах не спят вторую неделю. Что это не упрёк, а арифметика.
Всё, что он говорил, было правдой.
Проверял я вот что: если убрать из его речи меня и мои дощечки — останется ли она такой же убедительной?
Не останется.
Сегодня у него были цифры. Полтора локтя отклонения на четвёртой. Глубокая гниль на шестой. Седьмую ставить заново. Три недели до штормов.
Мои цифры.
Я стоял у стены с тремя дощечками в руках и очень отчётливо чувствовал, как из свидетеля превращаюсь в инструмент.
Причём — и это было хуже всего — инструмент безупречно исправный.
Всё, что я сказал, было правдой. Я проверил каждую опору. Я лазил на седьмую вышку в дождь и мерил отклонение верёвкой
Если бы я делал эту работу заново, я сделал бы её так же.
Просто выяснилось, что честное измерение — это не нейтральная вещь. Его можно взять и понести туда, куда тебе надо, и оно не станет от этого менее честным.
В прошлой жизни я это знал. Я видел, как отчёты о нагрузках использовали, чтобы закрыть проект, который кому-то мешал. Цифры в отчёте были верные, и выводы были верные, и всё вместе было ложью.
Я просто не думал, что через две жизни наступлю на те же грабли.
Отец заговорил не сразу.
Я смотрел на него всё это время и видел, как он ищет ответ. И видел момент, когда он понял, что ответа нет.
— Я не отдам посты, — сказал он.
— Никто не просит отдавать, — мягко сказал Бродир. — Речь о перераспределении. Два поста из трёх переходят под общее ведение до весны, люди перераспределяются по нагрузке, а к вашему дому возвращаются, когда закончится промысел.
— Под общее ведение, — повторил отец. — Кто ведёт общее?
— Совет домов.
— А кто из Совета домов исполняет?
Бродир не ответил.
Ответила тишина в длинном доме, и все в ней услышали одно и то же имя.
— Хальвар, — сказала Астрид. — Ты возражаешь по существу или потому, что это предлагает Бродир?
Вот это был точный вопрос. Настолько точный, что я невольно посмотрел на неё внимательнее.
Она спрашивала не чтобы поймать на чём-то. Она открывала отцу дверь.
Отец это тоже понял.
— По существу, — сказал он. — Три поста на моём доме потому, что мой дом ходит в этих водах сорок лет. Мои люди знают, где течение заворачивает у Козьего мыса и почему туман там встаёт раньше, чем везде. Ты можешь перераспределить людей по нагрузке. Ты не можешь перераспределить знание. Поставь туда чужих — и через месяц у нас будет не три негодные вышки, а три негодные вышки и слепая линия.
По комнате прошло движение. Кто-то согласно хмыкнул.
— Разумно, — сказал Бродир.
И согласился.
Я до сих пор считаю, что это был самый сильный ход, который я видел за всю ту осень.
Он согласился. Полностью, без оговорок, вслух.
Сказал, что довод о знании вод серьёзный, что он его принимает, что перераспределять посты вслепую действительно нельзя.
А потом сказал:
— Тогда остаётся первое. Снимаем четверых с промысла и чиним вышки. Чей дом даёт людей?
Тишина. Долгая, из тех, в которых каждый считает своих людей и надеется, что сосед посчитает быстрее.
— Я дам двоих, — сказал Бродир. — Мой дом ходит южнее, мы теряем меньше.
Он посмотрел на отца. Впервые за всё собрание — прямо.
— Хальвар?
И отец, который только что объяснил всей комнате, что северные воды знают только его люди, оказался в положении, где отказать было невозможно.
Двое с промысла в конце сезона. За две недели до Совета Фьордов, где голос дома взвешивают в том числе и по улову.
— Двоих, — сказал отец.
— Значит, четверо, — сказала Астрид. — Решено. Материал — морем, пока стоит погода. Асгейр, ты отвечаешь за материал. Стейн, сын Хальвара, — она посмотрела на меня, — ты пойдёшь с ними и покажешь, что видел. Работать будешь под Асгейром.
Я кивнул.
Собрание закончилось.
Я вышел последним и стоял у длинного дома, пока не разошлись все. На берегу внизу дотаскивали последнюю лодку, и оттуда доносился счёт Торкеля — он ушёл с собрания раньше остальных.
Бродир прошёл мимо в трёх шагах от меня. Не остановился и даже не посмотрел на меня.
Но у самого поворота, не оборачиваясь, сказал — настолько громко, чтобы услышал только я:
— Хорошая работа с вышками.
И ушёл.
Я стоял с дощечками и разбирал по частям то, что сейчас произошло, потому что не разбирать не умел.
Он выиграл дважды.
Первый раз — когда получил двоих людей с промысла отцовского дома за две недели до Совета.
Второй — когда сделал это, публично согласившись с отцом и уступив ему в споре. Теперь любой в посёлке, кого спросят, скажет: Бродир вёл себя достойно, а вышки чинят потому, что так надо.
И всё это — на моих измерениях.
Самое отвратительное было в том, что я не мог найти момент, в который следовало поступить иначе.
Соврать про седьмую вышку? Занизить гниль на шестой? Промолчать про сроки?
Через месяц на этих вышках стояли бы люди.
Я перебрал все варианты, какие мог придумать, и каждый упирался в одно и то же: правда была правдой, и её нужно было сказать, и её сказали, и её использовали.
Раньше я думал, что задачи бывают решаемые и нерешаемые.
Оказалось, есть третий вид: те, где ты всё сделал правильно, и результат всё равно оказался не таким, какой должен быть.
Астрид вышла последней, уже когда я собрался уходить.
Она шла медленно, опираясь на палку, и остановилась рядом, глядя не на меня, а вниз, на фьорд.
Палка была ясеневая, с потемневшим набалдашником. Я поймал себя на том, что прикидываю, кто её делал и когда.
— Ты стоял у стены и считал, — сказала она.
Я не понял, вопрос это или нет, и на всякий случай ответил:
— Считал.
— Я видела. У тебя лицо меняется, когда ты считаешь. — Она наконец повернулась. — И что насчитал?
Врать ей не имело смысла. Люди, которых слушают в длинном доме, обычно слушают и сами.
— Что без моих дощечек он бы сегодня ничего не получил.
Астрид кивнула — так, будто я подтвердил давно известное.
— Верно, — сказала она. — И что ты собираешься с этим делать?
— Не знаю. Я не вижу, где мог поступить иначе.
— Нигде.
Она сказала это без всякого сочувствия. Как говорят «завтра будет дождь».
— Вот и запомни, — продолжила она. — Ты не мог поступить иначе. Это правда, и она тебя не оправдывает и не обвиняет, она просто есть. Люди, которые не могут этого вынести, начинают либо врать, либо ничего не делать вовсе. И то и другое плохо.
Она двинулась дальше. Потом остановилась.
— Мне восемьдесят один год, — сказала она. — Я в этом доме сижу тридцать четыре. Знаешь, чему я за тридцать четыре года научилась?
— Чему?
— Отличать человека, который хочет хорошего
Она усмехнулась.
— Разница ровно в одном. Первый радуется, когда проблема решается без него. Второй — нет.
— И к какому вы относите Бродира?
— А ты сам сегодня видел, — сказала Астрид. — Он предложил вышки чинить. Вышки будут починены. Клану от этого лучше.
Она пожала плечами.
— И при этом он ни разу за всё собрание не спросил, сколько людей останется на постах, пока четверо работают. Ни разу, Стейн. Человека, который думает про линию, это волнует в первую очередь.
Она пошла вниз по тропе.
— Иди домой, — сказала она, не оборачиваясь. — И на вышках работай хорошо. Что бы там ни было между домами — люди на этих помостах стоят настоящие.
Дома я ничего не сказал.
Отец пришёл поздно, снял куртку — и повесил её, аккуратно расправив.
— Я иду с Асгейром на вышки, — сказал я. — Послезавтра.
— Знаю. — Он сел, помолчал. — Ты хорошо доложил.
— Отец, я...
— Не надо.
Он сказал это так, что стало ясно: разговора не будет.
— Ты сделал работу и сказал правду. Всё остальное — не твоя честь.
Он потёр лицо ладонью.
— И вот что запомни, — сказал он. — Однажды ты будешь стоять там, где сегодня стоял я. Так вот: он выиграл не потому, что умнее. Он выиграл потому, что готовился, а я отвечал. Отвечающий всегда проигрывает, Стейн. Всегда. Даже когда прав.
Он ушёл спать.
Я долго сидел у остывающего очага и думал не про Бродира.
Я думал про то, что мои дощечки лежат сейчас в длинном доме. Три обрезка сосны с угольными пометками, самая честная вещь, которую я сделал за последний месяц.
И что честность, оказывается, тоже материал.
Из неё, как из всякого материала, можно построить что угодно.
Даже то, чего ты не собирался.
Глава 7. Три шага
Тренировала меня Хельга.
Началось это четыре года назад и, как всё важное в нашем доме, произошло без объявлений.
Она просто пришла однажды вечером, бросила мне под ноги палку и сказала: «Вставай». Я спросил зачем. Она сказала: «Затем, что у тебя нет врат, а защищать себя как-то надо».
Логика была неопровержимая.
С тех пор мы занимались через день. На площадке за домом, между поленницей и сушилом, где земля утоптана до каменной твёрдости и где не видно с тропы.
Последнее было важно. Не потому, что мы прятались: просто в посёлке на четыреста дворов любое зрелище собирает публику, а публика мне была не нужна.
В этот раз мы вышли туда на следующий день после собрания.
— Ноги, — сказала Хельга.
— Что с ними?
— Стоят.
Я посмотрел вниз. Ноги стояли.
— Именно, — сказала она. — Стоят. Ты опять встал как столб. Сколько раз я говорила: ты не столб, ты лук. Столб ломают. Лук гнут — и он возвращается в исходное положение.
Она подошла и толкнула меня ладонью в плечо. Не сильно, просто чтобы обозначить. Я качнулся и переставил ноги.
— Вот. Видишь? Ты переступил уже после толчка. А надо было до.
— Я же не знаю, что будет толчок.
— Знаешь, — сказала Хельга. — Просто не замечаешь этого или не хочешь замечать. Я перед толчком сдвинула вес на левую. Ты это видел. Ты видишь трещину в доске, которой ещё нет, а человека перед собой не видишь.
Она отошла на два шага.
— Ещё раз.
Мы повторили. Она сдвинула вес, я переступил, толчок ушёл в пустоту.
— Вот, — сказала она уже без раздражения. — Вот так.
Со стороны то, чем мы занимались, выглядело до обидного скучно.
Никаких приёмов. Никаких красивых бросков.
Первые полтора года мы вообще не занимались ничем, кроме перемещения: шаг, приставной шаг, разворот, разрыв дистанции, вход.
Хельга гоняла меня по площадке, как гоняют лошадь по кругу, и била палкой по бедру каждый раз, когда я оказывался не там, где следовало.
Я, разумеется, спорил. Я говорил, что если я не знаю ни одного приёма, то в настоящей стычке мне нечего будет применить.
Она отвечала, что в настоящей стычке я не применю ничего, что не отработано до полной глупости.
И что человек, который знает двадцать приёмов и не умеет стоять, — это человек, которого убьют, пока он выбирает из двадцати.
Я потом посчитал и понял, что она права даже сильнее, чем сама думает.
У неё это было чутьё, а у меня получилась арифметика.
Если на выбор из двадцати вариантов уходит хотя бы полсекунды, а весь обмен длится две, то четверть боя ты тратишь на размышление. При равных прочих это гарантированный проигрыш.
Так что мы стояли, ходили и разрывали дистанцию. Полтора года.
Потом появился нож.
Нож у меня был свой — обычный поясной, каким в клане чистят рыбу, режут верёвку и делают всё остальное. Никакого боевого.
Хельга сказала, что боевой мне не нужен: если дело дошло до ножа, значит, всё уже пошло не так, и вопрос теперь не в том, чтобы победить, а в том, чтобы уйти живым.
— Работа ножом простая, — говорила она. — Три правила. Первое: если можешь не доставать нож — не доставай.
— Странно это слышать от человека, который меня учит ножу.
— Первое правило — самое важное, — сказала Хельга. — Все, кого я знаю, кто умер от ножа, умерли от чужого ножа, который достали в ответ на их собственный.
Она подождала, пока я это уложу.
— Второе: ты не фехтуешь. Ножом не фехтуют, ножом режут и уходят. И запомни, что рука с ножом — не главная. Главная вторая, она защищает и хватает.
— А третье?
— Третье: никогда не метай.
Она сказала это твёрже, чем два первых.
— Брошенный нож — это нож, которого у тебя больше нет и который теперь есть у кого-то другого. Я знала одного, кто метнул. Он попал. Но ему это не помогло.
Мы отрабатывали то же, что и всегда: положение рук, короткие движения от локтя, выход из захвата.
Никакой романтики. Хельга поправляла хват, била по пальцам, когда я его терял, и заставляла повторять до тех пор, пока голова не переставала думать.
— Ещё раз.
— Мы делали это сорок раз.
— Сделаем сто.
Честная оценка того, что я умел к шестнадцати годам, выглядела так.
Я умел стоять. Умел двигаться, не теряя равновесия. Умел разорвать дистанцию и умел войти.
Умел держать нож так, чтобы его не выбили первым же движением, и знал полтора десятка коротких вещей, которые в узком месте, при удаче, могли дать мне те две секунды, которых хватит, чтобы убежать.
Я был крепче среднего: семь лет у Брина сделали своё. Тесать дуб полезнее для плеч, чем любые упражнения.
И на этом всё.
Против взрослого мужчины без врат у меня был шанс. Небольшой, при условии, что он не крупнее меня и не умеет драться лучше, — но был.
Против человека с открытыми третьими вратами у меня не было ничего.
Совсем.
И это не фигура речи. Это я тоже проверил — тем же способом, каким проверял всё остальное.
— Покажи ещё раз, — сказал я в тот вечер.
Хельга посмотрела на меня искоса.
— Зачем?
— Хочу посмотреть ещё раз.
— Ты же видел всё, четверть часа назад.
— Хочу ещё раз.
Она не стала спорить. Просто пожала плечами и пошла к сушилу, за которым у нас стояла эта штука.
Врытый в землю столб в человеческий рост, обмотанный старой верёвкой и обшитый шкурой, с поперечиной вместо рук.
Стоял он ещё при отце, лет пятнадцать, и всё ещё держался — хотя верхняя треть была изрублена в мочало.
Хельга отошла от него на три шага. Взяла топор — не боевой, свой, абордажный, короткий и тяжёлый, с крюком на обухе.
— Смотри внимательно, — сказала она. — Ещё раз повторять не буду.
И встала.
Я видел это уже второй раз. И всё равно полночи это разбирал.
Первое: она не разгонялась.
Между «стояла» и «была у манекена» не было промежуточного состояния.
Не «побежала». Не было ни толчка, ни выноса ноги, ни того характерного проседания на опорной, с которого начинается всякое быстрое движение у человека.
Она стояла в трёх шагах и в следующее мгновение стояла вплотную, а то, что происходило между этими двумя мгновениями, глаз не поймал.
Второе: удар пришёл раньше, чем она.
Вот это было самое странное и самое важное.
Топор пошёл вниз, когда до манекена оставалось ещё около двух шагов, — и по шкуре, поперёк, легла борозда.
Не от лезвия. Лезвие в тот момент было в двух шагах. Легло что-то другое, что шло впереди железа, и оно резало.
Она добила уже вплотную — коротко, сверху вниз, с проворотом кисти, — и от манекена отлетел кусок обмотки размером с ладонь.
Всё вместе заняло меньше одного вдоха.
Хельга опустила топор и обернулась. Она даже не запыхалась — только чуть покраснели скулы, как от быстрого шага в мороз.
— Ну?
— Два вопроса, — сказал я.
— Естественно.
— Как далеко достаёт?
— На три шага. У меня — на три. — Она подошла, вытирая лезвие о штанину. — У отца — на десять.
Я моргнул.
— На десять?
— На десять.
Хельга сказала это буднично, как говорят про чужой рост или чужой возраст.
— И он не воин, заметь. Он капитан. Тридцать лет с топором и три десятка настоящих драк, но он никогда не сидел днями на площадке, как сижу я. У него просто накопилось — годами, само собой, от того, что жизнь такая.
— А те, кто сидел?
Хельга помолчала.
— Про мастеров Хребта рассказывают всякое, — сказала она. — Отец видел одного. Давно, ещё до моего рождения, когда ходил с торговым обозом на юг.
— И?
— И говорит, что тот стоял на скале, а лодка, которую он разрубил, была внизу, у воды.
Она сказала это ровно, без придыхания.
— Отец не считал шагов. Он сказал так: «дальше, чем я могу докричаться».
Я попробовал приложить это к тому, что видел только что, и не смог.
— Это далеко не три шага.
— Это не три шага, — согласилась Хельга. — И не десять, и не тридцать. Это другое. Я такое даже представить не могу.
— От чего это зависит?
— От того, сколько ты работал. — Она пожала плечами. — Только и всего. Врата открылись — это не «стал сильным». Это как если тебе дали топор. Топор сам по себе ничего не рубит. Дальше ты десять лет учишься им махать, и всё это время он у тебя такой же, как в первый день. Меняешься только ты.
— То есть это ремесло.
— Это ремесло, — согласилась она. — Ровно как у тебя с деревом. Ты же не думаешь, что тебе вторые открылись — и всё, ты сразу мастер? Ты семь лет у Брина стружку метёшь.
Я об этом действительно не думал в таком ключе.
Я считал, что врата — это про то, есть у тебя доступ или нет. Что вся разница между мной и остальными — в одном-единственном разряде: ноль или единица.
Оказалось, единица — это только начало отсчёта. А дальше идёт вся та же самая скучная арифметика, что и в любом ремесле: часы, повторения, годы.
— Мне двадцать один, — сказала Хельга. — Врата у меня семь лет, и всего двое: первые и третьи. Три шага. Через десять лет будет пять или шесть, если не брошу заниматься сама.
— А у отца трое.
— Первые, вторые, третьи. — Она кивнула. — И вот это тоже считается, причём сильно. Каждые врата — не прибавка сбоку, а как будто у тебя весь дом стал на этаж выше. Я не понимаю до конца, как это устроено. Знаю только, что человек с четырьмя вратами и человек с тремя — это не «чуть сильнее», это уже разные уровни.
— Сколько их вообще бывает?
— А кто ж его знает. — Хельга пожала плечами. — В сагах поют, что много. Спроси у трёх стариков — назовут три разных числа и передерутся.
— А ты как думаешь?
— Я думаю, что мне это без надобности. — Она усмехнулась. — Я живьём видела до третьих. Отец видел одного, у которого их было
— А сколько?
— А он не знает. И тот не сказал. Наверное четыре.
Она подобрала палку и повертела в пальцах.
— А выше — Ледяной Пик.
Хельга сказала это так, как говорят про место, о котором знают все и куда не ездит никто.
— Там школа. Настоящая, не то что у нас — постоял на площадке, помахал топором. Туда идут, чтобы стать сильнее по-настоящему, и оттуда выходят другими.
— И сколько у тамошних мастеров?
— Говорят, за пятые. — Она пожала плечами. — Может, врут. Может, и нет. Проверить всё равно некому: кто оттуда возвращался, тот про такое не рассказывает. Да они и не задерживаются — побудут в клане несколько дней и уходят дальше.
Она повертела палку ещё раз.
— Дальше — сказки для зимних вечеров.
— И второй вопрос, — сказал я. — Зачем ты сблизилась?
— В смысле?
— Если ты можешь резать на три шага — зачем вообще подходить?
Хельга остановилась.
— Хороший вопрос, — сказала она медленно. — Никто не спрашивал.
— И?
— На трёх шагах я оставляю борозду в шкуре. Вплотную — сношу кусок.
Она показала топором на манекен.
— Дальнее — это не удар, это... — Она поискала слово. — Тень удара. Оно режет кожу, ломает мелкие кости, если попасть по пальцам. Оно не убивает. Убивают вплотную, как убивали всегда.
— То есть дальнее — это чтобы подавить, а не чтобы решить.
— Именно. Ты начинаешь из далека и постепенно сближаешься, чтобы он тебя встретил уже дёрганый.
Она воткнула топор в колоду.
— Тот, кто думает, что тремя шагами можно выиграть бой, обычно умирает на втором шаге.
— Встань, — сказала она.
— Зачем?
— Затем, что ты сейчас всё понял головой.
Она вытащила топор из колоды и отложила в сторону, а вместо него взяла палку.
— Головой ты понимаешь неправильно. Головой у тебя получается «быстрее», а это не быстрее.
Я встал.
Мы работали на палках уже второй год, и обычно это выглядело честно: она била медленнее, чем могла, я успевал, иногда даже доставал её в ответ, и она это засчитывала.
Хельга вообще не из тех, кто врёт в свою пользу. Она била ровно на моём уровне, чуть выше, чтобы было куда тянуться.
— Как обычно? — спросил я.
— Нет, — сказала Хельга. — На этот раз я не сдерживаюсь. Один раз. Готов?
Я хотел ответить, что готов.
Я даже успел начать это думать.
Дальше было вот что: она была в трёх шагах, а потом моё правое запястье обожгло, палка вылетела из руки, и что-то ударило меня по внутренней стороне колена так, что нога сложилась. Я сел на землю.
Между происходящим не было какого-то промежутка. Не «сначала одно, потом другое», а всё и сразу, одним куском, как будто у времени в этом месте склеили края.
Хельга стояла надо мной, и палка у неё в руке была рядом с моей головой.
— Вставай, — сказала она.
Я встал. Запястье горело огнём, и красная полоса поперёк уже наливалась.
— Что ты увидел?
— Ничего, — честно ответил я.
— Вот.
Она кивнула, и в этом кивке не было ни капли торжества. Скорее облегчение.
— Запомни это, Стейн. Не «я не успел заметить». Не «она быстрее меня». А «я вообще не увидел». Это разные вещи, и разница тут огромна.
— В чём же?
— «Не успел заметить» значит, ты видел и не смог ни как среагировать. Значит, можно тренироваться и однажды получится.
Она отбросила палку.
— «Не видел» значит, тренируйся хоть двадцать, хоть тридцать лет, ничего не изменится. Между нами не разница в умении, Стейн. Между нами врата. Это не то, что можно догнать одними лишь упражнениями.
— И зачем ты тогда меня все эти четыре года гоняешь, если в этом нет смысла?
— Затем, что зверь не единственное, что бывает, — сказала Хельга. — Пьяный на причале. Чужой с южной лодки. Двое из соседнего клана, которые решили, что раз ты без отметины, значит, с тобой можно. Вот против этого всего ты стоишь. И стоишь неплохо.
Она подобрала мою палку и вернула мне.
— Просто не путай, — сказала она. — Ты умеешь драться с людьми. Ты не умеешь драться с тем, у кого врата. И, если честно, никто не умеет — с тем, у кого врат больше.
Я знал, о чём она говорит, и не по рассказам.
В прошлом году на берег южнее посёлка, у Тюленьих камней, вышел медведь.
Белый. Их у нас видят раз в несколько лет, обычно издалека и уходящими от посёлка. Обычно животные боятся людей. Этот не ушёл.
Я видел его уже мёртвым и разделанным, и всё равно запомнил: передняя лапа в развороте была шире моей груди, а коготь на ней шёл в палец длиной и загибался внутрь, как крюк на топоре у Хельги.
Встретили его шестеро. Свенн, двое отцовских людей, трое из дома Серого Паруса.
Убили его быстро.
Шестеро с открытыми вратами, из них трое — с третьими. И у двоих потом ещё месяц не сгибалась рука, после боя.
А перед этим он успел добраться до лодки, которую вытянули на берег накануне.
Я эту лодку потом смотрел. Не из любопытства — Брин послал: надо было решить, чинить или разбирать на материал.
Разбирать.
Две доски по левой скуле были не проломлены и не пробиты. Их выдрало наружу вместе с гвоздями — так выдирают гвоздь клещами, только клещей тут не было.
Я стоял и трогал этот излом, и то самое чувство, которое обычно говорит мне про дерево всё, сказало на этот раз только одно: сюда пришла сила, которую это дерево не интересовало.
С тех пор я больше не спорил с Хельгой насчёт того, что мне делать, если такое выйдет на берег.
Мы сидели на поленнице, пока темнело.
— Хельга.
— М.
— А рукопашный бой?
Она фыркнула так, что я даже не сразу понял, что это ответ.
— А что рукопашный?
— Ну, он же есть. Школа Кулака. Мне Брин говорил, у них старейшина на Ледяном Пике, к нему ходят.
— Ходят, — согласилась она. — Бедняки ходят. Кулачник — это тот, у кого не хватило ни на железо, ни на учителя. Ты
— А дальний удар?
— Вот в том и дело.
Она подобрала щепку и стала вертеть её в пальцах.
— У них он почти не растёт. Возьми двоих: один тридцать лет с мечом, другой тридцать лет с голыми руками, врата у обоих одни и те же. У первого будет десять шагов, пятнадцать. У второго — два. Может, три, если он совсем упёртый и всю жизнь ничем другим не занимался.
— То есть работы столько же, а выходит впятеро меньше.
— Примерно. — Хельга бросила щепку. — Против мечника кулачник просто не справится. Его нарежут, пока он идёт.
— То есть это худший выбор из возможных.
— Это выбор для тех, у кого нет выбора, — сказала Хельга. — Слушай, я против них ничего не имею. Они упрямые, они дерутся, у них своя гордость. Но если ты меня спросишь, что взять, — бери железо. Любое. Даже плохое железо лучше, чем ничего.
Я кивнул.
У меня не было третьих врат, и было не похоже, чтобы они когда-нибудь у меня появились.
Так что вопрос, что именно выбирать, стоял для меня примерно так же остро, как вопрос, куда потратить наследство, которого нет.
Я запомнил это только потому, что запоминал всё.
— Стейн.
Уже совсем стемнело, и я не видел её лица.
— Что.
— Тебе шестнадцать.
— Я в курсе.
— Не перебивай. — Она помолчала. — Я тебя учу четыре года. За четыре года ты стал... нормальным. Не хорошим — нормальным. Ты не позоришься. Ты держишь стойку лучше половины парней твоего возраста, потому что они три года назад открыли врата и решили, что стойка им больше не нужна.
— Спасибо.
— Я не хвалю. Я объясняю.
Она повернулась ко мне.
— Если на берег выйдет такой медведь, всё это тебе не поможет. Ни стойка, ни нож, ни четыре года. Ты понимаешь?
— Понимаю.
— Тогда запомни второе. — Хельга встала. — Если такое случится, ты бежишь. Не помогаешь, не отвлекаешь, не изображаешь героя. Бежишь и кричишь громко, чтобы услышали те, кто может сделать хоть что-то. Это не трусость. Это твоя работа в такой ситуации, и она полезнее, чем твоё геройство.
— А если бежать некуда?
Она долго молчала.
— Тогда тебе очень не повезёт, — сказала она наконец. — И я хочу, чтобы ты знал это заранее, а не выяснял в момент.
Она пошла в дом.
— Хельга.
— М?
— Зачем тогда четыре года?
Она остановилась в дверях — тёмный силуэт на фоне тёплого света из горницы.
— Затем, что «очень не повезёт» — это не «никаких шансов», — сказала она. — Это два вдоха. Иногда двух вдохов хватает, чтобы кто-то успел добежать.
Дверь закрылась.
Я остался сидеть на поленнице ещё немного — в темноте, с гудящим от нагрузки плечом, — и по привычке начал раскладывать увиденное на части.
Хельга: двое врат, семь лет практики — три шага. Отец: трое врат, тридцать с лишним лет и три десятка драк, но без ежедневной работы — десять.
Значит, в дело идут по меньшей мере три вещи: сколько врат, сколько лет и насколько всерьёз. Три переменные вместо одной, которую я привык видеть.
А мастер на скале не укладывался вообще никуда.
Отец не считал шагов и сказал: дальше, чем могу докричаться. Пусть это будет двести шагов. Пусть триста.
Даже если Хельга преувеличила вдвое и там было сто — это всё равно не «в десять раз лучше отца». Это другой порядок.
Такого не бывает от одного лишь усердия. Втрое усерднее — это втрое, ну впятеро. Не в сто.
Хельга сказала: этаж. Она имела в виду, что это много.
Я имел в виду другое.
Если каждые следующие врата не прибавляют, а умножают, то шаги вообще не годятся в меру. Между третьими и, скажем, шестыми лежит тогда не разница, а провал, который снизу не измерить.
То есть настоящая шкала — не про шаги.
Она про этажи. А шаги — это просто то, чем меряют высоту снизу, стоя на земле.
Дальше не сходилось.
Кулачник за тридцать лет доходит до двух шагов. Мечник с теми же вратами за те же тридцать — до десяти, до пятнадцати. Разница впятеро, и не в этажах, а внутри одного этажа, при равном труде.
Такой разрыв не бывает от лени. Тридцать лет — это тридцать лет, и упёртых людей везде примерно поровну.
Значит, дело в самом методе.
И вот тут напрашивался вывод, до которого я додумался сразу и который тут же отбросил как заносчивый.
Если при одинаковом труде и одинаковых вратах результат отличается в пять раз, то одно из двух.
Либо у голых рук есть какой-то врождённый предел, о котором все знают и который я просто не могу вывести из первых принципов. Либо кулачники все эти столетия делают что-то не то.
Второе звучало нелепо. Школа Кулака существует не первое поколение. Если бы там был изъян в самом подходе, кто-нибудь за столетия его нашёл бы.
Я покрутил это ещё немного и не нашёл, куда пристроить.
Отложил в ту часть головы, куда складывал всё, что не сходится, и где к тому моменту уже лежали вторые врата без первых, ровная стена вместо двери и сто восемьдесят три бесполезных сочетания.
Куча получалась внушительная.
Три шага у Хельги. Десять у отца. Два у кулачника за целую жизнь. И где-то, за пределами всякого счёта, человек на скале, достающий до воды.
И ноль у меня.
Нулём, вообще-то, тоже можно пользоваться. Ноль — это не «ничего нет». Ноль — это точка отсчёта, от которой измеряют всё остальное.
Утешение было так себе.
Но других у меня в тот вечер не было.
Глава 8. Пустая вода
Материал повезли морем на следующее утро.
Асгейр взял четверых: двоих от Бродира — плотника по имени Хаук и молчаливого парня, который за все пять дней не сказал мне ни слова, — и двоих от нашего дома, Рольфа и Гейра, отцовского гребца.
Меня взяли пятым, но не в счёт четырёх: я шёл показывать, а не работать. Работать, разумеется, пришлось наравне со всеми, потому что показывать на седьмой вышке было особо нечего.
Кормчим пошёл Хравн. Своей лодки у него в этот
Вышли ещё затемно. Материал грузили при факелах, и дуб на опоры лежал поверх сосны, чтобы не замочило.
Первое, что я заметил, — вода была слишком спокойная.
Не штиль. Это было что-то другое. Поверхность стояла ровная, но под ней ничего не двигалось. Ни всплеска, ни ряби от косяка, ни того характерного дрожания на границе течений, которое видно, если смотреть долго на воду.
— Мёртвая вода, — сказал Хравн. — Не люблю.
Никто ему не ответил.
Про пустые сети в посёлке говорили уже почти месяц, и я, честно сказать, до этого дня относился к разговорам как к байкам.
Рыба уходит. Это нормально.
Она уходит каждый год — глубже, южнее, в другие места, где вода теплее.
И каждый год половина посёлка объясняет это по-своему: одни говорят про течения, другие про луну, третьи про то, что кто-то в позапрошлом месяце неправильно выбросил требуху за борт.
Обычно к концу сезона она снова возвращается, и все объяснения оказываются одинаково верными.
Но в тот день, под скалами, я перестал считать это чем-то обычным.
Дело было даже не в сетях. Дело было в птицах.
Их не было.
Северная линия — это скалы, а скалы в конце лета означают птичьи базары: гвалт, помёт на камне, вонь, тучи кайр и моевок, которые срываются с уступов от любого громкого звука.
Мы шли под этими скалами полдня, и на них сидели птицы.
Просто сидели.
Не кормились. Не летали над водой, не пикировали, не дрались за места. Сидели на уступах и смотрели вниз, на воду.
Сотни птиц, и было так тихо, что слышно было, как скрипит уключина.
— Асгейр, — сказал я.
— Вижу, — ответил он, не оборачиваясь.
— И давно так?
— Мне сказали — с середины месяца. — Он сплюнул за борт. — Я не верил, думал брешут.
У четвёртой вышки мы пристали — не работать, а закинуть дозорному мешок с провиантом, раз уж шли мимо.
На четвёртой стоял тот же Гест, что и месяц назад. Старик лет восьмидесяти, сухой и жилистый, с одними вратами, открытыми ещё в молодости и с тех пор ни во что не развитыми.
Он брал эту вахту двадцать лет подряд, потому что в посёлке ему было шумно.
Он спустился нам навстречу и первым делом спросил не про еду, что было странно.
— Вы к седьмой?
— К седьмой, — сказал Асгейр.
— Не ночуйте на ней.
Асгейр остановился с мешком в руках.
— Почему это?
Гест ответил не сразу. У него была манера, свойственная людям, которые много молчат: он сперва прикидывал, стоит ли вообще говорить, и только потом говорил.
— Три ночи назад я слышал что-то, — сказал он.
— Что ты слышал?
— Не знаю.
Он сказал это спокойно, без всякой попытки набить цену.
— Со стороны воды. Не зверь. Зверя я знаю всякого — и моржа знаю, и косатку, и медведя, если тот на льдине придёт. Это не зверем не было.
— А что тогда?
— Я говорю: не знаю. — Гест почесал бороду. — Похоже, как если что-то очень большое дышит. Медленно. Раз, наверное, в десять ударов сердца — вдох. Я лежал и считал.
Он сказал это буднично, и у меня по спине пошёл холод.
Человек услышал в темноте нечто необъяснимое — и лёг, и стал считать промежутки.
Я бы, наверное, сделал то же самое. Именно поэтому мне и стало не по себе.
— Долго слышал? — спросил я.
— До рассвета. — Гест посмотрел на меня. — Ты мальчик Хальвара, который дерево смотрит?
— Я.
— Ты в прошлый раз сказал, что у меня опору увело.
— Увело.
— Не бойся, я привязываюсь, — сказал он и, кажется, счёл разговор законченным.
Уже когда мы отходили, он вдруг добавил с настила, не повышая голоса:
— И огонь у меня всю ночь горел. Все три ночи. Оно на огонь не идёт.
— А если бы не горел? — крикнул Рольф.
Гест пожал плечами.
— Тогда я бы вам этого сейчас не рассказывал, — сказал он и пошёл наверх.
Работать начали с седьмой вышки — от дальней к ближней, чтобы, если погода испортится, не остаться отрезанными с недоделанной работой на самом краю.
Она оказалась даже хуже, чем я её запомнил и записал.
Раскос с моря отсутствовал, это я знал.
Но за месяц, прошедший с моего осмотра, кто-то ещё и вынул два клина из северной опоры. Вероятно, дозорный, которому не хватило дров и который решил, что от двух клиньев ничего не будет.
Я показал Асгейру.
Асгейр присел на корточки, потрогал пустые пазы, где раньше сидели клинья, и посмотрел вверх — туда, где на настиле последние месяцы по четверо суток кряду стоял живой человек.
Потом выругался. Коротко, но так, что Рольф уважительно присвистнул.
— На трёх опорах, — сказал Асгейр. — Из которых одна без раскоса. И все эти недели тут спал человек. Все эти недели он тут спал.
Он поднялся.
— Разбираем. До земли. Ставить будем заново. Стейн, ты у меня на разметке.
Мы работали три дня.
Земля под седьмой была плохой, да и не землей вовсе, щебень с глиной, и каждая яма к утру набирала воду.
Три дня слились в один: копали, тесали, ставили, выверяли по отвесу, ругались, ели холодное, спали по очереди в палатке из паруса. Хотя бы погода держалась.
Из всех этих дней в памяти осталось две вещи.
Первая — про то, что Асгейр всё-таки послушал Геста.
Мы не ночевали на вышке и не ночевали под ней. Отходили на четверть версты вглубь, за гряду, откуда воды не видно, и жгли огонь всю ночь.
Асгейр не объяснял почему, а никто и не спрашивал.
Вторая — про Хаука.
Хаук был плотником от Бродира, лет сорока, с руками вдвое шире моих и с той спокойной уверенностью в движениях, какая бывает только у людей, делавших одно и то же двадцать лет.
Первый день я его сторонился. Не из вражды, а из глупого предположения, что человек из Серого Паруса непременно должен относиться ко мне так же, как его старейшина.
Он относился ко мне как к подмастерью, который путается под ногами. А к вечеру второго дня — как к подмастерью, который путается под ногами меньше остальных.
— Она и есть живая.
— Это сосна, — сказал Хаук. — Восемь локтей сосны, которая тебе шею сломает, если ты её отпустишь. Держи её как бревно.
Я подумал и стал держать как бревно. Сразу пошло легче.
— Вот, — сказал он. — Ты, говорят, дерево чувствуешь.
— Чувствую.
— И где тут гниль будет через десять лет?
Я показал не задумываясь, потому что и не нужно было задумываться: у комля, с северной стороны, где сойдётся вода из-под настила.
Хаук хмыкнул, обошёл опору, потрогал в указанном месте и ничего не сказал.
А вечером, у огня, ни с того ни с сего заметил в пространство:
— Дурость это всё. Про то, что кто-то там прогневал море.
Никто не ответил. Гейр посмотрел в костёр. Молчаливый парень от Бродира даже не поднял головы.
— Я к тому, что в посёлке языками мелют, а тут семь вышек, и стоять на них людям. Мне без разницы, чей ты сын и что у тебя с вратами. Ты вот эту опору держал ровно, и мы её раскрепили. — сказал Хаук после паузы, уже мне.
Он поворошил угли.
— А кто чего где прогневал — это пусть старейшины между собой выясняют. У них на это времени больше.
Я не знал, что на это отвечать, и потому ничего не сказал.
Но заснул в ту ночь лучше, чем в предыдущую.
К концу третьего дня седьмая стояла.
Не красиво — но стояла на четырёх опорах, с раскосами в обе стороны, с настилом, который держал бы и пятерых.
Я лазил на неё последним, проверять. Ладонью по каждой опоре сверху вниз, как учил Брин: сначала слушаешь, потом смотришь.
И вот тогда увидел то, из-за чего потом не спал всю ночь.
С верхней площадки седьмой вышки видно далеко на север — дальше, чем откуда-либо ещё в наших землях.
Видно Плечо, за которым берег обрывается. Видно воду, уходящую к горизонту, и лёд на горизонте: тонкую белую полосу, которая летом стоит далеко, а зимой подходит близко.
Я смотрел на север долго. Потом слез и попросил у Асгейра подзорную трубу — у него была одна на всю артель, старая, южной работы, с треснувшим окуляром.
Я полез обратно.
Лёд стоял не там, где должен.
Я не знаток льда. Я не ходил в те воды и до того года вообще не видел его иначе как с берега.
Но я семь лет мерил вещи, и первое, чему учит измерение, — это доверять расхождению, даже когда ты не понимаешь его причины.
Расхождение выглядело так: белая полоса на горизонте была слишком ровной.
Лёд не бывает ровным. Лёд — это поле обломков, торосов, разводий; издалека это выглядит как рваная линия, зубчатая, с провалами.
Я видел такое на рисунках в мастерской и слышал описания от отца сотню раз.
Здесь линия шла ровно. Как отрезок.
И ещё: она была ближе, чем ей полагалось в конце лета.
Я слез и рассказал Асгейру.
Он выслушал молча, забрал трубу и полез сам.
Грузный человек за шестьдесят полез на свежепоставленную вышку, потому что не привык принимать чужие наблюдения без своих. И провёл там столько же, сколько и я.
Потом спустился, вернул мне трубу и сказал:
— Собираемся. Шестую сделаем по дороге — и домой.
— А четвёртая?
— Четвёртая качается, но стоит, — сказал Асгейр. — А это, — он мотнул головой на север, — я не знаю, что такое. И пока не знаю, я не хочу ночевать здесь ещё раз.
Вечером на стоянке Гейр вытащил из воды сеть.
Он ставил её не всерьёз — так, из привычки, потому что на стоянке грех не поставить, — и вытащил, ожидая обычного: пару камбал, может, мелкую треску.
Сеть пришла пустая.
Совершенно пустая — не в том смысле, что в ней ничего не было, а в том, что она была нетронутая.
Ни водоросли, ни рачка, ни того слизистого налёта, который за ночь садится на любую снасть в живой воде.
Она вышла из воды такой же, какой в неё вошла.
Гейр держал её на весу и смотрел, и все мы смотрели, и никто ничего не сказал.
— Ставь снова, — сказал наконец Асгейр.
Гейр поставил. Никто не сказал ему, что смысла нет.
Ночью я не спал.
Дело не в тревоге. Точнее, не только в ней: я лежал и раскладывал по местам то, что у меня набралось, потому что по другому не умею.
Первое: рыбы нет почти месяц. Не мало — нет.
Второе: птицы сидят. Птица сидит, когда ей нечего есть в воде. Значит, рыбы нет не только у нас, а на всём участке, где эти птицы кормятся.
Третье: вода не движется. Это я мог бы и придумать — но Хравн сказал то же самое и независимо от меня, а Хравн не тот человек, который будет придумывать.
Четвёртое: сеть выходит чистой. Это было хуже всего.
Отсутствие рыбы — это отсутствие рыбы. Отсутствие налёта означает, что нет и того мелкого, невидимого, что живёт в любой воде и садится на любую верёвку.
Вода была не пустая. Пустая — это когда ушла рыба. Тут ушло и то, что ест рыба.
Пятое: лёд стоит ровной линией и ближе, чем должен.
Я лежал под парусиной, слушал, как дышат взрослые мужчины вокруг, и складывал это в одну картину.
Картина не складывалась.
То есть складывалась, но неправильно. Всякий раз, как я пытался соединить пункты, у меня выходило одно и то же.
Что-то большое пришло с севера и сожрало всё живое на пути, включая то, что не видно глазом.
Это был вывод из тех, за которые в посёлке смеются. Из тех, что произносит Гудрун, сидя на перевёрнутом ведре.
Я перепроверил трижды.
Проблема была в том, что все остальные объяснения — течение сменилось, вода прогрелась, косяк ушёл южнее — покрывали по два-три пункта из пяти. Ни одно не покрывало все пять.
А тот, который покрывал все пять, был безумным.
Я лежал и думал: вот момент, когда человек с методом должен признать, что метод дал результат, который ему не нравится. И что дальше с этим делать, метод не говорит.
Я попробовал зайти иначе — не «что это», а «что
Если с севера действительно что-то пришло, то оно движется. Значит, у него есть скорость.
Значит, пустая вода не стоит на месте, а ползёт вдоль берега. И её край можно найти, если пройти на юг и смотреть, где начнётся живая вода.
Это была проверяемая мысль. Первая за ночь.
Я обрадовался ей на несколько вдохов — ровно до того, как додумал до конца.
Потому что если край есть и его можно найти, то он с каждым днём будет ближе к посёлку. И тогда единственный способ проверить мою догадку — это дождаться, когда она проверит себя сама.
Больше я в ту ночь не спал.
Утром сеть пришла такой же.
Шестую мы сделали за полдня: там нужно было только заменить обе задние опоры, а не строить заново.
Домой мы пришли на пятый день.
Последний переход дался тяжело. Ветер зашёл с юга, идти пришлось на вёслах, и все семеро вымотались так, что разговоров не было вовсе.
Я сидел на банке, тянул весло вместе с Рольфом и в такт гребкам продолжал перебирать те же пять пунктов.
Голова, в отличие от рук, не устаёт от однообразия. Она от него, наоборот, разгоняется.
За два часа до фьорда Асгейр сказал, ни к кому не обращаясь:
— Про лёд молчим.
— Почему? — спросил Рольф.
— Потому что мы не знаем, что мы видели. — Асгейр не повернул головы. — Сказать «лёд стоит неправильно» — это ничего не сказать. А в посёлке сейчас каждое слово подберут и понесут туда, куда им надо. Молчим, пока я не поговорю со старейшинами.
Он помолчал.
— Стейн.
— Да?
— Тебя это касается вдвое.
Я это и без него понимал.
Посёлок встретил нас не так, как встречают вернувшуюся артель.
Народу на причале было втрое больше обычного. Люди стояли группами и разговаривали вполголоса.
И оборачивались — не на нас, а мимо нас, на север, вдоль фьорда, будто проверяли, не идёт ли следом что-то ещё.
Рольф первым спрыгнул на настил.
— Что случилось?
Ответил Торкель. Он стоял ближе всех, и лицо у него было такое, какого я у него ни разу не видел.
— Лодка Скегги не вернулась, — сказал он. — Вторые сутки.
— Где ходили?
— На банке у Тюленьих камней. — Торкель помолчал. — Утром выбросило вёсла. Четыре весла, Асгейр. Все четыре — целые.
Целые вёсла.
Я стоял с мотком верёвки на плече и очень отчётливо понимал, почему это хуже, чем обломки.
Обломки означают шторм. Целые вёсла означают, что лодка не разбилась. Она просто перестала быть лодкой, а вёсла всплыли, потому что дерево всплывает всегда.
— Тела? — спросил Асгейр.
— Нет тел, — сказал Торкель.
Асгейр медлено положил инструмент на настил.
— Сколько их было?
— Четверо. Оба брата и двое с ними.
Братья Скегги.
Те самые, с которыми Рольф стоял на одном канате и которые, по его же словам, за всё это время не сказали ему ни слова.
Я оглянулся на Рольфа. Он стоял на настиле, всё ещё держа конец швартова, и лицо у него было пустое. Не потрясённое даже, а именно пустое.
— Я же шутил про них, — сказал он тихо. — Ещё месяц назад. Что они не умеют разговаривать.
— Рольф.
— Я не к тому. — Он мотнул головой. — Я просто... я же с ними на канате стоял. Всю жизнь.
Дальше по причалу кто-то начал спорить — громко, на два голоса, о том, идти ли завтра лодкам на промысел вообще.
Кто-то отвечал, что не пойти нельзя, конец сезона, Совет через неделю. Кто-то кричал, что до Совета ещё дожить надо.
За их спинами, у самого края настила, старуха Гудрун сидела на своём перевёрнутом ведре и смотрела на воду.
Она ничего не говорила.
В тот вечер это было страшнее всего, что она когда-либо говорила.
Дома отец не спрашивал про вышки.
Он сидел у очага, не занятый ничем, — и это само по себе было хуже любых слов, потому что за шестнадцать лет я ни разу не видел, чтобы он просто сидел.
— Ты видел вёсла? — спросил я.
— Видел.
— И что скажешь?
Он долго молчал.
— Скажу, что за тридцать лет я поднимал из воды всякое, — сказал он наконец. — И всякий раз мог сказать, что случилось. Шторм — понятно. Наскочили — понятно. Пьяные — тоже, к сожалению, понятно.
Он посмотрел в огонь.
— А сейчас не могу.
— Совет через неделю.
— Через неделю.
Отец усмехнулся, и в этой усмешке не было ничего весёлого.
— И знаешь, что самое скверное? Что я думаю про Совет. Четверо погибли, а я сижу и думаю про то, как это ляжет на Совет. Вот до чего я себя довёл.
Мать подошла и молча положила руку ему на плечо. Он накрыл её ладонь своей.
Я ушёл к себе. Куртку повесил, аккуратно расправив рукава, и поймал себя на этом только у двери.
Ночью я снова разложил свои пять пунктов и добавил шестой — четыре целых весла.
Картина после этого стала не яснее, а хуже: теперь она складывалась совсем хорошо.
Я лежал в темноте и думал о том, что за всю мою вторую жизнь это первый случай, когда мне очень хотелось ошибиться в расчётах.
И первый, когда я точно знал, что не ошибся.
Глава 9. Первая
Сто сорок шестая попытка не состоялась.
Я поднялся на Плоский камень около полуночи. Не столько ради попытки, сколько потому, что дома не лежалось: шестой пункт ложился к пяти прежним слишком хорошо.
Лежать без сна в темноте хуже, чем сидеть без сна на холоде. Сел, подтянул колени, начал дышать.
И на третьем или четвёртом вдохе понял, что смотрю не внутрь, а вниз.
На воду.
С Плоского камня фьорд виден весь — от горловины до дальнего конца, где начинаются отмели. Ночь была лунная, вода лежала гладким свинцом, и на этом свинце было отчётливо видно всё, что двигалось.
А двигалось что-то у самой горловины.
Не всплеск. Не рябь. Полоса — длинная, тёмная, идущая от горловины вглубь фьорда ровно, без рысканья, как идёт лодка на вёслах при опытном кормчем.
Только лодок не было. Второй день, как пропала лодка Скегги, и ночью на воду теперь не пошёл бы
Я встал.
Потом сел обратно, потому что первое, чему учит измерение, — не доверять первому впечатлению, а второе — проверить его.
Я взял два ориентира на том берегу: выступ скалы и светлую осыпь дальше по берегу. Стал считать.
На счёт двадцать полоса прошла между ориентирами.
Расстояние между ними я знал: восемьдесят шагов. Мерил летом, когда искали там камень на причал.
Восемьдесят шагов за двадцать ударов сердца.
Быстрее, чем идёт гребная лодка на четырёх вёслах.
И она шла прямо на посёлок.
Дальше я не думал. Точнее, думал, но не о том, что делать, — потому что что делать, мне сказали за три недели до этого, и повторили дважды, и я запомнил.
Бежишь и кричишь громко.
Это твоя работа в такой ситуации, и она полезнее, чем твоё геройство.
Я побежал.
Спуск с Плоского камня — четверть версты по тропе, которую я знал наизусть, и всё равно на второй трети я упал, ободрал ладонь и потерял на этом сколько-то времени. Кричать начал даже раньше, чем добежал.
Первым выскочил не человек, а собака — где-то у крайних дворов зашлась лаем, потом вторая, потом весь посёлок.
Я вылетел на верхнюю улицу и заорал то единственное, что имело смысл орать:
— В воде! В воде, у причала! Рог! Рог давайте!
В окне мелькнул огонь. Кто-то распахнул дверь. Кто-то — я так и не узнал кто — не стал ничего спрашивать, а сразу побежал к длинному дому, где висел рог.
Три коротких.
Один долгий.
Звук пошёл по фьорду и вернулся от скал, и после этого посёлок перестал быть спящим.
Я видел до этого, как клан поднимается по тревоге. Дважды в год старейшины устраивали учения — среди ночи, без предупреждения, — и всякий раз это выглядело быстро.
В ту ночь это выглядело медленно.
Не потому, что люди были медленные. Потому что я стоял посреди улицы, и всё, что мне оставалось, — смотреть, как они бегут мимо, а время в такие моменты растягивается неприлично.
Пробежал Торкель, на ходу натягивая куртку, с гарпуном в руке. Пробежали двое братьев с северного края.
Пробежал Свенн — уже с топором и собранный. Будто спал одетым. Зная его, не удивлюсь, если так и было.
Пробежала Хельга.
Она задержалась ровно на секунду — увидела меня, схватила за плечо и развернула лицом к дому.
— Ты кричал?
— Я.
— Молодец. — Она уже разворачивалась обратно. — Теперь домой. Мать, огонь, дверь закрыть. Понял?
— Хельга...
— Понял?!
— Понял.
Она побежала.
Я постоял ровно столько, сколько нужно, чтобы она скрылась за поворотом, и пошёл вниз, к причалу.
Не побежал. Пошёл — быстро, по краю, вдоль стены сушильного навеса, стараясь никому не попасться на глаза.
Разумным это не было. Объяснить разумно не выйдет.
Мысль «а вдруг им понадобится знать, откуда она зашла» я себе тогда предъявил вполне искренне. И та часть меня, которая умеет оправдать что угодно задним числом, почти в неё поверила.
С воды тянуло чем-то незнакомым.
Не рыбой, не гнилью, не водорослями. Ближе всего — как пахнет камень, который долго лежал под водой и который только что вынули: холодная минеральная сырость, от которой ломит зубы.
Я вышел к лодочным сараям и остановился в тени между двумя из них.
Место я выбрал не случайно. Точнее — за один вдох, но по всем правилам, которым меня четыре года учила Хельга. Правила, как выяснилось, работают и тогда, когда драться ты не собираешься.
За спиной глухая стена. Слева проход между сараями, шириной в человека, ведущий вверх, к домам. Справа открытое место, куда лучше не выходить.
Один выход. Никто не подойдёт сзади. Отсюда видно всё, и отсюда можно уйти незаметно.
Хельга, если бы увидела, назвала бы это единственным разумным в моём поведении за всю ночь.
Отсюда причал был виден весь.
Оно уже выбралось.
Первое, что я понял, — она большая. Не такая, как медведь.
Медведь большой, но нормальный: у него четыре ноги, туловище и голова, и, глядя на него, ты понимаешь, где что.
У этой части были на местах — и всё равно смотреть было тяжело. Как будто собрали по описанию, а не по образцу.
Спина шла слишком высоко и слишком долго. Передние конечности втрое длиннее задних, суставы гнулись не туда. Шкура блестела мокро и в лунном свете казалась чёрной. Под фонарём отдавала грязно-серым.
Головы, если честно, я не разглядел. Там что-то было — но узкое, вытянутое и низко опущенное, и я до сих пор не уверен, видел ли глаза.
Длиной она была шагов в семь. Может, восемь.
Она стояла на настиле причала, и настил под ней трещал.
Вот это я услышал сразу. Я эти доски перебирал два года назад, знал каждую.
Звук означал одно: они уже не держат. Складываются. Ещё несколько ударов сердца — и весь пролёт от третьей сваи до пятой уйдёт вниз.
Люди этого не знали. Люди на него шли.
Первым ударил Торкель — гарпуном, издали. Не попал.
Она сместилась не так, как смещается зверь. Рывком, целиком, без подготовки.
Это, наверное, было самое неприятное во всём, что я увидел в ту ночь.
У любого живого перед движением есть подготовка. Собака перед прыжком собирается. Человек перед ударом переносит вес. Рыба, прежде чем уйти вбок, изгибается — иначе ей не от чего оттолкнуться.
Это не привычка и не выучка. Чтобы двинуться, надо сперва упереться.
Она не упиралась. Она просто оказывалась в другом месте, будто её переставили.
Я стоял и в первый раз в жизни не мог сказать про то, что вижу, ничего. Ни как оно держится. Ни где у него нагрузка. Ни куда пойдёт трещина.
Седьмой год я учился смотреть на вещь и понимать, как она сделана.
Тут смотреть было не на что. Устройства не было.
Вторым был Свенн.
Я видел, как он взял разбег. И увидел то, что пять дней назад показывала Хельга на манекене.
Только теперь не на манекене. И не в трёх шагах, а в двух: воздух перед ним будто дёрнулся, и по мокрому боку твари легла полоса.
Она открылась.
Не рассеклась — открылась, как открывается прорезанная кожа, медленно и без крови, и оттуда пошёл тот же холодный минеральный запах, на столько сильный, что я его почувствовал, даже на таком расстоянии.
Тварь развернулась к нему.
Свенн не отступил. Он вошёл — коротко, грамотно, снизу
Топор вошёл.
И застрял.
Дальше всё пошло очень быстро, и я запомнил это кусками.
Тварь мотнула корпусом. Свенн не отпустил топор.
Я до сих пор считаю, что он должен был отпустить. И до сих пор понимаю, почему не отпустил.
Его сорвало с настила и швырнуло на штабель бочек у стены сарая.
Подскочили трое — Гейр, Бьярни и Тости.
Настил под тварью наконец сложился.
Пролёт от третьей сваи до пятой ушёл вниз одним куском, вместе с тремя людьми и тварью, в чёрную воду между сваями.
Крик оттуда был короткий.
Я стоял в тени между сараями и держался за угол, потому что ноги не держали.
Я знал. Я знал про этот пролёт. Я знал за пятнадцать ударов сердца до того, как он сложился.
Я мог крикнуть.
Я не крикнул, потому что смотрел.
Из воды выбрались Бьярни и Тости. Гейр не выбрался.
Тварь тоже выбралась — правее, у сходней, и она была теперь на берегу, уже рядом с посёлком, и между ней и первыми домами не оставалось ничего.
И вот тут пришла Хельга.
Она подошла с левой стороны, от сушильных навесов, и я увидел то, чего не видел в тренировке ни разу.
На площадке за домом она работала со мной. Медленно. Объясняя.
Здесь она не объясняла.
Она держала ровно три шага — не сближалась, не отходила. Воздух рвался раз за разом, и по шкуре ложилось: поперёк, поперёк, наискось.
Тварь бросалась. Хельга смещалась — не отпрыгивала, а именно смещалась. Расстояние держала точно. Я оценил бы это, даже если бы она не была моей сестрой.
Она не пыталась её убить. Она держала её на месте.
Я понял это на четвёртом или пятом заходе: она не рвалась вперёд, она загоняла тварь обратно к воде, к сходням, где было узко, и куда уже подтягивались остальные.
Дальний удар не убивает. Дальний удар нужен, чтобы противник встретил тебя дёрганым.
Оказалось, ещё чтобы выиграть время.
Убивать пришли шестеро. Торкель с гарпуном, двое с северного края, Асгейр, Хаук и ещё кто-то, кого я не разобрал.
Они сделали это вплотную, как бьют всё, что подошло близко, — зажав тварь в углу между сходнями и опрокинутой лодкой.
Медведя в прошлом году тоже брали шестеро. Взяли быстро.
Здесь я считал удары сердца — просто чтобы чем-то себя занять. Насчитал больше двухсот и сбился.
Когда всё кончилось, кто-то догадался развести огонь. Не на туше — тушу не тронули. Вдоль воды, на камнях: смоляной факел, за ним второй, за ним костёр из плавника.
Огонь взялся сразу.
Я вспомнил Геста — «оно на огонь не идёт» — и подумал, что старик, вообще-то, дал самый практичный совет из всех, что прозвучали за этот месяц, и что никто, включая меня, не догадался его передать.
Гейра вытащили под утро.
При свете смотреть на неё пришлось долго — Асгейр велел мне смотреть.
— Ты у нас глазастый, — сказал он серым, страшно спокойным голосом человека, который не спал ночь и пять дней подряд ходил с этим гребцом на север и обратно. — Смотри и говори, что видишь.
Топор Свенна так и торчал из неё, вошедший на две ладони. Его вынимали вдвоём, в четыре руки, и он вышел не сразу.
Я смотрел.
Кожа была не совсем кожей. Точнее, кожей, но неправильной толщины: местами в палец, местами в ладонь. Будто накладывали заплатами, не глядя.
Костей я насчитал больше, чем нужно. В передней конечности четыре сустава там, где у любого зверя три.
И главное — она была старая.
Не в смысле «прожила много лет».
В том смысле, в каком бывает старым дерево, долго стоявшее под нагрузкой: с наплывами там, где срасталось не так, с застарелыми трещинами, затянутыми и снова разошедшимися.
На плечевой кости был след давнего перелома. Сросся криво и треснул заново.
— Ей много лет, — сказал я. — Она не молодая и не выросла недавно. Ей десятки лет, и она всё это время где-то жила.
Асгейр посмотрел на север.
— Где-то, — повторил он.
— И ещё. — Я показал на брюхо. — Она пустая.
— В смысле?
— В прямом. — Я не хотел этого говорить и всё-таки сказал, потому что меня попросили сказать, что я вижу. — Она голодная. Давно. Посмотрите, как тянет шкуру на рёбрах.
Асгейр молчал долго.
— То есть она пришла сюда не потому, что мы ей помешали, — сказал он наконец.
— Я думаю, она пришла есть, — сказал я. — Но это только моя догадка. Проверить её я не могу.
До полудня я таскал воду.
Это оказалось единственным, на что я годился. Я таскал её долго, до ломоты в плечах.
Иначе пришлось бы сесть и начать думать, а думать в то утро мне было нельзя.
Уна развернула лечение прямо у длинного дома — на расчищенном месте, на двух составленных столах. Раненых было четверо.
Двое лёгких — те, что упали с настилом: ушибы и порезы о сваи.
Третий — из братьев с северного края, с распоротым предплечьем. Уна зашивала его молча, а он молча смотрел в сторону, и это молчание вдвоём было, пожалуй, самой громкой вещью на всей площадке.
Четвёртым был Свенн.
Ему повезло больше, чем могло бы: штабель бочек, на который его швырнуло, развалился и погасил удар. Сломанное ребро, вывихнутое плечо, рассечённая бровь.
Он лежал на столе, пока Уна вправляла плечо, и не издал ни звука. Я в этот момент как раз ставил рядом ведро и потому оказался ближе, чем хотел бы.
— Держи, — сказала мне Уна, не оборачиваясь.
Пришлось держать.
Свенн повернул голову и увидел меня.
Я приготовился к чему угодно — он в тот момент имел полное право сказать мне любую грубость, и я бы принял её как справедливую.
Он не сказал ничего. Посмотрел, узнал и отвернулся.
А когда Уна отошла за нитками, произнёс в потолок, ни к кому не обращаясь:
— Он застрял.
— Что?
— Топор. — Свенн говорил медленно, сквозь зубы. — Я вошёл правильно. Я входил так сотню раз. Он вошёл на две ладони и застрял. Там внутри что-то... не мясо.
Он замолчал.
— Я дурак, не отпустил, — сказал он. — Надо было отпустить.
Я не знал, что
— Ты один вошёл вплотную. До Хельги — ты единственный.
Свенн не ответил.
Но когда Уна вернулась и велела мне уйти, он повернул голову и посмотрел мне вслед — я заметил краем глаза, — и посмотрел не так, как смотрел все шестнадцать лет до этого.
К полудню на площадь стянулся весь посёлок.
Не по тревоге — тревога кончилась. Просто люди выходили из домов и шли туда, где лежало тело Гейра и туша, и стояли, и смотрели, и негромко переговаривались.
Я запомнил три разговора, потому что стоял между ними с пустым ведром.
Первый — двое мужчин из среднего края. Лодки теперь не выйдут до самого Совета, доля будет пустая, зима будет тяжёлая. Говорили деловито.
Их не пугала тварь. Их пугала зима.
Второй — женщины у крайнего дома. Одна плакала — не по Гейру, как я понял, а по своему сыну, который стоял той ночью на четвёртой вышке и от которого не было вестей.
Третий был короткий. Кто-то — я не увидел кто — сказал негромко, но так, что услышали все вокруг:
— С конца лета всё и пошло. Сперва сети, теперь это.
И кто-то другой так же негромко ответил:
— А в конце лета что было?
Ответа не последовало.
Я решил, что говорят про рыбу.
Про что им ещё было говорить.
Дома я сел на порог и не смог войти.
Не потому что было страшно — страшно как раз уже не было. Внутри вообще не было почти ничего, кроме гула, как бывает после долгой работы на морозе.
Я сидел и раскладывал.
Я сделал ровно то, что мне велели. Увидел, посчитал, определил направление и скорость, побежал, поднял тревогу.
Клан встретил её на причале, а не в домах. Если бы я в ту ночь спал, как все нормальные люди, она вошла бы в спящий посёлок, и считать пришлось бы не ранения и одного Гейра.
Это была моя работа, и я её выполнил.
И одновременно с этим:
Я знал про настил. Знал за пятнадцать ударов сердца. И не крикнул.
Я перебрал это раз двадцать, ища ошибку в рассуждении, и не нашёл. Оба утверждения были верны.
Они не отменяли друг друга. Они просто существовали вместе — в одной ночи, в один момент.
Раньше я думал, что вина — это когда ты поступил неправильно.
Оказалось, вина — это когда ты поступил правильно, а рядом с этим осталось место, где ты мог поступить ещё правильнее и не успел.
И вот этому арифметика уже никак не помогала.
Я сидел на пороге и пробовал зайти с другой стороны — так, как заходил бы к любой задаче, которая не решается в лоб.
Допустим, я крикнул. Что дальше?
Дальше — восемь человек в темноте, шум, тварь на настиле. И кричит подмастерье, который в бою не стоит ничего.
Пока они поймут, чей это голос. Пока разберут слова. Пока сообразят, что «сходите с настила» — это им, а не кому-то другому.
Больше пятнадцати ударов сердца. Настил сложится всё равно.
Расчёт выходил утешительный.
Именно поэтому я ему не поверил.
Я знаю, как это устроено. У человека, который ищет оправдание, расчёт всегда выходит в его пользу.
Погрешность ложится в удобную сторону, и изнутри её не увидеть. С ней можно только считаться заранее — как с известным изъяном прибора.
Значит, честный ответ звучал так: я не знаю, успел бы крик или нет. И никогда этого не узнаю.
А то, что я знаю точно, — что не крикнул.
Всё остальное было арифметикой, а арифметике в ту ночь я больше не доверял.
Хельга вышла на порог затемно. Села рядом. От неё пахло гарью и той же холодной сыростью, что тянуло от воды ночью.
Долго молчала.
— Ты не пошёл домой, — сказала она наконец.
— Не пошёл.
— Я знаю. Я тебя видела. — Она смотрела прямо перед собой. — Между сараями.
Я не стал ничего отвечать.
— Я хотела наорать, — сказала Хельга. — Всю дорогу шла и придумывала, как буду орать.
— И?
— И не буду. — Она потёрла лицо ладонями. — Потому что если бы ты сегодня спал, у нас было бы не четверо раненых и один Гейр. У нас был бы весь верхний край.
Она помолчала.
— Но, Стейн, — сказала она, — если ты ещё раз встанешь смотреть, я тебя убью раньше, чем оно.
— Договорились.
— Не «договорились». Скажи: я не буду смотреть.
— Я не буду смотреть, — сказал я.
Соврал, конечно.
Глава 10. Совпадение
Два дня посёлок хоронил Гейра и чинил причал.
Я в это время как раз и работал на причале. Там теперь работали все, кто держал в руках инструмент: без третьего пролёта лодки могли подходить только к сходням, а сходни узкие.
Мы с Брином меняли настил и две сваи. Работа была знакомая, руки её знали. Первые полдня я даже испытывал что-то вроде облегчения от того, что можно просто тесать.
К вечеру первого дня я заметил, что мне почти никто не подаёт материал.
Это трудно объяснить так, чтобы не показаться мнительным. Никто не отказывался. Никто ничего не говорил.
Просто, когда мне нужна была доска, тот, кто стоял ближе всех, как раз отворачивался. Приходилось идти самому. А пока я шёл, моё место у пилы успевал занять другой.
За день таких мелочей набралось десятка два.
Я сначала считал их случайностями. Потом перестал, потому что двадцать случайностей за день — это уже не случайности, а закономерность, у которой я просто ещё не знаю названия.
Название я узнал на второй день.
Рольф пришёл к нам домой вечером — не как обычно, с криком от калитки, а тихо, и долго топтался у порога.
— Слушай, — сказал он наконец. — Ты только не злись.
— Не буду.
— В посёлке говорят.
— Я уже заметил.
Он потёр шею.
— Ты заметил, что на тебя не так смотрят. А говорят другое. Говорят про даты.
— Какие даты?
— Про середину лета, — сказал Рольф.
И я понял.
Есть вещь, о которой я до сих пор старался не вспоминать, — и не по забывчивости.
В клане над каждым ребёнком проводят ритуал первой попытки. Об этом я говорил.
У тех,
А если к шестнадцати не открылось, проводят второй.
Он называется последний зов. Один раз, при всём посёлке, на площади у длинного дома.
Считается, что это милосердие: человеку дают ещё одну попытку, при свидетелях, с помощью старейшин.
После неё вопрос закрывается навсегда. Человек живёт дальше, зная своё место, и никто больше не спрашивает.
Мне исполнилось шестнадцать в середине лета.
Последний зов провели через четыре дня после дня рождения.
День был ясный и жаркий — редкость у нас, и от этого всё вышло ещё хуже, потому что в жару люди стоят дольше и никто не расходится.
Пришли, наверное, человек триста. Не из злорадства: последний зов — событие, на него ходят, как ходят на свадьбу или на спуск нового судна.
Стояли полукругом. Дети сидели на плечах у отцов, чтобы видеть.
Посреди площади лежит камень. Его специально для этого держат — плоский, серый, вытертый до блеска за сотни лет, и на нём за эти сотни лет сидели, наверное, человек двести таких, как я.
Я сел.
Астрид держала мою руку в своей. У неё сухая, лёгкая ладонь — это я помню лучше всего остального.
Она говорила слова, которые полагается говорить во время этого действа. Я не запомнил ни одного, хотя обычно запоминаю всё.
Потом она сказала: «Ищи».
И я стал искать.
Сначала площадь молчала — трёхсотенное молчание, которое давит хуже крика.
Потом люди начали переговариваться: сперва дети, потом взрослые, сперва шёпотом, потом вполголоса. Кто-то отошёл в тень. Кто-то принёс воду и передал по рядам.
Я слышал всё это очень отчётливо, потому что искать было нечего, и голова, не занятая делом, слушала, что происходит вокруг.
Один раз Астрид сжала мою руку — не подбадривая, а проверяя, здесь ли я ещё. Я кивнул.
Стена была ровная. Как всегда. Как во все сто с чем-то раз до этого.
Странно было другое. Я сидел на камне посреди трёхсот человек и ловил себя на том, что даже почти не расстроен.
Не потому, что смирился. Потому что не ждал ничего с самого начала и всю дорогу до площади знал, чем всё кончится.
Мне было не больно.
Мне было унизительно.
Это, как выяснилось, разные вещи и по-разному переносятся: боль проходит, а унижение просто занимает место и остаётся.
Час.
Потом Астрид сказала: «Довольно». И отпустила мою руку.
Люди стали расходиться — не сразу, а как расходятся, когда неловко: кто-то подошёл к отцу и что-то сказал, кто-то к матери.
Хельга стояла у края площади и смотрела прямо на меня, не отводя глаз. Это было единственное, что помогло мне встать с камня, не сгорбившись.
Вот и весь последний зов.
Я не вспоминал о нём полтора месяца, потому что не хотел.
Пожалуй, единственное место за всю мою вторую жизнь, где я вёл себя не как человек с методом, а как человек, которому стыдно.
Первые пустые сети пришли через девять дней после этого.
Девять дней.
Это я узнал не от Рольфа — это я посчитал сам, ночью, лёжа и глядя в потолок.
И вот тут начинается самое неприятное.
Я знаю цену такому счёту. Знаю лучше, чем кто бы то ни было в трёх фьордах: в прошлой жизни половина моей работы состояла в том, чтобы отличать совпадение от причины.
Две вещи случились подряд — это не значит, что первая породила вторую. Осень наступает после жатвы, но не из-за жатвы.
Я знал это как таблицу.
И всё равно полночи пролежал, пересчитывая девять дней.
Потому что вот в чём беда: чтобы отбросить совпадение, нужно знать настоящую причину.
А я её не знал. Я не знал даже, что во мне не так.
У меня вторые врата без первых, чего не бывает. Приезжий мастер за половину годовой доли сказал, что не встречал подобного и не слышал, чтобы кто-то встречал.
Человек, который не может объяснить сам для себя, что с ним не так, не имеет права утверждать, что он ни при чём.
Это была честная мысль. Она мне очень не понравилась.
Собрание созвали на третий день, и в этот раз оно было не в длинном доме, а на площади, потому что желающих было слишком много.
Я стоял с матерью и Хельгой. Отец — впереди, среди глав домов.
Бродир говорил четвёртым.
До него говорили о деле: Торкель — о том, что лодки не выйдут до Совета; Асгейр — о вышках и о том, что четвёртую надо всё-таки переставлять; кто-то из среднего края — о зимних запасах.
Бродир начал тоже с дела.
— Я не буду говорить про зиму, — сказал он. — Про зиму скажет тот, кто считает бочки, и он скажет лучше меня. Я скажу про другое.
Он подождал.
— Нас едят, — сказал он просто. — Четверо Скегги. Гейр. Четверо раненых. И мы до сих пор не знаем, почему это началось.
По площади прошло движение. Он попал точно: страх людей был не в том, что придёт ещё одна тварь. Страх был в том, что никто не понимает, откуда они берутся.
— Асгейр ходил на север, — продолжал Бродир. — Он вам скажет: рыбы нет, птица не кормится, вода мёртвая. Я спрашивал старых людей. Такого не помнят ни при моём отце, ни при его отце.
— И что ты предлагаешь? — спросила Астрид.
— Пока ничего. — Бродир развёл руками. — Я предлагаю сначала понять. Мы не можем воевать с тем, чего не понимаем.
И вот тут он сделал паузу.
Я потом много раз возвращался к этой паузе. Она была рассчитана до удара сердца.
— Я не хочу этого говорить, — сказал он.
Дальше он не сказал ничего, что было бы ложью.
Он не обвинил меня. Он ни разу не произнёс слова «проклятие», «вина», «изгнать».
Если бы кто-нибудь слово в слово записал его речь и принёс на суд старейшин, там не нашлось бы ни одной строки, за которую можно зацепиться.
Он просто назвал даты.
— Последний зов был в середине лета, — сказал он. — Через девять дней пришли первые пустые сети. Я не говорю, что одно от другого. Я говорю, что это первое, что случилось у нас необычного за много лет, и второе, что случилось
Он повернулся к площади.
— Меня учили: если хочешь понять, откуда беда, посмотри, что изменилось. Что изменилось у нас этим летом?
Молчание.
— Я честно спрашиваю, — сказал Бродир. — Пусть кто-нибудь назовёт другое. Я приму любое объяснение, кроме одного — «ничего не изменилось». Потому что рыба ушла, а рыба просто так не уходит.
Кто-то в толпе сказал негромко: «течение». Кто-то другой: «лёд».
— Может быть, — согласился Бродир немедленно. — Очень может быть. Я сам склоняюсь к течению, если хотите знать. — Он помолчал. — Но течение приходит и уходит каждый год, а мёртвая вода — впервые на памяти трёх поколений.
Из задних рядов кто-то крикнул — я не разобрал кто:
— А что ты предлагаешь-то?
И вот тут Бродир сделал то, чего я от него не ожидал и что напугало меня больше всей его речи.
Он рассердился.
— Ничего я не предлагаю! — Голос у него поднялся впервые за всё выступление. — Я старейшина, а не колдун. У меня в доме двое раненых и один утонувший племянник. Я не знаю, что делать. Я знаю только, что мы третью неделю сидим и делаем вид, что всё как обычно, а нас едят!
По площади прошло что-то похожее на выдох.
Он перевёл дыхание и продолжил уже тише — и от этого убедительнее:
— Я прошу об одном. Давайте перестанем бояться называть вещи. Мы взрослые люди, у нас у всех дети. Если кто-то думает, что знает причину, — пусть скажет, и мы обсудим и отбросим. Хуже, чем молчать и коситься друг на друга, уже не будет.
Он замолчал и сел.
Он не сказал ни слова про меня.
Все три сотни человек на площади в этот момент думали обо мне.
И самое скверное — я не мог даже толком его возненавидеть. Гнев его был настоящий, я это видел. Племянник его действительно утонул со Скегги.
Он говорил вещи, под которыми я бы и сам подписался: перестать бояться называть, обсудить и отбросить.
Он просто выстроил всё так, чтобы «назвать» и «отбросить» делали за него другие. И чтобы к моменту, когда до отбрасывания дойдёт дело, до Совета оставалось шесть дней.
Отец встал.
Я знал, что он встанет, и знал, что этого делать не надо. Не потому, что боялся за него.
Потому что уже видел, как это устроено. Бродир не выдвинул обвинения — значит, отвечать было не на что. А всякий, кто отвечает на невысказанное, тем самым признаёт, что оно высказано.
Отвечающий всегда проигрывает. Отец сам мне это сказал.
— Я скажу, что изменилось этим летом, — начал он.
И тут его перебила Астрид.
— Хальвар, сядь, — сказала она.
Она сказала это так буднично, что он сел.
Астрид поднялась — медленно, опираясь на палку, — и вышла на середину.
— Бродир задал вопрос, — сказала она. — Вопрос хороший. Я отвечу.
Она обвела площадь взглядом.
— Этим летом у нас изменилось три вещи, — сказала она. — Первая: мальчик Хальвара прошёл последний зов, и зов не ответил. Вторая: со стороны Ледяной бездны пришла мёртвая вода. Третья: у нас через шесть дней Совет Фьордов, на котором решается, чей дом получит голос на следующие десять лет.
Тишина стала совсем другой.
— Я не говорю, что одно от другого, — сказала Астрид, и это была та же самая фраза, слово в слово, и все её узнали. — Я говорю, что необычного этим летом случилось три штуки, а не две. И если мы принялись искать причины по совпадению дат, давайте искать честно и по всем трём.
Она пошла обратно на своё место.
— И вот что ещё, — добавила она, не оборачиваясь. — Мальчику шестнадцать. Он третьего дня поднял тревогу и тем спас верхний край. Кто в этом сомневается — пусть скажет мне в лицо, я старая, мне уже всё можно.
Никто не сказал.
Собрание разошлось без решения — и это, как я понял позже, и было решением.
Потому что раскол не объявляют. Он просто обнаруживается.
Вечером Рольф пересказал мне, кто что говорил, — он не собирался этого делать, но я попросил, и он не умел мне отказывать.
Примерно так. Половина посёлка считала всё сказанное про даты вздором и злым умыслом Бродира перед Советом.
Ещё четверть считала вздором, но не считала злым умыслом — «человек честно спросил, что изменилось».
А остальные не считали вздором.
Не «верили в проклятие». Именно — не считали вздором.
Это разные вещи, и вторая гораздо хуже. С верой можно спорить. С «мало ли, вдруг» спорить нельзя, потому что «мало ли, вдруг» ничего не утверждает.
— Асгейр за тебя, — перечислял Рольф, загибая пальцы. — Торкель молчит, но он вообще всегда молчит. Уна за тебя, она сказала, что за две ночи над тобой троих зашила и ей не до примет. Хаук... — Он замялся.
— Что Хаук?
— Хаук ругался. Матерно. — Рольф почесал в затылке. — На своих же ругался, из Серого Паруса. Сказал, что стоял с тобой на седьмой вышке и что если кому не нравится, тот пусть сходит и постоит там сам.
Я не ожидал этого и, кажется, впервые за три дня почувствовал что-то, кроме тяжести.
— А против кто?
— Стейн...
— Рольф.
Он вздохнул.
— Гест против, — сказал он. — С четвёртой вышки. Он вчера сменился и пришёл. Говорит, что не против тебя лично, а что «море считает». — Рольф скривился. — Ну и ещё человек двадцать. И Свенновы дружки. Сам Свенн лежит, ему не до того.
Гест.
Старик, который считал промежутки между вдохами чего-то в темноте и который сказал мне: «я привязываюсь».
Он мне нравился. Он был честен, спокоен и совершенно не суеверен в том смысле, в каком суеверен посёлок, — он просто наблюдал и делал выводы.
И он сделал вывод.
Дома в тот вечер было тихо так, как бывает, когда все трое думают об одном и никто не начинает первым.
Начала мать.
— Я хочу, чтобы ты знал одну вещь, — сказала она, не поворачиваясь от очага. — Астрид назвала три перемены. Их было четыре.
— Какая четвёртая?
— В середине лета Бродир потерял вторую лодку. — Ингрид помешала в котле. — Не потопил — продал. Ему нужны были деньги на что-то, и он
Я сел.
— Ты понимаешь, что это значит? — спросил я.
— Я понимаю, что это значит, — сказала мать спокойно. — Это значит, что человек, у которого меньше лодок, чем нужно для голоса на Совете, очень заинтересован, чтобы Совет говорил не о лодках.
— Так скажи!
— Кому? — Она наконец обернулась. — На площади? Против его слова — слово покойницы, пересказанное мной? Стейн, это не доказательство. Это сплетня. Он отговорится в два слова, а я после этого стану женщиной, которая от испуга за сына наговаривает на старейшину.
Она вытерла руки.
— Есть вещи, которые нельзя сказать, пока у тебя нет второго конца верёвки, — сказала она. — Иначе ты просто дёрнешь и останешься с обрывком.
Хельга, сидевшая у стены, вдруг фыркнула.
— А отец знает?
— Отец узнал сегодня, — сказала мать. — Час назад. Он сейчас ходит по берегу, потому что дома ему тесно.
Позже, уже в темноте, Хельга нашла меня во дворе.
— Ты будешь думать, — сказала она без предисловий.
— Буду.
— Не о том. — Она села рядом на колоду. — Я тебя знаю. Ты сейчас сидишь и всерьёз прикидываешь, а не могло ли быть так, что ты и правда как-то с этим связан.
Я промолчал.
— Ага, — сказала Хельга. — Значит, прикидываешь.
— Я не могу это отбросить, — сказал я. — Не потому, что верю. Потому что не могу доказать обратное.
— И не надо.
— Как это «не надо»? Это же...
— Стейн. — Она повернулась ко мне. — Ты доказать не можешь, и Бродир доказать не может. Разница между вами не в доказательствах. Разница в том, что ты не спишь третью ночь, а он спит прекрасно.
Она встала.
— Вот на это и смотри, — сказала она. — Не на даты. На то, кто как спит.
Ночью я не пошёл на Плоский камень.
Я лежал и раскладывал, и раскладывалось скверно.
Бродир не солгал ни разу. Он взял два верных факта и положил их рядом, и всё.
Он даже не стал утверждать, что между ними есть связь. Он предложил остальным сделать это самим. А люди, если им дать два факта и паузу, всегда соединяют их сами и потом считают вывод своим.
Я знал, как это опровергается. Опровергается это третьим фактом: нужно показать настоящую причину, и тогда совпадение рассыпается само.
Настоящей причины у меня не было. У меня были пять расхождений, снятых с северной линии.
И вывод из них, который звучал ещё безумнее, чем проклятие: с севера пришло нечто большое и голодное и сожрало всё живое на своём пути.
Скажи я это на площади — Бродиру не пришлось бы больше ничего делать.
И был ещё третий вариант, который я честно рассмотрел, потому что не рассматривать его было бы трусостью.
Что, если он прав.
Не в том смысле, в каком его поняла площадь. Не в смысле разгневанного моря.
А в простом: я — то, чего не бывает. Мёртвая вода — то, чего не бывает. Обе аномалии в одном месте, с разницей в девять дней.
Человек, который всю жизнь ищет закономерности, обязан заметить, что это тоже закономерность.
Я лежал в темноте и очень старался найти ошибку в этом рассуждении.
Ошибки не было. Была только нехватка данных.
А нехватка данных, как известно всякому, кто хоть раз работал с измерением, не опровергает гипотезу. Она просто не даёт её подтвердить.
Через шесть дней был Совет Фьордов.
Я уснул под утро с мыслью, которая мне очень не понравилась: что впервые в жизни я хочу, чтобы кто-нибудь принёс мне данные. Любые. Хоть какие-нибудь.
Через два дня в посёлок пришёл человек, который их принёс.
Глава 11. Чужак
Он пришёл с севера.
Это первое, что о нём сказали, и это же было первое, во что никто не поверил.
С севера не приходят. Не потому, что запрещено, — потому что оттуда некуда идти.
За Плечом берег обрывается, дальше только вода, лёд и то, что во льду. Дорога к нам ведёт с юга, от соседних фьордов. Всякий, кто появляется в посёлке, появляется оттуда.
Этот пришёл по северной тропе. Мимо седьмой вышки, мимо шестой, мимо четвёртой.
На четвёртой стоял Скьольд, сменивший Геста три дня назад и оттого несший вахту особенно ретиво. Он спустился с настила и видел, как чужак проходит мимо.
Я в это время был в мастерской и узнал последним, как всегда узнаёшь последним то, что обсуждает весь посёлок.
Прибежал Рольф.
— Там человек, — сказал он с порога, задыхаясь. — Чужой. У длинного дома. С севера пришёл.
— Откуда?
— Вот и все спрашивают откуда. — Рольф вытер лоб. — Стейн, пойдём. Ты должен это увидеть.
Брин, не поднимая головы от верстака, сказал:
— Иди.
И добавил, когда я уже был у двери:
— И держись поодаль.
У длинного дома стояло человек шестьдесят.
Не толпа — так, полукруг на почтительном расстоянии, какой собирается вокруг чего-то, что ещё не решили, опасно оно или нет. Впереди стояли Асгейр и двое старейшин. Бродира не было. Астрид была.
Чужак сидел на ступени длинного дома.
Первое впечатление было — ничего особенного.
Средний рост, худой, лет сорока на вид. Дорожная одежда неместного покроя: плотная, серая, обшлага застёгнуты на костяные штифты, каких у нас не делают.
За спиной небольшой мешок и длинный кожаный тубус, вроде тех, в каких южные торговцы возят бумаги.
Оружия при нём не было. Ни ножа на поясе, ничего.
Обувь у него была сухая.
Вот это я отметил сразу, ещё не понимая, зачем я это отмечаю.
От седьмой вышки до посёлка день ходу, а дождь льёт вторые сутки. Обувь должна быть мокрая насквозь, рант в глине, на голенищах корка соли от брызг.
Обувь была чистая и сухая.
— Я не купец, — говорил он в этот момент. Голос ровный, негромкий, с едва слышным незнакомым выговором — не южным, я южан слышал. — И не искатель приключений. Я пришёл смотреть на воду.
— На воду, — повторил Асгейр.
— На воду. Я шесть недель иду вдоль берега
Он похлопал по тубусу.
— И зачем это тебе? — спросил один из старейшин.
— Мне за это платят, — сказал чужак. — В Городе Костей.
По полукругу прошёл шорох.
Я тогда услышал это название второй раз в жизни.
Первый был четыре года назад, через стенку. Мастер Ингвар сказал отцу, что если тот повезёт сына в Город Костей, то потратит три года, дюжину лодок и, вероятнее всего, не доедет.
Дальше было долго и скучно, и я, честно говоря, слушал вполуха.
Его расспрашивали. Он отвечал терпеливо, без раздражения, повторяя одно и то же по три раза для тех, кто подошёл позже.
Кто платит. Что это за город. Зачем городу вода. Почему с севера, если идёт с юга.
На последний он ответил так:
— Я дошёл до конца берега и повернул. Смотреть надо было и там.
— Мимо нас ты, значит, прошёл, — сказал Асгейр. — Наверх. И не зашёл.
— Не зашёл, — согласился чужак. — Обошёл верхом, по гряде. Двое суток лишних.
— Почему?
— Потому что стояла погода. — Он сказал это ровно, без всякого извинения. — Мне надо было дойти до конца берега, пока она стоит. Зайти к людям — это день, если не два: накормят, расспросят, поведут к старейшинам. Я бы потерял погоду и не дошёл.
Асгейр смотрел на него долго.
— Разумно, — сказал он наконец, и по интонации было ясно, что «разумно» и «мне нравится» — не одно и то же.
— За Плечом? — спросил кто-то из старейшин.
— За Плечом.
— Там нет тропы.
— Там есть тропа, — сказал чужак. — Плохая.
И больше про это не сказал ничего, а Асгейр, посмотрев на него несколько ударов сердца, почему-то не стал переспрашивать.
Зато переспросили другие.
— Ты шёл мимо седьмой вышки, — сказал кто-то из среднего края. — Мимо шестой. Мимо четвёртой. Тебя видели. И ты пришёл в тот самый месяц, когда у нас в воде завелось это.
— Пришёл, — согласился чужак.
— И тебе не кажется, что это странно?
— Мне кажется, что это ровно наоборот. — Он повернулся на голос. — Я шесть недель иду за мёртвой водой. Если бы я пришёл туда, где её нет, вот это было бы странно.
По полукругу прошёл смешок — короткий, недобрый, но всё-таки смешок, и напряжение чуть спало.
— А чего у тебя ножа нет? — спросил кто-то ещё.
— Есть. В мешке. — Чужак чуть повёл плечом. — Я не воин и ношу его для верёвки и хлеба. Если войду в дом с ножом на поясе, у вас на севере это, насколько я успел выучить, читается неправильно.
Тут в разговор вступила Астрид.
Она стояла всё это время молча, опираясь на палку.
Я знал её два дня как человека, а не как фигуру на площади, и уже понимал: она молчит не от растерянности, а потому что слушает.
— Как ты прошёл за Плечом? — спросила она.
— Плохо, — сказал чужак. — Двое суток. Один раз чуть не сорвался.
— Мой муж пробовал пройти за Плечом, — сказала Астрид. — Второй муж, не первый. С тремя людьми и с верёвками. Они вернулись через день и сказали, что там пройти нельзя.
Полукруг затих.
— Значит, они пробовали не там, — сказал чужак.
Спокойно. Без вызова.
Астрид смотрела на него долго — дольше, чем смотрят на человека, которого проверяют.
— Возможно, — сказала она наконец. — Он вообще был не самый упорный человек.
И повернулась к Асгейру:
— Накорми его. И положи спать у себя, а не в общем доме. Не потому что не доверяю. Потому что у нас сейчас люди дурные, а он у нас гость.
Я тогда подумал, что это была самая короткая и самая полная защита, какую я слышал в своей жизни.
Я стоял в задних рядах, держался, как велел Брин, поодаль и смотрел.
И чем дольше смотрел, тем сильнее мне становилось не по себе.
Дело было в глазах.
Точнее, в том, что глаз я не видел.
Он держал их приоткрытыми. Не прищуренными, как щурятся от солнца или от ветра, а именно приоткрытыми — ровно и постоянно, будто ему так удобнее.
Веки опущены до половины и дальше не поднимаются. При разговоре он поворачивал к собеседнику лицо целиком, а не переводил взгляд.
В той щели, что оставалась, было темно.
Не радужка — я специально смотрел, — а именно темнота, ровная и без края.
У всякого человека в глазу видно круглое пятно зрачка и вокруг него радужка: серый, карий, зелёный, любой. Здесь цвета не было вовсе. Только чёрное, от века до века.
Я сначала решил, что дело в освещении: он сидел спиной к свету, и в тени глаза всегда выглядят темнее. Обошёл полукруг и посмотрел с другой стороны.
Так же.
Тогда я стал искать объяснение и нашёл сразу три.
Первое: болезнь глаз, есть такие, я слышал. Второе: он просто очень темноглазый, а щель узкая, и края радужки не видно. Третье: я себя накручиваю после пяти бессонных ночей.
Все три были разумны. Ни одно меня не убедило.
Потому что тревожило меня не то, что я видел, а то, что я чувствовал, — а с этим у меня всегда были сложные отношения.
Я не доверяю чувствам. Чувство — это вывод, сделанный без предъявления оснований, и в девяти случаях из десяти оно оказывается ерундой.
А в десятом оно оказывается тем, что ты заметил и не успел осознать.
Отличить одно от другого нельзя. Можно только записать и ждать.
Так что я записал — не углём, а у себя в голове, но по всем правилам, как записывал бы расхождение в замерах.
Первое: глаза без видимой радужки, при постоянно приоткрытых веках.
Второе: он не переводит взгляд, а поворачивает лицо. Все шесть раз, что я успел заметить.
Третье: сухая обувь после целого дня по грязи под дождём.
Четвёртое: пришёл оттуда, откуда не приходят.
Пятое: обошёл посёлок верхом по гряде, потеряв двое суток, — ради погоды. Объяснение хорошее. Настолько хорошее, что я поймал себя на желании его перепроверить.
Шестое, самое неуловимое: он ни разу не переспросил. Ни у Асгейра, ни у старейшин, ни у крикунов
Люди, которых расспрашивают шестьдесят человек сразу, обычно переспрашивают: «что?», «как вы сказали?». Он отвечал сразу, каждому, и ни разу не сбился, кто о чём спросил.
Я перечитал этот список мысленно и остался им недоволен.
Шесть пунктов, и все — не улики. Больной глазами человек в хорошей обуви с крепкой памятью, пришедший плохой дорогой и не любящий терять время. Каждый пункт объясняется по отдельности в два слова.
Вместе они не объяснялись никак.
Ровно та же беда, что и с мёртвой водой: набор мелочей, из которых по одиночке ничего не следует, а вместе получается что-то, чего я не могу определить.
Я подумал, что это, наверное, и есть моё главное невезение в этой жизни: я умею собирать такие наборы и не умею делать из них выводы.
Он ушёл в дом Асгейра — старейшины решили, что чужака надо кормить, а не гнать, и решили это, кажется, в основном потому, что гнать человека, пришедшего с севера, никому не хотелось.
Полукруг рассосался.
Я пошёл обратно в мастерскую и на полдороге, у сушильных навесов, обнаружил, что он идёт рядом.
Не догнал — именно шёл рядом, как будто нам по пути, хотя ему по пути не было.
— Ты смотрел на мои глаза, — сказал он.
Я не сразу нашёлся.
— Извините.
— Не извиняйся. Все смотрят. — Он сказал это без всякой обиды, буднично, как говорят о погоде. — Просто обычно смотрят и отводят. А ты смотрел, потом обошёл и посмотрел снова.
— Я проверял освещение.
Он остановился.
Повернулся ко мне целиком — не глазами, а лицом, как поворачивался ко всем.
— Проверял освещение, — повторил он.
И вот тут он улыбнулся. Немного, одним углом рта.
— Как тебя зовут?
— Стейн, сын Хальвара.
— Кассий, — сказал он. — Это не настоящее имя, но остальные всё равно не выговорят.
Он сказал это так просто, что я не сразу понял, насколько это странно.
— Скажи мне, Стейн, сын Хальвара, — продолжал он, — ты был на северной линии в этом месяце?
— Был.
— Что ты там видел?
Я хотел ответить что-нибудь короткое и вежливое.
Вместо этого сказал:
— Птицу, которая не кормится. Воду без течения. Сеть, которая выходит из воды чистой и без единого налёта. И лёд на горизонте, который стоит ровной линией и ближе, чем ему полагается.
Кассий помолчал.
— Сеть кто-нибудь ещё заметил?
— Все заметили. Её видело как минимум пятеро.
— Заметили, что рыбы нет, — сказал Кассий. — А что налёта нет — заметил ты один.
Я не ответил, потому что он был прав и потому что не понимал, откуда он это знает.
— Ровная линия, — повторил он. — Ты сказал: лёд стоит ровной линией. Как ты это увидел?
— В трубу.
— А чей вывод, что она слишком ровная? Твой или того, кто тебе дал трубу?
— Мой. Я и без трубы заметил.
Кассий кивнул.
Потом сделал вещь, от которой у меня по спине мурашки побежали: он снял с плеча тубус, открыл и вынул свёрнутый лист, развернул его и показал мне.
Это была карта побережья.
Рукописная карта, с сеткой и отметками по дням, с колонкой цифр вдоль всего берега.
Я таких не видел с прошлой жизни и в первый миг просто смотрел на неё — как смотрел бы на Кассия, превратись он сейчас в верблюда.
— Вот, — сказал Кассий, ведя пальцем вдоль линии берега. — Здесь я был двенадцать дней назад. Вода живая. Здесь, четыре дня спустя, — граница. Здесь и дальше на север — мёртвая.
Он посмотрел на меня — то есть повернул лицо.
— Граница за эти двенадцать дней сместилась к югу на девять с половиной вёрст, — сказал он. — Она движется. И движется сюда.
Я стоял, смотрел на карту и чувствовал, как внутри становится очень тихо.
Пять ночей подряд я лежал и хотел, чтобы кто-нибудь принёс мне данные. Любые.
Их принесли.
— Можно посмотреть? — сказал я.
— Смотри.
Я взял карту. Пальцы, помню, были неловкие.
Я нашёл наш фьорд. Нашёл границу мёртвой воды. Померил расстояние по сетке, пересчитал в вёрсты, прикинул скорость.
Получилось около трёх четвертей версты в сутки.
От границы до горловины нашего фьорда оставалось около двадцати вёрст.
Двадцать шесть дней.
Совет Фьордов был через четыре.
— Ты быстро считаешь, — заметил Кассий.
— Двадцать шесть дней, — сказал я.
— Двадцать четыре, — поправил он. — Ты взял скорость за все двенадцать дней. Возьми за последние четыре — она растёт.
Я пересчитал.
Он был прав.
Дальше я задал вопрос, который задавать не собирался.
— Что это?
— Я не знаю, — сказал Кассий.
— Вы шесть недель идёте вдоль берега и меряете. Вы должны иметь хотя бы догадку.
— Догадок у меня девять. — Он свернул карту. — Восемь из них я проверил и выбросил. Девятую пока не проверял.
— И какая девятая?
Кассий убрал карту в тубус, закрыл крышку и только потом ответил.
— Такая, которую я не стану произносить на улице через два дня после того, как ваш старейшина на площади назвал даты и не назвал имени.
Я замер.
— Откуда вы...
— Я в вашем посёлке пять часов, — сказал Кассий. — За пять часов мне это рассказали четыре раза. Один раз с сочувствием, два с осуждением и один с восторгом. — Он поправил лямку мешка. — Люди говорят. Это, как правило, единственный источник, который у меня есть.
Он двинулся дальше по тропе, потом обернулся.
— Стейн, сын Хальвара.
— Да.
— Твоя тварь. Которую убили на причале. Её ещё не сожгли?
— Нет. Завтра.
— Проводи меня к ней утром, — сказал Кассий. — И захвати то, чем ты меряешь.
Он пошёл к дому Асгейра.
Я стоял на тропе, пока он не скрылся, и разбирал по частям всё, что сейчас произошло.
Сухая обувь. Тропа за Плечом, которой нет. Глаза без радужки. Имя, которое он назвал ненастоящим прежде, чем его успели спросить. Карта с цифрами по дням — такая, каких в трёх фьордах не делает никто.
И то, что за весь разговор он ни разу не спросил меня о вратах.
Все спрашивают. Не сразу, не прямо, но спрашивают — это первое, что человек в клане хочет
Он не спросил.
Зато спросил, чей вывод про лёд.
Я стоял на холодной тропе и понимал, что боюсь его — и одновременно, что он первый человек за шестнадцать лет, который разговаривал со мной так, будто у меня могут быть ответы.
Обе вещи были правдой.
Я пошёл домой, и всю дорогу у меня в голове крутилось одно.
Двадцать четыре дня.
Отец слушал молча.
Я выложил всё: карту, отметки по дням, границу, скорость, поправку на последние четыре дня.
Начертил углём на доске то, что запомнил. А запомнил я почти всё: смотрел на эту карту сотню ударов сердца, а для карты с цифрами это много.
Хельга стояла у стены и не перебивала. Мать села.
Когда я закончил, отец долго смотрел на доску.
— Двадцать четыре дня, — сказал он.
— Если скорость не вырастет ещё.
— А она вырастет?
— Она уже росла один раз, — сказал я. — Оснований думать, что перестанет, у меня нет.
Отец потёр лицо ладонью.
— Ты понимаешь, что это значит для Совета? — спросил он.
Я понимал. Я об этом думал всю дорогу от сушильных навесов.
Совет Фьордов через четыре дня. Съезжается не наш посёлок — съезжается весь клан.
Дома со всех шести берегов, сотни посёлков вдоль побережья, сотни тысяч человек. У каждого дома свои лодки, свои воды и свои давние счёты.
Я никогда там не был и до этой осени не очень понимал, зачем оно вообще нужно раз в десять лет.
Теперь понимал.
— Это значит, что говорить надо не о голосах, — сказал я. — Это значит, что через двадцать четыре дня мёртвая вода придёт сюда. А потом — южнее.
— Это значит больше, — сказал отец. — Подумай, кто нас предупредит.
Я открыл рот — и закрыл.
Севернее нас нет никого.
Это я знал всю жизнь, как знают, что вода мокрая.
Наш фьорд последний. Дальше — северная линия, семь вышек на день пути, и Плечо, за которым берег обрывается. Ни одного двора, ни одной лодки, ни одной живой души.
Все прочие посёлки клана — к югу. Сотни посёлков вдоль всего побережья, и от каждого до соседнего день-два пути, и все они узнают о беде тогда, когда она до них дойдёт.
— Мы первые, — сказал я.
— Мы первые, — повторил отец. — Всегда были. Об этом просто никто не думает, пока с севера не приходит что-то, кроме погоды.
Он встал.
— И вот что скверно, — сказал он. — Если она идёт на юг, то после нас будут Тресковый фьорд, потом Три Камня, потом весь средний берег. Это... — Он поискал слово и не нашёл. — Это очень много людей, Стейн.
Хельга у стены произнесла, ни к кому не обращаясь:
— На Совете будет одиннадцать домов только от нашего берега. А берегов у клана шесть.
Я никогда не считал, сколько нас всего. Не потому, что не умею считать, — просто мне это ни разу не было нужно.
Мой мир кончался горловиной фьорда. Всё, что за ней, существовало в виде слухов, историй у очага и слова «клан», которое звучало примерно как слово «небо».
Теперь я попробовал прикинуть — и бросил на середине, потому что получалось число, за которое я не мог поручиться, но которое начиналось не с тысяч.
— Отец, — сказал я.
— Знаю. — Он уже надевал куртку. — Я к Асгейру. И к Астрид.
Уже в дверях остановился.
— Стейн. Про то, что чужак позвал тебя завтра к туше, — не говори никому. Ни Рольфу, никому.
— Почему?
— Потому что послезавтра кто-нибудь скажет, что мальчик Хальвара ходил ночью к чужому, который пришёл с севера, — сказал отец. — И не соврёт.
Дверь закрылась.
Мать посмотрела на меня через стол.
— Он тебе понравился, — сказала она. Не спросила.
— Не знаю.
— Знаешь. — Она собирала со стола. — Я не про то, хороший он или плохой. Я про то, что у тебя лицо изменилось.
Я хотел возразить, но не нашёл чем.
Она была права. Я пять дней ходил с чувством, что весь посёлок смотрит на меня и молча складывает даты.
А потом пришёл человек, развернул на ветру лист с цифрами и спросил, чей это вывод.
Не «правда ли, что ты», не «а если это из-за тебя».
Чей вывод.
За шестнадцать лет мне такого вопроса не задавал никто.
Ночью я всё-таки поднялся на Плоский камень — первый раз после нападения.
Не для попытки. Просто посмотреть.
Отсюда фьорд лежал весь, и вода в нём была чёрная и гладкая, как всегда, и с этого расстояния ничего нельзя было сказать — живая она или уже нет.
Я сидел и думал не про тварей, не про Бродира и даже не про двадцать четыре дня.
Я думал про сухую обувь.
Человек идёт двое суток по плохой тропе за Плечом, потом четыре дня по берегу под дождём — и приходит в сухом.
Севернее нас нет ни одного двора, и всё, что придёт, придёт сначала к нам.
Ровная линия льда на горизонте.
Тропа, которой нет.
Я складывал это и так и эдак, и картинка не собиралась ни в одну сторону, и в этом было что-то почти приятное — потому что впервые за много дней у меня были не только чувства, а хоть какие-то факты.
Даже если каждый из них по отдельности ничего не значил.
Даже если человек, принёсший их, пугал меня до холода в спине.
Утром я должен был встретиться с ним у туши.
Я взял с собой сажень, отвес, сверло и три чистые дощечки.
Глава 12. Мера
Тушу держали на камнях за лодочными сараями, под парусиной, придавленной по углам.
Жечь её собирались в тот же день после полудня. Держать дольше было нельзя: она уже пахла, и не только той минеральной сыростью, а обычно и скверно.
Асгейр дал нам время до полудня. Разрешения он не спрашивал ни у кого и, кажется, нарочно сделал так, чтобы спрашивать было не у кого.
Кассий пришёл первым.
Он стоял у камней, отвернув край парусины, и смотрел на неё.
Не морщился. Я потом отметил и это: любой человек, впервые подойдя к шестидневной туше, хотя бы раз меняется в лице.
— Ты принёс,
— Сажень, отвес, сверло, дощечки.
— Верёвка есть?
— Есть.
— Хорошо. — Он откинул парусину полностью. — Начнём с длины.
Мы работали два часа, и это были два самых странных часа за все шестнадцать лет.
Не из-за туши. Из-за того, как это было устроено.
У Брина работа выглядит так: он говорит, что делать, я делаю, он молча проверяет. У Асгейра — так же, только вслух больше ругани. Я к этому привык настолько, что не задумывался, что бывает иначе.
Кассий не говорил, что делать.
Он сказал: «Начнём с длины», — и дальше мы просто работали. То и дело кто-нибудь из нас говорил число, а второй его записывал или проверял.
— Семь шагов и три четверти от кончика передней до конца хвоста.
— Согласен. Померь ещё раз по прямой, а не по спине, разница нам понадобится.
— Восемь и одна восьмая по спине.
— Значит, изгиб небольшой. Хорошо.
Никаких объяснений, зачем нам изгиб. Я и не спрашивал, потому что понимал зачем.
Если тело гнётся мало — оно жёсткое. Значит, двигается не изгибом, а конечностями. Значит, ему нужна опора. Значит, на мягком грунте оно медленнее.
Он тоже это понимал.
И вот в этом было всё дело. Мне не надо было объяснять, а ему не надо было спрашивать.
Я никогда в жизни ни с кем так не работал.
К середине первого часа выяснилась ещё одна вещь.
— Положи ладонь, — сказал Кассий, показав на грудную клетку. — Ты ведь так делаешь с деревом.
Я положил.
И не почувствовал ничего.
Это трудно объяснить тому, кто не знает, как оно бывает.
Когда я кладу руку на доску, доска отвечает. Не словами, конечно: я просто сразу знаю про неё всё, что нужно. Где плотнее, где сдалось, куда пойдёт трещина при нагрузке.
Это происходит само, без усилия, как слышишь звук.
Здесь было тихо.
Не «непонятно» — именно тихо. Как если бы я приложил ладонь к стене чужого дома и ждал, что она мне что-то скажет.
— Ничего, — сказал я.
— Совсем?
— Совсем. Оно у меня только на дерево. — Я убрал руку. — Я пробовал на камень, на железо, на верёвку. На живом вообще ни разу не пробовал, но, видимо, тоже нет.
— Пробовал на живом?
— Только что.
Кассий кивнул, будто получил именно тот ответ, которого ждал, и вернулся к верёвке.
— Значит, будем мерить, — сказал он. — Мерить — надёжнее.
Я потом долго думал, почему эта короткая сцена меня так задела.
Наверное, потому, что всякий раз, когда я говорю кому-нибудь «оно у меня только на дерево», в ответ звучит сочувствие.
Люди слышат в этом жалобу. И в общем не ошибаются: жалоба там есть, я её просто прячу.
Он не услышал жалобы. Он услышал границу применимости и сразу перешёл к тому, что делать, когда инструмент не годится.
Дальше мы мерили без разговоров.
Обхват грудной клетки в трёх местах. Расстояние между суставами.
Толщину кожи мерили сверлом, в семи точках: на глаз видно, что разная, а насколько — не скажешь. Вышло от пальца до полутора ладоней. Без всякого порядка.
Считали зубы. Их оказалось сто девять, и по бокам они стояли в два ряда, а спереди в три.
Считали рёбра. Их было больше, чем нужно, — но, что важнее, они были неравные: слева девятнадцать, справа двадцать два.
Вот это меня зацепило по-настоящему.
— Оно кривое, — сказал я.
— Да.
— Так не бывает. У всего живого две стороны сложены одинаково. Не в точности, но сложены. Рыба, птица, человек, дерево даже.
— Согласен.
— Тогда как оно вообще двигалось? — Я сел на корточки, глядя на грудину. — Если справа рёбер больше, значит, справа мышца крепится иначе. Значит, тяга разная. Значит, при беге его должно вести в сторону. Оно должно было заваливаться на каждом шаге.
Кассий перестал писать.
— Продолжай, — сказал он.
— Ну... — Я попробовал сложить это вслух. — Либо у него что-то это выравнивает. Либо оно и правда заваливается, а мы не заметили, потому что оно двигалось не как зверь. — Я вспомнил ночь на причале, рывок без подготовки, тварь, которая просто оказывалась в другом месте. — Оно не отталкивалось. Я не заметил тогда, чтобы оно не переносило вес.
— То есть тяга ему не нужна.
— Да.
— И тогда неважно, сколько у него рёбер и с какой стороны.
Мы посмотрели друг на друга.
— Это плохо, — сказал я.
— Это очень плохо, — согласился Кассий. — Потому что означает, что оно устроено не для движения. А для чего-то ещё.
Он сложил дощечку.
— Запиши, — сказал он. — Отдельно от остальных чисел. Это самое важное, что мы сегодня нашли.
Часа через полтора мы дошли до передней конечности.
Я к тому моменту уже переписал на дощечку всё, что видел в первый раз, при Асгейре: четыре сустава вместо трёх, кожа заплатами разной толщины, старый криво сросшийся перелом на плечевой.
Кассий выслушал и попросил показать перелом.
Я показал. Он присел, потрогал, надавил в двух местах, потом попросил сверло.
— Держи здесь.
Я держал. Он сверлил кость — медленно, снимая стружку на дощечку, и на середине остановился.
— Смотри.
Стружка шла двух цветов. Наружная часть — обычная костяная, желтоватая. Глубже — серая, почти как зола, и мельче.
— Что это? — спросил я.
— Не знаю названия, — сказал Кассий. — Знаю, что бывает.
— Часто?
— В третий раз.
Я поднял голову.
— В третий?
Он не ответил сразу — стал вытирать сверло, потом сложил стружку на дощечку и только тогда сказал:
— Первую я видел двадцать два года назад. Далеко отсюда, на юге, в другом море. Вторую — одиннадцать лет назад. Эта третья.
Я сел на камень, потому что стоять было незачем.
Двадцать два года.
— То есть они не новые, — сказал я.
— Они не новые.
— И это не из-за... — Я не договорил, потому что говорить это вслух не хотелось даже мне.
— Это не из-за тебя, — сказал Кассий спокойно. — Первую я видел, когда тебя не было на свете. Если тебе от этого легче.
Мне было легче. Настолько, что я какое-то время просто сидел.
А потом стало хуже, потому что
— Скажите это на площади, — сказал я.
— Скажу, если спросят.
— Спросите Асгейра, он созовёт...
— Стейн. — Он повернул ко мне лицо. — Я чужак, который пришёл с севера в тот месяц, когда у вас начали умирать люди. Моё слово на площади стоит меньше, чем слово вашей старухи с ведром. Если я выйду и скажу «мальчик ни при чём», половина решит, что я его выгораживаю, а вторая — что мы заодно.
Он был прав, и мне очень не хотелось, чтобы он был прав.
— Тогда зачем вы мне это сказали?
— Потому что ты спросил, — сказал Кассий. — И потому что ты давно не спишь. Это видно.
Он вернулся к работе, и мы ещё с полчаса мерили ту же конечность — обхваты в трёх местах, длины сегментов, углы, на которые гнутся суставы.
На одном из замеров мне понадобилось придержать сустав с другой стороны, и мы оказались вплотную — плечом к плечу, руки в одном месте.
Кассий остановился.
Не отшатнулся, не переменился в лице — просто перестал двигаться, на одно дыхание, будто прислушался к чему-то за спиной.
— Что? — спросил я.
— Ничего, — сказал он и продолжил мерить.
Немного погодя добавил, ни к кому не обращаясь и очень тихо:
— Нет.
Я решил, что ослышался.
— Что?
— Я говорю: угол не тот. — Он показал на сустав. — Он тут круче, чем ты записал. Перемерь.
Я перемерил. Было тридцать.
Он был прав, и объяснение было полное, и всё-таки я записал на дощечке, отдельно от чисел, короткое слово «сказал».
Тогда я не знал, зачем записываю.
Ближе к полудню, когда мы уже сворачивались, я задал вопрос, который вертелся у меня с самого начала.
— Вы девятую догадку так и не назвали.
— Не назвал.
— Сейчас никого нет.
Кассий закрыл тубус.
— Хорошо, — сказал он. — Только сначала ответь ты. У тебя есть догадка?
— Есть.
— Скажи.
Я сказал.
Говорил я недолго. Про пять расхождений с северной линии: рыбы нет, птица не кормится, вода не движется, сеть выходит чистой без единого рачка, лёд стоит ровной линией и ближе положенного.
Про то, что каждое обычное объяснение покрывает два-три пункта из пяти и ни одно не покрывает все пять.
И про то единственное, которое покрывает.
— Что-то большое пришло с севера, — сказал я. — И съело всё живое на своём пути. Включая то, чего не видно глазом.
Кассий молчал.
— Я понимаю, как это звучит, — сказал я.
— Это звучит как вывод, — сказал он.
Он сел на камень напротив меня.
— Слушай внимательно, — сказал он. — Ты сделал две вещи, которые здесь не делает никто. Первая: ты собрал наблюдения, которые не относятся друг к другу. Птица, вода, сеть, лёд — четыре разные вещи, четыре разных дня, и никакой связи между ними на первый взгляд нет. Люди так не смотрят. Люди смотрят на рыбу, потому что рыба — это еда.
— Вторая?
— Вторая — ты не отбросил вывод, который тебе не понравился. — Кассий повернул лицо к воде. — Это редкое свойство. Гораздо более редкое, чем ты думаешь.
Он помолчал.
— Моя девятая догадка — примерно та же, что и твоя, — сказал он. — С одной поправкой. Ты говоришь: съело. Я не уверен, что оно ест. Я думаю, что оно проходит, а за ним ничего не остаётся. Это разные вещи, и разница может оказаться важной.
— Почему?
— Потому что того, кто ест, можно накормить, — сказал Кассий. — А с тем, за кем ничего не остаётся, договориться не о чем.
Мы жгли тушу после полудня.
Точнее, жгли её человек десять, а мы стояли в стороне, потому что помощь нужна не была, а уходить было неправильно.
Дым шёл чёрный и низкий, и пахло так, что половина зевак разошлась через четверть часа.
— У вас в клане нет ни одного мага, — сказал вдруг Кассий.
Он сказал это утвердительно.
— Нет, — сказал я. — А должны быть?
Он повернул ко мне лицо, и я по этому движению понял, что вопрос его чем-то удивил.
— Что ты знаешь про магов?
— Что они есть. — Я пожал плечами. — Мать рассказывала истории. У Брина в мастерской висит рог с южной резьбой, там огонь из ладони. Хельга говорит, что маги — это те, у кого третьи врата пошли не в оружие.
— И всё?
— И всё. Я живого не видел ни разу.
Кассий кивнул.
— Их мало, — сказал он. — Гораздо меньше, чем воинов, и не потому, что дар редкий. Дара тут никакого нет. Просто воином можно стать в любом дворе: дали топор, поставили на площадку, дальше двадцать лет. А магом — только в школе. Заклинание нельзя показать, как показывают удар. Его надо разобрать по устройству и понять, иначе оно не работает вовсе.
— И сколько стоит школа?
— Больше, чем стоит ваш посёлок, — сказал Кассий. — Со всеми лодками.
Я смотрел на дым.
— Значит, здесь их никогда и не будет.
— Здесь — нет.
Он сказал это без всякого нажима, как говорят о погоде.
И всё-таки за эту фразу мне захотелось зацепиться. «Здесь нет» и «нигде нет» — очень разные вещи, и он выбрал первое.
— Хотя, — сказал вдруг Кассий, — с вами вообще всё устроено странно. Я второй месяц на севере и замечаю одну деталь и до сих пор не привыкну.
— Что странного?
— Сколько вас.
Я не понял.
— Вчера у длинного дома стояло человек шестьдесят, — сказал он. — Я считал. Из них с открытыми вратами — двадцать три.
— И?
— И это очень много, Стейн.
Я всё ещё не понимал, и, кажется, это было написано у меня на лице, потому что он повернулся ко мне полностью.
— Сколько у вас в посёлке людей с вратами? Не точно. На глаз.
Я прикинул. Считать я умею, а здесь и считать особо не надо было.
Хельга, Свенн, отец, Торкель, Асгейр, братья с северного края, половина взрослых мужчин, добрая часть женщин. Кто-то с одними, кто-то с двумя, у отца трое.
— Каждый второй, — сказал я. — Может, каждый третий, если
— Так вот. — Кассий отвернулся к дыму. — На юге — один из десяти. И это считая тех, у кого открылись одни-единственные и больше никогда ничего не откроется.
Я стоял и пересчитывал это в уме, потому что с первого раза оно не укладывалось.
Один из десяти.
У нас на канате в конце лета стояло восемьдесят человек. По их счёту с вратами из них было бы восемь.
— Это не может быть правдой, — сказал я.
— Это правда, — сказал Кассий. — И это самое интересное, что есть в ваших краях. Гораздо интереснее вашей мёртвой воды, если хочешь знать моё мнение.
— Почему так?
— Не знаю.
Он сказал это спокойно, ровно таким же тоном, каким говорил и всё остальное. Мне понадобилось время, чтобы понять, насколько редко я слышал эти два слова от взрослого человека.
— Есть объяснения, — продолжил он. — Половина из них верна, но недостаточна. У вас ритуал проводят каждому ребёнку — не тем, за кого заплатили, а каждому, бесплатно, и повторяют, если не вышло. На юге до ритуала допускают тех, чья семья может себе позволить, а остальным просто не приходит в голову, что у них что-то есть. Это объясняет разницу. Но не в семь раз.
— А что объясняет в семь раз?
— Вот это я и хочу выяснить, — сказал Кассий.
Он помолчал.
— И вот тебе ещё одна вещь, которую ты, вероятно, никогда не проговаривал, потому что вырос внутри неё, — сказал он. — Ты знаешь, почему с вами не воюют?
— С нами? — Я усмехнулся. — С нами воевать нечего брать. У нас камень и рыба.
— У вас почти незамерзающие бухты, промысел и торговые пути, — сказал Кассий. — Брать есть что, и не одна империя это считала. Просто когда садишься считать, выходит вот что: чтобы взять ваш берег, нужно высадить на камни войско, где каждый десятый чего-то стоит, против людей, где стоит чего-то каждый второй. И эти люди дома, в скалах, знают тут каждую луду, и им отступать некуда.
Он пожал плечами.
— Вас мало, — сказал он. — Но счёт у вас лучше.
Я стоял и смотрел на дым, и мне было неуютно.
Не от новости. От того, что шестнадцать лет я прожил внутри этого счёта и ни разу его не заметил.
«Врата есть у половины» было для меня такой же данностью, как то, что вода мокрая. А данности не считают. Их не с чем сравнивать, пока не придёт кто-то со стороны и не назовёт другое число.
Я всю жизнь гордился тем, что умею мерить.
И только что выяснилось, что мерить я умею только то, о чём догадался спросить.
Вечером Асгейр позвал нас обоих есть.
Стол был обычный: похлёбка, хлеб, вяленая треска, немного пива. Сидели вчетвером — Асгейр, его жена, Кассий и я.
Кассий ел хлеб с похлёбкой.
Рыбу не тронул.
Жена Асгейра заметила это первой и, как всякая хозяйка, немедленно решила, что ему не понравилось.
— Свежая, — сказала она с обидой. — Вчерашняя, я сама вялила.
— Я вижу, что хорошая, — сказал Кассий. — Я не ем рыбу.
— Совсем?
— Совсем.
— Больной?
— Нет. — Он отломил хлеба. — У нас дома не едят.
— Где это «у вас»?
— Далеко.
И всё. Разговор пошёл дальше — Асгейр стал спрашивать про южные лодки, — а я сидел и в третий раз за день отмечал одно и то же: он не соврал ни в одном слове и не сказал ничего.
«У нас дома не едят». Где дом? Далеко.
Я поймал себя на том, что складываю это в тот же список, куда положил сухую обувь и гряду.
И на том, что мне неприятно это делать.
Потому что за один день этот человек сделал для меня больше, чем весь посёлок за шестнадцать лет.
Он сказал мне, что я ни при чём, — и сказал это не чтобы утешить, а потому что видел такое двадцать два года назад. И он два часа работал со мной так, будто я ему ровня.
А я сидел за столом и составлял на него список.
Мы вышли вместе. Он вызвался проводить меня.
— Завтра я иду вдоль берега на юг, — сказал Кассий. — Хочу проверить, как далеко зашла граница по эту сторону. День туда, день обратно.
— Зачем на юг? Она же идёт с севера.
— Затем, что вчера я померил её только с одной стороны, — сказал он. — Одно измерение — это не измерение.
Я остановился посреди тропы.
Он произнёс это ровно тем же тоном, каким я сам сказал бы это, — как очевидность, которую неловко проговаривать вслух.
Одно измерение — это не измерение.
Я это себе постоянно твержу и ни разу не слышал ни от одного человека.
— Я пойду с вами, — сказал я.
— Знаю, — сказал Кассий. — Поэтому и сказал вслух.
Он пошёл дальше.
— Выходим до рассвета, — бросил он через плечо. — И спроси у отца. Спроси по-настоящему, а не поставь перед фактом.
Рольф ждал меня у калитки.
Он сидел на камне в темноте, и по тому, как он сидел, я понял, что ждёт давно.
— Ты весь день был с ним, — сказал он.
— Был.
— Стейн. — Он потёр колени. — Я не собираюсь тебе указывать. Ты умнее меня, и все это знают, включая меня. Но я тебе скажу, что говорят.
— Скажи.
— Что мальчик Хальвара с утра до ночи ходит с чужим, который пришёл с севера. — Рольф сказал это ровно, без выражения, будто повторял заученное. — Что они вдвоём резали тушу. Что до этого не было ни тварей, ни чужих, а теперь есть и то и другое.
— Кто говорит?
— Да все понемногу. — Он пожал плечами. — Не со зла. Просто так говорят.
Я стоял и думал о том, что за день узнал больше, чем за весь месяц, и что каждый час этого дня теперь работает против отца.
— Он сказал мне, что видел таких тварей двадцать два года назад, — сказал я. — На юге. Задолго до меня.
Рольф поднял голову.
— Это же хорошо!
— Это отлично. Только
— А если бы сказал Асгейр?
Я открыл рот и закрыл.
Рольф смотрел на меня снизу вверх с тем выражением, с каким смотрят люди, которые редко бывают правы и очень удивляются, когда это случается.
— Асгейр там был, — сказал он. — Он же вам дал время до полудня. Значит, он рядом ходил. Значит, он это мог услышать.
— Рольф.
— Что?
— Ты сейчас, не вставая с камня, придумал то, до чего я не додумался за весь день.
— Это потому что ты весь день думал про тварь, — сказал Рольф с достоинством, — а я весь день сидел без дела и думал про людей. Это разные работы.
Он встал и отряхнулся.
— Ты завтра куда-то уходишь? — спросил он уже у калитки.
— На юг. На два дня.
— С ним?
— С ним.
Рольф подумал.
— Ладно, — сказал он. — Только вернись до Совета. Отцу твоему будет плохо одному.
И ушёл.
Отец сказал «иди» быстрее, чем я успел выстроить всю заготовленную речь.
— Асгейр за него ручается, — сказал он. — Астрид тоже, а Астрид не ручается ни за кого.
— И тебя не беспокоит, что он с севера пришёл?
— Беспокоит. — Отец затягивал узел на шкоте. — Но меня сейчас больше беспокоит, что через три дня Совет, а я не знаю, что там говорить. И если ты вернёшься с чем-то, чего у нас сейчас нет, у меня хотя бы будет что положить на стол, кроме страха.
Он затянул узел.
— И вот что, Стейн. — Он поднял глаза. — Ты за эти два дня разговаривал с ним больше, чем со мной за всё лето. Я не в обиде. Я просто говорю, что вижу.
Я не знал, что ответить.
— Он задаёт правильные вопросы, — сказал я наконец.
— Знаю, — сказал отец. — Это я тоже вижу.
Он вернулся к работе.
— Иди спать. До рассвета немного осталось.
Я лёг и долго не мог заснуть, и последняя мысль перед сном была не про мёртвую воду и не про Совет.
Она была про то, что за один день у меня появился второй список.
В первом — сухая обувь, гряда, глаза, «у нас дома не едят», слово «сказал», записанное отдельно от чисел.
Во втором — «чей это вывод», «ты не отбросил вывод, который тебе не понравился», «одно измерение — это не измерение».
Оба списка были про одного человека.
И я не знал, что с этим делать.
Глава 13. Живая вода
Вышли до рассвета, как он и сказал.
Идти на юг вдоль берега проще, чем на север: тропа шире, местами даже видно, что её кто-то когда-то ровнял. По ней ходят к соседям — до Трескового фьорда день пути, если не жалеть ног.
Первые часа два мы шли молча.
Я к этому был готов и, честно говоря, рад: за последние дни у меня накопилось столько чужих слов, что своих не осталось.
Кассий молчал по другой причине. Он шёл и считал шаги. Я это понял на первом привале, когда он, не глядя ни на что, сказал: «Четыре версты с четвертью», — и записал.
— Вы считаете шаги?
— Не считаю. — Он убрал дощечку. — Просто знаю.
— Как?
— Как ты знаешь, что доска сырая.
Я подумал и решил, что ответ исчерпывающий.
Через час после привала тропа пошла вверх, отошла от воды, и мы вышли на седловину, где начинался стужень.
Я остановился.
Это происходит со мной каждый раз, сколько бы я туда ни ходил, и я перестал с этим бороться примерно на третий год.
Стужень не выглядит красиво. Он вообще ничем не выглядит.
Низкий, кривой, серо-бурый, с редкой хвоей, стоит на голом камне враскоряку и цепляется корнями за трещины. Рядом с южной сосной — нищий рядом с купцом.
За то дерево, что стояло передо мной, в Тресковом фьорде дали бы столько, что хватило бы кормить наш двор всю зиму.
— Что это? — спросил Кассий.
— Стужень.
Я подошёл, положил ладонь.
И вот здесь я, наверное, впервые за всю дорогу забыл про мёртвую воду, про Совет и про Бродира.
Дерево отвечало медленно. Оно всегда отвечает медленно — не потому, что глухое, а потому что внутри всё плотное и мелкое, годовые слои в волос толщиной.
Сосна под ладонью — как разговор: сразу понятно, где что. Стужень — как человек, который думает, прежде чем ответить.
Ему было лет двести. Может, больше. По толщине — в обхват, не больше, а по слоям выходило двести с лишним.
— Он растёт на палец в десять лет, — сказал я. — На этом камне и на этом ветру. Ниже по склону, где земля, он бы рос быстрее, но там он не растёт вообще — не выносит соседей, глушат.
Кассий обошёл дерево кругом.
— И зачем он нужен?
— Кили, — сказал я. — Только кили и штевни. На всё остальное сосна.
— Почему?
Я задумался, как объяснить.
— Возьмите доску сосны и доску стуженя одной толщины, — сказал я. — Сосну можно согнуть. Стужень не согнётся — он раньше сломается. Плохое дерево, скажете вы. А теперь окуните обе в воду, вытащите, высушите, окуните снова. И так двадцать лет.
— Сосна пойдёт.
— Сосна пойдёт. Разбухнет, ссохнется, разбухнет — и в какой-то год даст трещину, и вы её не увидите, пока не станет поздно. — Я убрал ладонь. — А стуженю всё равно. Он двести лет так и живёт: мокро-сухо, мокро-сухо, мороз. Ему больше нечего бояться.
— Значит, он не крепче, — сказал Кассий. — Он просто уже всё это видел.
Я посмотрел на него.
Это было ровно то, что я имел в виду, и ровно то, что я сам так и не сумел сформулировать, хотя и думал об этом, иногда.
— Да, — сказал я. — Именно.
Мы шли, и он спрашивал.
Не так, как спрашивают взрослые. Взрослые спрашивают, чтобы проверить, знаешь ли ты; или чтобы объяснить тебе, как правильно; или из вежливости, не слушая ответа.
Кассий спрашивал, потому что не знал.
Меня.
Шестнадцатилетнего подмастерья, которому в собственном посёлке доску подают не сразу.
— Сколько ждёт
— Три года. Лучше пять.
— Почему?
— Потому что он должен отдать воду ровно настолько, насколько только сможет. Если поставить сырым, он будет сохнуть уже в корпусе и потянет за собой обшивку.
— А если торопиться?
— Тогда год под навесом и потом молиться.
— И часто торопятся?
— Постоянно.
Он усмехнулся одним углом рта.
— Так везде, — сказал он.
К полудню мы вышли к бухте, где стоит промысловый стан — не жильё, а несколько сараев, вытопная яма и настил, на который вытаскивают туши.
Сейчас там было пусто.
Кассий остановился и долго смотрел на настил — большой, чёрный от жира, впитавшегося за десятилетия.
— Это для чего?
— Лудень.
— Лудень, — повторил он.
— Зверь. — Я показал на воду. — Он ходит вдоль луд, потому и назван. Держится там, где камни под водой, и кормится у дна. Приходит дважды в год: весной, когда сходит лёд, и в конце лета.
— Большой?
— С лодку. Хороший с лодку, обычный чуть поменьше. — Я сел на край настила. — Один зверь — это жир на всю зиму, кость на весь год и мясо на два месяца. Ради него всё и держится. Рыба — это чтобы просто пережить между луденями, а не наоборот.
— Опасен?
— Не он опасен. Опасно то, как его берут. — Я показал на бухту. — Их гонят в узкое место, четыре-пять лодок разом. Если одна лодка ошиблась, ошиблись все. У нас в позапрошлом году так двоих потеряли — не от зверя, от лодки соседей. Берега каменистые, а течения у нас сильные.
Кассий кивнул и стал что-то писать.
А я сидел на настиле, смотрел на пустую бухту и вдруг понял, что говорю не о том.
— Он не пришёл, — сказал я.
Кассий поднял голову.
— Что?
— Лудень. В конце лета не пришёл. — Я слышал свой голос как чужой. — Вообще. Ни одного. Первый раз на моей памяти.
— Ты это знал?
— Я это знал, — сказал я. — Все это знали. Об этом три недели говорили в посёлке.
— И что говорили?
Я попытался вспомнить и понял, что помню.
Торкель говорил: ушёл южнее, бывает раз в двадцать лет. Ольгерд говорил: примета.
Женщины у сушила говорили, что в позапрошлом году били слишком много и вот теперь. Асгейр говорил: жди, придёт с холодами.
Все объясняли по-своему, и каждое объяснение было в отдельности разумным, и никто — ни один человек, включая меня, — не положил это рядом с пустыми сетями.
— Мы говорили про рыбу отдельно, — сказал я медленно. — И про луденя отдельно. Как про две разные беды.
— А это одна.
— А это одна.
Я сидел на чёрном от жира настиле и чувствовал себя очень глупо.
Пять расхождений с северной линии я собрал потому, что смотрел новым глазом: сеть, птица, вода, лёд.
А луденя не увидел, потому что он был не новым. Он был уже привычным, домашним. Про него всегда говорили за столом.
— Не кори себя, — сказал Кассий, не оборачиваясь.
— Я не корю. Я считаю, во что мне это обошлось.
— И во что?
— В три недели.
Мерили мы так.
Через каждые полверсты Кассий сходил к воде — где можно было спуститься — и опускал в неё на верёвке короткую снасть: моток бечевы с грузом. Оставлял на четверть часа. Потом вытаскивал и смотрел.
В живой воде за четверть часа на бечеву садится налёт — тонкий, слизистый, почти незаметный, но на ощупь он есть.
В мёртвой не садится ничего.
Это было настолько просто, что я разозлился на себя во второй раз за день.
Я видел ту же самую вещь на лодке Гейра и понял, что она важна. Но мне не пришло в голову, что из неё можно сделать прибор.
— Вы это придумали? — спросил я.
— Нет. Так делают ловцы жемчуга на юге, чтобы понять, где дно живое. Я просто взял уже готовую идею.
— И это работает?
— Это грубо, — сказал Кассий. — Не показывает, насколько мёртвая. Показывает только «да» или «нет». Но мне пока и нужно «да» или «нет».
Первый замер, у самой нашей горловины, был «да». Налёт сел — тонкий, едва на ощупь, но сел.
Второй, полверсты южнее, — тоже «да».
Третий был «нет».
Четвёртый, пятый у бухты с промысловым станом, шестой за седловиной — «нет», «нет», «нет».
Седьмой был «да».
Кассий вытащил бечеву, провёл по ней двумя пальцами, посмотрел на пальцы и протянул мне.
Я потрогал.
Слизь. Обычная холодная слизь, за которую в другой день я бы даже не взялся голыми руками.
— Живая, — сказал я.
— Живая, — сказал Кассий.
И мы оба какое-то время просто стояли и смотрели на воду, которая ничем не отличалась от той, что была полверсты назад.
Потом я сел на камень и разложил это в голове.
Дома, у горловины, вода живая. В трёх верстах южнее — мёртвая. Здесь, ещё через день пути, — снова живая.
— Это не черта, — сказал я.
— Не черта.
— Она идёт языками.
— Она идёт языками, — согласился Кассий. — Вот за этим и ходят второй раз. Одно измерение показало бы мне ровную линию поперёк моря. А ровной линии нет.
Я подумал ещё немного, и мне стало холодно не от ветра.
— Тогда язык может лечь и в нашу горловину. Раньше срока.
— Может, — сказал Кассий. — Считай, что двадцать четыре дня — это в лучшем случае.
Южный край языка мы нашли за час.
Ходили назад и вперёд, сокращая, как сокращают отрезок: там «нет», тут «да», значит, между. Потом ещё раз пополам. Потом ещё.
К вечеру мы её взяли с точностью шагов в двести.
Она проходила по невидимой линии поперёк устья маленькой безымянной бухты, в одиннадцати верстах не доходя до Трескового фьорда.
Кассий сел на камень, разложил карту и стал наносить.
Я смотрел, как он это делает — быстро, без колебаний, попадая пером ровно туда, куда надо, — и вдруг спросил то, о чём думал с самого утра.
— Зачем вам это?
— Что «это»?
— Всё. — Я показал на карту. — Вы шесть недель идёте вдоль берега. Вы
Кассий не перестал писать.
— Ты уверен?
— Я не знаю, сколько платят в Городе Костей. Но я знаю, как выглядит человек, который делает работу за деньги. — Я сел напротив. — Вы делаете не за деньги.
Он поставил последнюю отметку и только тогда поднял лицо.
— Верно, — сказал он.
И всё.
Я ждал.
— И это весь ответ? — спросил я наконец.
— Это весь ответ, который я тебе сегодня дам, — сказал Кассий. — И заметь: я не соврал.
— Это хуже, чем соврать.
— Знаю, — сказал он.
Он свернул карту.
— Ты имеешь право злиться, — добавил он. — Я бы злился.
В Тресковый фьорд мы пришли затемно.
Он больше нашего — дворов на семьсот, две пристани, и лодки стоят гуще. Нас пустили ночевать без разговоров: Кассий назвал имя Асгейра, и этого хватило.
За ужином мы услышали, что здесь всё как обычно.
Не «почти как обычно». Рыба идёт хуже, чем в прошлом году, но идёт. Лудень в конце лета пришёл — не густо, зверей девять, но пришёл. Про мёртвую воду не слышали. Про тварей не слышали.
Про наш посёлок слышали. Про то, что там что-то с водой и кого-то что-то съело, и что старейшины ссорятся перед Советом.
Я сидел за чужим столом, слушал, как о моём доме говорят как о дальнем неприятном слухе, и впервые в жизни увидел свой посёлок со стороны.
Он оказался маленьким.
Не в том смысле, что четыреста дворов. В том, что для этих людей, живущих в дне пути, всё, что у нас случилось за месяц, помещалось в две фразы между рыбой и погодой.
А ведь их фьорд — следующий. Одиннадцать вёрст от границы.
— Скажите им, — попросил я Кассия, когда мы вышли.
— Скажу утром, — ответил он. — Ночью такое не говорят. Ночью не поверят, а утром хотя бы переспросят.
Ночью, ещё до того как поднялся ветер, я вышел из дома и увидел его на пристани.
Он сидел на свае и смотрел на воду. Не спал.
Я хотел уйти — и не ушёл, потому что услышал, как он говорит.
Негромко, ровно, обычным своим голосом, без всякой торжественности.
— ...нет, я помню. Я и говорю, что помню.
Пауза.
— Три с половиной. От бухты.
Пауза, подлиннее.
— Знаю.
Я стоял в темноте у сарая и не дышал.
На пристани никого не было. Ни одного человека, ни лодки у борта, ничего. Только он, свая и вода.
Потом он замолчал — как замолкают, когда собеседник продолжает говорить, — и просидел так долго.
Я ушёл раньше, чем он повернул голову.
Лёг и долго лежал.
Я перебирал объяснения, потому что это единственное, что я мог делать в темноте.
Первое: человек говорил сам с собой. Люди говорят сами с собой, особенно те, кто много ходит один; я и сам, бывает, считаю вслух.
Второе: он молился. Не знаю, как молятся там, откуда он.
Третье: он повторял вслух то, что записывал в уме.
Все три объяснения были разумны.
Ни одно не покрывало пауз.
Человек, говорящий сам с собой, не делает пауз такой длины. Он говорит без остановки, потому что ему не надо ждать ответа.
А этот — ждал.
Утром Кассий сказал старейшинам Трескового фьорда всё: где граница, с какой скоростью идёт, сколько у них дней.
Ему не поверили.
Точнее, поверили наполовину: карту посмотрели, бечеву попробовали, головами покачали.
Один спросил, откуда он знает, что вода идёт сюда, а не стоит на месте. Другой сказал, что у них сто лет всё в порядке и что в позапрошлом году тоже был плохой сезон.
Асгейрово имя работало на ночлег, но не работало на такое.
Мы вышли обратно к полудню.
— Они не поверили, — сказал я.
— Они услышали, — сказал Кассий. — Это разные вещи, и вторая иногда важнее. Через десять дней у них пропадёт налёт на снастях, и кто-нибудь вспомнит, что приходил чужой с верёвкой.
— Через десять дней может быть поздно.
— Может.
Он шёл ровно, размеренно, тем же шагом, каким шёл вчера.
— Стейн, — сказал он через какое-то время. — Ты хотел спросить с самого утра. Спрашивай.
Я шёл и молчал шагов двадцать.
— Ночью, на пристани, — сказал я. — Вы с кем-то говорили.
Кассий не сбился с шага.
— Да, — сказал он.
— С кем?
— Вот на это я тебе тоже сегодня не отвечу.
— Вы вообще на что-нибудь отвечаете?
— На всё, что касается воды, тварей и того, как тебе не умереть, — сказал Кассий. — Отвечаю честно, полно и сразу. Проверь — за три дня ты не поймал меня ни на одном уклончивом слове про это.
Я проверил. В уме, на ходу.
Он был прав.
— А про себя — не отвечаете.
— А про себя не отвечаю.
— Почему?
Он шёл ещё шагов десять.
— Потому что то, что я мог бы рассказать, — сказал он наконец, — сделает твою жизнь короче. Не образно. Буквально. И пока я могу этого не делать, я этого делать не буду.
Я хотел разозлиться.
И не смог, потому что это было первое за два дня объяснение, в котором не было ни одной лазейки.
Мы шли до самого вечера и почти не разговаривали.
В посёлок вернулись затемно, за день до Совета.
У меня в мешке лежали три дощечки: расстояния, время, отметки границы.
Двадцать один день до нас — если считать по большой воде с севера и если ни один язык не дойдёт раньше.
Тринадцать — до Трескового фьорда, где живут семьсот дворов.
Отец не спал.
Он сидел за столом, и перед ним лежала стопка чего-то. Я не сразу разобрал, а разобрав, удивился: это были счёты дома.
Улов по годам, доли, долги, кому сколько причитается. Он их доставал раз в десять лет, перед Советом, и никогда просто так.
— Вернулся, — сказал он.
Я выложил дощечки.
Он смотрел на них долго. Дольше, чем нужно, чтобы прочесть три ряда чисел, — и я понял, что он не читает, а решает, что с ними делать.
— Двадцать один день, — сказал он
— До горловины. У Трескового — тринадцать.
— Ты у них был?
— Ночевал. — Я сел. — Кассий сказал им утром. Всё сказал: где граница, с какой скоростью, сколько дней. Показал карту.
— И?
— Не поверили.
Отец кивнул — так, будто ждал именно этого.
— Кто был?
— Двое старейшин. Один спросил, откуда он знает, что вода идёт к ним, а не стоит. Второй сказал, что у них сто лет всё в порядке.
— Разумные вопросы, — сказал отец.
— Разумные, — согласился я. — Только они всё равно умрут.
Он посмотрел на меня.
Я услышал себя со стороны и понял, что сказал это слишком легко — тем ровным голосом, каким называю толщину доски.
— Извини, — сказал я.
— Не извиняйся. — Отец собрал дощечки в стопку и придвинул к себе. — Ты сказал правду, и мне сейчас нужнее правда, чем твоя вежливость. Просто запомни то, что ты почувствовал сейчас, когда услышал сам себя. Это тебе пригодится, когда будешь говорить с людьми, а не с досками.
Он придвинул лампу.
— Завтра Совет, — сказал он. — И я всю ночь думал, что мне там говорить. Теперь думать уже поздно, надо решать.
— Что решать?
— В каком порядке. — Он положил ладонь на дощечки. — Смотри. Если я выйду и начну с этого, случится вот что. Бродир встанет и спросит: откуда числа? От чужака, который пришёл с севера. Кто мерил? Чужак и мальчик Хальвара. Кто видел границу своими глазами? Опять они двое.
Он говорил спокойно, и от этого спокойствия у меня похолодело внутри, потому что каждое слово было верным.
— И к концу его вопросов, — сказал отец, — все в зале будут думать не про воду. Они будут думать про то, что мой сын два дня ходил один на один с чужаком, а вернулся с числами, которые никто не может проверить.
— Тогда надо, чтобы говорил не ты.
— Вот. — Он хлопнул ладонью по столу. — Вот именно. Молодец.
— Асгейр.
— Асгейр, — согласился отец. — Асгейр был на туше. Асгейр ходил на северную линию. Асгейр не мой родич и никому не должен. И у Асгейра есть одно, чего нет ни у меня, ни у тебя, ни у твоего чужака.
— Что?
— Ему верят про дерево и про воду, — сказал отец. — Тридцать лет верят. Люди не проверяют такие вещи заново.
Он встал, снял с крюка куртку.
— Куда ты?
— К Асгейру.
— Отец, ночь.
— Вот именно, что ночь. — Он затянул пояс. — Утром у него будет полный двор народу и никакого времени. А сейчас он один и, зная его, тоже не спит.
Уже в дверях он обернулся.
— Стейн.
— Да.
— Ты завтра на Совете молчишь.
Я открыл рот.
— Молчишь, — повторил он. — Что бы там ни говорили. Про воду, про луденя, про тебя. Даже если скажут прямо в лицо, а скажут почти наверняка.
— Почему?
— Потому что у нас в этом деле одна слабость, и она в том, что всё сходится на тебе, — сказал отец. — Числа привёз ты. Чужака привёл ты. Даты назвал Бродир — и назвал их про тебя. Стоит тебе завтра открыть рот, и разговор про воду превратится в разговор про Стейна, сына Хальвара. Он этого и ждёт.
Он помолчал.
— Я знаю, что это несправедливо, — сказал он. — И я знаю, что ты в этом деле разобрался лучше всех в посёлке, включая меня. Поэтому и прошу. Приказывать не буду.
Дверь закрылась.
Я остался за столом, при лампе, со стопкой домовых счетов и тремя дощечками, которых мне теперь нельзя было показывать самому.
Из-за занавески вышла Хельга — оказывается, она всё это слышала.
— Он прав, — сказала она.
— Знаю.
— Тогда чего у тебя лицо такое?
Я подумал.
— Потому что он прав, — сказал я, — и от этого мне не легче, а хуже. Я два дня мёрз, чтобы привезти три дощечки. А самое полезное, что я могу сделать завтра, — это сидеть и молчать.
Хельга села напротив, взяла верхнюю дощечку и повертела в руках, хотя читать по ним не умела.
— Знаешь, — сказала она, — я четыре года учу тебя драться. И самое главное, чему я тебя научила, — это не бить, а стоять. Ты всё время злишься, что я не даю тебе приёмов.
— Даёшь.
— Пятнадцать за четыре года. — Она положила дощечку обратно. — А стойку — каждый день. Потому что бой выигрывает не тот, кто ударил. Его выигрывает тот, кто на ногах, когда всё уже кончилось.
Она встала.
— Завтра твоя задача — просто устоять, — сказала она. — Это тоже работа.
Глава 14. Совет
Я проснулся от чужих голосов.
Не от шума — от того, что голоса были незнакомые.
Шестнадцать лет подряд я просыпался под одни и те же звуки: чайки, ветер, скрип воротов на причале, ругань Хравна, у которого всегда что-нибудь не завязано.
Посёлок был мне домом в буквальном смысле. Я знал его на слух, как знают собственную комнату в темноте.
В то утро он звучал чужим.
Я вышел на порог и увидел лодки.
Их было столько, что у причала места не хватило: часть стояла на рейде, часть вытащили на галечник за лодочными сараями.
Чужие паруса, чужие знаки на бортах: синий, красный с косой, три круга, знак, которого я вообще никогда не видел.
Между ними ходили люди, и людей тоже было слишком много.
Совет Фьордов.
Пока мы с Кассием два дня ходили на юг, клан съезжался.
Раз в десять лет.
Я это знал всю жизнь и всю жизнь не понимал по-настоящему, потому что прошлый Совет был, когда мне было шесть, и я запомнил с него только то, что нам не давали бегать у причала.
Теперь я стоял на пороге и считал.
Дома со всех шести берегов клана. Одиннадцать домов от нашего берега, сказала Хельга. Если на других столько же — под семьдесят.
Каждый дом — это дворы, лодки, промысел, люди. У нашего двора две лодки. Есть дома, у которых одних лодок двадцать.
Я попробовал сложить всё это в число и снова
И все они приехали сюда. К нам. В самый неудачный месяц за сто лет.
— Красиво, — сказал Кассий за спиной.
Я не слышал, как он подошёл.
— Вы где ночевали?
— У Асгейра. — Он смотрел на рейд. — Скажи мне, у вас всегда так: съезжается весь клан, а решают в одном длинном доме на сорок человек?
— Не знаю. — Я подумал. — Наверное, в дом идут главы домов, а остальные ждут снаружи.
— И сколько человек ждут снаружи?
— Сотни две, наверное.
— И они узнают то, что решили, от своего главы.
— Да.
Кассий кивнул.
— Тогда всё решится не в доме, — сказал он.
Он оказался прав, но не совсем так, как я подумал.
Совет начали в полдень. В длинный дом вошли главы домов — я насчитал шестьдесят два человека — и старейшины, которые Совет ведут.
Астрид среди них была не одна: приехали ещё четверо, из них двое таких старых, что их вели под руки.
Остальные остались на площади.
Двери длинного дома по обычаю держат открытыми. Я думал, для воздуха, а оказалось — чтобы слышали снаружи.
Первые ряды слышат хорошо, дальние плохо. Поэтому от первых рядов к дальним всё время идёт пересказ: кто-то вполголоса повторяет назад, для тех, кто не разобрал.
Я стоял в третьем ряду от двери. Рядом Хельга, чуть дальше Рольф.
Мать осталась дома. Не потому, что женщин не пускают, — пускают. Она сказала: «Я всё узнаю и так, а стоять четыре часа на ветру мне незачем».
Отец был внутри.
Первые два часа говорили про доли.
Это оказалось скучно до оторопи и одновременно — я это понял примерно на середине — было самым важным, что вообще происходило.
Каждый дом отчитывался за последние десять лет: кто, сколько и у кого взял, сколько ещё должен, сколько отдали в общее.
Астрид и главы домов слушали и уточняли. Возникали споры, и на них уходило много времени.
Я стоял и думал, что вот из чего состоит власть в северных кланах — из того, кто и сколько сделал для клана в целом, а не из речей на площади.
А голос дома — это не награда за красивые слова. Это лишь строчка в конце очень длинного столбца.
И вот тут я впервые за месяц пожалел Бродира.
Потому что когда дошла очередь до Дома Серого Паруса, он встал и начал говорить, и я, зная про проданную лодку, слушал совсем не то, что слышали остальные.
Он говорил хорошо. Улов у него был приличный, долги закрыты, в общее отдано сверх положенного. Всё сходилось.
Не сходилось только количество лодок, и он объяснил это одной фразой: «Одну потеряли в позапрошлом году на камнях у Плеча».
Никто не переспросил. Лодки теряются.
Я стоял в третьем ряду и держал во рту то, чего не мог сказать.
У меня не было ничего. Слово покойницы, пересказанное матерью, — против человека, который только что при шестидесяти двух свидетелях отчитался по всем строчкам.
И всё-таки я не удержался и сделал единственное, что мог, — стал считать.
Если лодку не потеряли, а продали, то деньги куда-то делись.
Дом Серого Паруса за десять лет отдал в общее сверх положенного. Это он сам только что сказал вслух, при всех, и это записано.
Отдавать сверх положенного не обязан никто. Это делают, когда хотят, чтобы запомнили.
Дом, у которого стало меньше лодок, отдаёт больше, чем должен.
Я развернул это ещё раз, медленно, и получилось нехорошо.
У него не пропали деньги. У него пропала лодка, а деньги пошли туда, где их видят шестьдесят два человека.
Он продал промысел, чтобы купить репутацию.
Я стоял и смотрел ему в спину.
Если это так, он поставил на этот Совет всё, что у него было. Не часть. Всё.
Человек, который распродаёт то, чем кормится, ради одной строчки в столбце, — это не расчётливый враг. Это человек, которому отступать некуда.
Такие опаснее.
Я хотел рассказать это отцу тем же вечером, и не рассказал, потому что вечером всё стало неважно.
Про воду заговорили после полудня.
Начал Асгейр — как отец и рассчитал.
Он не был оратором. Он говорил медленно, тяжело, с паузами, и сперва по площади шёл шорох — люди не поняли, к чему это.
Потом поняли.
Он говорил про северную линию. Про то, что ходил туда сам, своими ногами, полмесяца назад.
Про пустые сети. Про птицу, которая не кормится. Про то, что вытащенная за ночь снасть выходит из воды чистой.
Он говорил про луденя, которого не было.
Про четверых Скегги и четыре целых весла.
Про тварей.
А потом сказал:
— И вот что мы знаем теперь. Мёртвая вода не стоит. Она идёт на юг вдоль берега. До нас ей двадцать дней. До Трескового фьорда — двенадцать.
И на площади стало тихо так, как не было тихо ни разу за весь месяц.
Дальше он говорил ещё долго: откуда числа, как мерили, чем мерили.
Про бечеву с грузом и налёт объяснял дважды. Во второй раз кто-то из глав домов попросил показать — и Асгейр показал прямо там, вытащив моток из-за пазухи.
Про Кассия он сказал ровно одну фразу:
— Мерил приезжий человек из Города Костей. Мерил при мне и при мальчике Хальвара. Я проверял за ним.
Это была правда. Он действительно проверял — вчера, вечером, когда отец пришёл к нему ночью: они втроём до света сидели над дощечками, и Асгейр трижды пересчитал скорость сам.
Но фраза была построена так, что главным в ней оказался Асгейр, а не Кассий. И не я.
Отец сидел в доме и не сказал ни слова.
А на площади в это время говорили про меня.
Не громко. Так, как говорят в толпе, где все стоят плечом к плечу и любое слово слышно на три человека вокруг.
Начал кто-то из приезжих — я не видел кто, только слышал сзади:
— Это тот самый?
— Который?
— Ну которого зов не взял.
Пауза.
— Вон, третий ряд. У которого сестра рядом.
Хельга не обернулась. Я знаю её всю жизнь и могу сказать точно: она услышала, решила не оборачиваться и дальше стояла ровно так же, как стояла, — только на полпальца ближе ко мне.
— Слышь, —
И вот тут вмешался голос, которого я не ждал.
— Заткнись.
Свенн стоял левее, шагах в пяти. Плечо у него было притянуто к телу перевязью, лицо после Уны в двух местах зашито, и стоять ему было явно тяжело — он опирался бедром на угол сарая.
Приезжий обернулся:
— А тебе-то что?
— Мне то, — сказал Свенн, — что я эту дрянь бил вплотную, а ты про неё слушаешь во втором ряду. Придёт твоя очередь бить — тогда и рассуждай, кого зов не взял.
Он сказал это ровно, без запала, и приезжий заткнулся.
Я смотрел на него и не знал, что думать.
Он не посмотрел в мою сторону. Ни разу, ни до, ни после. Свенн заступился не за меня — он заступился за то, что считал порядком вещей: кто дрался, тот говорит; кто не дрался, тот молчит.
Но это был первый раз за шестнадцать лет, когда он вообще оказался на моей стороне хоть в чём-нибудь.
Хельга наклонилась к моему уху.
— Не привыкай, — сказала она.
Вопросы шли часа полтора.
Их было много, и большинство хорошие: сколько замеров, с каким шагом, не могла ли граница просто качаться взад-вперёд, как качается любая граница.
На часть Асгейр ответил. На часть честно сказал «не знаю».
А потом встал Бродир.
Я весь месяц ждал, что он будет отрицать.
Он не стал.
— Я верю, — сказал он.
И этим одним словом развернул весь Совет.
— Я слушал Асгейра тридцать лет, — сказал он. — Я не помню, чтобы он приносил в этот дом хоть одно число, за которое потом не мог ответить. Если он говорит двадцать дней — значит, двадцать. Спорить будем через месяц, если будет с кем.
По площади прошло движение.
— Поэтому я не буду спрашивать, откуда числа, — продолжал Бродир. — Я спрошу другое. Что мы делаем завтра утром?
Тишина.
— Вот и я не знаю, — сказал он. — И, судя по лицам, никто не знает. Поэтому предлагаю начать с того, что можем.
Он повернулся к старейшинам.
— Северная линия. Семь вышек. Полмесяца назад три из них были негодны — это слова Асгейра. Две мы починили. Знаете, чем? Тем, что сняли четверых мужчин с промысла в конце сезона: двоих дал я, двоих Хальвар. Четвёртая как качалась, так и качается, потому что снимать пятого было уже неоткуда.
Он обвёл дом взглядом.
— Мы латаем эту линию четвёртый год силами того дома, чья очередь, и всякий раз это выходит вот так: в самый неподходящий месяц, наспех, за счёт улова. Дальше так нельзя. Прошу передать всю северную линию под общее ведение Совета: людей, содержание, смены. Немедленно, сегодня.
Я услышал, как рядом со мной кто-то из чужих одобрительно хмыкнул.
Это было правильное предложение.
Я это понимал даже стоя в третьем ряду с зубами, сжатыми до боли.
Я сам это мерил, сам записывал на дощечки, сам докладывал в этом самом доме полмесяца назад.
И сам потом три дня ставил седьмую заново. Знаю, чего это стоило: четверо взрослых мужчин, пять дней, лес морем — ради двух вышек из семи.
На четвёртой Гест как привязывался на ночь, так и привязывается.
— И второе, — сказал Бродир. — Люди Хальвара знают северные воды лучше всех. Это он сам говорил здесь полмесяца назад, и я тогда с ним согласился. Так вот: если вода идёт на юг, то знать северные воды через двадцать дней будет незачем. Знать надо будет средний берег. Прошу перевести его людей туда — заранее, пока есть время, чтобы они успели узнать чужие камни до того, как это понадобится.
И вот тут я перестал понимать, что чувствую.
Потому что это тоже было правильно.
Отец возражал.
Он говорил недолго и по делу.
Что снимать людей с северной линии сейчас — значит остаться без глаз именно там, откуда идёт беда. Что средний берег можно узнавать и оттуда.
Что двадцать дней — это срок, за который случиться может что угодно.
Ему ответили трое.
Первый — глава дома со среднего берега — сказал, что у него в трёх посёлках две тысячи дворов и он был бы благодарен за людей, которые знают, как выглядит эта дрянь вблизи.
Второй сказал, что не понимает, почему дом Хальвара держится за посты, когда речь о жизни людей.
Третий не сказал ничего, просто поддержал.
Астрид долго молчала.
— Хальвар, — сказала она наконец. — Твои возражения я слышу. Они разумные. Скажи мне вот что: если Совет решит по-твоему и мы оставим всё как есть, а через двадцать дней вода придёт и окажется, что мы могли предупредить средний берег и не предупредили, — что ты скажешь тогда?
Отец помолчал.
— Скажу, что ошибся, — сказал он.
— И я тоже, — сказала Астрид. — В том-то и беда, что ошибиться можно в обе стороны, а решать надо сегодня.
Она обвела дом взглядом.
— Северная линия переходит под общее ведение, — сказала она. — Людей Хальвара — половину на средний берег, половину оставить на постах. Это не решение, это половина решения, и я знаю, что половинчатые решения хуже всего. Но лучшего у меня сейчас нет.
Про голос дома Совет так и не решил.
Астрид сказала: не время делить голоса, когда идёт вода. Отложить до весны.
Я стоял и смотрел, как Бродир принимает это спокойно, — и вот здесь у меня впервые за день кольнуло.
Он тридцать один год шёл к этому Совету. Он две недели выстраивал, чтобы говорили про меня и не говорили про лодки. И когда Астрид объявила, что голос откладывают на полгода, — он даже не поморщился.
Я перебрал это в уме и нашёл объяснение: он просто получил больше. Северная линия под общим ведением — это влияние, а влияние важнее строчки.
Объяснение было разумное.
Оно меня не удовлетворило, но я не мог сказать почему, и потому отложил его в ту же кучу, куда складывал всё, что не сходится.
Расходились уже в темноте.
Я нашёл отца у длинного дома. Он стоял один, и вид у него был такой, будто он весь день грузил бочки.
— Ты молчал, — сказал он.
— Молчал.
— Спасибо тебе.
Мы постояли.
— Он ведь прав, — сказал я. — Про линию и про
— Правильно, — согласился отец.
— Тогда почему у тебя такое лицо?
Отец усмехнулся — коротко и невесело.
— Потому что правильно, — сказал он. — Если бы он был неправ, я бы знал, что делать. А он прав, и линию действительно надо чинить, и средний берег действительно надо предупредить. И при этом к весне выйдет так, что северные посты содержит Совет, а исполняет Бродир, и мои люди стоят на чужом берегу и знают чужие камни, а мой дом не держит ничего.
Он потёр лицо.
— И упрекнуть его будет не в чем, — сказал он. — Ни единым словом. Он всё сделал ради людей.
— А это ради людей?
— Да, — сказал отец. — В том и дело, что да. Одно другому не мешает, Стейн. Это я и пытался тебе объяснить три недели назад, а ты, по-моему, не понял.
Кассия я нашёл там же, где он был весь день, — у сарая на краю площади, откуда видно и дверь длинного дома, и рейд.
Он ни разу не подошёл ближе. Я потом понял почему: чужак, который стоит у дверей Совета, — это разговор, а чужак у сарая — просто чужак.
— Ну? — сказал я.
— Что «ну»?
— Вы четыре часа слушали. Скажите что-нибудь.
Кассий смотрел на воду.
— Скажу три вещи, — сказал он. — Первая: ваша старуха умнее всех, кто сегодня говорил, и она единственная, кто вслух признал, что не знает, как правильно. Это редкость.
— Вторая?
— Ваш отец сегодня проиграл и понял это раньше всех в зале. Он держался хорошо.
Я ждал третью.
Кассий помолчал дольше, чем обычно.
— Третья вот какая, — сказал он. — За четыре часа не было принято ни одного неверного решения. Ни одного, Стейн. Линию надо чинить не раз в четыре года наспех — правда. Линию надо содержать сообща — правда. Средний берег надо предупредить, и лучше людьми, которые видели тварь вблизи, — тоже правда. Половина на половину — единственное, что можно решить, когда не знаешь.
— И что в этом плохого?
— Ничего, — сказал Кассий. — В том и дело.
Он наконец повернул ко мне лицо.
— Я за пятьсот вёрст видел много скверных решений, — сказал он. — Скверное решение опасно ровно один раз: его принимают, оно даёт плохой итог, все ругаются и переделывают. А вот когда цепочка из десяти верных решений даёт итог, которого никто не хотел, — это ломает голову. Потому что переделывать нечего. Каждое звено защищено, и защищено честно.
— Значит, кто-то её собрал.
— Или не собирал, — сказал Кассий. — Так бывает и само. Люди хотят хорошего, каждый по-своему, и получается вот так.
Он отвернулся к воде.
— Проверить можно только одним способом, — добавил он. — Посмотреть, кому цепочка выгодна. Не по словам. По итогу, когда всё уляжется.
— И кому?
— Через полгода узнаем, — сказал Кассий. — Если будет кому узнавать.
Он сказал это без всякой значительности, буднично, как говорил всё, — и я почему-то до самого дома не мог отделаться от ощущения, что он ответил на мой вопрос гораздо точнее, чем мне показалось.
Ночью я лежал и раскладывал.
Получалось так.
Северная линия переходит под общее ведение. Это правильно.
Половина людей отца уходит на средний берег. Это тоже правильно, и я сам, будь я на месте Астрид, решил бы так же.
Через двадцать дней вода придёт сюда.
На семи вышках между нами и Плечом останется вдвое меньше людей, чем стояло в этом месяце, и стоять на них будут не те, кто ходил там сорок лет.
Я перевернул это и так и эдак.
Ни в одном месте не было вранья. Ни одного решения, о котором можно было бы сказать: вот здесь ошиблись.
И при этом итог мне очень не нравился.
Я лежал в темноте и думал, что где-то в этой цепочке есть звено, которого я не вижу, — и что я никогда не найду его, если буду искать ложь.
Потому что лжи в ней не было.
Я тогда так и не додумал эту мысль до конца.
Мне оставалось на это двадцать дней.
Глава 15. Вторая волна
Клан разъехался за три дня.
Я не думал, что это будет так заметно. Гости приезжали неделю, стояли на рейде, шумели, ели, спорили — а потом ушли, и посёлок остался не такой, каким был до них.
Пустее.
Вместе с чужими лодками ушли и наши.
Половина людей отца — семеро мужчин, из них четверо с открытыми вратами, — ушла на средний берег на второй день после Совета.
Провожали их у причала, как провожают на промысел: с мешками, с сухарями, с наказами не дурить.
Гейра среди них уже не было. Гейр лежал за посёлком, под камнями.
— К весне вернутся, — сказал отец, глядя вслед.
Он в это не верил, и я это слышал.
На северную линию поставили новых.
Это тоже было правильно, и я устал повторять себе, насколько это было правильно.
Совет взял линию под общее ведение — значит, стоят на ней теперь не люди чьего-то дома, а люди Совета, набранные со всех берегов и сменяемые по общему списку.
Так честнее. Так и должно быть.
Вот только вместо семи человек, знавших эти скалы с детства, на семи вышках оказалось четверо, и трое из них были не наши.
Гест остался.
Его хотели снять — по списку выходило, что четвёртая теперь за домом с южного берега, — и он пришёл к Асгейру и сказал, что не пойдёт. Асгейр спросил почему. Гест сказал: «Двадцать лет».
Больше он ничего не объяснял, и его оставили, потому что спорить со стариком, который двадцать лет добровольно берёт худшую вахту в клане, никому не хотелось.
Я видел его перед уходом на пост. Он шёл через посёлок с мешком за плечом, маленький, сухой, и на ходу проверял узел на верёвке, которую всегда носил с собой.
— Опору так и не выправили, — сказал он мне вместо приветствия.
— Знаю. Не успели.
— Ну и ладно, — сказал Гест. — Я привязываюсь.
Шесть дней ничего не происходило.
Это были странные шесть дней. Мы работали — я у Брина, отец на воде, Хельга где придётся, —
Девятнадцать. Восемнадцать. Семнадцать.
Люди в посёлке считали тоже. Я это видел по мелочам.
Как рано стали закрывать двери. Как перестали пускать детей за верхнюю улицу. Как у длинного дома появилась ночная стража, которой отродясь не бывало.
И по тому, что за шесть дней ни один человек не сказал мне ни одного дурного слова.
Это было хуже всего. Про меня перестали говорить — не потому, что перестали думать, а потому что появилось о чём думать помимо меня.
На пятый день Хельга сказала за ужином:
— Плохо.
— Что плохо?
— Тихо, — сказала она. — Тварь была одна и пришла в одну ночь. Потом три недели ничего. Значит, они приходят не подряд. Значит, копятся.
Отец посмотрел на неё поверх миски.
— Ты откуда это взяла?
— Ниоткуда, — сказала Хельга. — Просто так с волками бывает.
На шестой день Кассий ушёл на север.
Он сказал об этом мне одному, у мастерской, коротко.
— Пройду линию. Пройду все семь. Вернусь на третий день.
— Зачем?
— Затем, что я мерил воду, а надо мерить людей. — Он поправил лямку. — Совет отдал линию под общее ведение шесть дней назад. Я хочу посмотреть, как это выглядит на месте.
— Асгейр вам не поверит на слово.
— Асгейр не поверит и на слово, и не на слово, — сказал Кассий. — Но если я пройду все семь и запишу, кто где стоит и что знает, — это будет уже не слово.
Он ушёл до рассвета.
Я потом много раз возвращался мыслями к этому разговору. Не потому, что в нём было что-то особенное. Просто он оказался последним, что случилось в моей жизни до того, как всё сдвинулось.
Сигнал пришёл на седьмой день, перед рассветом.
Три коротких. Один долгий.
И через промежуток — снова три коротких и один долгий, и ещё раз, и ещё, без остановки, пока звук не оборвался на середине.
Я вылетел на улицу в чём был.
Небо на востоке уже серело, и в этом сером свете было видно, как по всему посёлку открываются двери. Люди выходили молча — за месяц выучились.
Хельга уже стояла на пороге с топором.
— Откуда? — спросил я.
Она слушала.
— С севера, — сказала она. — С линии.
— Какая вышка?
— Не знаю. Далеко.
Мы стояли и слушали, и рог не повторился.
Он повторился через полчаса — ближе, с первой вышки, той, что в часе ходьбы от посёлка.
А ещё через полчаса они вышли из воды у лодочных сараев.
Их было три.
Про тот бой я помню меньше, чем про первый, и это, наверное, естественно: в первый раз я стоял в тени между сараями и смотрел, а во второй раз мне было чем заняться.
Помню начало.
Они вышли не там, где вышла первая. Первая полезла на причал, на настил, на людей. Эти обошли причал стороной и пошли берегом — к сараям, где вытащенные на зиму лодки, и дальше вверх, к нижней улице.
Они шли на дома.
И вот тут я понял, что вся оборона посёлка, которую мы обсуждали три недели, была выстроена неправильно.
Мы держали причал, потому что первая пришла на причал. Мы поставили факелы на причале, сложили дрова на причале, и там же собрались люди.
А эти пошли в обход.
— Уводи! — крикнул мне Асгейр, пробегая мимо. — Верхнюю улицу уводи за длинный дом! Бегом!
Я побежал.
Следующие полчаса я никого не убивал и никого не спасал в том смысле, в каком это делают в сагах.
Я стучал в двери.
Двадцать три двора верхней улицы, и в каждом надо было достучаться, объяснить в трёх словах, куда идти, и бежать дальше.
Где-то открывали сразу.
Где-то не открывали, потому что решили, что безопаснее внутри.
Приходилось орать через дверь, что нет, не безопаснее. Что дом им не крепость. Что доски у них в две ладони толщиной и я сам эти доски ставил.
В одном дворе меня не пустили вовсе, и я потерял на этом время.
В другом старуха не могла идти, и я нёс её на спине до длинного дома, а она всю дорогу говорила мне, что я хороший мальчик и что она всегда это знала.
Это была Гудрун.
Я не сказал ей ничего.
Бой я увидел уже с площади, куда согнали людей.
Оттуда видно нижнюю улицу и промежуток между сараями, и в этом промежутке дрались.
Двух тварей держали у сараев.
Там было узко — проход между двумя длинными сараями, шагов в шесть шириной.
Туда встали все, кто успел добежать: Асгейр, Торкель, братья с северного края, Ольгерд, четверо из дома Серого Паруса, кто-то из приезжих, задержавшихся после Совета.
Я насчитал шестнадцать человек и, наверное, ошибся в меньшую сторону: задние стояли в три ряда и оттуда подавали вперёд гарпуны.
Держали в горловине, не давая выйти на простор. Это была правильная работа: не убить, а не пустить.
Третья прорвалась выше.
Её встретила Хельга.
Я до сих пор не могу решить, что я тогда почувствовал.
Она вышла ей навстречу одна, на открытое место.
Это было самое разумное, что можно было сделать: за спиной у неё была улица с домами, и если бы тварь пошла туда, её не остановил бы никто.
Она держала три шага.
Ровно три, как на площадке за домом, как на манекене, как всегда. Тварь бросалась — Хельга смещалась, и воздух между ними рвался, и по шкуре удары ложилось поперёк.
Я стоял на площади с Гудрун на руках и смотрел, как моя сестра работает.
Это было красиво.
Я тогда впервые понял, что имеют в виду, когда говорят про воинов такое.
До этого я знал только, что Хельга сильнее меня и что мне до неё не дотянуться.
А в то утро я увидел, что она делает. Не просто бьёт — ведёт: шаг за шагом, заход за заходом, отжимая тварь от улицы вниз, к сараям, к тем шестнадцати, что держали горловину.
Она загоняла её к остальным.
Это заняло, наверное, минуты три.
На четвёртой минуте тварь перестала бросаться и просто пошла вперёд.
Не рывком. Ровно, не разгоняясь, — так, как идёт человек, решивший, что хватит.
Хельга ударила ещё раз, и ещё, и это её не остановило.
И тогда она отступила на
Я знаю, что случилось дальше, потому что видел это с площади, шагов с восьмидесяти.
Тварь достала её левой — той, что втрое длиннее задней и гнётся не туда.
Хельга успела принять на топор.
Топор выдержал. Не выдержало плечо: её сбило с ног и протащило по камням шагов пять.
Она встала.
Вот это я запомню до конца жизни: она встала. Не отползла, не позвала на помощь — встала, левая рука висит, и подняла топор одной правой.
К ней бежали.
Пятеро — с нашей стороны, от площади: двое отцовских, оставшихся после перевода, и трое с нижней улицы. Я видел их со спины и видел расстояние, и посчитал за них, потому что не считать не умею.
Им оставалось шагов сорок.
Сорок шагов в гору по камню — двадцать ударов сердца.
У Хельги их не было.
Тварь пошла на неё снова.
И тут её ударили сбоку — Свенн, у которого сломанное ребро и вывихнутое плечо и который вообще не должен был там находиться, ударил один раз в бок, здоровой рукой, коротко и криво.
Этого хватило, чтобы тварь развернулась к нему.
Этого хватило на двадцать ударов сердца.
За двадцать ударов сердца добежали пятеро.
Я не участвовал ни в одном из этих двадцати ударов.
Я стоял на площади, держал на руках девяностовосьмилетнюю старуху и смотрел, как убивают мою сестру.
И ничего не мог сделать, потому что до них было восемьдесят шагов, а у меня были стойка, нож и четыре года махания кулаками.
Гудрун сказала мне на ухо, очень спокойно:
— Не смотри.
Я продолжил смотреть.
Всех троих добили к рассвету.
Потери считали до полудня.
Хравн — тот, который не любил мёртвую воду и трижды за поход проверял, не оборвался ли лаг, — погиб сразу, у сараев, ещё до того, как встали в горловину.
Его нашли под опрокинутой лодкой. Лодку он, судя по всему, пытался опрокинуть сам, чтобы закрыть проход.
Двое из дома Серого Паруса.
Один приезжий, оставшийся после Совета.
Четверо.
Раненых — одиннадцать. Из них тяжело — трое.
Хельга была среди троих.
Уна возилась с ней два часа.
Потом вымыла руки и ещё какое-то время молчала — дольше, чем нужно, чтобы просто подобрать слова.
Мать это заметила первой.
— Уна.
— Кость раздроблена, — сказала Уна. — Не вывихнута. Раздроблена, в трёх местах, и одно скверное.
— И?
— И срастётся. — Уна повернулась к нам. — Не быстро. Месяц лежать, потом ещё несколько месяцев ничего тяжелее ложки. К весне разработает. Этой осенью топора не возьмёт.
Мать села.
Я стоял и смотрел, как у неё уходит из лица напряжение, — и не понимал, почему у Уны при этом лицо не меняется.
— Вы чего-то не сказали, — сказал я.
Уна вытерла руки о передник.
— Я два часа боялась не за кость, — сказала она. — Кость у неё срастётся, у неё врата. Я на своём веку таких раздробленных десятка полтора видела, и все ходят. Один из них до сих пор гребёт.
— Тогда чего вы боялись?
— Что оторвано.
Она сказала это спокойно, как говорят о работе.
— Когда её принесли, я под кровью не видела, что там с рукой, — сказала Уна. — Она висела. Могло быть и так, что держится на коже.
— И что тогда?
— Тогда бы я ничего не сделала.
Уна села на лавку у стены — она за эти два часа устала, кажется, больше, чем за всю ночь.
— Я лечу раны, — сказала она. — Собрать кость, зашить, вытянуть заразу — это я умею, и врата вам это всё быстро закроют. А того, чего нет, я не верну. И никто в трёх фьордах не вернёт.
— Кто-то же может?
— Может. Говорят, что может. — Она пожала плечами. — Для этого нужны врата, которых тут ни у кого нет и никогда не было. Я такого человека в жизни не видела и не знаю никого, кто бы видел. Знаю только, что ищут их годами и платят столько, сколько наш посёлок за десять лет не соберёт.
Она встала.
— Так что у вас сегодня хороший день, — сказала Уна без всякой злости. — Раздроблено — это хорошо. Я сегодня два часа думала, что скажу вам «всё плохо».
И ушла.
Мы остались втроём, и никому от этого «хорошего дня» легче не стало.
Я сидел у её постели. Мать вышла проводить Уну, и мы остались вдвоём.
— Я отступила на шаг, — сказала Хельга в потолок.
— Ты держала её дольше, чем смог бы любой в посёлке.
— Я отступила на шаг, — повторила Хельга. — Три шага — моё расстояние. Один шаг — уже её. Я это знала. Я тебя этому учила.
Она закрыла глаза.
— Устала, — сказала она. — Вот и всё объяснение. Просто устала на четвёртой минуте.
Про Геста узнали к вечеру.
С четвёртой вышки пришёл человек — не Гест, другой, с шестой, который шёл сменяться и завернул.
Он рассказал так.
Гест увидел их в темноте, с воды. Не разглядел сколько — но понял, что не одна. Дал сигнал: три коротких, один долгий. Потом дал ещё раз. Потом ещё.
По уставу линии сигнал передают дальше: услышал — повторил, и так до посёлка, за час.
Его никто не повторил.
На третьей вышке новый человек с южного берега услышал рог и решил, что сегодня учения.
Ему про учения говорили: дважды в год их устраивают среди ночи, без предупреждения, и пугаться не надо.
Он и не испугался. Лежал, слушал, как далеко на севере повторяют сигнал, и ждал, когда прибегут проверять, не проспал ли он.
Никто не прибежал.
На второй не услышали вовсе, потому что там в ту ночь не стоял никто.
Гест дал сигнал одиннадцать раз.
Потом слез с вышки, взял свою верёвку и пошёл к первой вышке пешком, вдоль скал, в темноте — четыре часа хода для молодого.
Дошёл.
Разбудил там людей и заставил дать рог.
И умер у подножия первой вышки, сидя, привалившись спиной к опоре, — от сердца, как сказала потом Уна.
Ему было восемьдесят два года.
Свенна я нашёл вечером у Уны.
Она его ругала — тем особенным ровным голосом, каким ругают людей, за которых по-настоящему боятся.
У него разошлись два шва на брови,
— Ты понимаешь, что ты дурак? — говорила Уна, не отрываясь от работы. — Ты понимаешь, что ты с одной рукой полез на то, что взрослых людей на части рвёт?
— Понимаю, — сказал Свенн.
— И полез бы снова?
— Полез бы.
Уна замолчала и стала работать быстрее.
Я стоял в дверях и ждал.
Когда она ушла за водой, Свенн повернул голову.
— Твоя сестра как?
— Плечо раздроблено. Срастётся, но не скоро. Этой осенью топора не возьмёт.
Он закрыл глаза.
— Плохо, — сказал он.
— Свенн.
— Не надо.
— Дай сказать.
— Не надо, — повторил он, не открывая глаз. — Я не для тебя это делал. Я вообще не думал. Я увидел, что она там одна, и всё.
— Всё равно спасибо.
Он не ответил.
Я уже развернулся уходить, когда он сказал в потолок:
— Она четыре минуты держала три шага. Одна. — Пауза. — У меня два. Я бы полминуты не выстоял.
Я остановился.
Это было первое, что я услышал от Свенна за шестнадцать лет, в чём он признавал, что кто-то лучше него.
— Скажи ей, — добавил он. — Не сейчас. Потом, когда встанет.
Кассий вернулся на следующий день, к вечеру, — на день раньше, чем обещал.
Он вошёл в посёлок с севера, и я увидел его первым, потому что сидел на верхней улице и смотрел в этот момент в ту сторону.
Он был грязный.
Вот это меня и зацепило сразу. За две недели я ни разу не видел его иначе как в сухом и чистом.
А тут — глина по колено, рукав распорот, и шёл он не своим ровным шагом, а как ходят люди, которые не спали.
— Я его нашёл, — сказал он вместо приветствия.
— Геста?
— У первой вышки. — Кассий сел прямо на землю, где стоял. — Раньше вас. Я шёл с шестой и вышел к первой на рассвете.
Он молчал какое-то время.
— Он дошёл, — сказал Кассий. — Четыре часа по скалам, в темноте, в восемьдесят два года. Я потом прошёл этот участок днём и с верёвкой, и мне было тяжело.
Я сел рядом.
И только теперь как следует его разглядел.
Глина была не только на сапогах. Она была на локтях и на бедре, будто он полз.
Рукав распорот от плеча до локтя, и распорот не по шву. Под ногтями что-то чёрное.
И запах — тот самый, минеральный, холодный, который я теперь узнаю где угодно.
— Вы видели тварь, — сказал я.
Кассий не ответил сразу.
— Одна отделилась, — сказал он потом. — Их было четыре, а не три. Четвёртая не пошла к посёлку. Она пошла берегом на север.
— Куда?
— К седьмой вышке.
Я похолодел.
На седьмой стоял парень из дома Серого Паруса. Третий месяц. Тот самый, который две недели назад всю ночь рассказывал мне, как ему скучно и как он мечтает, чтобы хоть что-нибудь случилось.
— Я нашёл след на второй день, — сказал Кассий. — Свежий. Он идёт ровно, без петель, как идут по знакомой дороге. Я пошёл за ним.
— И?
— Двое суток.
— И?
Кассий смотрел на воду.
— Я тебе про это сегодня не расскажу, — сказал он.
Я сидел рядом с ним на земле и очень долго молчал.
— Вы сказали, что отвечаете честно и сразу на всё, что касается воды, тварей и того, как мне не умереть, — сказал я наконец. — Вы сами это сказали, девять дней назад, на дороге от Трескового фьорда.
— Сказал.
— Тварь — это тварь.
— Тварь — это тварь, — согласился он.
— Значит, вы сейчас нарушили собственное правило.
Кассий повернул ко мне лицо, и мне на секунду показалось, что он собирается объяснить.
— Да, — сказал он. — Нарушил. Сейчас есть вопросы важнее.
И всё.
Я мог настаивать. Я хотел настаивать — так, как хочется дожать доску, которая почти легла.
Но у него в руках была стопка исписанной бумаги, а у первой вышки лежал мёртвый старик, и он был прав: вопросы важнее действительно были.
— Расскажите про линию.
Он достал из тубуса бумаги. Их было много — не три дощечки, как у меня после юга, а десяток листов, исписанных мелко и с двух сторон.
— По уставу линии, — сказал Кассий, — на семи вышках должно стоять семеро. Стоит четверо. Это я записал.
— Знаю.
— Ты знаешь, что четверо. Ты не знаешь, кто именно. — Он перевернул лист. — На четвёртой стоял Гест — двадцать лет вахты. На седьмой — парень из дома Серого Паруса, третий месяц. На третьей — человек с южного берега, поставлен восемь дней назад, до этого никогда не был севернее Трескового фьорда. На второй — никого.
— Как никого?
— Так. — Кассий поднял лицо. — По списку на второй должен стоять человек от дома со среднего берега. Дом со среднего берега своего человека прислал. Человек дошёл до посёлка, ему сказали, что смена через четыре дня, и он эти четыре дня ждал здесь, в посёлке. На второй вышке в ту ночь не было никого, потому что предыдущий уже ушёл, а новый ещё не пришёл.
Я сидел и молчал.
— Это не злой умысел, — сказал Кассий. — Это список. Кто-то составил список смен и не подумал про то, что между уходом одного и приходом другого есть время, а тут дни.
— И сколько таких дней?
— В этом месяце — девять, — сказал Кассий. — Я посчитал. Девять дней из тридцати вторая вышка пустая. И три дня — третья.
Он сложил листы.
— Вот что я привёз, — сказал он. — Ни одного вранья. Ни одного злодея. Просто список, составленный человеком, который никогда не стоял на вышке.
— И кто его составлял?
Кассий посмотрел на меня.
— А вот это, — сказал он, — я и хочу выяснить.
Я разложил это позже, ночью, потому что тогда просто не нашёлся что сказать.
Получалось вот что.
Он двое суток шёл за тварью по скалам — один, без оружия, если не считать ножа для верёвки и хлеба. Вернулся на день раньше срока, в
И живой.
Человек, который двое суток идёт за такой тварью и возвращается живым, — это уже вопрос сам по себе.
Хельга с тремя вратами и семью годами практики продержалась четыре минуты и лежит теперь с раздробленным плечом.
Шестнадцать человек держали двух в горловине и не убили ни одной, пока не подошли остальные.
А он ходил за одной двое суток.
Значит, одно из двух: либо он её не догнал — и тогда почему нельзя об этом сказать? Либо догнал.
Оба ответа были плохие.
Первый — потому что тварь тогда всё ещё где-то там, между шестой и седьмой вышкой, и об этом надо предупредить Асгейра сегодня же.
Второй — потому что я тогда вообще не понимал, кто сидит рядом со мной на земле.
Я спросил его про седьмую вышку на следующее утро — прямо, без подходов.
Он сказал: «На седьмой всё в порядке, парень жив, я его видел».
И это была правда.
Через три дня парень пришёл в посёлок со сменой, живой и невредимый, и рассказывал у длинного дома, что видел на скалах чужого человека, который шёл ночью без огня. И что чужак ему помахал.
Про тварь он не рассказывал ничего.
Он её не видел.
Отец нашёл меня вечером во дворе.
Я сидел на колоде и ничего не делал.
— Ты уводил верхнюю улицу, — сказал он.
— Уводил.
— Двадцать три двора. Все вышли.
— Один не вышел сразу. Я потерял время.
— Все вышли, Стейн.
Он сел рядом.
Мы долго молчали.
— Я всё думаю, — сказал я наконец, — что если бы сигнал прошёл по линии, как положено, у нас был бы час. За час мы бы успели поставить людей у сараев, а не на причале.
— Успели бы.
— И Хравн бы не полез опрокидывать лодку один.
— Не полез бы.
— И Хельга не была бы одна на открытом месте четыре минуты.
Отец не ответил.
Я поднял голову.
— Отец. Сигнал не прошёл, потому что на линии стоят новые люди, которым не сказали, чем учения отличаются от не учений.
— Да.
— А новые люди стоят там, потому что линию передали под общее ведение.
— Верно.
— А под общее ведение её взяли, потому что вышки приходили в негодность. И негодны они были только потому, что четыре года их чинил тот дом, чья очередь, а очередь никогда не совпадает с временем, когда можно снять людей с промысла.
— Да, — сказал отец.
— И в этой цепочке нет ни единой лжи или ошибки.
— Нет.
Я смотрел на свои руки.
— Тогда с кого теперь спрашивать? — сказал я.
Отец очень долго молчал.
— Я не знаю, — сказал он наконец. — Я тридцать лет глава в этом доме и не знаю. Знаю только, что завтра у нас похороны четверых, и что Бродир на них будет стоять с таким же лицом, как я. И что он не будет притворяться ни разу.
Он встал.
— Навести сестру, — сказал он. — Она ещё не спит.
Ночью я поднялся на Плоский камень.
Не для попытки.
Просто оттуда видно фьорд весь, и я хотел увидеть, сколько огней осталось в посёлке.
Их было меньше, чем месяц назад.
Я сидел на холодном камне и в первый раз за всё это время думал не о том, кто виноват и что я упустил.
Я думал о том, что до прихода воды осталось двенадцать дней.
И вот тогда я сделал то, чего не делал ни разу за шестнадцать лет: перестал считать себя переменной в чужой задаче.
Всю жизнь я мерил то, что мне давали померить. Доску, которую принёс Брин. Вышку, на которую послал Асгейр. Тушу, к которой позвал Кассий.
Я делал это хорошо — лучше всех вокруг, знал это и втайне этим гордился. И ни разу, ни единого раза не выбрал задачу сам.
Я не выбирал, потому что мне казалось, что без врат выбирать нечего.
Двенадцать дней.
Я сидел и раскладывал, что у меня есть.
Врат нет. Драться не могу. Голоса на Совете нет и не будет. Слова моего никто не послушает — за месяц это доказано трижды.
Есть руки. Есть дерево.
Есть то, что я знаю про дерево лучше, чем кто-либо в трёх фьордах, включая Брина. Это не гордыня, это просто правда: у Брина сто восемь лет опыта, а у меня то, чего опыт не даёт.
Есть то, что я знаю, как эти твари двигаются. Я мерил одну из них два часа. Она несимметрична. У неё лишние суставы. Она не отталкивается и не переносит вес. Она устроена не для движения.
Есть то, что я знаю, как устроен наш посёлок. Каждая свая на причале. Каждый лодочный сарай. Каждый настил, который я сам перебирал.
Сегодня утром они обошли причал и пошли берегом, потому что причал мы держали, а берег нет.
Мы отдали им берег, потому что думали как люди, которые ждут гостей с воды.
А надо было думать как человек, который знает, где что сломается.
Я просидел на камне до рассвета и спустился с ясной головой — первый раз за месяц.
Я не мог остановить мёртвую воду.
Я не мог убить ни одной твари.
Но я знал каждую доску в этом посёлке, и у меня было двенадцать дней.
И, спускаясь по тропе, я поймал себя на том, что впервые за очень долгое время не задаю себе вопрос, зачем мне открывать врата.
Мне было не до них.
Глава 16. Плата
Хоронили на второй день.
У нас не жгут и не насыпают курганов. У нас кладут под камни, за посёлком, на склоне, где земли на локоть и дальше сплошная скала.
Каждому своя груда, и каждый год кто-нибудь из родни приходит и подкладывает камень. По тому, насколько высока груда, видно, сколько человек ещё помнят.
Четверо в тот день. Хравн, двое из дома Серого Паруса, приезжий.
Пятым был Гест.
За приезжим приехали с его берега на третий день и увезли — так положено, если родня успевает. Остальных клали свои.
Хравна клали мы с Брином и ещё четверо. Он был тяжёлый.
Пока мы его несли, я всё думал о том, что в последний раз разговаривал с ним
Ольгерд стоял тут же и плакал не скрываясь.
За Геста камни клали все, кто хотел.
У него не было никого. Жена умерла лет двадцать назад, детей не было, братья — на другом берегу и не приехали, потому что вести шли бы неделю.
Пришло сорок человек.
Асгейр, старейшины, все, кто когда-либо стоял на северной линии, и десятка два таких, кого я не ожидал увидеть вовсе.
Пришёл Торкель. Пришёл Хаук от Бродира — тот самый плотник, с которым мы ставили седьмую. Пришёл сам Бродир и стоял до конца.
Астрид говорила над ним недолго.
— Он одиннадцать раз дал сигнал, — сказала она. — Потом слез и пошёл сам. Восемьдесят два года. Четыре часа по скалам. Я тридцать четыре года сижу в этом доме и не помню, чтобы кто-нибудь сделал столько.
Она помолчала.
— Мы поставим над ним такую груду, какая ему полагается, — сказала она. — И я хочу, чтобы каждый, кто её увидит, помнил не то, что он умер. А то, что он сделал.
Потом клали камни, и каждый клал по одному, и когда очередь дошла до меня, я стоял с камнем в руках дольше, чем следовало, потому что вспомнил, как он сказал мне: «Ну и ладно. Я привязываюсь».
Работать я начал на следующий день.
Мысль, с которой я спустился с Плоского камня, была простая: я знаю, как устроен посёлок, и я знаю, как двигаются твари. Ни того ни другого не знает больше никто.
И я стал ходить и смотреть.
Начал с того места, где они вышли во второй раз, — с берега между лодочными сараями.
Прошёл его четырежды, туда и обратно, замеряя всё, что можно было замерить: ширину прохода, расстояния между сараями, высоту настилов, углы.
Потом поднялся по нижней улице тем же путём, каким шли они.
Потом сел и стал думать.
Получалось так. Тварь не отталкивается и не переносит вес — я это мерил на туше и видел на причале.
Значит, ей всё равно, какой под ней грунт. Галечник, песок, камень — для неё одно и то же. То, что мешает человеку, ей не мешает.
Но у неё есть длина. Семь шагов и три четверти. И ширина — три с половиной локтя в плечах.
А узкое место остаётся узким для всякого, у кого есть ширина.
Проход между сараями шириной в шесть шагов сработал: шестнадцать человек удержали там двоих. Значит, дело не в силе людей, дело в геометрии.
Я взял дощечку и стал рисовать посёлок.
К вечеру второго дня у меня получилось вот что.
Посёлок лежит на склоне и стянут к воде тремя спусками: причал, проход между сараями и старая тропа с южного края, по которой возят лес.
Всё остальное — либо скала, либо крутизна, по которой человек-то лезет на четвереньках.
Тварь по крутизне пройдёт. Ей всё равно.
Но пройдёт медленно и по одной, потому что ширины там как-раз на одну и есть.
Значит, посёлок можно закрыть в трёх местах.
Причал закрыли и без меня — там теперь стоят рогатки и лежат дрова. Проход между сараями показал себя сам: шесть шагов ширины, шестнадцать человек, двое тварей не прошли.
Оставалась южная тропа.
Она была шириной в четырнадцать шагов и шла ровно, без единого поворота, — по ней в хорошую погоду возят лес волоком. Её никто не считал опасной, потому что с юга никогда ничего не приходило.
Я прошёл её и понял, что если бы я был тварью, я бы шёл сюда.
Сузить её было нечем — ставить стену не из чего и некогда. Но её можно было сломать.
Не всю. В одном месте, верстах в двух от нижних дворов, за гребнем, тропа идёт по насыпи над старой промоиной — шагов сорок насыпи над пустотой.
Насыпь клали ещё при деде, на живую нитку, и она уже тогда была плохой. Я сам два года назад говорил Асгейру, что её надо перебирать. Не перебрали: руки не дошли.
Если её подрубить с одной стороны, она сложится внутрь.
Получится провал шагов в пять глубиной и шагов в шесть поперёк.
Человек через такой перелезет. Тварь — тоже перелезет, я не строил иллюзий.
Но перелезать ей придётся всем корпусом в семь шагов с лишним длиной, задирая перед и опуская зад. На это уйдёт время, и всё это время она будет неподвижна и на виду.
Я посчитал трижды и получил около двенадцати ударов сердца.
Двенадцать ударов сердца, когда цель стоит и не может ни рвануться, ни сместиться.
Хельга бьёт с трёх шагов. Торкель кладёт гарпун с восьми. Двенадцать ударов сердца — это восемь гарпунов, если стоят четверо.
Я записал это на дощечке и очень долго на неё смотрел.
Потому что это был первый раз в моей жизни, когда я придумал, как кого-то убить.
Меня заметили на второй день.
Я не прятался — прятаться было бы глупо и подозрительно вдвойне. Я ходил при свете, с сажнем и верёвкой, мерил проходы между дворами и записывал.
Первым спросил Ольгерд.
— Ты чего тут делаешь?
— Мерю.
— Чего мерю?
— Проходы, — сказал я. — Хочу посмотреть, где есть узкие места.
Ольгерд посмотрел на меня, на сажень, на дощечку и ничего не сказал.
К вечеру того же дня по посёлку пошло, что мальчик Хальвара ходит и что-то высматривает.
Началось у колодца на верхней улице.
Я узнал об этом от Рольфа, который прибежал ко мне в мастерскую с таким лицом, что Брин отложил рубанок раньше, чем тот открыл рот.
— Там про тебя говорят, — сказал Рольф. — У колодца. Стейн, там уже не просто говорят.
— Кто?
— Гуннар. Брат Хравна.
Я знал Гуннара. Мы с ним никогда не разговаривали — он старше на пятнадцать лет, живёт на среднем краю, — но я его знал, как знают в посёлке всех.
— Что он говорит?
Рольф замялся.
— Говори.
— Он говорит, что надо просить плату кровью, — сказал Рольф. — И его слушают.
Про плату кровью в клане знают все и никто не помнит, чтобы её брали.
Это старый обычай. Настолько старый, что даже старейшины называют разные сроки: Астрид говорит — при её деде, Торкель говорит — что вообще не при людях, а в сагах.
Устроено так.
Если беда пришла с воды и клан решил, что причина
Его отводят на луды при отливе. Оставляют. И уходят.
Если к утру человек жив — значит, море его не взяло, значит, причина не в нём, и клан перед ним виноват и платит виру.
Если не жив — значит, взяло. Значит, море получило то, чего хотело, и больше не придёт.
Я, когда мне впервые об этом рассказали лет в семь, спросил, а как же те, кто просто не умеет плавать.
Мне тогда сказали, что это глупый вопрос.
К колодцу я пошёл сам.
Рольф пытался меня отговорить, потом пытался пойти со мной, потом сдался и пошёл всё равно, шагах в десяти позади, делая вид, что просто идёт туда же.
У колодца стояло человек пятнадцать.
Разговор оборвался не сразу — сперва меня заметили двое, потом остальные, и получилось так, что тишина шла по кругу, как расходится волна.
Гуннар стоял у сруба.
Он был похож на Хравна. Я раньше не замечал, а тут увидел сразу: тот же тяжёлый лоб, та же манера стоять чуть косо, перенеся вес на одну ногу.
— Пришёл, — сказал он.
— Пришёл.
— И зачем?
— Услышать своими ушами, — сказал я. — Мне пересказали. А пересказ всегда врёт.
Кто-то в стороне хмыкнул — не зло.
Гуннар кивнул, будто это был правильный ответ.
— Тогда слушай своими ушами, — сказал он. — Я два дня назад положил брата под камни. Ему было сорок четыре года, и он ни разу в жизни ни с кем не подрался. Он полез переворачивать лодку, чтобы закрыть проход, потому что больше некому было, и его достали под этой лодки.
Он говорил ровно. Не кричал, не наступал.
— Я хочу знать за что, — сказал Гуннар. — Не «кто виноват». За что. Понимаешь разницу?
— Понимаю.
— Мне сказали: вода мёртвая, идёт с севера, дней через девять будет тут. Хорошо. Я верю Асгейру. Я его тридцать лет знаю его. — Он положил ладонь на сруб. — Только это объясняет, откуда взялись твари. Это не объясняет, за что.
— За что не объясняет ничего, — сказал я. — Никогда. У всего есть причина, но не у всего есть понимание «за что».
Гуннар посмотрел на меня долго.
— Складно говоришь, — сказал он. — Слишком складно для шестнадцати лет.
Я промолчал, потому что на это отвечать было нечего.
— Тогда объясните мне вот что, — сказал я потом. — Почему я?
Гуннар посмотрел на меня.
— А ты сам не слышишь? — спросил он.
— Слышу.
— Ну вот.
— Мне нужно от вас, а не от них.
Гуннар подумал. Он вообще думал перед каждым словом — не потому, что хитрил, а потому что был из тех людей, которые говорят редко и оттого медленно.
— Я это не выдумал, — сказал он наконец. — Полмесяца назад я про тебя вообще не думал. Я про тебя знал, что ты Хальваров и ворот чинишь.
Он повёл рукой в сторону посёлка.
— А потом стало так, что куда ни придёшь — говорят. У сушила говорят, на причале говорят, у меня в доме баба говорит. Даты называют. И не дураки называют, а старейшина при трёх сотнях человек.
— Он не сказал, что это я.
— Не сказал, — согласился Гуннар. — Он спросил, что у нас этим летом изменилось. И никто ему не ответил.
Он помолчал.
— Я полмесяца слушал, — сказал он. — Слушал и ничего не думал, потому что мне было незачем. А потом вытащил своего брата из-под лодки.
Я стоял и молчал.
— Вот тебе весь мой ответ, — сказал Гуннар. — Я не умнее посёлка. Я обычный человек, и я не знаю, что там с водой, со льдом и с этими вашими замерами. Я знаю только то, что мне все говорят полмесяца подряд. И когда у меня спросили, чего я хочу, — я сказал то, что у меня в голове лежало.
— То есть если бы не говорили, вы бы не пришли.
— Не пришёл бы, — сказал он.
Я никогда не забуду, как он это сказал.
Без стыда, без вызова, ровно — как человек, признающий очевидное.
— Я тебе зла не желаю, — сказал Гуннар. — Я тебя мальчишкой помню. Ты у нас на дворе три года назад ворот чинил, и ворот с тех пор ходит лучше нового. Я не хочу, чтобы ты умер.
— Вы просите плату кровью.
— Прошу.
— Это одно и то же.
— Нет, — сказал Гуннар. — Не одно. Если ты ни при чём — ты выйдешь. Так говорит обычай.
— Обычай складывали, когда в воде было холодно и больше ничего, — сказал я. — В той воде сейчас то, что берёт лодки целиком. От Скегги остались одни вёсла.
По кругу прошло движение.
Гуннар отвёл глаза — первый раз за весь разговор.
— Я об этом думал, — сказал он.
— И?
— И всё равно прошу, — сказал он. — Потому что я больше ничего не могу сделать. У меня брат под камнями, и я ничего не понимаю, а это единственное, что мне оставили предки на такой случай.
Он снял ладонь со сруба.
— Иди домой, Стейн, сын Хальвара, — сказал он. — Ты хороший парень. Ничего личного я к тебе не имею.
И вот это оказалось хуже всего.
Я шёл обратно и всю дорогу думал, что мне было бы легче, если бы он меня ненавидел. С ненавистью можно спорить. С ней можно даже что-то сделать.
А человек, который не желает тебе зла и всё равно просит оставить тебя на лудах, — с этим сделать нельзя ничего.
Отец вернулся вечером, и по нему было видно, что он уже всё знает.
Он сел, не снимая куртки.
— Гуннар пришёл к старейшинам, — сказал он. — Час назад. С ним ещё девять человек.
— Девять?
— Девять. — Отец потёр лицо. — Двое — родня тех, что из Серого Паруса. Один — с четвёртой вышки, сменщик Геста. Остальные так.
Он говорил ровно, как всегда, когда было плохо.
— Что они просят?
— Ничего не просят. — Он
— И что старейшины?
— А что старейшины, — сказал отец. — Отказать нельзя. Он в своём праве. Собирают на послезавтра.
Мать поставила перед ним миску. Он не притронулся.
— Бродир? — спросил я.
— А вот это интересно. — Отец поднял голову. — Бродир против.
Я не сразу понял.
— Против?
— Публично. При всех. Сказал, что мы не в саге живём и что человека на камни не оставим. — Отец говорил медленно. — Сказал, что беда с воды и разбираться надо с водой, а не с мальчишкой.
Я сидел и пытался это уложить.
— Значит, он на нашей стороне?
— Он на своей стороне, — сказала мать от очага.
Мы оба обернулись.
Она не повернулась к нам — стояла и мешала в котле.
— Подумайте сами, — сказала она. — Если бы он молчал, всё решил бы Совет, и вышло бы как вышло. А теперь он единственный человек в посёлке, который заступился за сына Хальвара. Против родни убитых. Против собственного дома — там двое погибли.
Она наконец обернулась.
— Хальвар, — сказала она. — Что ты сможешь сказать ему через полгода, когда снова встанет вопрос о голосе?
Отец очень долго молчал.
— Ничего, — сказал он.
Хельга лежала уже пятый день.
Уна разрешила ей садиться, но не вставать; левая рука была примотана к телу, и лицо у неё было такое, какого я у сестры не видел никогда, — не от боли, а от неподвижности.
Я рассказал ей всё.
Она выслушала, глядя в потолок.
— Кто девять? — спросила она.
Я перечислил, кого знал.
— Скьольд, — повторила она. — Который с четвёртой. Ясно.
— Что ясно?
— Он сменщик Геста. — Хельга повернула голову. — Гест не пошёл сменяться, потому что не захотел уходить. Скьольд из-за этого две недели ходил без вахты и без доли. А теперь Гест мёртвый герой, а Скьольд — тот, кто в ту ночь был в посёлке и спал.
— И что?
— И то, что человеку надо куда-то деть стыд, — сказала Хельга. — Стыд всегда куда-нибудь идёт. Обычно в того, кто не может ответить.
Она помолчала.
— Из тех девяти, что пришли с ним, таких, думаю, семеро, — сказала она. — Сам Гуннар — нет. Гуннару правда надо понять, за что убили брата.
Брин узнал последним, потому что в мастерскую слухи доходят через людей, а к нам в те дни мало кто заходил.
Он выслушал молча.
Потом отложил инструмент, вытер руки и сел напротив меня на верстак — чего не делал ни разу за семь лет.
— Стейн, — сказал он. — Я тебе сейчас скажу одну вещь и больше повторять не буду.
— Говори.
— Если Совет решит, ты со мной уйдёшь.
Я не понял.
— Куда уйдёшь?
— Куда угодно. — Брин смотрел на меня спокойно. — У меня родня на Ледяном Пике. Не близкая, но фейри своих не бросают. Дойдём за девять дней. Тебя там никто не тронет и не спросит.
— Брин...
— Я не спрашиваю, — сказал он. — Я говорю, что этот выход есть, и хочу, чтобы ты знал, что он есть. Люди в такие дни соглашаются на глупости, потому что им кажется, что выхода нет. У тебя есть.
Он взял рубанок обратно.
— Всё, — сказал он. — Работай.
Я работал до темноты и не сделал ни одного нормального пропила.
Кассий нашёл меня у мастерской, когда я запирал.
— Я буду говорить на Совете, — сказал он вместо приветствия.
— Не будете.
Он остановился.
— Объясни.
— Вы чужак, который пришёл с севера в тот месяц, когда начали умирать люди, — сказал я. — Вы сами мне это говорили две недели назад, когда я просил вас выйти на площадь. Вы тогда были правы.
— Тогда я собирался сказать «мальчик ни при чём», — ответил Кассий. — Это стоит немного. Теперь у меня есть другое.
— Что?
— Двадцать два года. — Он смотрел мимо меня, на воду. — Первую я видел двадцать два года назад, в другом море, за тысячу вёрст отсюда. Это проверяемо. Не мной — там есть люди, есть записи, есть город, куда можно послать спросить.
— Послать и ждать неизвестно сколько?
— Да.
— Совет послезавтра.
— Я понимаю, — сказал Кассий.
Мы постояли.
— И ещё, — сказал я. — Если выйдете вы, то разговор пойдёт про вас. Половина решит, что вы меня выгораживаете, потому что мы вместе резали тушу и вместе ходили на юг. А вторая половина вспомнит, что вы вернулись с линии в глине и с распоротым рукавом и до сих пор никому не сказали почему.
Кассий повернул ко мне лицо.
— Кто-то ещё это заметил? — спросил он.
— Это заметили все. Просто спросить у вас никто не решается.
Он молчал довольно долго.
— Скверно, — сказал он наконец.
— Скверно.
— И тем не менее я буду говорить, — сказал Кассий. — Не для того, чтобы тебя оправдать. Для того, чтобы у Совета на столе лежало больше одного объяснения. Когда объяснение одно, люди берут его, каким бы оно ни было. Когда их два, приходится выбирать, а выбирать — это уже думать.
Он поправил лямку мешка.
— Я не спасу тебя, Стейн, — сказал он. — Я могу только сделать так, чтобы решение далось им тяжелее. Иногда этого хватает.
Он пошёл к дому Асгейра.
— И вот что, — сказал он, обернувшись. — Ты за эти два дня обошёл посёлок с саженью. Проходы, настилы, сараи.
— Обошёл.
— Что нашёл?
Я замялся.
— Пока не знаю. Что-то есть.
— Дорисуй, — сказал Кассий. — К послезавтра. И покажи мне до Совета, а не после.
— Зачем?
— Затем, что человека, который принёс план обороны, труднее оставить на камнях, чем человека, который просто ходил и мерил, — сказал он. — Это не довод. Это то, как устроены люди.
Ночью
Раскладывал.
Итак. Клан требует плату кровью — не весь клан, десять человек, но десяти человек хватает, чтобы собрать Совет.
Основание: даты. Последний зов в середине лета, через девять дней первые пустые сети. Плюс то, что я хожу и меряю, чего никто не понимает.
Против: показания Кассия — он видел таких тварей двадцать два года назад, когда меня не было на свете. Замеры границы. Расчёт скорости.
Я разложил это по столбцам и понял, что мои доводы весят меньше.
Не потому, что они хуже. Потому что они требуют, чтобы человек посчитал, а даты — нет. Даты просто ложатся рядом, и всё.
И тут я дошёл до того места, куда шёл весь вечер и куда мне не хотелось идти.
Я спросил себя: а что, если согласиться.
Не по вере. Ради арифметики.
Одну ночь на лудах при отливе можно пережить. Я плаваю, я северянин, я знаю эти камни, там есть места, где стоишь по грудь.
Вода холодная, но одну ночь человек в холодной воде живёт, если не мечется и не сидит на месте.
Если я доживу до утра — обвинение снимается. Насовсем. И с отца снимается, и с матери, и с Хельги, у которой не работает рука.
И через полгода на Совете никто не сможет ничего сказать про дом Хальвара, потому что море уже сказало.
Одна ночь.
Я досчитал до этого места и остановился, потому что понял, что рассуждаю точно так же, как рассуждал Бродир, когда продавал лодку: ставлю всё, что есть, на один ход, потому что не вижу другого.
И ещё потому, что вспомнил четыре целых весла.
Лодка Скегги не разбилась. Она просто перестала быть лодкой.
В той воде сейчас не только холод.
Я лежал в темноте и понимал: мысль «одну ночь можно пережить» пришла мне в голову не от смелости.
А потому, что мне очень хотелось, чтобы у этой задачи было решение, которое зависит от меня.
Это, наверное, самое опасное, что может случиться с человеком, привыкшим считать: когда очень хочется определённого ответа, всегда находится расчёт, который к нему приводит.
Погрешность ложится в удобную сторону.
Я знал это про себя.
И всё равно пролежал до рассвета, пересчитывая, сколько на лудах при полной воде остаётся мест, где можно стоять.
Их было четыре.
Глава 17. Отказ
Дощечки я отдал Кассию накануне вечером.
Их было пять. Посёлок целиком, все три спуска к воде, замеры проходов, старая насыпь над промоиной с южной стороны и расчёт: двенадцать ударов сердца, восемь гарпунов, если стоят четверо.
Он разбирал их долго — дольше, чем я ожидал, и это было приятно.
— Тут ошибка, — сказал он наконец.
— Где?
— Не в счёте. — Он положил палец на дощечку с насыпью. — Ты пишешь: четверо с гарпунами. А кто эти четверо? Ты их назвал по именам?
— Нет.
— Назови. — Кассий вернул дощечку. — Не потому, что это важно для дела. Потому что, когда у тебя завтра спросят «а кто будет стоять на насыпи», ты должен ответить именами, а не числами. Числа — это лишь замысел. А имена — это уже работа.
Я просидел с этим до середины ночи.
Четверо у насыпи. Торкель — гарпун, восемь шагов, лучший в посёлке. Асгейр — сам вызовется, его не надо спрашивать. Хаук от Серого Паруса — он стоял со мной на седьмой вышке, я думаю, он не откажется.
Четвёртым я хотел записать Свенна и сразу вычеркнул, потому что у него ребро.
Вписал Ольгерда.
Ольгерд с его сундуком, одержимым духом плохой просушки, который в бою у сараев стоял в горловине и подавал вперёд гарпуны.
Я долго смотрел на эти четыре имени и понял, почему Кассий велел их написать.
Пока это были лишь числа, я решал задачу.
Когда это стали имена, я начал отвечать за то, что решил, и за тех, кого выбрал.
Утро было ясное.
Это тоже почему-то запомнилось: за весь месяц не было ни одного ясного утра, а в то, единственное, вышло солнце — низкое, осеннее, но настоящее, и фьорд под ним лежал синий вместо серого.
Я проснулся рано и вышел во двор.
Мать была уже там — а она в то утро, я думаю, и не ложилась. Она развешивала бельё — в такое утро, за час до Совета, на котором будут решать, вязать ли её сына на камни, она развешивала бельё.
Я стоял и смотрел.
— Не смотри так, — сказала она, не оборачиваясь. — Мне надо чем-нибудь занять руки, иначе я начну говорить, а говорить сейчас нечего.
— Мама.
— Не надо.
Она защипнула очередную рубаху и только тогда обернулась.
— Скажу одно, — сказала она. — Что бы там ни решили, ты сегодня выйдешь оттуда своими ногами. Так или иначе.
— Что значит «так или иначе»?
Мать посмотрела на меня и ничего не ответила.
Она вернулась к белью, а я пошёл к Брину — потому что стоять во дворе и думать о том, что означает «так или иначе», было невыносимо.
Брин работал.
Он всегда работал. Я думаю, если бы посёлок горел, Брин закончил бы паз, а потом уже вышел смотреть.
— Пришёл, — сказал он.
— Пришёл.
— Дощечки отдал?
— Отдал.
Он кивнул и продолжил строгать.
Я стоял, не зная, куда девать руки, и в конце концов взял метлу и начал сметать стружку — то самое бессмысленное дело, которым занимался в этой мастерской в первый месяц.
Через какое-то время Брин сказал, не поднимая головы:
— Я вчера сходил, посмотрел твою насыпь.
Я перестал мести.
— И?
— Плохая насыпь, — сказал Брин. — Ты прав. Сложится с одного удара по третьей свае, если бить с южной стороны.
Он отложил рубанок.
— И вот что скажу тебе как мастер, — сказал он. — Ты за два дня в одиночку нашёл на этом берегу единственное место, где можно поставить ловушку без единой доски и без единого гвоздя. Не потому, что ты умный. Потому что ты знаешь материал.
Он посмотрел на меня.
— Это ремесло, Стейн. Не врата. Ремесло. — Он вернулся к работе. — Запомни это на сегодня.
Совет собрали в полдень, в длинном доме, и двери, как всегда, держали открытыми.
Народу пришло больше, чем на
Отец вошёл внутрь. Мать осталась на площади со мной — не сказала ни слова, просто встала рядом и не отходила.
Хельга пришла тоже.
Ей было нельзя вставать. Она встала, дошла сама, с рукой, притянутой к телу, бледная так, что Уна, увидев её у площади, сказала вслух что-то короткое и злое.
— Ты что творишь, — сказал я.
— Стою, — ответила Хельга.
И встала слева от меня, со стороны здоровой руки.
Гуннар говорил первым.
Он говорил так же, как у колодца, — медленно, не повышая голоса, и это работало сильнее любого крика.
Он рассказал про брата. Как нашли, где нашли, в каком виде. Как хоронили. Сказал, что у него нет ни к кому вражды и что он не обвиняет, а просит рассмотреть.
Потом сказал:
— Я знаю, что говорят про обычай. Что он старый и что его давно не брали. Ну так и такого лета давно не было. — Он оглядел дом. — Я прошу рассмотреть, а не решить. Решать вам.
И сел.
Это было очень честно, и от этого стало только хуже, потому что честного человека невозможно опровергнуть — с ним можно только не согласиться.
Вторым говорил Скьольд.
Это был тот самый сменщик Геста, о котором Хельга сказала, что стыд всегда куда-нибудь идёт.
Он говорил не так, как Гуннар. Он говорил быстро, громко и всё время как будто оправдывался, хотя его никто ни в чём не обвинял.
— Я скажу, — начал он. — Я, может, не старейшина, но я на линии стоял. Я знаю, как оно там.
Дальше он говорил долго и в основном не по делу. Что линию развалили. Что смены путают. Что на второй вышке в ту ночь не было никого.
Всё это была чистая правда, которую половина дома уже слышала от Асгейра.
А потом он сказал:
— Гест умер потому, что пошёл сам. А почему он пошёл сам? Потому что до него не докричались. А почему не докричались? Потому что весь этот месяц у нас всё идёт наперекосяк!
И вот тут, добравшись до места, где надо было объяснить, почему всё идёт наперекосяк, он остановился, набрал воздуха и сказал:
— С середины лета.
Больше он ничего не добавил.
Ему и не надо было.
Я стоял на пороге и смотрел на человека, который две недели ходил без вахты и без доли, потому что старик не захотел уходить с поста. А потом старик умер героем.
Хельга разобрала его быстрее и точнее, чем я разобрал бы за месяц.
Он не желал мне зла. Он просто нёс тяжесть, которую надо было куда-то положить, и клал её туда, куда указывал весь посёлок.
Он сел, красный и злой на самого себя.
Кассий говорил третьим, после кого-то из старейшин.
Его слушали настороженно. Он это знал и потому начал не с себя.
— Я не буду говорить, виноват мальчик или нет, — сказал он. — Я не здешний, моё слово в этом ничего не весит, и я это понимаю не хуже вас. Я скажу другое.
Он раскрыл тубус и достал несколько листов — плотной желтоватой бумаги, исписанных мелко и с двух сторон. Не дощечки. Бумага, привезённая издалека и исписанная задолго до того, как он сюда пришёл.
— Двадцать два года назад я видел такую же тварь, — сказал он. — На юге, в другом море, за тысячу вёрст отсюда. Одиннадцать лет назад — вторую, уже в другом месте. Ту, что вы убили на причале, я мерил вместе с вашим Асгейром и с этим мальчиком. Это одно и то же существо, тот же костяк, та же кожа заплатами, та же серая труха внутри кости.
По дому прошёл шорох.
— Двадцать два года назад, — повторил Кассий. — Мальчику сейчас шестнадцать.
Он подождал, пока это уляжется.
— Я знаю, что это не доказательство, — сказал он. — Вы меня видите семнадцатый день и не обязаны верить мне на слово. Поэтому я говорю не «поверьте», а «проверьте». Место называется Сеймара, это южный берег Солана. Там про ту тварь помнят, там есть люди и есть записи. Пошлите с торговым обозом весной — вам ответят.
— Весной, — сказал кто-то из дома.
— Весной, — согласился Кассий. — Я знаю, что вам решать сегодня. Я просто говорю, что то, что я сказал, можно проверить, а то, что говорят про даты, — нельзя.
И сел.
Он не переубедил их.
Я видел по лицам: половина слушала внимательно, четверть кивала, и всё равно это было не то, что нужно. Он дал им проверяемое утверждение, а им нужно было решение сегодня к вечеру.
Тогда я вышел вперёд.
Отец не запрещал мне говорить в этот раз. Мы вообще об этом не разговаривали — ни вчера, ни утром. Думаю, он не мог заставить себя произнести вслух ни «молчи», ни «говори».
Я подошёл к дверям и остановился на пороге, потому что внутрь мне было нельзя, а с порога слышно и там и там.
— Меня зовут Стейн, сын Хальвара, — сказал я. — Я не буду говорить, виноват я или нет. Мне всё равно никто не поверит.
В доме стало тихо.
— Я скажу про то, что умею.
И развернул дощечки.
Я говорил, наверное, четверть часа.
Про то, что тварь не отталкивается и не переносит вес — я мерил её два часа и видел на причале, — и поэтому ей всё равно, какой под ней грунт: галечник, камень, крутизна. По любому склону она пройдёт.
Но у неё есть длина, семь шагов и три четверти, и ширина, три с половиной локтя в плечах.
И поэтому узкое место остаётся для неё узким.
Про то, что в первый раз мы держали причал и она пришла на причал. А во второй они обошли причал и пошли берегом, потому что берег мы не держали.
И про то, что у посёлка всего три спуска к воде и все три можно закрыть.
Про южную тропу, четырнадцать шагов ширины, единственную, где закрыть нечем.
Про насыпь над промоиной, которую я два года назад просил перебрать и которую не перебрали.
— Её надо не чинить, — сказал я. — Её
— И что? — спросил кто-то. — Она перелезет.
— Перелезет, — согласился я. — Всем корпусом. Задирая перед и опуская зад. И на это ей понадобится около двенадцати ударов сердца, в течение которых она будет стоять на месте и не сможет ни рвануться, ни сместиться.
Я поднял глаза.
— Торкель кладёт гарпун с восьми шагов. Двенадцать ударов сердца — это восемь гарпунов, если стоят четверо. Стоять там могут Торкель, Асгейр, Хаук от Серого Паруса и Ольгерд.
Ольгерд, стоявший у самых дверей, вздрогнул и оглянулся, как будто позвали не его.
— Работы на полтора дня, — сказал я. — Шестеро с лопатами и топорами. Материала не надо, надо только ломать.
Я свернул дощечки.
— Вот всё, что я умею, — сказал я. — Больше у меня ничего нет.
Асгейр встал раньше, чем кто-либо успел ответить.
— Насыпь дрянь, — сказал он. — Это я подтверждаю. Он мне про неё говорил два года назад, я не сделал. Виноват.
Он сел.
Больше он ничего не сказал, и этого хватило.
Дальше заговорил Бродир.
— Я против платы кровью, — сказал он. — Я это уже говорил у себя во дворе и повторю здесь, при всех, чтобы потом не пересказывали.
Он говорил в свою обычную половину силы.
— Гуннар в своём праве, и я его понимаю, — сказал он. — У меня в этот раз тоже двое. Но я скажу так: обычай складывали в те времена, когда клан не умел ничего другого. А мы сегодня выслушали приезжего, который назвал место, где можно проверить, и мальчишку, который принёс план обороны южной тропы. Это больше, чем было у наших дедов. И если, имея это, мы всё равно пойдём вязать мальчишку на камни, то мы не обычай соблюдаем, а от страха прячемся.
Он сел.
По площади прошёл гул одобрения.
Я стоял на пороге и очень отчётливо понимал две вещи.
Первая: он только что спас мне жизнь, и говорил при этом правду, и говорил хорошо.
Вторая: он сделал это так, что теперь весь посёлок будет помнить, кто заступился за сына Хальвара, — и что Хальвар при этом не сказал ещё ни слова.
Отец встал последним.
Он говорил недолго.
— Я не буду спорить с Гуннаром, — сказал он. — У него горе, и я тридцать лет знаю его дом. Я скажу одно, и повторять не стану.
Он обвёл длинный дом взглядом.
— Сына я не отдам.
Тишина.
— Не потому, что он мой, — сказал отец. — То есть и потому тоже, я не буду врать. Но не только. Если сегодня решат, что можно вязать человека на камни за то, что ему не открылись врата, — то завтра этого человека найдут в любом доме. У нас в каждом втором дворе есть кто-нибудь, у кого что-нибудь не заладилось. И через десять лет в этом доме будут решать, кого отдать морем, каждый раз, когда сдохнет рыба.
Он помолчал.
— Я не отдам сына, — сказал он. — Если Совет решит иначе, я пойду вместо него. Я старше, я тяжелее, и если морю нужен кто-то из нашего дома, пусть берёт того, кто в этом доме отвечает.
Мать не издала ни звука.
Я потом об этом думал очень долго.
Она стояла рядом, не шевельнувшись, и по лицу у неё нельзя было прочесть ничего. А я стоял и понимал, что она знала.
Знала заранее, что он это скажет. И, скорее всего, они говорили об этом ночью, и она его не отговорила.
Хельга взяла меня за локоть здоровой рукой.
Сжала так, что завтра на локте останутся следы от пальцев.
Астрид дала им поговорить ещё с полчаса, а потом встала.
— Плата кровью, — сказала она. — Я в этом доме тридцать четыре года. Скажу, что знаю.
Она оперлась на палку обеими руками.
— Мой дед помнил, как её брали. Он рассказывал один раз, при мне, когда мне было девять. Больше не рассказывал никогда, и я его больше не просила.
Она обвела дом взглядом.
— Взяли тогда мальчика. Не такого, как этот, — совсем маленького, лет семи. У него, говорят, глаза были разного цвета, и в тот год пропало три лодки. Его оставили на лудах.
Пауза.
— Утром его не нашли. Ни живого, ни мёртвого. И лодки в тот год больше не пропадали, потому что зима встала рано и никто не выходил.
Она опустила голову.
— Вот и весь обычай, — сказала Астрид. — Дальше решайте сами, а я скажу, как считаю. Я считаю, что мы за один месяц потеряли десять человек, и что нам сегодня очень хочется сделать хоть что-нибудь. Понимаю. Сама хочу.
Она подняла палку и стукнула ею об пол.
— Только «сделать хоть что-нибудь» и «сделать дело» — это разные вещи, — сказала она. — Мальчик принёс дело. Насыпь и четверо с гарпунами — это дело, его можно начать завтра утром. А камни на лудах — это чтобы нам легче спалось.
Она села.
— Кто за плату кровью?
Подняли руки шестеро.
Я считал. Шестеро из шестидесяти с чем-то.
Гуннар руку не поднял.
Я смотрел на него и ничего не понимал, и он, кажется, это увидел, потому что потом, уже когда расходились, подошёл ко мне сам.
— Я просил рассмотреть, — сказал он. — Рассмотрели. Дальше не моё дело.
— Вы могли поднять.
— Мог. — Гуннар потёр шею. — Я, пока сидел, слушал про твою насыпь.
— И?
— И у меня теперь есть куда пойти завтра утром, — сказал он. — Я тебе, парень, ничего не должен и прощения просить не буду, я всё сделал по правилам. Но с лопатой приду.
Он ушёл.
Шестеро из шестидесяти.
Я шёл домой и пересчитывал это число всю дорогу, потому что не считать не умею, и всякий раз выходило по-разному.
Один раз выходило, что это мало. Девять из десяти сказали «нет» — по любому счёту это победа, и с таким перевесом обычай не возьмут ни завтра, ни через месяц.
Другой раз выходило, что шестеро взрослых людей, которых я знаю по именам, сегодня подняли руку за то, чтобы отвести меня на луды и уйти.
Оба
Раньше мне казалось, что если разложить любую вещь на числа, она станет понятнее.
В тот день я впервые обнаружил, что бывают вещи, которые от этого становятся только хуже. Оба ответа остаются правдой, и ни один не отменяет другой.
Свенн догнал меня на верхней улице.
Он ходил уже сам, но медленно, и на подъёме ему было тяжело.
— Стой, — сказал он.
Я остановился.
— Насыпь, — сказал Свенн. — Ты назвал четверых. Меня там нет.
— У тебя ребро.
— К послезавтра срастётся.
— Не срастётся.
— Срастётся достаточно, — сказал он с раздражением. — Мне не мешки таскать. Мне гарпун держать.
Я посмотрел на него.
Месяц назад он объяснял мне у сушильных навесов, что всё решается, если ты не жалеешь себя, и что он три часа стоял на льду и отморозил два пальца.
Теперь он стоял передо мной, перекошенный, с зашитой бровью, и просился в мой расчёт.
— Свенн.
— Что.
— Ты понимаешь, что я вписал Ольгерда?
— Понимаю.
— Ольгерда. Который третий год чинит сундук.
— И правильно вписал, — сказал Свенн. — Ольгерд у сараев в третьем ряду стоял и гарпуны подавал, я его видел. Он не побежит.
Он помолчал.
— А я побегу? — спросил он.
— Ты не побежишь. Ты умрёшь.
Свенн засмеялся — коротко и сразу оборвал, из-за ребра.
— Слушай, — сказал он. — Я тебя шестнадцать лет считал никем. Ты про это знаешь, я знаю, что ты знаешь, и я не собираюсь тут ходить и извиняться, потому что от извинений никому легче не станет.
— Я не жду.
— Я знаю, что не ждёшь. Это и бесит. — Он поморщился и перехватился за стену. — Ты сегодня встал на пороге и при всех объяснял, где у твари слабое место и почему у неё лишние рёбра. А я в это время стоял и думал, что за два месяца ни разу не спросил, чем ты вообще занят.
Он оттолкнулся от стены.
— Впиши меня пятым, — сказал он. — Не вместо. Пятым. Если ребро не пустит — сам уйду, слова не скажу.
Я подумал.
— Хорошо, — сказал я. — Пятым.
— Вот и ладно.
Он побрёл дальше вверх по улице, и на середине подъёма ему пришлось остановиться и постоять.
Я не пошёл помогать. Я примерно представлял, что бы он на это ответил.
Про то, что было потом дома, рассказывать почти нечего, и в этом всё дело.
Мы просто ужинали.
Мать сварила похлёбку и достала остатки мёда-хмеля — того, что берегут на праздники, — и сказала, что если беречь дальше, то он скиснет. Никто не стал спорить.
Хельгу усадили ближе к очагу и подложили под спину свёрнутый плащ. Она ворчала, что не калека, и ела правой рукой очень медленно, и один раз уронила ложку, и никто на это не посмотрел.
Отец рассказывал, как в молодости ходил с обозом на юг и как их там кормили какой-то южной кашей с маслом, от которой всю обратную дорогу мутило троих из шести.
Мать рассказала сагу — не про Хравна Одноглазого, а другую, короткую, про то, как жена рыбака переспорила зиму. Я эту сагу слышал, наверное, раз двадцать и всё равно слушал до конца.
Хельга сказала, что если завтра рубить насыпь, то её надо сначала обвязать сверху, а то съедет не туда.
Я сказал, что уже подумал об этом.
Она сказала: «Ну хоть чему-то я тебя научила».
Поздно вечером, когда все легли, отец вышел во двор, и я вышел за ним.
Он стоял и смотрел на фьорд.
— Не спрашивай, — сказал он, не оборачиваясь.
— Я не собирался.
— Собирался.
Я помолчал.
— Собирался, — признал я.
Отец усмехнулся.
— Я бы пошёл, — сказал он. — Ты это хотел спросить. Да. Пошёл бы.
— Зачем?
— А ты бы не пошёл?
Я хотел ответить сразу и не смог.
Потому что честный ответ был «не знаю», и мне было шестнадцать лет, и я в первый раз в жизни столкнулся с вопросом, на который у меня не было ни расчёта, ни метода, ни даже мнения.
— Вот и не спрашивай, — сказал отец.
Он постоял ещё немного.
— Завтра с рассветом на насыпь, — сказал он. — Ты старшим по работе. Асгейр согласился.
— Я?
— Ты придумал — ты и веди. — Он пошёл к дому. — И вот что, Стейн.
— Да.
— Ты сегодня хорошо говорил, — сказал отец. — Я, если честно, не думал, что ты вообще выйдешь.
Он зашёл в дом.
Я остался во дворе.
Было тихо, и с воды тянуло холодом, и до прихода мёртвой воды оставалось семь дней.
Это был последний спокойный вечер в моей жизни.
Я тогда, разумеется, этого не знал.
Глава 18. Рог
Насыпь рубили три дня.
Я говорил — полтора. Я ошибся вдвое, и это была моя первая ошибка в должности старшего по работе, о которой мне сообщили немедленно и все сразу.
— Полтора дня, — сказал Асгейр, глядя на разрытый склон к концу первого. — Ты сказал полтора.
— Я считал по объёму грунта.
— А считать надо по людям, — сказал Асгейр. — Люди, Стейн, устают, спорят и ходят обедать. Заложи треть сверху и никогда не ошибёшься больше чем на день.
Он сказал это без всякого раздражения — так же, как говорил бы про сырость доски, — и пошёл вниз.
Я записал.
Про то, каково это — первый раз в жизни распоряжаться взрослыми мужчинами, — стоит сказать отдельно, потому что оказалось совсем не так, как я себе представлял.
Я думал, будет тяжело заставить.
Заставлять не пришлось ни разу.
Пришло девять человек вместо шести.
Пришли, потому что накануне при всём Совете было сказано, что делать. И потому что делать больше было нечего: лодки не выходили, промысла не было, а сидеть по дворам и ждать людям тяжелее, чем копать.
Тяжело оказалось другое.
Тяжело было отвечать на вопросы.
«А почему с южной стороны, а не с северной?» «А если сложится не так?» «А сколько она провисит, пока не осыплется совсем?» «А если дождь?»
И на каждый вопрос надо было отвечать сразу, вслух, при девяти взрослых людях, из которых шестеро
И отвечать не «я так посчитал», а объяснять. Человеку, который держит лопату, нужно понимать, зачем он ею машет, иначе он будет махать плохо.
К концу второго дня я охрип.
К концу третьего заметил, что вопросов почти не задают.
Гуннар пришёл, как и обещал.
Он появился на рассвете первого дня, с лопатой на плече, встал в общий ряд и за три дня не сказал мне ни одного лишнего слова.
Работал хорошо и молча — тем ровным манером, каким работают люди, привыкшие делать много и не быстро.
На второй день, когда мы вдвоём выбирали грунт из-под третьей сваи, он вдруг спросил:
— А ты почему решил, что она сложится внутрь, а не наружу?
— Потому что сваи вбиты с наклоном к склону, — сказал я. — Они всю жизнь держат насыпь от сползания вниз. Если убрать опору снизу, вся масса пойдёт туда, куда её тянет, а тянет её вниз и внутрь.
Гуннар подумал.
— Складно, — сказал он.
И больше не спрашивал.
Я потом сообразил, что это было то же самое слово, которое он сказал мне у колодца, — «складно говоришь», — и что тогда оно значило одно, а теперь другое.
На третий день он всё-таки заговорил снова.
Мы обедали — сидели на брёвнах у края тропы, все девять, и ели то, что принесли из посёлка.
Гуннар сел рядом со мной. Не напротив, не в стороне — рядом. И, как я понял по общему движению, это заметили все.
— Ты вот что скажи, — начал он, не глядя на меня. — Тот приезжий. Он правда видел такую в другом море?
— Правда.
— И записи есть?
— Он говорит, есть. В Сеймаре.
Гуннар пожевал.
— Я к чему, — сказал он. — Если весной кто-то пойдёт с обозом на юг, я бы сходил.
Я перестал жевать.
— Вы?
— А чего. — Он пожал плечами. — Я не старейшина, у меня спрашивать некому. Лодки у меня нет, дом брата теперь мой, а в доме баба и трое. К весне управятся без меня три месяца.
Он посмотрел на меня в первый раз за весь разговор.
— Мне это надо, — сказал он. — Мне надо знать, за что.
Я не знал, что отвечать.
— Я вам скажу вещь, которая вам не понравится, — сказал я наконец.
— Говори.
— Даже если в Сеймаре подтвердят, вы не узнаете «за что». Вы узнаете «откуда». Это разные вещи. «За что» там не будет.
Гуннар долго молчал.
— Знаю, — сказал он. — Я, парень, не дурак, я просто медленный. Я это ещё у колодца понял, когда ты сказал.
Он собрал крошки с колен.
— Только «откуда» — это тоже хоть что-то, — сказал он. — А «за что» мне никто нигде не даст, ни в Сеймаре, ни в длинном доме, ни на лудах. Я это тоже понял.
Он встал и пошёл к лопате.
Я сидел на бревне и думал, что пять дней назад этот человек просил оставить меня на камнях, а сейчас собирается весной идти на юг, чтобы прочесть чужие записи.
И что не изменилось при этом ничего, кроме одного: ему дали, чем занять руки.
Насыпь сложилась на четвёртое утро.
Мы подрубили последние две сваи и отошли, и она стояла ещё сколько-то. Я успел уже подумать, что просчитался.
А потом она просела вся разом, с низким мягким звуком, будто кто-то большой сел на плохую скамью.
Пыль стояла долго.
Когда осела, в тропе была яма: пять с небольшим шагов глубиной, шесть с половиной поперёк, с обрушенным южным краем и рваным северным.
Люди стояли и смотрели.
— Стейн, — сказал Ольгерд.
— Что?
— А как теперь лес возить?
Я открыл рот и закрыл.
Об этом я не подумал ни разу. Ни на одной из пяти дощечек, ни за три дня, ни за все ночи, что я это считал.
Южная тропа — единственная, по которой в посёлок возят лес волоком. Я только что перекопал единственную дорогу, по которой к нам приходит материал.
— Никак, — сказал Асгейр за моей спиной.
Он подошёл, встал рядом, посмотрел в яму.
— Никак, — повторил он. — До весны никак. Потом закидаем.
— Я не подумал.
— Знаю, что не подумал. — Асгейр сплюнул. — Я подумал. Позавчера.
Я обернулся.
— И промолчали?
— И промолчал, — сказал он спокойно. — Потому что лес до весны нам всё равно не нужен, а если бы я сказал при всех, у нас сегодня было бы полдня спора, и половина ушла бы со словами «дорогу ломать не дам». — Он повернулся ко мне. — Запомни это тоже. Иногда старший по работе молчит не потому, что не заметил.
Он хлопнул меня по плечу — впервые за семь лет — и пошёл распоряжаться насчёт брёвен для настила.
Ещё два дня ушло на то, что оказалось важнее самой ямы.
Стоять.
Я думал, что достаточно сказать четверым, где встать.
Оказалось, что четверых надо поставить, показать, куда бить, потом отвести и поставить снова.
Потом ещё раз: на третий раз выяснилось, что Ольгерд и Хаук стоят так, что при броске один задевает другого древком.
Отрабатывали шесть раз.
На пятом Торкель сказал:
— Хватит уже.
— Не хватит, — сказал я.
— Мальчик.
— Не хватит, — повторил я. — Если мы делаем это в шестой раз при свете и налегке, то в темноте, с мокрыми руками и когда орут, мы сделаем это как в третий. А третий был плохой.
Торкель посмотрел на меня, посмотрел на Асгейра, ничего не сказал и встал на место.
Отработали шестой.
На третий раз я придумал ещё одну вещь, за которую мне потом было и стыдно, и не стыдно одновременно.
Я велел им отрабатывать в темноте.
Не в сумерках — в настоящей темноте, за полночь, при одном факеле у ямы и без факелов у людей. Пришлось будить. Ругались все, кроме Асгейра, который молча встал первым и этим закрыл вопрос.
Выяснилось вот что.
При свете четверо стояли ровно и бросали хорошо.
В темноте Ольгерд не увидел края ямы и подошёл на два шага ближе, чем надо. А два шага у той ямы означают, что при промахе ты не отступишь: за спиной ничего.
Мы вбили колышки.
— Носком чувствуешь колышек — значит, стоишь правильно, — сказал я. — Смотреть не надо. Ногой.
Хаук хмыкнул.
— Как на палубе, — сказал он.
— Как на палубе, — согласился я.
И вот тут они впервые перестали смотреть на меня как на мальчишку, который что-то там насчитал.
Не потому, что я оказался умным. Потому что я сказал им вещь на их языке.
Свенн стоял пятым.
Ребро у него не срослось — Уна прямо сказала, что не срослось и до зимы не срастётся, — но гарпун он держал, и держал уверенно.
Один раз он взялся не так, дёрнулся и побелел.
Я это увидел и ничего не сказал.
Он потом сам подошёл.
— Ты видел.
— Видел.
— И?
— И ты сказал, что если ребро не пустит — уйдёшь сам, — сказал я. — Я тебе поверил. Проверять не буду.
Свенн постоял, кивнул и ушёл.
Хельга, сидевшая на камне выше по склону — ей нельзя было ходить, а она ходила, — проводила его взглядом.
— Он тебя боится, — сказала она.
— Меня?
— Не тебя. Того, что ты про него думаешь. — Она поморщилась, устраивая руку. — Это, братец, страшнее.
Она помолчала.
— И вот ещё что, — сказала она. — Ты сегодня Торкелю сказал, что шестой раз нужен затем, чтобы в темноте вышло как в третий.
— Сказал.
— Я тебе это четыре года говорю, — сказала Хельга. — Слово в слово. Я думала, ты не слушал.
— Слушал.
— Ага. — Она отвернулась к яме. — Только раньше ты слушал и спорил, а теперь берёшь и повторяешь чужим людям как своё.
— Извини.
— Дурак, — сказала Хельга. — Это я тебя хвалю.
Последние два вечера были странно тихие.
Не спокойные — тихие. Люди возвращались с работ, ели и ложились рано, и с темнотой посёлок будто вжимался в склон.
Ночная стража у длинного дома стояла уже не по двое, а по четверо. Её никто не назначал: приходили сами.
Мать в те дни делала запасы.
Не еды — воды. Она натаскала полную бочку и три ведра и держала их у входа, и когда я спросил зачем, ответила коротко:
— Огонь.
Я не сразу понял.
— Если они дойдут до домов, кто-нибудь опрокинет лампу, — сказала мать. — Так всегда бывает. Тварь тварью, а сгорим сами.
Я об этом не подумал ни разу.
Я три дня считал длину, ширину и удары сердца — и ни разу не подумал про опрокинутую лампу, а женщина, которая за всю жизнь не открыла ни одних врат и не сделала ни одного замера, подумала.
Я пошёл и обошёл верхнюю улицу и сказал про воду в двенадцати дворах.
В девяти мне ответили, что уже поставили.
На шестой день я пошёл к Брину.
Не по делу — просто пошёл. Я не был в мастерской почти неделю, и мне это, если честно, было не по себе: за семь лет я не пропускал больше двух дней подряд.
Дверь была приоткрыта, и оттуда шли голоса.
Я узнал оба и остановился, не доходя шагов десять.
Говорил Кассий.
Слов я не разобрал — он вообще говорит негромко, а тут говорил ещё тише. Разобрал только, что говорил долго, а Брин отвечал коротко, по два-три слова, с большими промежутками.
Один раз Кассий, кажется, повысил голос.
Я никогда не слышал, чтобы он повышал голос.
Потом стало тихо, а потом дверь открылась, и он вышел.
Я стоял на виду, на тропе, и он не мог меня не заметить.
Он и заметил.
И прошёл мимо.
Не грубо — просто прошёл, как проходят мимо предмета, и я даже не обиделся, потому что был слишком занят его лицом.
У Кассия за всё время, что я его знал, лицо было ровно одно. Спокойное. Не безразличное, а именно ровное, как поверхность, у которой нет причин колебаться.
Сейчас у него между бровями стояла складка.
Он был зол. Или растерян. Или и то и другое — я не разобрал, и в этом было самое неприятное: я за месяц научился читать его достаточно, чтобы понимать, что читаю впервые.
— Кассий.
Он остановился шагах в пяти.
— Что он вам сказал?
— Ничего, чего тебе стоило бы знать, — сказал Кассий.
— Это не ответ.
— Знаю.
— Вы обещали отвечать на всё, что касается воды, тварей и того, как мне не умереть.
Он повернул ко мне лицо.
И вот тут я понял, что дело плохо, потому что он не ответил сразу — а он всегда отвечал сразу.
— Это не касается ни того, ни другого, ни третьего, — сказал он наконец.
— Тогда почему у вас такое лицо?
— Потому что я узнал вещь, которую предпочёл бы не знать, — сказал Кассий. — Это со мной случается примерно раз в столетие, и всякий раз это неприятно.
Он пошёл дальше.
— Стейн.
— Да?
— Сходи к нему, — сказал Кассий, не оборачиваясь. — Не завтра. Сегодня.
Брин работал.
Он всегда работал, но в тот раз я не сразу понял, что именно он делает, потому что делал он то, чего в мастерской не делают: убирался.
Не мёл — этим он никогда не занимался, для этого был я. Он разбирал.
Инструмент лежал на верстаке рядами. Не так, как обычно — по руке, чтобы дотянуться, — а по величине, ровно, как выкладывают вещи, которые собираются пересчитать.
— Пришёл, — сказал он.
— Пришёл.
— Насыпь сложилась?
— Сложилась. Пять с небольшим на шесть с половиной.
— Внутрь?
— Внутрь.
Брин кивнул, продолжая раскладывать.
Я стоял и смотрел, как он это делает, и мне становилось всё более не по себе, а почему — я сформулировать не мог.
— Что тебе сказал Кассий? — спросил я.
— Спроси у него.
— Он не сказал.
— Значит, не надо, — сказал Брин.
Я прожил рядом с ним семь лет и знаю его манеру: он не увиливает. Если Брин не хочет отвечать, он говорит «не хочу» и берётся за рубанок.
Тут он не сказал «не хочу».
Он сказал «значит, не надо», — а это уже согласие с кем-то другим, и это было настолько на него не похоже, что я стоял и
— Стейн.
— Да.
— Возьми вон тот молоток, — сказал Брин, показав подбородком. — Малый, с медным обушком.
Я взял. Молоток был хороший — я знал его семь лет, им ставят мелкий крепёж, где нельзя мять.
— Он твой, — сказал Брин.
— В смысле?
— В прямом. Забирай. — Он не поднял головы. — Ты им работаешь чаще, чем я.
— Брин, это твой молоток.
— Это молоток, — сказал он. — Молоток должен лежать у того, кто им работает. Всё остальное — от лишних мыслей.
Я стоял с молотком в руке и очень отчётливо чувствовал, что происходит что-то, чего я не понимаю.
— Ты уезжаешь? — спросил я прямо.
Брин наконец поднял голову.
Он смотрел на меня секунды три — дольше, чем ему обычно требовалось на что бы то ни было.
— У тебя завтра дело, — сказал он. — Иди спать.
Я не ушёл сразу.
Я постоял, потом сделал то, чего не делал ни разу за семь лет: сел на верстак напротив него, как он сам однажды сел напротив меня, когда сказал про Ледяной Пик.
— Ты семь лет молчал про то, что у тебя нет врат, — сказал я. — Я узнал случайно, потому что спросил.
— И?
— И я хочу спросить ещё раз. Что-нибудь. Что угодно, чего я про тебя не знаю.
Брин отложил инструмент.
Мне показалось — на одно мгновение, и я потом сто раз спрашивал себя, не придумал ли я это, — что он собирается сказать.
— Хорошее ремесло — это когда после тебя вещь работает, — сказал он. — Вот и всё, что я про себя знаю.
Он вернулся к работе.
— Иди, — сказал он. — Правда иди.
Я пошёл.
Уже у двери он окликнул.
— Стейн.
Я обернулся.
— Ты хороший мастер, — сказал Брин. — Я тебе этого ни разу не говорил, потому что от похвалы руки портятся. Считай, что сказал.
Рог ударил на следующую ночь.
Три коротких. Один долгий.
С первой вышки — той, что в часе ходьбы. Не с четвёртой, не с седьмой. Значит, они уже прошли всю линию, и никто не подал сигнала раньше, потому что подавать было некому.
Я вылетел на улицу и понял, что рог не смолкает.
Он не повторялся с промежутками, как положено. Он шёл сплошняком, три и один, три и один, без пауз, и это означало ровно одно: на первой вышке видят такое, ради чего не жалеют ни рога, ни горла.
Отец был уже во дворе. Он натягивал куртку и одновременно говорил, коротко и по делу:
— Мать в длинный дом. Хельга с ней.
— Я никуда не пойду, — сказала Хельга из дверей.
— Хельга.
— У меня одна рука, а не ноги, — сказала она. — Я пойду в длинный дом и встану у двери с ножом. Туда снесут детей и стариков со всей верхней улицы — сотни три наберётся, отец. Кто-то должен стоять у двери.
Отец посмотрел на неё.
— Иди, — сказал он.
Он повернулся ко мне.
— Ты на насыпь.
— Да.
— Стейн. — Он взял меня за плечо, коротко, крепко. — Твоя работа — четверо с гарпунами и яма. Дальше не лезь. Ты меня понял?
— Понял.
— Скажи вслух.
— Моя работа — четверо и яма. Дальше не лезу.
Отец кивнул и побежал вниз, к причалу, туда, где собирались все.
С верхней улицы, пока я бежал к южной тропе, было видно фьорд.
Луна стояла высоко, вода лежала гладкая, и на ней было отчётливо видно всё, что двигалось.
Я насчитал четыре полосы, потом шесть, потом сбился и начал заново.
Вышло десять.
Я остановился посреди тропы и пересчитал ещё раз, потому что десять не укладывалось никуда.
В первый раз пришла одна. Во второй — четыре, и клан положил четверых убитыми и одиннадцать ранеными, и Хельга с раздробленным плечом.
Я считал, что в третий раз придёт пять. Может, шесть.
Десять.
Все мои расчёты — яма, горловина, четверо с гарпунами — были сделаны на то, что они пойдут в три места. При десяти они пойдут всюду.
Я побежал дальше, и тропа пошла вниз, и вода скрылась за крышами.
По дороге меня обогнали дважды.
Первый раз — Торкель. Он бежал тяжело, немолодой уже человек с гарпуном наперевес, и, обгоняя, крикнул через плечо:
— Колышки!
— Что?
— Колышки, говорю, помню!
И убежал вперёд.
Второй раз — Хаук. Этот не крикнул ничего, просто на бегу хлопнул меня по спине так, что я чуть не полетел с тропы.
Я добежал последним из пятерых.
Они уже стояли — все четверо на своих местах, носками у колышков, и Свенн пятым чуть позади. Факел горел один, у самого края ямы, как и было условлено, и от него на дне лежала длинная кривая тень.
Ольгерд оглянулся на меня.
— Правильно стою?
Я посмотрел.
— Правильно.
— Точно правильно?
— Точно, — сказал я. — Ты носком чувствуешь?
— Чувствую.
— Значит, правильно.
Он выдохнул и перехватил гарпун.
Я стоял в трёх шагах позади них — там, где мне и полагалось стоять, потому что старший по работе не бросает гарпун, — и смотрел вниз, на тропу, туда, откуда они должны были прийти.
И поймал себя на том, что считаю не полосы на воде, а людей.
Шестеро на насыпи. Шестнадцать в горловине между сараями.
Треть всех, кто может держать оружие, — вокруг длинного дома: их поставили кольцом, и Хельга у двери.
Остальные внизу. На берегу и на причале, где их больше всего и нужно.
Отец среди них.
Триста в длинном доме.
И одна — у двери, с ножом, с одной рукой.
Глава 19. Двенадцать ударов
Сначала было тихо.
Это оказалось хуже всего, к чему я готовился.
Я три дня считал, три дня объяснял, три дня ставил людей на колышки — и ни разу не подумал о том, что делать в промежутке между «все на местах» и «оно пришло».
Оказалось, надо стоять.
Просто стоять на холодном склоне, в трёх шагах позади четверых взрослых мужчин с гарпунами, смотреть в темноту вниз по тропе — и слушать, как внизу, в посёлке, что-то начинается.
Началось не сразу.
Сначала были только рог и
Потом крики стали реже и злее.
Потом донёсся звук, который я слышал раньше только один раз и узнал мгновенно: треск ломающегося дерева. Не одной доски — сразу многих.
Ольгерд шевельнулся.
— Сараи, — сказал он.
— Стой на месте.
— Я и стою.
Он стоял. Он простоял так, наверное, полчаса, ни разу не сойдя с колышка, и всё это время у него ходили желваки.
С насыпи посёлок не виден.
Это я тоже не учёл, хотя должен был: южная тропа идёт по склону за гребнем, и оттуда видно только небо над крышами. Если в посёлке горит, зарево заметно. Если не горит — не видно ничего.
Не горело.
Я цеплялся за это первые полчаса как за единственное известное мне число: не горит, значит, лампы не опрокинули, значит, они ещё не в домах.
Потом сообразил, что это ничего не значит.
Огня нет и там, где всех уже убили.
Хаук считал вслух.
Не громко, себе под нос, но в тишине было слышно.
— Сорок один... сорок два...
— Что ты считаешь? — спросил Торкель.
— Дыхания.
— Зачем?
— Затем, что если не считать, я начну думать, — сказал Хаук. — А думать мне сейчас нельзя, у меня в посёлке двое.
Торкель помолчал.
— Считай, — сказал он.
И через минуту начал считать сам, вполголоса, только не дыхания, а что-то своё.
Я стоял и не считал ничего.
Впервые за всю мою вторую жизнь я не мог заставить себя считать.
Числа приходили — сколько людей внизу, сколько времени прошло, сколько ударов сердца до рассвета — и рассыпались, не удерживаясь ни на чём.
Как будто у меня отобрали единственный инструмент и оставили с пустыми руками.
Внизу что-то тяжело ухнуло, и крики поднялись волной.
Я потом много раз возвращался к тому часу и всякий раз находил в нём одно и то же.
Я всю жизнь жаловался, что мне не дали силы. Всю жизнь считал, что моя беда — в закрытых вратах, и что будь они открыты, всё было бы иначе.
В ту ночь у меня отняли не силу.
У меня отняли возможность действовать — а это, как выяснилось, совсем другое и куда хуже.
Врата или не врата, руки или голова — не имело значения ничего.
Я стоял в двух верстах от места, где решалось, останутся ли живы отец, мать и сестра, и не мог ни помочь, ни узнать, ни даже посмотреть.
Есть беспомощность от слабости. С ней я прожил шестнадцать лет и притерпелся.
А есть беспомощность от расстояния.
Она хуже, потому что от слабости можно тренироваться, а от расстояния нельзя ничего.
Гуннар за весь час не сказал ни слова.
Он стоял крайним слева, чуть выше остальных, и смотрел не вниз по тропе, а вбок, на склон. Я сначала решил, что он отвлёкся, и хотел одёрнуть.
Потом сообразил, что он стоит правильнее всех нас.
— Ты смотришь на склон, — сказал я.
— Смотрю.
— Почему?
— Потому что снизу его первым увидит тот, кому уже поздно, — сказал Гуннар. — А сверху всегда виднее.
Он говорил не отрываясь от склона.
— Я так на волка стоял, — добавил он. — В молодости, у нас на выпасе. Волк по тропе не ходит. Волк ходит там, где ты не смотришь.
Я записал это в голове — под тем же заголовком, под которым лежало «носком чувствуешь колышек».
Вещи, которые люди знают и не считают знанием.
Торкель начал говорить примерно на середине второго часа.
Не со мной — вообще. Он рассказывал, как в позапрошлом году ходил на луденя и как у них порвало сеть, и рассказывал подробно, длинно, с именами и мелочами, и мы все слушали и молчали.
Потом Хаук вставил что-то про южные снасти.
Потом Асгейр рассказал, как ставили вторую вышку при его отце.
Я стоял и слушал взрослых мужчин, которые в двух верстах от смерти своих родных стояли на посту и разговаривали про снасти, — и понимал, что это не равнодушие и не выдержка.
Это то же самое, что счёт дыханий у Хаука.
Просто у них у всех руки были заняты гарпунами, и занимать оставалось только голову.
Свенн простоял час.
На втором он подошёл ко мне.
Я знал, что он подойдёт, знал даже примерно когда, и всё равно не придумал, что сказать.
— Стейн.
— Нет.
— Ты даже не выслушал.
— Ты хочешь вниз.
Свенн не стал отпираться.
— Там мой отец, — сказал он. — И там наш дом. У нас три двора у сараев, все три с той стороны, откуда трещало.
— У всех там кто-нибудь.
— Знаю. — Он перехватил гарпун. — Поэтому и говорю тебе, а не ухожу молча.
Я стоял и понимал, что это тот самый случай, о котором предупреждала Хельга.
Люди не бегут, когда страшно. Люди уходят с поста, когда за спиной их дом, — уходят спокойно.
— Если ты уйдёшь, нас четверо, — сказал я. — Расчёт был на четверых, ты пятый, ничего не сломается.
— Значит, можно.
— Значит, можно.
Я помолчал.
— И ещё, — сказал я. — Ты пойдёшь с ребром, ночью, вниз по склону, к тому, что ломает сараи. Один.
— Не один. — Свенн мотнул головой в сторону тропы. — Там Хравнов племянник с двумя, они ниже стоят, при факеле. Я к ним.
Я знал, о ком он. Трое парней его возраста, из тех, с кем он вырос и с кем всю жизнь ходил рядом.
— Иди, — сказал я.
Он пошёл. На повороте оглянулся.
— Стейн.
— Что.
— Хорошая яма, — сказал Свенн. — Правда хорошая. Ты не думай, что зря.
Через четверть часа после того, как он ушёл, оно пришло.
Я не увидел.
Первым увидел Гуннар — потому и смотрел на склон.
Он не крикнул. Он поднял руку.
Мы все повернулись.
Оно шло по тропе снизу, ровно, не разгоняясь, — той самой походкой без подготовки, которую я видел на причале и которую невозможно ни с чем спутать.
Одно.
Крупное — крупнее той, что мы мерили с Кассием: длиннее на добрых полтора шага.
Оно шло к яме.
Дальше было двенадцать ударов сердца, и я их прожил медленнее, чем что-либо
Первое, что я почувствовал, — не страх.
Стыд.
Потому что первая мысль, пришедшая мне в голову при виде того, как оно идёт по моей тропе к моей яме, была: «сейчас увидим, правильно ли я посчитал».
Я стоял, у меня внизу умирали люди, а я хотел проверить расчёт.
Я не горжусь этим и не собираюсь притворяться, что было иначе. Было как было.
Оно дошло до края и не остановилось.
Вот это было второе, чего я не учёл: я думал, оно затормозит, оглядится, поищет обход. Оно не искало. Оно просто пошло дальше, туда, где тропы уже не было, — и передние конечности ушли в пустоту.
Корпус пошёл следом.
И вот тут яма сработала.
Не так, как я представлял себе на дощечке. Совсем не так — но по существу верно.
Оно не упало. Оно легло на провал: передом на дальний край, задом на ближний, корпусом над пустотой.
И повисло, распластавшись, потому что девять с четвертью шагов длины на шесть с половиной поперёк ямы означают ровно это.
Дальше ему надо было либо подтягиваться вперёд, либо сползать назад.
Оно стало подтягиваться.
И перестало двигаться.
Вот теперь я считал.
Раз. Оно упёрлось передними в дальний край и потянуло корпус на себя.
Два. Дальний край поехал — я оставил его ровным, а надо было укрепить, и я это увидел в ту же секунду и запомнил навсегда.
Три. Оно перехватилось.
Четыре. Задние скребли по осыпи ближнего края и не находили опоры, потому что осыпь на то и осыпь.
Пять.
— Бей! — заорал Торкель, и они ударили.
Восемь гарпунов.
Я насчитал восемь и не ошибся, потому что это оказалось единственным, что я в ту ночь сумел сосчитать.
Первый — Торкеля, с восьми шагов, в бок под переднюю конечность, куда я и просил. Вошёл.
Второй — Асгейра, ниже, туда же. Вошёл.
Третий — Хаука, выше и левее, скользнул по кости и ушёл в сторону.
Четвёртый — Ольгерда.
Ольгерд промахнулся.
Он промахнулся с шести шагов по цели длиной в девять с четвертью шагов, и я до сих пор не знаю, как это возможно, и он, думаю, тоже не знает.
Пятый, шестой, седьмой пошли уже без счёта, тремя руками сразу, и два из трёх вошли.
Восьмой — снова Торкеля, он успел взять запасной, — вошёл под нижнюю челюсть.
Тварь дёрнулась вбок, и её перекосило на провале.
И тогда обрушился северный край ямы.
Этого я тоже не считал.
Северный край мы оставили рваным — там нечего было ровнять, и я решил, что это неважно.
Оказалось, важно.
Под весом твари, дёрнувшейся вбок, край не выдержал и осыпался внутрь.
Она провалилась — не целиком, но задом, до середины корпуса. Теперь она висела уже не поперёк ямы, а торчала из неё под углом, скребя передними конечностями по краю.
Она не могла вылезти.
Она вообще ничего не могла, кроме как скрести.
— Стоять! — крикнул Асгейр, потому что двое уже шагнули вперёд. — Никто не подходит! Гарпунами!
Добивали её, наверное, ещё столько же.
Когда всё кончилось, стало очень тихо.
Внизу по-прежнему шёл бой, — но вокруг нас стало тихо, и в этой тишине было слышно, как дышат пятеро взрослых мужчин.
Гуннар сел прямо на землю, где стоял.
Ольгерд стоял и смотрел на свои руки.
— Я промахнулся, — сказал он.
— Я видел.
— С шести шагов.
— Ольгерд.
— Я в жизни так не мазал, — сказал он. — Я в жизни, Стейн, вообще так не мазал.
Я подошёл и забрал у него запасной гарпун, потому что он держал его неправильно и мог порезаться.
— Ты стоял на колышке, — сказал я. — Ты не сошёл. Ты бросил вовремя. Всё остальное неважно.
Он посмотрел на меня.
— Правда неважно?
— Правда, — сказал я. — Мы считали на четверых с двумя бросками. Ты дал один из восьми. Восемь и вышло.
Это была не совсем правда: я считал на восемь попаданий, а не на восемь бросков.
Я решил, что сейчас можно.
Пока остальные переводили дух, я подошёл к краю и посмотрел вниз.
Она лежала на дне ямы, наполовину засыпанная осыпью, с пятью древками в боку, и была мертва настолько несомненно, насколько это вообще бывает.
И я, разумеется, стал смотреть.
Не мог не смотреть — это как с деревом: если вещь передо мной, я её меряю, и остановить это невозможно.
Она была крупнее той, что мы разбирали с Кассием: длиннее на полтора шага, шире в плечах, и кость под шкурой шла толще.
Но устроена была так же — те же лишние суставы, та же кожа заплатами. И на дне ямы, где осыпь содрала ей бок, я увидел ребро.
Оно было цело, а под ним торчал обломок другого — старого, давно сросшегося.
— Опять старая, — сказал я вслух.
— Что? — спросил Асгейр.
— У неё старые переломы. Как у той. — Я показал. — Ей не год и не два. Ей много лет, и она всё это время где-то была.
Асгейр посмотрел вниз, потом на север, потом ничего не сказал.
Хаук сказал за него.
— Слушай, парень, — сказал он. — Я тебя уважаю, но давай ты будешь мерить их завтра.
— Извини.
— Да не извиняйся. — Он вытер лицо рукавом. — Просто у меня в посёлке двое, а ты тут про переломы.
Я замолчал.
Он был прав, и мне понадобилось несколько лет, чтобы понять, насколько именно.
Я в ту минуту делал то единственное, что умел. А он в ту же минуту не мог делать ничего — и моя работа при нём выглядела не работой, а холодностью.
С тех пор я стараюсь мерить молча.
Асгейр подошёл ко мне, когда я стоял у края и смотрел вниз, в яму.
— Работает, — сказал он.
— Работает.
— Ты доволен?
Я подумал.
— Нет, — сказал я.
— Почему?
— Потому что она пришла одна.
Асгейр помолчал.
— Ну да, — сказал он. — Их десять.
— Девять внизу, — сказал я.
— Девять внизу, — повторил Асгейр.
Мы стояли и слушали.
Внизу шло уже дольше часа. Треск прекратился, крики стали другими — не общими, а короткими, отдельными, какие бывают, когда каждый уже кричит по своему делу.
Один раз донёсся звук, которого я
— Ещё придут? — спросил Хаук.
— Не знаю.
— Ты же считал.
— Считал, — сказал я. — Я считал, что если они пойдут на дома, то часть пойдёт по южной тропе, потому что она единственная широкая. Одна пошла. Почему одна, а не три, я не знаю.
— А если больше не пойдёт?
Я не ответил.
Потому что ответ был очевиден всем пятерым, и произносить его вслух должен был не я.
Его произнёс Гуннар — так же ровно, как говорил всегда.
— Тогда мы тут стоим зря, — сказал он. — А там наши.
Я стоял у ямы и в первый раз в жизни решал не задачу.
Задача была решена. Яма работала, расчёт сошёлся, тварь лежала внизу.
По всякому здравому смыслу пятерым надо было оставаться на месте: если пойдёт вторая, а нас тут не будет, она выйдет прямо к домам верхней улицы.
Так было правильно.
А внизу были все.
Отец на причале. Мать в длинном доме, и с ней три сотни человек — старики, дети и просто те, кто не может за себя постоять.
Хельга у двери с ножом и одной рукой. Свенн, ушедший час назад с ребром, к парням у факела. Брин в мастерской у самых сараев.
И я стоял на склоне, за гребнем, откуда даже зарева не видно, и был совершенно, безупречно прав.
— Стейн, — сказал Асгейр.
— Да.
— Я старше тебя на сорок лет, и я тебе сейчас не приказываю, — сказал он. — Ты старший по работе, работа твоя. Скажи, и мы останемся до утра.
Я посмотрел на него.
Я понял, что он делает, и был ему за это благодарен так, как не был благодарен, кажется, ни за что в своей жизни.
Он не снимал с меня решение. Он говорил вслух, что решение моё, — чтобы я потом не думал, будто меня уговорили.
Я посмотрел на яму. На четверых. На небо над крышами, где не было зарева.
Числа наконец вернулись.
— Двое остаются, — сказал я. — Ольгерд и Гуннар. Не потому, что вы хуже, — потому что Ольгерду шестой десяток, а Гуннар единственный из нас видит в темноте. Если пойдёт вторая, у вас четыре гарпуна на двоих и яма. Не бейте. Кричите и уходите вверх, к длинному дому. Кричите громко.
— А если... — начал Ольгерд.
— Не бейте, — повторил я. — Вдвоём вы её не возьмёте. Ваша работа — крикнуть.
Ольгерд открыл рот и закрыл.
— Асгейр, Торкель, Хаук — вниз, — сказал я. — Я с вами.
— Ты с нами не идёшь, — сказал Асгейр.
— Иду.
— Стейн.
— Я знаю посёлок лучше вас, — сказал я. — Я знаю, где узко, где настил гнилой и куда они не пройдут. Вам это понадобится, а мне для этого не нужны врата.
Асгейр смотрел на меня секунды три.
— Пошли, — сказал он.
Уходя, я обернулся.
Ольгерд и Гуннар стояли у ямы — двое пожилых мужчин с четырьмя гарпунами на двоих, при одном факеле, на тропе, по которой уже пришла одна тварь и могла прийти другая.
Я велел им кричать и уходить.
Я знал, стоя там и глядя на них, что если пойдёт вторая, они не побегут.
Гуннар не побежит, потому что за спиной у него посёлок, где живёт вдова его брата с тремя. Ольгерд не побежит, потому что рядом будет стоять Гуннар.
Я знал это совершенно точно и всё равно сказал «кричите и уходите», потому что больше сказать было нечего.
— Стейн, — окликнул Ольгерд.
— Да?
— Скажи там... — Он замялся. — Скажи там моей, что я на посту. А то она думает, я опять с сундуком вожусь.
— Скажу.
Мы побежали вниз.
Бежать по южной тропе в темноте оказалось трудно даже мне, а я эти сорок шагов над промоиной три дня подряд мерил сажнем и знал на них каждый камень.
Хаук дважды падал. Торкель, немолодой уже, дышал так, что было слышно за десять шагов, и не сбавлял.
Асгейр бежал молча и ровно, как двигаются люди, сорок лет проработавшие спиной и научившиеся её беречь.
Я обогнал всех троих на середине — не потому, что легче бежал, а потому что знал, где тропа идёт по сыпучему и где надо взять левее.
И на повороте, где тропа выходит из-за гребня, посёлок открылся весь.
Он не горел.
Он был цел — крыши, дворы, длинный дом на месте, и даже часть лодочных сараев ещё стояла.
Я успел выдохнуть.
А потом посмотрел на воду.
Фьорд был не тот.
Я увидел это раньше, чем понял, что вижу: вода в горловине лежала неправильно. Не темнее и не светлее — просто в ней не отражалась луна.
Луна стояла высоко и полная, и по всему фьорду шла её дорожка — обычная, дрожащая, какая бывает всегда.
На середине дорожка обрывалась.
Ровной чертой, поперёк, как отрезанная. За чертой было чёрное и гладкое, и по нему не шло ни блика, ни ряби, ни малейшего движения.
Я стоял на повороте, и мимо меня, тяжело дыша, пробежали трое, и никто из них не посмотрел на воду.
По моему счёту она должна была войти сегодня.
Она и вошла. Я не ошибся ни на день.
Мёртвая вода вошла в наш фьорд этой ночью — той самой, в которую пришли они.
И я понял ещё одну вещь, и от неё мне стало по-настоящему страшно.
Они пришли не перед ней и не после.
Они пришли с ней.
Глава 20. Возвращение.
Внизу тропа выходила к нижней улице между двумя дворами — узкое место, куда я десять дней назад ходил с сажнем и записал: «четыре шага, не пройдёт».
Мы выбежали туда вчетвером и остановились, потому что дальше начиналось то, для чего у меня нет слов.
Посёлок был полон.
Не людьми — движением. Всё двигалось сразу: бежали, кричали, тащили, отступали, кто-то нёс кого-то на плече, кто-то бил во что-то невидимое из-за угла сарая.
Горели три костра — не пожары, наши, разложенные с вечера. В их свете тени шли по стенам такие, что я дважды принял тень за тварь.
Хаук, тормозя, зацепился ногой за что-то в темноте и упал на колени —
Асгейр даже не посмотрел вниз. Он взял его за шиворот и поднял на ноги одной рукой, не переставая говорить, — и говорил он вот что:
— Торкель — к причалу. Хаук — к сараям, там твои. Я к длинному дому.
Хаук встал, мотнул головой и побежал, не сказав ни слова.
— А я? — спросил я.
Асгейр посмотрел на меня одну секунду.
— Ты — куда сможешь, — сказал он.
И побежал.
Я до сих пор считаю, что это было самое честное, что он мог мне сказать.
Он не отправил меня в безопасное место, потому что безопасных мест нет. Он не поставил меня в строй, потому что я не боец.
Он сказал правду: делай, что сможешь. И побежал по своим делам, потому что у него дел было больше.
Первое, что я сделал, — остановил четверых.
Они бежали снизу, от сараев, вверх по нижней улице, и собирались свернуть в проулок между домом Ольгерда и старым сушилом — самая короткая дорога к длинному дому, все её знают.
— Не туда! — заорал я. — Через двор Торкеля!
Они не остановились.
Тогда я встал у них на дороге.
Я до сих пор не понимаю, откуда во мне это взялось. Четверо взрослых мужчин, все с оружием, все бегут, и я поперёк.
— Проулок узкий, — сказал я, когда они всё-таки встали. — Четыре шага. Если она войдёт за вами, вы там не разойдётесь и не выйдете.
— Она за нами не идёт!
— Вы уверены?
Он не был уверен.
Они пошли через двор Торкеля.
Я потом думал, чем это было — трусостью или расчётом.
Ни тем, ни другим.
Просто в узком месте в темноте с оружием за спиной человек не думает про ширину прохода, потому что он всю жизнь ходил этим проулком и ни разу не мерил его шагами.
А я мерил.
Десять дней назад, с сажнем и дощечкой, при свете, никуда не торопясь.
Вот и вся разница между нами.
Дальше я бежал вверх и по дороге кричал.
Не «спасайтесь» и не «сюда». Я кричал то, что знал.
Что настил у второго сарая не держит больше троих. Что за кузней тупик и туда нельзя. Что если гнать её вниз по нижней улице, она выйдет прямо на дом Гуннара, где вдова и трое.
Кто-то слушал. Кто-то нет.
Один раз мне ответили: «Иди отсюда, мальчик».
Я пошёл дальше и продолжил кричать, потому что больше делать было нечего, а это делать я мог.
Кассия я встретил на нижней улице через сотню шагов.
Он шёл — не бежал, шёл, — и шёл против общего движения: все двигались вверх, к длинному дому, а он вниз, к воде.
— Сколько их? — спросил он вместо приветствия.
— Десять. Одну мы взяли на насыпи. Значит, девять.
Он остановился.
— Ты посчитал?
— С тропы, до того как спустился.
— Хорошо. — Он развернулся и пошёл рядом со мной, теперь уже вверх. — Тогда меняю. Мне нужно к длинному дому.
— Почему?
— Потому что девять — это на четыре больше, чем может выдержать берег, — сказал Кассий. — Значит, часть пройдёт мимо берега. Значит, они будут там, где больше всего людей.
Я побежал.
Он пошёл быстрее.
Свенна мы нашли между складом и стеной кузни.
Это узкий проход — три шага, я его мерил, — и он тупиковый: с дальнего конца заложен поленницей ещё с осени.
Тварь стояла у входа в проход. Не заходила: ей было туда не пройти плечами.
Она разбирала стену.
Кузня сложена из плитняка на глине, и тварь вынимала камни передней конечностью — не била, а именно вынимала, по одному, спокойно, как разбирают кладку каменщики.
В проходе, в дальнем конце, стоял Свенн.
Он стоял правильно. Даже тогда, глядя на это, я успел отметить, что он стоит правильно: боком, гарпун в здоровой руке, спина к поленнице.
И что толку от этого не будет никакого, потому что стену разберут раньше, чем он устанет.
Двое парней бежали нам навстречу по улице.
Я узнал обоих. Это были те, с кем он вырос: Хравнов племянник и Ингвальд, сын кузнеца.
— Там Свенн! — крикнул я.
Они пробежали мимо.
Не остановились. Не замедлились. Не посмотрели.
Тогда я о них не подумал вообще ничего. Вспомнил только через два дня — и с тех пор помню.
Тут важно не соврать, потому что от этого зависит слишком многое.
Они не были трусами.
Я знаю обоих с детства.
Хравнов племянник в позапрошлом году в шторм пошёл за борт за чужой снастью — за чужой, не за своей, — и его вытаскивали втроём.
Второй прошлой зимой тащил на себе от Козьего мыса человека с переломанной ногой шесть вёрст.
Они не были трусами.
Они просто в ту секунду бежали, и я думаю, что если бы кто-нибудь из них остановился — остановились бы оба.
Никто не остановился.
Так это и работает: не подлость, не расчёт, а то, что никто не сделал первого шага, и через три секунды делать его стало уже поздно, потому что они были уже далеко и уже бежали.
Свенн потом ни разу о них не заговорил.
Ни разу за всё то время, что было дальше, ни одним словом, — и вот это, я думаю, сказало о нём больше, чем всё, что он сделал в ту ночь.
— Она занята, — сказал Кассий.
— Что?
— Она разбирает стену. Она не смотрит по сторонам. — Он говорил быстро, ровно, без всякого волнения, будто объяснял что-то по карте. — Времени у нас на один заход. Ты можешь дойти до конца прохода по крыше склада?
Я посмотрел.
Крыша склада — дерновая, покатая, старая. Я перебирал на ней обрешётку два года назад и знал: она держит одного человека, если идти по стропилам, и не держит, если идти между.
— Могу.
— Тогда иди и вытащи его через поленницу. Разбери её сверху, там сухая кладка, она сама поедет. Он выйдет с той стороны, во двор кузни.
— А вы?
— А я займу её на это время.
Я успел спросить только одно:
— Чем?
Кассий уже шёл к твари.
— Собой, — сказал он.
Дальше я работал руками, и это единственная причина, по которой я вообще что-то помню.
Крыша.
На середине конька я оступился и поехал вниз по дёрну.
Остановился на самом карнизе, лёжа, вцепившись пальцами в мокрую траву, и лежал так, наверное, три удара сердца.
За эти три удара успел подумать очень отчётливую и очень бесполезную мысль.
Если я сейчас сорвусь, Свенн умрёт, потому что больше про эту поленницу никто не знает.
Потом подтянулся обратно.
Поленница внизу, в трёх локтях.
Я лёг на живот, свесился и стал разбирать её сверху.
Кладка была сухая, поленья лежали внахлёст, и Кассий был прав: верхний ряд поехал сам, стоило снять три полена. Я сбросил ещё пять и заорал вниз:
— Свенн! Назад! За поленницу!
Он не обернулся. Он не слышал — там, у входа в проход, шёл грохот от выламываемых камней.
Я сбросил полено ему на спину.
Вот тогда обернулся.
Он полез. С ребром, с одной рукой, по осыпающимся под ним поленьям — полез, и застрял на середине, и я схватил его за шиворот и тянул, и он ругался сквозь зубы так, как я не слышал ни от кого в жизни.
Он был тяжёлый.
Вот чего я не ожидал совсем.
Я думал про ширину прохода, про сухую кладку, про то, сколько поленьев снять. И ни разу не подумал о том, что взрослый мужчина весит как взрослый мужчина, а у меня нет ни врат, ни роста, ни силы.
Я тянул его, упершись коленями в дёрн, и дёрн полз.
— Ногу! — прохрипел я. — Ногу правее, там бревно!
Он нашёл. Оттолкнулся.
Мы вывалились во двор кузни оба.
Сколько всё это заняло, я не знаю. Знаю только, что когда мы падали, грохот у входа в проход уже прекратился.
Что делал в те секунды Кассий, я не видел.
Свенн видел — он стоял лицом туда — и потом, много позже, когда я всё-таки спросил, сказал так:
— Он подошёл к ней спереди. Шагов на пять. И стоял.
— И всё?
— И всё. Она перестала ломать стену и повернулась к нему.
— А потом?
— А потом ты мне на спину полено уронил, — сказал Свенн.
Больше он ничего не рассказал. Я думаю, он и не видел большего — он был занят тем, что лез.
Когда мы обежали склад с другой стороны, тварь была мертва.
Она лежала поперёк улицы, у самого угла кузни, и лежала неправильно.
Я видел за ту осень пять убитых тварей и знаю, как это выглядит: разрубленное, разорванное, с торчащими древками.
Эта была цела. На ней не было ни одной раны — ни пореза, ни пробоины, ничего, что оставляет железо.
У неё были вывернуты конечности.
Все четыре, в суставах, наружу — так, как выворачивает ветку, если гнуть её не туда и слишком быстро. Передние лежали под корпусом. Задние были задраны и завёрнуты за спину.
Ни один человек так не сделает. И никакое оружие так не сделает.
Рядом стояло человек пять.
Я знал троих: двое от Серого Паруса и Стурла с нижней улицы. Двое других были не наши, из тех, кто остался после Совета.
Они стояли вокруг неё и тяжело дышали. У одного была кровь на рукаве, у другого не было гарпуна — видимо, оставил в чём-то по дороге. Они смотрели на тварь, и по их лицам было видно, что они не понимают.
— Кто её взял? — спросил Свенн.
Никто не ответил сразу.
Потом Стурла сказал:
— Мы подошли, она уже лежала.
— Как лежала?
— Вот так и лежала.
Один из чужих сказал, ни к кому не обращаясь:
— Мы её били. Она не падала. Мы били её вчетвером, и она не падала, а потом просто...
Он не договорил и махнул рукой.
Я потом много раз слышал, как эту ночь рассказывают. У всех выходило по-разному, и почти во всех рассказах кто-нибудь сделал что-то решающее — и всякий раз это был кто-то другой.
К весне в посёлке сложилась общая версия: тварь у кузни завалили впятером, и хорошо завалили.
Кассий эту версию ни разу не подтвердил и ни разу не опроверг.
Самого его среди пятерых не было.
— А чужак где? — спросил Свенн.
Стурла мотнул головой вверх по улице.
— Туда пошёл. Сразу.
Мы пошли туда.
Свенн шёл медленно, держась за бок, и я шёл рядом, хотя мог бы быстрее.
Через полсотни шагов, у поворота к дому Ольгерда, лежала вторая.
Эта была ещё жива.
Вокруг неё стояло человек десять и добивали её гарпунами и топорами, и делали это спокойно и без спешки, потому что она не двигалась.
Точнее — двигалась только передом.
Задние конечности у неё были вывернуты в суставах — обе, наружу, точно так же, как у той, что лежала у кузни.
Она тянулась вперёд передними и ползла, скребя брюхом по камню, и не могла ни встать, ни развернуться.
Я остановился и смотрел на это, наверное, десять ударов сердца.
— Кто её так? — спросил Свенн у ближнего.
— Никто, — сказал тот, не оборачиваясь. — Она сама.
— Как сама?
— Так. Шла и упала. — Он ударил ещё раз. — Ноги подломились, и всё. Мы подошли, а она уже такая.
Свенн посмотрел на меня.
Я ничего ему не сказал.
Кассий вывернул из переулка шагах в десяти впереди.
Не сверху и не снизу — сбоку, из прохода между дворами, куда мы даже не смотрели.
— Наверх, — сказал он вместо приветствия. — Быстро.
И пошёл, не дожидаясь ответа, так что говорить пришлось на ходу.
С ним всё было в порядке.
Вот это, если честно, и было самым странным за ту ночь: с ним всё было в порядке. Ни крови, ни грязи, ни разорванной одежды.
— Где ты был? — спросил Свенн, догоняя.
— У склада. Их прижали к воротам. Восемь человек и одна.
— И?
— И теперь семь человек и одна, — сказал Кассий, не сбавляя. — Одного всё-таки достали. Я не успел.
Он сказал это буднично, и в этой будничности впервые за всё время, что я его знал, было слышно что-то похожее на злость.
— А ты им чем помог? — спросил Свенн.
— Показал, куда бить.
— Ты?
— Я. Я видел таких раньше.
Свенн оглянулся назад, вниз по улице — туда, где лежала вторая, с вывернутыми задними, и где десять человек добивали то, что «само упало».
Потом спросил Кассию в спину:
— А у кузни?
— Что у кузни.
— Ты стоял перед ней. Я видел.
— Стоял, — сказал Кассий, не оборачиваясь и не сбавляя шага.
— И она тебя не тронула.
— Не тронула. Ей было чем заняться. Потом подошли эти пятеро.
Он не соврал ни в одном слове.
Он стоял перед ней — правда. Она его не тронула — правда. Пятеро подошли — правда.
Он просто не сказал, в каком порядке.
Я тогда этого не заметил.
Свенн, кажется, заметил. Он открыл рот — и закрыл.
— Ага, — сказал он вместо всего.
И больше не спрашивал.
Я думаю, он в ту минуту решил, что не хочет знать ответ.
Последние двести шагов до площади идут в гору.
Мы бежали втроём. Свенн отставал и не просил ждать; я один раз обернулся, увидел, что он идёт, и больше не оборачивался.
Кассий бежал впереди.
Он бежал — вот это я запомнил отчётливо, потому что до той ночи ни разу не видел, чтобы он двигался быстрее шага, — и бежал так, как бегут люди, которые опаздывают, а не которые спешат.
На последних шагах он сказал, не оборачиваясь:
— Стейн. Что бы там ни было — не лезь вперёд меня.
Открытое место перед длинным домом — это площадь, где стоит камень.
Тот самый, на котором я просидел час в середине лета.
В ту ночь там дрались.
Их было три.
Двух держали те, кого поставили кольцом вокруг длинного дома, — держали по краям площади, растянув строй, и держали, судя по всему, давно и на пределе.
Третью держали посередине.
Она была другая.
Это первое и единственное, что я успел про неё понять, пока бежал: она не такая, как те. Дальше времени на понимание не осталось, потому что она не давала на себя смотреть.
Все, кого я видел до неё, стояли или шли, а рывок делали редко и коротко — раз в несколько ударов сердца, и между рывками их можно было разглядывать.
Эта не останавливалась.
Она прыгала. От человека к человеку, без промежутков, без подготовки, без единой секунды, когда её можно было бы застать на месте.
Люди вокруг неё не дрались, а уворачивались, и всё, чего они добивались, — остаться живыми ещё на один заход.
Я насчитал двенадцать человек в этом кольце.
Двенадцать взрослых мужчин с топорами и гарпунами, из них не меньше половины с открытыми третьими вратами, — и они не наступали. Они уходили.
В середине, ближе всех к ней, стояли двое.
Слева — Бродир.
Справа — отец.
Плечом к плечу.
Я не знал, что об этом думать, и до сих пор не знаю.
Тридцать один год они не могли поделить угодья у Козьего мыса.
Месяц назад Бродир называл на площади даты, чтобы у отца отняли голос, а у меня — жизнь. За неделю до той ночи он публично заступился за меня и этим забрал у отца последнее.
А в ту ночь они стояли рядом, в первой паре, и работали в лад, как работают люди, которые тридцать лет знают друг друга слишком хорошо, чтобы мешать.
Кассий вышел на площадь первым и встал.
Я догнал его через пять шагов.
— Плохо, — сказал он.
Я не успел спросить, что плохо.
Потому что он закричал.
Я не думал, что человек способен так кричать.
Он не сорвался и не завизжал: голос остался тем же, ровным и негромким по тону.
Но он ударил так, что его услышали все на площади, все двенадцать в кольце, кольцо у длинного дома и, как мне потом говорили, причал.
— Держите её на месте! Пять ударов сердца, не меньше! На месте!
И площадь его послушалась.
Вот это до сих пор кажется мне самым невероятным из всего, что было в ту ночь.
Чужак, которого здесь знают неполный месяц, крикнул с края площади — и двенадцать человек, которые полчаса не могли к ней подступиться, начали сходиться в кольцо.
Не потому, что поверили. Потому что им наконец сказали, что делать.
Они пошли смыкаться.
И на четвёртом или пятом шаге Бродир оступился.
Там, у камня, площадь идёт с еле заметным уклоном не в ту сторону, и после дождя в этом месте стоит вода.
Я знал про этот уклон. Я его мерил. Я говорил про него Асгейру в позапрошлом году, вместе с насыпью, — и мы не переделали, потому что руки не доходили.
Он не упал. Он просто поехал ногой и потерял полшага — ровно столько, чтобы не успеть закрыться.
Отец шагнул вбок и закрыл его собой.
Он сделал это не из прощения и не из великодушия. Он вообще, я думаю, не успел понять, кого закрывает.
Он бы сделал то же самое для кого угодно.
В этом и весь ужас.
Она не ударила.
Вот чего не ждал никто, и я в том числе: до той секунды они били — конечностями, наотмашь.
Эта схватила.
Она взяла отца поперёк корпуса — быстро, без замаха, тем движением, каким подхватывают с земли вещь, — и швырнула.
Она швырнула его в длинный дом.
Он ударился в кровлю выше двери, и кровля не выдержала, и он прошёл её насквозь.
Тело вылетело с обратной стороны.
Оно упало на дальнем скате и сползло по нему вниз, и падало уже не как человек, а как то, что перестало быть человеком, — переломанное во всех местах.
Я побежал.
Я не решал бежать. Я не помню перехода между тем, как стоял, и тем, как бежал; между этими двумя вещами у меня в памяти ничего нет.
До ступеней длинного дома было тридцать шагов.
Этого времени хватило.
Пока она бросала — она стояла.
Одиннадцать сомкнулись вокруг неё, и вот теперь это было кольцо, а не одиннадцать уворачивающихся людей.
Торкель заорал что-то, чего я не разобрал. Они держали её на месте, и она рвалась, и они держали.
Раз.
И тогда открылась дверь длинного дома.
Оттуда пошёл крик — детский, много голосов сразу, и плач.
Два.
Кто-то на площади заорал, чтобы заперли дверь.
Три.
Я узнал её сразу.
Она пыталась выйти наружу.
За её спиной, в дверном проёме, была Хельга — она держала мать
Мать смотрела не на тварь. Она смотрела вправо, на дальний скат кровли, где лежало то, что сползло по нему вниз.
Я знаю, что говорила Хельга. Я потом спросил.
Она говорила: «Мама, назад. Мама. Назад».
Четыре.
Тварь дёрнулась в кольце, и кольцо подалось.
Не разорвалось — подалось, на полшага, в ту сторону, где стояли ступени.
Между ней и матерью не осталось никого.
Мне оставалось десять шагов.
Глава 21. Пять секунд.
Сердце пропустило удар где-то на десятом шаге. Я это отметил лишь мимолётом.
Шаги я тоже не помню.
Помню только, что земля под ногами была с уклоном, а я бежал поперёк, и меня всё время сносило вправо.
Тот же самый уклон.
Тот, на котором за полминуты до этого оступился Бродир. Тот, про который я говорил Асгейру два года назад. Тот, который надо было переделать, и мы не переделали, потому что руки не доходили.
Тридцать шагов — это недолго.
Взрослый человек проходит их шагом за полминуты, а бегом — за пять секунд.
Тридцать шагов — это от нашего порога до колодца, от мастерской Брина до третьей сваи, от камня на площади до дверей длинного дома.
Тридцать шагов — ничто.
В ту ночь их хватило ровно на то, чтобы человек, стоявший на другом конце площади, успел умереть, а всё остальное успело случиться.
Раз.
Кольцо смыкается. Одиннадцать человек берут её в круг, и я вижу это сбоку, на бегу, и вижу, что делают это правильно и быстро.
Двадцать шагов.
Два.
Дверь длинного дома открывается, и оттуда идёт крик.
Пятнадцать.
Три.
Кто-то орёт запереть дверь, и никто её не запирает, потому что в дверях стоит женщина, а за женщину держится однорукая девушка, и обе они смотрят не туда, куда надо смотреть.
Двенадцать.
Четыре.
Кольцо подаётся.
Нож я не метал.
Потом мне об этом говорили разное и говорили лестное, и я устал отнекиваться.
Я не метал.
Хельга четыре года учила меня, что нож не метают. Нож — это последнее, что у тебя есть, и, выпустив его из руки, ты остаёшься с пустыми руками перед тем, кто вооружён.
Она повторяла это, наверное, раз двести. Я знал это лучше, чем собственное имя.
Третье правило. Самое важное из трёх.
Я нарушил его на бегу, не вспомнив о нём ни на четверть удара сердца, — а после обнаружил, что не могу даже толком устыдиться.
Она учила меня выживать в стычке с человеком.
То, что шло к дверям длинного дома, человеком не было, и правило к нему просто не относилось. Я это понял потом, когда стал разбирать.
А в ту секунду я его не нарушал и не соблюдал — я про него не помнил. В такую ночь выученного нет вовсе. Есть только то, что успеешь сделать.
Я выхватил его на бегу и швырнул.
Не бросил, не метнул — швырнул, как швыряют камень в собаку. Всей рукой от плеча, без замаха и без прицела.
Прицеливаться было некогда, а держать его дальше бессмысленно: ножом я бы этой твари не сделал ничего.
Я швырнул его в огромную тушу с десяти шагов.
Промахнуться было невозможно.
И я попал в глаз.
Про её голову я тогда не думал вовсе и собирал её потом по обрывкам — из того, что успел ухватить глазом на бегу, и из того, что видел уже в четырёх шагах от неё.
Глаза у неё были не там, где у зверя. Их было много, и они сидели по всей голове вразброс — не парами, не рядами, а как будто кто-то взял горсть и швырнул, а они прилипли где попало.
Так что попасть в глаз с десяти шагов, швыряя не глядя, было не то чтобы вероятно.
Но и не то чтобы чудом.
Сосчитать их я потом уже не мог — считать было не по чему.
Но и по памяти выходило не меньше двух десятков: на морде, на лбу, на скулах, два даже на нижней челюсти. Если бросить в такую голову что-нибудь острое, попасть в глаз — дело почти обычное.
Все шестнадцать лет мне объясняли, что моя удача только в дереве. В ту секунду я впервые в жизни получил другую — и она оказалась не чудом, а просто плотностью целей.
Тварь дёрнула головой.
На одну секунду — не больше — она перестала идти к ступеням и повернулась ко мне.
Это была пятая.
И вот тут во мне сломалась стена.
Я не знаю, как это описать.
Всю жизнь у меня внутри, в том месте, где у людей врата, была ровная стена. Не запертая дверь — отсутствие её вовсе.
Я приходил туда сто сорок шесть раз, вёл по ней рукой и находил одно и то же: гладкую поверхность без косяка, без петель, без малейшего намёка на то, что здесь когда-нибудь предполагался проход.
В ту секунду я даже не думал.
Мне нужна была сила. Нужна была так, как никогда, — и я ударил.
Я ударил в эту стену всей своей волей и всем, что во мне на тот момент было.
И она поддалась. Но не открылась.
Врата открываются — я знаю, как это, у меня есть вторые, они открылись в девять лет тихо и сами. Было закрыто, стало открыто, и ничего больше.
Здесь сломалось.
Внутри пошло по краю — не звуком, но я до сих пор помню это как звук.
В ровном месте образовалось отверстие, у которого не было ни формы, ни границ. Края у него были рваные. Я это чувствовал так же ясно, как чувствую сучок под рубанком.
И через него хлынуло.
Больно не было.
В тот момент я не думал о боли вовсе.
Было слишком много всего сразу — больше, чем в человека может поместиться.
Как если бы всю жизнь тебе перекрывали воздух, а потом перестали это делать, и он хлынул весь, и сразу.
Я оглох.
Не по-настоящему — я слышал и крик, и Торкеля. Но всё это отодвинулось и стало каким-то плоским.
А на его место пришло то, для чего у меня нет слов. Ближе всего — как если бы весь посёлок разом надавил на меня сверху.
И ещё одно, о чём я не догадался тогда и сообразил гораздо позже.
Я не почувствовал того, о чём рассказывают
Хельга, когда у неё открылись первые, две недели ходила с раскалывающейся головой и жаловалась, что свет режет, а звуки идут слишком громко.
Свенн говорил, что его тошнило от количества всего, что он вдруг стал замечать.
В них пошёл мир. Не сила — мир: свет, звук, запах, чужое дыхание за стеной, — всё разом и громче, чем человек привык вмещать. Этим они и захлёбывались, пока не научились не смотреть на всё сразу.
Так и должно быть. Так это у всех: открывается дверь, за ней стоит весь мир, и человек к нему постепенно привыкает.
Со мной было не так.
Со мной было так, будто в стене дома пробили дыру, и в дом пошло не «больше воздуха», а погода — вся, какая была снаружи.
Не то, к чему привыкают. То, от чего дом сначала выстывает, а потом рассыпается.
Я, разумеется, не думал этого тогда.
Тогда я успел подумать одну вещь.
Одну-единственную, очень короткую и очень глупую: «так вот оно как».
Шестнадцать лет.
Сто сорок шесть ночей на Плоском камне. Сто восемьдесят четыре пробы. Час на камне посреди трёхсот человек в середине лета, когда Астрид держала мою руку и говорила слова, которых я не запомнил.
Половина годовой доли с промысла, отданная за приезжего мастера, который сказал отцу: сундука нет.
Всё это — ради того, чтобы однажды почувствовать вот это.
И я почувствовал это на бегу, между четвёртым ударом сердца и пятым, не успев ни обрадоваться, ни испугаться, ни понять, и уж точно не выбрав ни времени, ни способа.
Мне понадобился ещё не один месяц, чтобы додумать эту мысль до конца.
Тогда я успел только: «так вот оно как».
Я добежал.
Я не помню последних шагов и не помню, как разворачивался.
Помню, что оказался на второй ступени, спиной к двери. Мать была позади меня, Хельга — позади матери, и я стоял между ними и тварью.
Она была в четырёх шагах.
Секунды кончились, и она возвращалась к тому, зачем шла, — и обнаружила, что перед дверью теперь стою я.
Я смотрел на неё снизу вверх.
У меня не было ничего. Нож остался в её голове.
Врат — если то, что во мне только что проломилось, вообще можно так называть — не было ещё четверть удара сердца назад. И что с ними делать, я не знал.
Я просто стоял.
Это всё, что я тогда сделал, и я не буду делать вид, что сделал больше.
Она смотрела на меня.
Не всеми своими глазами — я потом сообразил, что всеми глазами она смотреть, вероятно, и не умеет, — но теми, что сидели в передней части головы, где их было гуще всего. И в одном из них был мой нож.
Из него торчала рукоять.
Мне было шестнадцать лет, и я стоял в четырёх шагах от того, что подняло взрослого мужчину и швырнуло его сквозь кровлю, и у меня в голове в ту секунду не было ни расчёта, ни плана, ни страха.
Была одна тупая, совершенно бесполезная мысль.
Что если она пойдёт вперёд, то мать за моей спиной этого не увидит, потому что смотрит вправо, на кровлю.
И что это, пожалуй, к лучшему.
Она не успела.
Что произошло дальше, я видел с четырёх шагов, в упор, и до сих пор не могу это разложить на составляющие.
Она стояла — пытались держать одиннадцать человек, и делали это как могли.
А потом её не стало.
Не разорвало, не отбросило, не сожгло. Она сложилась.
Внутрь себя, вся сразу, без единого звука — вернее, звук был, но такой, какого не бывает: короткий глухой хлопок, будто где-то очень далеко закрыли очень тяжёлую дверь.
Тварь в четырнадцать шагов стала чем-то размером с бочку.
И только фонтан мерзкой жижи, что заменяла ей кровь, брызнул во все стороны дождём, а огромный бесформенный кусок того, что от неё осталось, упал на землю.
Её сложило со всех сторон разом и к середине. Так не бывает. Так бывает только тогда, когда что-то кладут под пресс, — но пресс при этом должен давить со всех сторон одновременно.
Разумеется, ничего подобного не было и быть не могло.
Я стоял в четырёх шагах и смотрел прямо на неё, и между ней и Кассием на краю площади не было ничего — ни дыма, ни свечения, ни воздуха, который бы дрогнул.
Просто в какой-то момент вокруг неё образовалось то, чему я тогда смог бы дать только одно описание: еле заметный мираж.
А затем мираж сжался — и четырнадцать шагов костей и шкуры этого не выдержали.
На площади стало тихо.
По-настоящему тихо — я такого не слышал ни до, ни после. Одиннадцать человек стояли с гарпунами, наставленными в пустоту, и не опускали их, потому что не понимали того, что уже можно.
Торкель первым сказал что-то вслух.
Я не разобрал его слов.
Об этом я забыл начисто — и забыл, судя по всему, не я один.
Одиннадцать человек стояли и смотрели в пустое место, где только что была огромная тварь, и никто из них первые несколько ударов сердца не оборачивался.
Двух других держали по краям площади те, кого поставили кольцом с вечера.
Держали давно и на пределе.
Когда крупной не стало, туда наконец пошли руки — Асгейр повёл семерых на левую, Торкель забрал четверых на правую, — и вот это было уже не то, что я видел весь вечер. Это была работа.
Обеих положили довольно быстро.
Я стоял на ступени и смотрел, как двадцать человек делают то, чего двенадцать не могли сделать с одной, — и сообразил простую вещь, которую надо было сообразить давно.
Люди были рассредоточены, а многие дрались с тварями впервые.
Твари вошли в посёлок не потому, что нам нечем было их встретить.
Они вошли потому, что мы разделились на три места. А часть прошла там, где мы не рассчитывали и не могли рассчитывать: никому не пришло в голову, что они могут просто обойти по скалам.
Я стоял на ступени и трясся.
Не от страха. Страх был раньше, а тогда его уже не осталось — вместо него было то, для чего у меня по-прежнему нет названия.
Меня трясло изнутри, мелко и ровно, как трясётся доска, которую пилят слишком быстро.
Я поднял руку и посмотрел на неё.
Она дрожала.
Я сжал кулак — дрожь прошла. Разжал —
Я стоял на ступенях длинного дома посреди ночи, вокруг добивали двух тварей, за спиной триста человек, на дальнем скате лежал мой отец — а я разглядывал собственную руку.
Ничего умнее я в ту ночь не сделал.
Потом я обернулся, потому что меня дёрнули за плечо.
Мать смотрела не на меня.
Она держалась за мою куртку — крепко, обеими руками, так что потом остались следы, — и смотрела мимо меня, на дальний скат кровли.
— Отпусти, — сказала Хельга.
— Он там.
— Мама.
— Он там, — сказала мать. — Пусти меня.
Хельга посмотрела на меня поверх её головы.
Я никогда не забуду этот взгляд, потому что в нём был вопрос, на который я должен был ответить, — и я на него ответил, и до сих пор не знаю, правильно ли поступил.
Я кивнул.
И Хельга отпустила.
Мать пошла к кровле.
Не побежала — пошла, тем же своим шагом, каким выходила из дверей, каким ходила по двору, каким ходила всю жизнь.
Хельга пошла за ней, держась в двух шагах.
Я остался стоять на ступенях, потому что не мог сдвинуться.
Я себе это потом объяснял по-разному. Что ноги не держали. Что надо было пропустить их первыми. Что я лишь мешал бы.
Правда проще и хуже: я не хотел смотреть.
Шестнадцать лет, прожитых в этом мире, я смотрел на всё, что попадалось, потому что не смотреть не умел, — на гниль под шкурой, на трещину под краской, на лишние рёбра.
А там смотреть было незачем.
И я не пошёл.
Я стоял на ступенях, пока меня не увели.
Увёл меня Свенн.
Он добрался до площади последним из всех, кто вообще на неё добрался, — с ребром, в гору, — и добрался как раз к тому, чтобы увидеть, как двадцать человек добивают вторую тварь, и всё.
Он подошёл, постоял рядом и посмотрел туда, куда я не хотел смотреть.
— Это твой отец, — сказал он.
Не вопросом.
— Да.
Он ещё постоял.
— Пойдём, — сказал он. — Сядешь.
— Я постою.
— Я вижу, как ты стоишь, — сказал Свенн. — Пойдём.
И взял меня за локоть, здоровой рукой, и повёл, и я пошёл, потому что оказалось, что если тебя ведут, то идти можно.
Кассий упал через несколько ударов сердца после этого.
Я не видел как — как раз в этот момент Свенн вёл меня под руку. Мне рассказали: он стоял на краю площади там же, где стоял всё это время, и не шевелился, а потом просто сел, а затем и лёг.
Его подхватили двое.
Я подошёл, когда его уже переносили под навес у длинного дома.
Он был без сознания и дышал, и, кроме этого, про него нельзя было сказать ничего: ни раны, ни ожога, ни следа.
Только из носа шла кровь — тонкой ровной струйкой. Целый человек, которого просто выключили.
— Что с ним? — спросил я у Уны.
Уна посмотрела, потрогала шею, оттянула веко.
И отдёрнула руку.
Я успел заметить только одно — и заметил впервые за всё время, что его знал, потому что впервые видел его глаз открытым.
Он был чёрный. Весь, от края до края, — и только по самому ободу шла полоса цвета, такая узкая, что её и полосой-то назвать было нельзя.
Радужка у него всё-таки была.
Просто увидеть её было практически невозможно: она шла по самому краю глаза, а глаза он всегда держал полуприкрытыми.
И вот тут я первый и последний раз за ту осень увидел, как Уна растерялась.
— Не знаю, — сказала она. — Живой. Дышит ровно. Сердце ходит. Только я такого не видела. Он не ранен и не отравлен. Он просто пустой.
— В смысле пустой?
— В прямом, — сказала Уна. — Как ведро, из которого вылили воду.
Она накрыла его и пошла к раненым, потому что раненых было много, а с этим она не знала, что делать.
Он пришёл в себя, когда уже стало светать. На площади считали погибших и раненых.
Этот счёт шёл дольше всех, и я к нему не подходил.
Считали и убитых тварей — вышло семь: одна на насыпи, две на нижней улице, три здесь и одна у складских ворот, которую взяли восемь человек.
И считали, сколько тварей не нашли.
Их было три.
Их так и не нашли — ни в ту ночь, ни на другой день. Они ушли из посёлка тем же путём, каким пришли, и вода в горловине лежала гладкая и чёрная, и по ней не шло ни блика.
Кассий сел под навесом и первым делом спросил, сколько прошло времени. Ему ответил кто-то из проходивших мимо.
Он кивнул — так, будто получил ожидаемое, — и попросил воды. Потом спросил, скольких потеряли. Ему назвали число, и он опять кивнул, и по нему нельзя было понять, много это по его меркам или мало.
А потом он посмотрел на меня.
Он смотрел долго — дольше, чем смотрел когда-либо за весь этот месяц, — и я в первый раз пожалел, что не вижу его глаз.
— Ты что-то сделал, — сказал он.
Не вопросом.
— Я бросил нож.
— Не это.
Я молчал.
— Стейн.
— Я не знаю, что я сделал, — сказал я. — Правда не знаю. Там что-то... — Я поискал слово и не нашёл. — Открылось.
— Не открылось, — сказал Кассий.
Я поднял голову.
— Что?
Он допил воду и отставил кружку. Руки у него дрожали — мелко и ровно, точно так же, как у меня час назад.
— Ничего, — сказал он. — Потом. Не сейчас.
— Вы опять...
— Не сейчас, — повторил Кассий. — Сейчас я не соображаю, а ты не в том состоянии, чтобы слушать. Поговорим об этом позже.
Он лёг обратно и закрыл лицо локтем.
— И вот что, — сказал он из-под локтя. — Пока не поймёшь, что с тобой, — не пробуй ничего. Ничего, слышишь? Не тянись туда, не щупай, не проверяй. Просто оставь.
— Почему?
— Потому что я тебя, кажется, вижу насквозь, — сказал Кассий. — И мне это не нравится.
Больше в то утро он не сказал ничего.
Глава 22. День после.
Первое, что делают на другой день, —
Не топоры. Инструмент.
Это Асгейр придумал, и я до сих пор считаю, что он в то утро спас посёлок вторично: пока люди сидели по дворам и смотрели в стену, он ходил и спрашивал у каждого, что тот умеет и чем может работать сегодня. Не завтра. Сегодня.
Набралось человек шестьдесят.
К полудню все шестьдесят разбирали завалы.
Завалов было четыре.
Два лодочных сарая на берегу — те, куда они пошли в первую очередь. От одного осталась половина, от второго — груда с торчащими из неё вёслами.
Стена кузни, вынутая по камню.
И кровля длинного дома.
Её не разбирали, её чинили — прямо в тот же день, потому что длинный дом это в первую очередь место общих собраний, а кто станет собираться в сарае с дырой в кровле. Да и осенью у нас дожди идут через день: оставь так на неделю — и зальёт всё, что внутри.
Меня поставили на кровлю.
Я не просил. Асгейр подошёл, посмотрел на меня и сказал:
— Дыра в кровле. Твоя.
— Асгейр...
— Твоя, — повторил он.
Я потом думал, знал ли он.
Скорее всего, знал: посёлок в четыреста дворов, к утру все знали, кого куда бросило. И всё-таки он поставил меня туда — не пожалел, не увёл, не дал работу помягче.
Я поднялся и стал разбирать пролом.
Дыра была в северном скате, ближе к коньку.
Дерновая кровля устроена просто: стропила, обрешётка, береста, дёрн.
Когда сквозь неё проходит взрослый мужчина, далеко не маленьких габаритов, и с той скоростью, с какой его бросили, — я даже не могу сказать, что именно там могло сломаться.
Сломалась обрешётка, одно стропило, и ещё одно треснуло у самого конька, по сучку. Я это увидел сразу — сучок был старый, тёмный, я бы такое бревно на кровлю не поставил.
Я стоял на коньке и смотрел на треснувшее стропило, и в голове у меня само собой пошло то, что идёт всегда: сучок, диаметр в полторы ладони, нагрузка поперёк волокна, если бы бревно было без сучка, оно бы выдержало.
Оно бы выдержало.
И я стоял с этой мыслью на кровле длинного дома, не зная, куда её деть, и практически возненавидел себя за свою слабость.
Я потом много раз возвращался к тому, что было дальше.
Я мог оставить это стропило.
Оно треснуло, но не переломилось: половина сечения держала, и если положить новую обрешётку с опорой на два соседних, оно простояло бы ещё минимум лет пять. Так делают постоянно — не меняют то, что можно починить, потому что стропило шесть локтей длиной, и помимо того, что его нужно подготовить, его надо будет тащить наверх вчетвером и пытаться засунуть под конёк, ещё и не разбирая кровлю.
День работы против получаса.
Я его снял.
Я сказал Асгейру, что оно негодное, и это была правда, и он даже не стал подниматься проверять — сказал: «Делай». Мы вчетвером тесали новое и вчетвером его корячили наверх, и я весь день провёл на кровле вместо того, чтобы к вечеру спуститься и пойти домой.
Я не хотел идти домой.
Вот и всё объяснение, и я до сих пор не знаю, считать ли его ложью самому себе или окружающим. Стропило действительно было негодное.
Я поймал себя на мысли, что начинаю использовать правду, чтобы получить нужное мне, чего раньше не делал.
Так как этим пользовался Бродир. На собраниях, на площади.
Работали до темноты.
Я менял стропило, затем делал обрешётку, потом бересту, затем мы вчетвером таскали дёрн — его режут на склоне и носят пластами, и это самая грязная и самая идиотская работа из всех, что бывают на севере: древесины у нас не так много, чтобы делать деревянные крыши. Но в тот самый день я был благодарен такой работе.
Пока я работал, моя голова была занята именно работой, и о другом я старался не думать.
Это оказалось единственным, что вообще помогало, и я запомнил это на всю оставшуюся жизнь: не разговоры, не утешения, не то, что мне говорили люди, поднимаясь на кровлю по делу и невзначай задерживаясь. Просто работа руками, много часов подряд.
К вечеру дыры не стало.
Я слез, посмотрел снизу — вышло хорошо. Заплата видна, потому что дёрн новый и другого цвета, и будет видна года три, а потом сравняется.
Хравн сказал бы, что теперь эта кровля переживёт всех нас.
Хравна тоже больше не было.
Про то, что убили на площади, к вечеру говорил весь посёлок.
И никто не мог сказать, что именно.
От неё осталась куча. Не туша — куча: бесформенное, вывернутое наизнанку, вперемешку с той жижей, которая была у неё вместо крови и которой к утру пропитало половину площади. Ни головы, ни конечностей, ни кожи — ничего, по чему можно было бы понять, с чем мы дрались.
Асгейр пришёл смотреть.
Он ходил вокруг кучи, приседал, трогал палкой и молчал — а потом выпрямился и коротко выругался.
Потом сказал:
— Стейн. Ты её успел хоть немного разглядеть?
— Успел.
— Выкладывай.
И я стал рассказывать то, что успел заметить и запомнить.
Я говорил, наверное, четверть часа, и говорил плохо.
Я не мог никак и ничего изучить. У меня не было ни сажня, ни дощечки, ни уж тем более времени. А сейчас нет и туши. У меня было только то, что я успел ухватить глазом за те секунды, что бежал и стоял перед самой тварью, — поэтому я всё время оговаривался: кажется, вроде бы, не поручусь.
Морда короткая и тупая, не такая, как у прежних. Клыки торчали наружу и росли снаружи рта — не из челюсти вниз, а прямо сквозь губу, если у неё была губа. Глаза по всей голове вразброс, не меньше двух десятков. Двигалась не рывками, как те, а прыжками, безостановочно, от человека к человеку. И — вот это я запомнил точно, потому что успел удивиться ещё в бою, — она была почти ровная.
— В смысле ровная? — спросил Асгейр.
— Обе стороны одинаковые. У прежних не так. У той, что мы с Кассием мерили, справа рёбер больше, чем слева, и правая сторона доставала хуже.
— А у этой?
— А у этой я не заметил разницы.
Асгейр помолчал.
— И что это значит? — спросил он.
— Не знаю, — сказал я.
Это была правда, и
К вечеру я обнаружил, что на меня смотрят.
Не так, как смотрели раньше. Раньше смотрели на запястье — четверть секунды дольше, чем нужно, я эти четверть секунды научился считывать в семь лет.
Теперь смотрели в лицо.
И не отводили глаз, когда я смотрел в ответ.
Двое из тех пятерых, что стояли у кузни. Женщина с верхней улицы, которую я в ту ночь выводил из дома. Парень со второго сарая, которого я не знал по имени. Скьольд, тот самый сменщик Геста, который на Совете говорил «с середины лета» и не договаривал.
Скьольд подошёл, когда я слезал с кровли во второй раз.
Постоял.
— Слушай, — сказал он. — Я тогда на Совете...
— Я помню.
— Я не то хотел сказать.
Он потоптался и ушёл, не досказав, — и я до сих пор не знаю, что именно он не то хотел сказать и что хотел.
Я тогда об этом не думал.
Я думал о том, что за один день всё в посёлке стало по-другому, а во мне ничего не изменилось: я так же не мог драться, так же ничего не понимал и так же был бесполезен в бою.
Просто теперь я стоял на ступенях, когда всё кончилось.
Оказалось, что для людей этого достаточно.
Свенн работал на сараях.
С ребром, которое ему трогать было нельзя, — Уна запретила прямо, при мне. Он всё равно пошёл и таскал доски левой, а правой придерживал, и к вечеру побелел так, что его увели силой.
За весь день он не сказал никому ни слова.
Я знаю, потому что спрашивал у тех, кто с ним работал. Ни слова — ни ругани, ни просьбы, ничего. Показывал руками, брал и нёс.
Его дружки в тот день были на другом конце посёлка.
Оба.
Я не знаю, случайно или нет, и не хочу знать.
Мать в тот день пекла.
Я зашёл домой в полдень — за верёвкой, потому что своя порвалась, — и застал её у очага с тестом.
В доме было чисто. Не прибрано наспех, а вымыто: пол, стол, лавки. Куртка отца висела на крюке, шкот лежал там, где он его оставил, но всё остальное было выскоблено так, как выскабливают перед праздником.
— Мама.
— Верёвка в сенях, — сказала она, не оборачиваясь. — Вторая полка, слева.
— Мама.
— Стейн.
Она сказала это ровно, и я замолчал.
Потом она вытерла руки о передник и сказала уже другим голосом:
— Хлеб нужен. Всегда. И есть что-то тоже нужно.
И вернулась к тесту.
Я взял верёвку и ушёл, и всю дорогу до кровли думал о том, что вот это, наверное, и есть то, что мне всю жизнь не могли объяснить: люди в горе не рыдают, а делают.
Хельга третий день чинила сеть.
Одной рукой, придерживая зубами, — сеть, которую всё равно некому и негде было ставить, потому что лодки не выходили и вода была мёртвая.
Она это знала.
И чинила.
Кассий нашёл меня, когда я в очередной раз слезал с кровли.
Он был плох — я это увидел сразу, потому что за месяц привык к его ровности, а тут ровности не было. Он двигался медленнее обычного и держался прямее, чем нужно, — так держатся люди, которым нехорошо и которые не хотят, чтобы это было видно.
— Садись, — сказал он.
Я сел на нижнюю ступень.
Он не сел. Он встал напротив, шагах в двух, и стоял.
Долго.
— Что? — спросил я наконец.
— Ничего. Смотрю.
— На что?
— На тебя, — сказал Кассий.
Я потом узнал, что он делал.
Тогда я не знал ничего и просто сидел на ступеньке, и мне было неуютно — так, как бывает, когда на тебя смотрят слишком долго и слишком внимательно, а ты не понимаешь зачем.
Он смотрел, наверное, с полсотни ударов сердца.
Потом отвернулся.
— Ты сегодня целый день работал наверху, — сказал он.
— Работал.
— Устал?
Я подумал.
И вот тут в первый раз заметил.
Я не устал.
Я почти весь день занимался ремонтом крыши — менял стропило, тесал обрешётку, таскал дёрн пластами по склону, — и не устал.
Спина не ныла. Руки не гудели. Ладони были стёрты, но стёрты снаружи, а внутри ничего не тянуло.
Я поднял руку и посмотрел на неё.
Она не дрожала.
Ночью дрожала — я помнил это отчётливо, я тогда стоял на ступенях и разглядывал её, — а сейчас нет.
— Нет, — сказал я. — Не устал.
Кассий кивнул.
Он не удивился. Он именно кивнул — так, будто получил ожидаемое.
— И спал ты сегодня сколько? — спросил он.
— Не спал.
— Совсем?
— Совсем, — сказал я.
Он молчал довольно долго.
— Хорошо, — сказал он потом.
— Что хорошо?
— Ничего хорошего, — сказал Кассий. — Я неудачно сформулировал.
Он потёр лицо. У него дрожали пальцы — я это видел ещё утром, когда он пил воду.
— Слушай меня внимательно, — сказал он. — Я тебе вчера велел не тянуться туда. Ты не тянулся?
— Нет.
— Совсем?
— Совсем, — сказал я. — Я весь день на кровле.
— Хорошо. — Он опять сказал «хорошо» и опять поморщился. — Продолжай в том же духе.
— Почему?
— Потому что я тебе объясню, и объясню полно, — сказал Кассий. — Но не сегодня.
— Вы это говорите шестой раз.
— Седьмой, — сказал он. — Я считаю.
Я разозлился.
Впервые за все дни, что его знал, — по-настоящему разозлился, и, наверное, это было накопившееся, и, наверное, дело было не в нём.
— У меня отец погиб на дальнем скате кровли, — сказал я. — А я эту кровлю сегодня чинил весь день. Кровлю, через которую его бросили. А вы вчера что-то сделали с тварью и свалились без памяти, и никто не знает почему.
Кассий выслушал не перебивая.
— Три вещи, — сказал он. — Первая: я вчера потратил все свои силы, что в моём состоянии у меня были, и до сих пор не могу нормально соображать. А то, что я тебе собираюсь сказать, надо говорить точно — а сейчас из точного я могу только ещё раз потерять сознание.
— Вторая?
— Вторая: ты
Он помолчал.
— А третья?
— А третья тебе не понравится.
— Говорите.
— Я ещё не решил, как её тебе объяснить и стоит ли, — сказал Кассий.
Я встал.
— То есть вы решаете, — сказал я.
— Решаю.
— За меня.
— За тебя, — согласился он спокойно. — И буду решать дальше, потому что у меня есть основания, а у тебя нет ничего, кроме желания знать. Желание знать — плохое основание, Стейн. Оно у всех есть.
— Это моё тело.
— Это твоё тело, — сказал Кассий. — И я не собираюсь тебе врать про него ни одним словом. Всё, что я скажу, будет правдой.
Он сказал это без тени вины.
И вот это, если честно, разозлило меня сильнее всего остального: он не оправдывался. Он не считал, что делает что-то дурное.
Я сел обратно.
— Одно, — сказал я. — Одно скажите сейчас. Любое, на ваш выбор. Иначе я перестану с вами разговаривать, и вам придётся объяснять это Асгейру.
Кассий издал короткий звук, который у него, вероятно, означал смех.
— Хорошо, — сказал он. — Одно.
Он подумал.
— Ты не устал сегодня не потому, что стал сильнее, — сказал он. — Тебе просто пока некуда девать то, что в тебя идёт. Это разные вещи, и вторая гораздо хуже первой.
— Насколько хуже?
— Это уже второе.
— Кассий.
— Это уже второе, — повторил он и пошёл прочь.
Шагов через десять остановился.
— Стейн.
— Что.
— Ты сегодня весь день таскал дёрн и не устал, — сказал он, не оборачиваясь. — Тебе это кажется хорошим.
— Мне это кажется странным.
— Правильно кажется. — Он всё-таки повернулся. — Запомни, что ты сейчас чувствуешь. Не как оно называется — как оно ощущается.
И ушёл.
Асгейр в тот вечер собрал у длинного дома человек тридцать.
Не Совет — просто тех, кто был рядом и мог стоять. Говорил недолго.
Сказал, что убитых снесли в холодный сарай и что похороны через день, когда доделают вторую кровлю. Сказал, что лодки не выйдут, пока вода такая. Сказал, что ели сегодня все и завтра будут есть все, а как дальше — решать через неделю.
А потом сказал то, ради чего собирал.
— Их было десять, — сказал Асгейр. — Семь мы взяли. Трёх не нашли.
Люди молчали.
— Я не знаю, ушли они или нет, — сказал он. — Никто не знает. Поэтому с сегодняшней ночи заступаем в дозор: десять человек в пеший и ещё по двое на причал, на берег и к длинному дому.
— Надолго? — спросил кто-то.
— Не знаю, — сказал Асгейр.
И это, кажется, было самое честное, что говорили в тот день.
Ночью я лежал и не спал вторые сутки подряд.
Дом был странный.
Я вырос в нём и знаю его на слух: как скрипит вторая половица от двери, как гудит в трубе при северном ветре, как поворачивается на своей лежанке Хельга. В ту ночь всё это было на месте, но неправильным оставалось лишь одно.
В доме не было отца.
Не в том смысле, что его не было, — а в том, что дом был устроен вокруг него. Куртка на крюке у двери. Место у очага, куда никто не садился, потому что оно его. Шкот, который он чинил три недели и не дочинил, лежащий там, где он его оставил.
Мать не убрала ничего.
Хельга спала — я слышал по дыханию. Мать не спала, я это тоже слышал.
Мы пролежали так до рассвета, каждый в своём углу, и ни один не сказал ни слова, потому что говорить было нечего, а вставать было незачем.
Под утро Хельга всё-таки заговорила.
Тихо, чтобы не слышала мать.
— Не спишь.
— Не сплю.
— Вторые сутки.
— Вторые.
Она помолчала.
— Я тебе благодарна, — сказала она. — За то, что было на ступенях.
Я не ответил.
— Ты стоял между, — сказала Хельга. — Я тебя всю жизнь учила не лезть. Четыре года. Бежать и кричать, помнишь?
— Помню.
— Ну вот.
Она опять замолчала, и молчала долго — так долго, что я решил, будто она уснула.
— Я не про то, что ты нарушил, — сказала она наконец. — Я про то, что я тебя учила бежать, потому что была уверена, что иначе ты умрёшь. Я в этом была уверена шестнадцать лет.
— Ты была права.
— Я была права, — согласилась она. — Я и сейчас права. Ты не боец, у тебя ничего нет, и если ты ещё раз так встанешь, тебя убьют.
— Знаю.
— Знаешь, — повторила Хельга. — И всё равно встанешь.
Я не стал спорить, потому что спорить было не с чем.
— Вот это меня и мучает, — сказала она в темноту. — Что я тебя четыре года учила правильному, а правильное оказалось не тем, что было нужно в ту минуту.
Она повернулась на своей лежанке — неловко, с одной рукой, — и больше в ту ночь не сказала ничего.
Под утро я всё-таки попробовал.
Не потянулся — я обещал и не тянулся. Я просто прислушался к себе, как прислушиваются к дому.
И услышал.
То, что шло внутрь, было неоднородным.
Я это понял не сразу и понял бы, наверное, ещё позже, если бы не лежал в темноте вторые сутки без сна и без единого дела.
Их было две.
Не одна река — две. Разные на ощупь, разные на вкус, если у этого бывает вкус, и текли они по-разному: одна плотнее и медленнее, другая тоньше и быстрее. Они сливались где-то за проломом и дальше шли уже вместе, но у самого края их ещё можно было различить.
Я не звал ни ту, ни другую. Я вообще ничего не делал.
Они просто шли.
И вот тогда, лёжа в темноте в доме, устроенном вокруг человека, которого больше нет, я в первый раз испугался того, что со мной случилось.
Не того, что стена сломалась.
Того, что её теперь нечем закрыть.
Глава 23. Погребение.
Хоронили на второй день, как и сказал Асгейр.
Погибших было одиннадцать.
Их называли на площади накануне, по порядку, и этот порядок я помню до сих пор — хотя половину из них знал только в лицо.
Одиннадцать человек из посёлка в четыреста дворов. За одну ночь.
Отца клали последним.
Так вышло не нарочно.
Камни носят все и на все груды разом — иначе за день не управиться. А кладку каждой ведёт своя родня, и Астрид обходит их по очереди, начиная с тех, у кого родни меньше: чтобы у каждой груды всякий раз стояло больше людей, а не меньше.
У нашего дома родни было довольно, и наша очередь пришла к вечеру.
Камни носят от осыпи, шагов за двести.
Это тяжёлая работа и делается она долго, потому что груда над человеком — это не куча, а кладка: камни подбирают по размеру и кладут плотно, ряд за рядом.
Я носил.
Свенн носил рядом, с ребром, и Уна на него в тот день не смотрела — я думаю, нарочно.
Носили все, кто мог.
К полудню у меня уже не было ни одной мысли, и я поймал себя на том, что рад этому.
Груду кладут не для того, чтобы закрыть.
Закрыть можно землёй, и на юге, говорят, так и делают. У нас земли на локоть, а под ней скала, и в неё не закопаешь; но дело даже не в этом.
Груда — это счёт.
Каждый год, кто помнит, приходит и подкладывает камень. Один, свой, принесённый от осыпи. Через десять лет по высоте видно, сколько человек ещё ходит; через тридцать — осталась ли родня; через сто — помнит ли кто-нибудь вообще.
Есть груды, к которым не ходят полвека, и они оседают и зарастают.
Есть груда старого Эйнара — того, у которого судно ходило двенадцать лет лучше всех в трёх фьордах, а на тринадцатый не вернулось со всей командой. К ней ходят до сих пор, хотя ни одного человека из его семьи в посёлке не осталось лет двадцать.
Гудрун ходит.
Отца клали Асгейр, Торкель и я.
Хельга носить не могла — у неё одна рука, — и она подавала камни, сидя у самой груды, брала их с земли и передавала нам, по одному, и делала это от первого ряда до последнего без единого слова.
Ей никто не стал говорить, что можно этого не делать.
Я потом думал, что это и было самым правильным из всего, что сделал в тот день посёлок.
Мать стояла.
Она пришла первой и ушла последней, и всё это время стояла в трёх шагах от груды, прямая, с сухими глазами, и на её лице не было ничего.
К ней подходили.
Подходили весь день — сначала родня, потом соседи, потом просто люди, и каждый говорил ей то, что говорят в таких случаях. Она отвечала каждому. Каждому по имени, коротко и правильно, и всякий раз находила, что сказать про них самих: у кого сын на промысле, у кого мать болеет, у кого в ту ночь погиб брат.
Она держала на себе весь этот день целиком.
Я в какой-то момент понял, что не смогу так, и, кажется, впервые в жизни позавидовал матери по-настоящему.
Один раз она всё-таки села.
Это было под вечер, когда у нашей груды клали последний ряд и людей вокруг осталось человек десять. Она отошла к камню шагах в двадцати, села на него и просидела, наверное, четверть часа.
Не плакала. Просто сидела и смотрела в сторону фьорда.
Я не подошёл.
Я не знаю, правильно ли это было, и склоняюсь к тому, что правильно: подойди я тогда, ей пришлось бы что-то мне отвечать, а ей нужны были эти четверть часа, чтобы никому ничего не отвечать.
Потом она встала и вернулась.
И до конца дня больше не садилась.
Астрид говорила над всеми одиннадцатью сразу.
Она пришла к первой груде и осталась до последней, и всякий раз говорила недолго — по два-три десятка слов, и всякий раз про самого человека, а не про смерть вообще.
Про отца она сказала так.
— Хальвар, сын Стейна, — сказала она, и я вздрогнул, потому что за шестнадцать лет успел забыть, что назван по деду. — Тридцать лет ходил в этих водах. Дважды спасал чужаков, чьи лодки тонули в его водах, рискуя собственной жизнью.
Она помолчала.
— Он умер, закрыв собой человека, с которым враждовал, — сказала Астрид. — Я знала его сорок лет и говорю: он бы и посмотрев закрыл.
И всё.
Больше она не сказала ничего, и это было правильно.
Бродир стоял у нашей груды до конца.
Он пришёл к первой могиле, как все, и обошёл все одиннадцать, как многие, — но у нашей остался.
Он ничего не говорил.
Он не подошёл к матери. Не подошёл ко мне. Не сказал ни слова ни одному человеку — просто стоял в стороне, шагах в десяти, и стоял так, что уйти было бы заметно, а подойти он не мог.
Я на него смотрел.
Не со злостью — злости у меня в тот день не было ни на кого. Я смотрел, потому что мне было любопытно, а любопытство — единственное, что во мне тогда работало.
И вот что я увидел.
Ему было плохо. Не так, как бывает плохо на похоронах, — по-другому. Он стоял, как стоят люди, которым надо что-то сделать и которые понимают, что сделать это нельзя ни сейчас, ни потом.
Один раз он двинулся в сторону матери.
Прошёл два шага и остановился.
И вернулся обратно, на своё место в десяти шагах, и достоял там до конца.
Я понял его много позже.
Ему нечего было ей сказать.
Не в том смысле, что он не нашёл слов, — слова он находил всегда, он тридцать лет находил такие слова, что за ними шли шестьдесят два главы домов. Тут было другое.
Всё, что он мог сказать вдове Хальвара, было бы либо ложью, либо признанием.
«Соболезную» — ложь: он не соболезнует, он должен. «Он был хорошим человеком» — ложь: тридцать один год он делал всё, чтобы у этого хорошего человека отняли голос. «Он погиб, спасая меня» — правда, и после неё пришлось бы стоять и ждать, что она ответит.
А она бы ответила.
Я знаю мать: она ответила бы ему по имени, коротко и правильно, и нашла
И вот этого он, я думаю, и не вынес бы.
Люди подходили и ко мне.
Я отвечал. Кажется, отвечал правильно — во всяком случае, никто не отшатнулся и не посмотрел странно.
Гуннар пришёл ближе к вечеру, встал рядом и постоял молча, а потом сказал:
— Груда хорошая.
— Спасибо.
— Камень крупный внизу, мелкий сверху. Так и надо. — Он потрогал верхний ряд. — У Хравна я сам клал. Тоже так.
И ушёл.
Ольгерд плакал. Он вообще много плакал в ту осень и не стеснялся этого, и я до сих пор думаю, что он был честнее нас всех.
Рольф пришёл и не сказал ничего вовсе. Просто встал рядом и простоял со мной час, и это оказалось лучше всех слов, какие я в тот день слышал.
Скьольд не подошёл.
Я видел его у дальних груд — он весь день носил камни, больше всех, и ушёл раньше, чем закончили у нашей.
Кассий пришёл к середине дня.
Он не носил — я думаю, не смог бы: он и шёл-то с трудом, хотя старался этого не показывать. Он встал у дальнего края, там, где обычно стоят те, кто пришёл, но не был роднёй.
За весь день он подошёл ко мне один раз.
— Соболезную, — сказал он.
Одно слово, и правильное слово, и ничего больше — ни про то, что отец был хорошим человеком, ни про то, что время лечит, ни про что-либо ещё, из того, что говорят.
Я был ему за это благодарен.
Он постоял ещё немного, глядя на груду.
— Груды у вас складывают долго, — сказал он.
— По-разному.
— Я видел, как хоронят по всему свету, — сказал Кассий. — Быстро, красиво и с речами — везде. Долго и молча — почти нигде.
Он повернул ко мне лицо.
— Долго и молча лучше, — сказал он. — Не для мёртвых. Для тех, кто кладёт.
И отошёл обратно к дальнему краю.
Хельга подала мне камень и не отпустила.
Придержала — так, что я не мог его взять, и мне пришлось посмотреть на неё.
— Ты как? — спросила она.
Я хотел сказать «нормально».
— Не знаю, — сказал я.
— Не знаешь?
— Хельга, я ничего не чувствую.
Она посмотрела на меня снизу вверх — она сидела, я стоял, — и держала камень ещё пару ударов сердца.
— И я, — сказала она.
— Что?
— И я ничего не чувствую, — сказала Хельга. — Со вчера. Как будто мне про чужого человека рассказали.
— Мама говорит, это придёт, — сказала она. — Не сразу и не сегодня.
— А если не придёт?
— Придёт, — сказала Хельга. — Мама знает. У неё отец утонул, когда ей было четырнадцать.
Она ослабила хватку.
— Носи, — сказала она. — Тут ещё два ряда.
Я ничего не чувствовал.
Не был спокоен. Я не «держался», как держалась мать, и не «ушёл в работу», как ушёл в неё Свенн. Держаться и уходить в работу — это когда внутри есть что-то, от чего ты закрываешься.
У меня внутри не было ничего.
Ровно, гладко и пусто, как то место в самом себе, куда я ходил сто сорок шесть раз.
Я носил камни и думал про то, что кладка идёт правильно и что нижний ряд надо было заложить на полторы ладони шире. Я слушал Астрид и отмечал, что она говорит короче, чем говорила на площади в середине лета. Я смотрел на Бродира и разбирал, почему он не подошёл.
Я ни разу за весь день не подумал, что моего отца больше нет.
Один раз я попробовал заставить себя это почувствовать.
Специально — как трогают больной зуб языком, чтобы проверить, болит ли ещё.
Я стоял у груды, уже почти доложенной, и сказал себе прямо, про себя, всеми словами: он умер, я видел, он лежит вот тут, под этими камнями, которые я сам сюда принёс.
И ничего не произошло.
Слова были верные, и я знал, что они верные, и они не значили ничего — как не значит ничего запись на дощечке, если её пытается прочесть человек, что не умеет читать.
Тогда мне стало страшно.
Не от того, что я его потерял. От того, что я, похоже, потерял способность это заметить.
Я подумал, что это из-за пролома.
Мысль пришла сразу, и я почти сразу её принял, потому что мне очень хотелось её принять: со мной что-то происходит, и происходит третьи сутки, и теперь оно выело у меня все чувства.
Я держал эту мысль до вечера.
Потом вспомнил, что не чувствовал ничего и раньше — на площади, когда стоял в тридцати шагах и считал, вместо того чтобы кричать.
Значит, дело было не в проломе.
Значит, это был я.
Я стал перебирать, когда это началось.
Оказалось, что давно.
Первый раз — ещё в начале осени, когда я стоял в тени между лодочными сараями и смотрел, как складывается настил причала, который сам перебирал два года назад. Я знал, что он сложится, за пятнадцать ударов сердца до того, как он сложился. И не крикнул.
Я себе это объяснял тем, что не успел бы.
А правда была в том, что я эти пятнадцать ударов сердцасмотрел. Мне было интересно, где именно он пойдёт.
Второй раз — на площади. Тридцать шагов, левый бок, до него от кольца двенадцать, добежит только тот, кто уже там.
Третий — сегодня, у груды.
Три раза за осень я оказывался там, где человеку положено чувствовать, и три раза вместо этого работала голова.
Всю жизнь я думал, что моя беда — закрытые врата.
Оказалось, есть вторая, и о ней мне никто никогда не говорил, потому что её не видно снаружи. Снаружи она выглядит как выдержка. Люди в тот день подходили, видели, что я держусь, и говорили матери, что сын у неё крепкий.
А я не держался.
Мне нечего было держать.
Про то, что я не сплю, догадались другие.
Первым — Асгейр.
Он подошёл, когда мы клали верхний ряд, посмотрел на меня и спросил без предисловий:
— Сколько не спишь?
— Третьи сутки.
Он ничего не сказал, но через полчаса рядом со мной оказался Торкель, который до этого носил камни у дальних
Я это заметил и не стал ничего говорить.
К вечеру спросила Уна.
— Не спишь, — сказала она. Не вопросом.
— Не сплю.
— И не хочешь?
Я подумал.
— Не хочу, — сказал я.
Она взяла меня за запястье и постояла так, считая. Потом посмотрела в лицо, оттянула веко — тем же движением, каким оттягивала Кассию, — и хмыкнула.
— Ляжешь сегодня, — сказала она. — Хочешь или не хочешь.
— Я не устал.
— Я вижу, что ты не устал, — сказала Уна. — Ты второй такой за три дня. Первый лежал под навесом без памяти.
Она не отпустила запястье.
— Голова тяжёлая? — спросила она.
Я хотел сказать «нет».
— Тяжёлая, — сказал я.
— Мутит?
— Немного.
— В глазах?
— Мутно.
Уна отпустила руку и вытерла ладонь о передник — она всегда так делала, когда не знала, что думать.
— Слушай сюда, — сказала она. — Я тридцать лет лечу. Человек, который весь день таскает камни в гору и не устаёт, — это здоровый человек. Человека, которого при этом мутит и у которого тяжёлая голова, — это больной человек. Одновременно так не бывает.
— И что это значит?
— Это значит, что я не знаю, что с тобой, — сказала Уна. — Я тебе это говорю прямо и врать не буду. И знаешь, что мне не нравится больше всего?
— Что?
— Что я это уже второй раз за три дня говорю. — Она подобрала свою сумку. — Про твоего приезжего я тогда сказала: пустой, как ведро, из которого вылили воду.
Она посмотрела на меня.
— А ты полный, — сказала она. — Как ведро, в которое льют и льют.
Она была права дважды.
Я весь день таскал камни от осыпи, по двести шагов в гору, и мышцы не гудели, и спина не ныла, и дыхание не сбивалось. И при этом всё время ловил себя на том, что смотрю в одну точку и не помню, сколько уже так смотрю.
Тело работало, а всё остальное — нет.
Как будто из меня вынули человека и оставили того, кто носит камни.
Вечером я обошёл все одиннадцать груд.
Не знаю зачем. Просто обошёл, посмотрел на каждую и на каждой поправил один-два камня, где кладка легла неровно.
У последней остановился.
Последней была отцовская.
И меня прорвало.
Не постепенно. Не так, что защипало в глазах, а потом стало хуже. Я стоял, наклонившись к нижнему ряду, чтобы поправить камень, который лёг на палец левее, чем надо, — и вдруг обнаружил, что не могу разогнуться и что у меня трясутся руки.
Я сел на землю рядом с грудой и заревел.
Никогда до того я так не ревел — ни в детстве, ни в ту жизнь, ни разу за все годы. Это было не похоже на плач. Это не было похоже ни на что: тело делало это само, без меня, и остановиться я не мог, даже когда захотел.
Я просидел так не меньше четверти часа.
Все мои расчёты за день оказались неверны.
Я весь день разбирал, почему ничего не чувствую. Я вывел, что это не из-за пролома, — потому что не чувствовал и раньше. Я вывел три случая за осень, и они сложились в ровную линию, и линия эта показывала на меня.
Я построил на этом целое объяснение, и оно было стройное, и в нём сходилось всё.
Оно было неверно от первого до последнего слова.
Ничего со мной не сделалось. Ничего во мне не выело. Я не разучился чувствовать и никогда не умел меньше других.
Просто до меня доходило дольше.
Вот и всё. Вот и весь ответ, за которым я гонялся с полудня.
Мне надо было положить одиннадцать груд, обойти их все и вернуться к отцовской, чтобы понять то, что мать поняла на второй ступени длинного дома, когда посмотрела вправо, на дальний скат кровли.
Потом кончилось.
Так же, как началось: само. Я сидел на земле у груды, мокрый и пустой, и было уже темно, и с фьорда тянуло холодом.
И вот когда мысли наконец собрались обратно, я сообразил то, что должен был сообразить утром.
Брина не было.
Я стал вспоминать день с самого начала и не нашёл его нигде.
Не было у первой груды. Не было у нашей. Не носил камни — а он носил бы, он камни носил всегда, при его росте это неудобно, и он всё равно носил.
Не стоял в толпе.
Не подошёл ко мне — а Брин подошёл бы. Он ничего не сказал бы, он вообще редко что-нибудь говорит в таких случаях, но он подошёл бы и постоял, как постоял Рольф.
Я в тот день видел половину посёлка и разговаривал с третью.
Его не было.
Я встал и пошёл вниз.
На склоне уже никого не было — все разошлись, пока я сидел, и последние огни на тропе успели уйти к посёлку. Груды в темноте не видно совсем; я шёл на ощупь и один раз чуть не свернул ногу.
Асгейра нашёл у длинного дома.
Он и в тот вечер не сидел дома: обходил дозоры, ставил людей и сверял, кто где встал.
— Брина сегодня не видел? — спросил я.
Асгейр подумал.
— Нет, — сказал он. — А что?
— Ничего.
Он посмотрел на меня — я не стал ничего объяснять и пошёл дальше.
Рольфа я встретил на верхней улице, Ольгерда застал во дворе.
Никто не видел.
Ольгерд сказал, что заходил вчера насчёт сундука — того самого, — и мастерская была заперта. Он решил, что Брин на завалах, и не стал искать.
Хаука я нашёл у сараев: он как раз заступал в дозор.
Он сказал, что видел свет в мастерской — вчера, когда возвращался с площади.
— Когда именно? — спросил я.
— Да уже под утро. Мы там до рассвета провозились.
— Он работал?
— Не знаю, — сказал Хаук. — Свет был. Я мимо шёл, стучать не стал: думал, человек занят.
Я пошёл домой, потому что Уна велела лечь, а спорить с Уной в тот вечер было выше моих сил.
Лёг.
Не спал.
Дом в тот вечер был другой, чем накануне.
Накануне он стоял
Теперь в нём было полно людей.
Приходили, похоже, с самого вечера, и разошлись ближе к утру: несли еду, потому что так положено, и оставались посидеть, потому что так тоже положено. Мать всех принимала, кормила и разговаривала, и с каждым говорила о нём, а не о себе.
Хельга сидела в углу и молчала.
И когда за последними закрылась дверь, дом стал уже совсем не тот: в нём остался запах чужой еды, сдвинутые лавки и три человека, которым нечего было друг другу сказать.
Мать собрала посуду и вымыла её всю, до последней миски, хотя спать оставалось всего ничего.
Потом легла.
Я лежал в темноте с тяжёлой головой и мутью в глазах, слушал, как не спит мать, и складывал.
Брин не пришёл на похороны Хальвара.
Он знал отца давно — я никогда не спрашивал сколько. Он ставил кровлю на нашем доме. Он молча выходил ночью на тропу, чтобы кто-то знал число моих попыток.
Он не пришёл.
Мастерская заперта с позавчерашнего дня. Свет в ней горел вчера под утро.
Вчера под утро — то есть сразу после боя, когда на площади ещё считали убитых.
Я сел на лежанке.
За два дня до этого он раскладывал инструмент рядами — не по руке, как всегда, а по величине. Он отдал мне молоток. Он сказал: «Ты хороший мастер, я тебе этого ни разу не говорил, потому что от похвалы руки портятся».
Он сказал: «У тебя завтра дело. Иди спать».
И на прямой вопрос, уезжает ли он, не ответил.
Я вспомнил всё это разом, целиком, как вспоминают то, что и так лежало на виду.
Он прощался.
Он прощался при мне, в открытую, два дня назад, и я стоял в трёх шагах и не понял ни одного слова.
Я собрался идти в мастерскую.
Не потому что надеялся на что-то хорошее.
Просто из всех вещей, которые я в ту осень мог сделать, эта была единственной, которую я ещё не опоздал сделать.
Глава 24. Мастерская
Я пришёл туда на рассвете.
Дверь была заперта.
Это я знал ещё вчера, со слов Ольгерда, и всё равно подёргал.
Потом обошёл кругом.
Мастерская у Брина устроена не как у людей: у неё две двери. Главная, с улицы, и вторая — со стороны склона, низкая, шириной в полтора локтя, через которую заносят длинномер. Её не запирают: она открывается наружу и держится на клине снаружи, и, чтобы попасть внутрь, надо просто вынуть клин.
Про эту дверь знали трое: Брин, я и, вероятно, Асгейр.
Клина не было.
Я стоял перед вынутым клином и долго не мог заставить себя войти.
Дело было даже не в страхе.
Клин вынули изнутри. А изнутри его вынимают, когда выходят этой дверью и не собираются возвращаться.
Он мог бы просто запереть главную и уйти. Тогда мастерская была бы закрыта наглухо, и мне пришлось бы ломать дверь.
Он оставил дверь, о которой знаю я.
Внутри было светло.
Это первое, что меня ударило: там всегда полутемно — окна маленькие, ставни на клиньях, у верстака масляная лампа. А тут ставни были распахнуты все четыре, и утренний свет шёл ровно, и в нём висела пыль, и мастерская выглядела чужой.
И пустой.
Она была пустая не как обычно, когда нет людей, а по-другому, и я не сразу сообразил чем, — а сообразив, сел на чурбак у двери.
Не было стружки.
Семь лет я мёл эту стружку. Она есть в мастерской всегда, в любой день, даже если работы не было: набивается под верстак, в щели между половицами, в углы, откуда её выметаешь щёткой и никогда не выметаешь до конца.
Пол был чистый.
Кто-то вымел его весь, до последнего угла, и вымел так, как я не выметал ни разу за семь лет, потому что мне это всегда казалось бессмысленным.
Инструмент лежал на верстаке.
Так же, как три дня назад: рядами, по величине. Только теперь я понял, что тогда увидел половину — он не закончил при мне.
Теперь ряды были доделаны, и вдоль всего верстака, от края до края, лежало всё, что было в этой мастерской.
Рубанки. Стамески — двадцать две штуки, от ладонной до той, которой выбирают паз под шпунт. Свёрла. Скобели. Отвесы. Мерная сажень, которую он сделал сам и которая была точнее всех саженей в посёлке.
Ни одна вещь не была унесена.
Мастер, который сто лет собирал этот верстак, ушёл и не взял с собой ничего.
Я прошёл вдоль рядов дважды.
И понял две вещи.
Первая: он не просто разложил. Он привёл всё в порядок. Стамески были заточены — все двадцать две, включая те три, которыми при мне не работали ни разу за семь лет. Рубанки перебраны, ножи выставлены. Отвес перевязан свежим шнуром.
Так не раскладывают перед отъездом.
Так оставляют мастерскую тому, кто будет в ней работать после.
Вторая была хуже.
На дальнем конце верстака, отдельно от рядов, лежала стопка заготовок — те, что он держал в работе. Два весла в черновой обработке. Заготовка под шпангоут, размеченная углём.
И киль-блок Ольгерда — дочиненный. Единственная вещь, которую он за эти дни довёл до конца.
Практически всё остальное было не закончено, если не считать киль-блока, — а Брин за семь лет не оставил незаконченным ничего. Он доводил до конца даже то, за что не брали денег, и ворчал на меня, когда я откладывал.
Значит, времени у него не было.
При том, что времени хватило вымести стружку из всех углов.
Записка лежала на середине верстака, придавленная какой-то деревяшкой.
Я решил, что деревяшка случайная, — под руку попалась, чтоб не сдуло.
Только она была не случайная.
Гранёный камушек размером с фалангу большого пальца, вырезанный из дерева и весь покрытый резьбой: не узором, а мелкими знаками, каждый в булавочную головку, сидящими вплотную, без просветов.
Такой вещью не придавливают бумагу.
Брин писал по-нашему, но неровно: он выучился нашей грамоте поздно и всегда ставил буквы слишком отдельно друг от друга — так пишут люди, для которых письмо работа, а не привычка.
Вот что там было.
"Стейн.
Мне пришло послание от старшего брата. Надо ехать, и ехать срочно.
Мастерскую оставляю на тебя, если ты и дальше планируешь посвятить себя ремеслу. Если нет — сообщи Асгейру, помимо
Три вещи на верстаке я оставляю так же тебе.
Перстень и камень, что прижимает записку, прошу отдать моей семье, если тебя когда-нибудь занесёт в наши края. Не ищи их нарочно. Занесёт — отдашь, не занесёт — значит, на то воля судьбы.
Шар, что я оставил, покажи Кассию. Он поймёт, что с ним делать дальше.
Не пытайся геройствовать.
Б."
Я прочёл её четыре раза.
Первые три — не понимая ни слова: глаза шли по строчкам, а внутри ничего не складывалось. На четвёртый начало складываться.
«Мне пришло послание от старшего брата».
Я знал, что у Брина есть родня на Ледяном Пике, — он сам сказал мне об этом дней десять назад, когда предлагал увести меня туда, если Совет решит не в мою пользу. «Не близкая, но фейри своих не бросают».
Про брата он не говорил никогда.
Дальше я сидел на чурбаке и разбирал записку по частям, потому что это единственное, что я умею делать с текстом.
Она была странная.
Не тем, что написана второпях, — как раз наоборот. Ровные строки, ни одной помарки, ни одного зачёркнутого слова. Человек, которому «ехать срочно», так не пишет.
Странная она была порядком.
Сначала про отъезд — одной строкой и без объяснений. Потом про мастерскую — тоже одной, и, судя по написанному, возвращаться он не планирует. И только потом три вещи, и на них ушло больше половины.
Так пишут не тогда, когда объясняют отъезд.
Так пишут, когда всё остальное — предлог, чтобы дойти до третьего пункта.
Перстень был гномьей работы.
Я увидел это сразу, хотя гномьих вещей в руках не держал: у нас всё делают крупно и просто, а тут по ободу шла резьба такой мелкости, что глаз не разбирал рисунка без света.
Камня не было. Вместо камня — плоская печатка с оттиском: что-то вроде наковальни, но не наковальня, а под ней три черты.
Тяжёлый.
Я взвесил его на ладони и подумал, что если это золото, то его хватит на две лодки.
Вторым был тот самый камушек, которым придавило записку.
Я его теперь разглядел как следует. По цвету и слою — стужень, но из очень старого куска, темнее того, что растёт на склоне.
Граней у него было двадцать. Я сосчитал.
И знаки шли по всем двадцати сразу, вплотную, без единого просвета.
Я взял его в руку.
Он был не совсем деревянный.
То есть деревянный — я держал его в пальцах, я семь лет держу дерево в пальцах и не ошибаюсь. Слой, вес, тепло — всё было деревянное.
А внутри у него что-то было.
Не двигалось, не грелось, не дрожало. И не в самом камушке — а как будто внутри слоёв самого дерева, между годовыми кольцами, там, куда пальцем не доберёшься.
То же самое, что идёт во мне с той ночи: ровно, в одну сторону, не останавливаясь.
Я сидел на чурбаке в пустой мастерской, держал в пальцах вырезанный из дерева камушек и чувствовал в нём то же самое, что чувствую в себе.
До того утра я не знал, что так бывает.
Шар лежал третьим.
Из стуженя — настолько старого, что дерево успело почернеть. И примерно пятая часть резьбы на нём была свежей.
Размером с два кулака. Идеально круглый — я проверил на глаз с трёх сторон и не нашёл, к чему придраться, а придираться я умею.
И весь в рунах.
Резьба шла сплошняком, покрывая шар целиком, без единого пустого места, и знаки были глубокие, в полпальца, и очень точные — резаны без единого срыва инструмента.
Я знаю, сколько это работы.
Старая резьба и свежая различались легко: старая потемнела вровень с деревом, свежая была светлее по краям прорезей, как всякий новый рез.
Свежей было немного — примерно пятая часть.
И вот на эту пятую часть, по моему счёту, ушло бы не меньше недели непрерывной работы.
У Брина было две ночи.
И руны светились.
Не ярко. Так, что при распахнутых ставнях я не заметил этого сразу, а заметил, только когда наклонился и загородил свет плечом: в каждой прорези стояло слабое ровное свечение — по цвету ближе к тому, каким светит луна, когда лежит низко и отдаёт голубым. Холодное и слегка завораживающее.
Я протянул руку и не дотронулся.
Постоял так, наверное, полминуты — с рукой в двух ладонях от шара — и понял, что не могу заставить себя его коснуться.
Он был неправильный.
Кассия я нашёл у Асгейра.
Он сидел на крыльце и, кажется, всё-таки поспал — впервые за все дни выглядел не как человек, который чем-то болен.
— Пойдёмте, — сказал я.
— Куда?
— В мастерскую Брина. Он ушёл.
Кассий встал сразу.
Вот это я потом вспоминал не раз: он не спросил ни «когда», ни «куда», ни «ты уверен». Он встал и пошёл, как встают, когда услышали ожидаемое.
В мастерской он первым делом обошёл её всю.
Медленно, вдоль стен, глядя не на вещи, а куда-то между ними, — и я, стоя у двери, впервые сообразил, что он, вероятно, смотрит совсем не то, что вижу я.
Потом подошёл к верстаку.
Записку прочёл дважды. Отложил.
Перстень взял, повертел в пальцах, посмотрел на печатку дольше, чем нужно, чтобы её разглядеть, — и положил обратно, не сказав ни слова.
А потом увидел деревянный камушек.
Кассий остановился.
Не удивился, не переменился в лице — просто перестал двигаться, целиком, на несколько ударов сердца. Точно так же, как перестал двигаться тогда, у туши, когда мы оказались вплотную.
Потом протянул руку и взял камушек.
— Ты знаешь, что это? — спросил он.
— Нет.
— Кристалл посланий, — сказал Кассий. — Их делают артефакторы. В нём лежит записанный образ — не письмо и не голос, а именно образ того, кто его наполнял. Человек говорит в него послание, а после отдаёт камень другому. Тот раскрывает — и видит говорившего. Так, будто он стоит перед тобой и говорит.
— Дорого?
— Одноразовый — как хорошая лодка и дом. Многоразовый — смотря из чего сделан и на сколько раз. Такой может стоить как несколько северных кланов вместе с людьми, что в них живут.
Он повертел камушек в пальцах.
— Только вот, — сказал он.
И замолчал.
Я ждал.
Кассий держал камушек на раскрытой ладони
— Он деревянный, — сказал он наконец.
— И?
— И такого не бывает.
Он поднял лицо.
— Я видел их из горного хрусталя, из лунного камня, из костей разных магических тварей. Поговаривают даже, что в империи у императорской семьи есть такие из мифрила, — сказал Кассий. — Но я считаю это бредом.
Он повертел камушек.
— Дерево не должно держать дольше нескольких минут. Энергия должна вытекать, как вода из решета.
— Значит, он пустой?
— В том-то и дело, что нет. И энергия из него не вытекает, а циркулирует.
Он положил камушек обратно на верстак — аккуратно, как кладут вещь, за которую не хочется отвечать.
— Тогда почему вы говорите, что такого не бывает?
— Потому что такого не бывает, — сказал Кассий с раздражением, которого я у него ни разу не слышал. — Это не мои слова, это устройство вещей. Дерево не держит. А это держит.
Он помолчал.
— Одноразовый, — сказал он уже спокойнее. — Почти наверняка одноразовый. Раскроешь — увидишь один раз и потеряешь навсегда.
— Откуда вы знаете?
— Не знаю. Предполагаю. Потому что если кто-то сумел вложить в дерево образ, то удержать его там дважды он бы точно не сумел.
Он ещё раз посмотрел на камушек.
— Стейн.
— Да.
— Не раскрывай.
— Я и не собирался. Он не мне.
— Правильно, — сказал Кассий. — Он не тебе.
Шар он рассматривал дольше всего.
Не подходя близко. Встал шагах в двух и стоял, повернув к нему лицо, и стоял так долго, что я успел устать ждать и сесть на чурбак.
— Ну? — сказал я.
— Погоди.
— Ты его трогал? — спросил он.
— Нет.
— Почему?
Я подумал, как это объяснить.
— Он неправильный, — сказал я. — Лучше сказать не могу. Я семь лет учился отличать хорошую вещь от плохой. Эта — не плохая. Она просто такая, какой вещь не бывает.
Кассий повернулся ко мне.
— Вот это, — сказал он, — самое умное, что ты сказал за все дни, что я тебя знаю.
— Так что это? — спросил я.
— Защитная сфера, — сказал Кассий.
— Что?
— Артефакт защитной сферы. — Он показал на шар, не касаясь. — Кладёшь куда-нибудь и настраиваешь. Если активировать перед шаром — купол не выпускает. Если шар остаётся внутри — не впускает. Внутри можно творить любую магию и бить любыми боевыми техниками, и за его пределы не выйдет ничего.
— Зачем такое делать?
— Затем, что в школах на аренах именно такие и стоят, — сказал Кассий. — Иначе первый же мастер, отрабатывающий дальний удар, снесёт полшколы и половину зрителей заодно. На каждой приличной арене стоит сфера. Их в основном для этого и делают.
Я сидел и пытался это уложить.
— То есть Брин оставил нам то, чем в школах огораживают площадку для боя.
— Оставил, — сказал Кассий.
Он наконец сел, напротив меня, на второй чурбак.
Вид у него был усталый.
— Слушай внимательно, — сказал он. — Я скажу то, что понимаю, и отдельно скажу, чего не понимаю. Это разные вещи, и путать их не надо.
— Хорошо.
— Что понимаю. Брин оставил сферу, которая создаёт охранный купол.
Он помолчал.
— Зачем он это сделал, я уже понял, — сказал Кассий. — И расскажу подробно сразу всем, на Совете. Не люблю повторяться.
Я открыл рот.
— Нет, — сказал он, не дав мне ничего произнести. — И это не то, о чём мы с тобой спорим четвёртый день. Тут я не отказываюсь. Тут я говорю: не тебе одному и не сегодня по частям.
— Почему не мне?
— Потому что тебе шестнадцать лет и ты не решаешь за клан, — сказал Кассий. — А это придётся решать клану. Всему.
Он сказал это без всякой обиды, как говорят очевидное.
И вот тут я впервые за всё время, что его знал, почувствовал не досаду, а холод.
Потому что если человек, который месяц ходил по берегу с бечевой и мерил воду, вдруг собирается говорить перед Советом — значит, он собрал что-то, чего хватит на Совет.
— А чего вы не понимаете? — спросил я.
Кассий довольно долго молчал.
— Двух вещей, — сказал он. — Первая: я не понимаю, чем это сделано.
— В смысле — чем? Резцом.
— Резьба — это половина работы, и не главная, — сказал Кассий. — Резьбой ты задаёшь, что артефакт делает. А чтобы он это делал, в него надо вложить силу.
Он показал на шар, не касаясь.
— Артефакты наполняют через вторые врата. Всегда. Без исключений. Для этого нужен опыт и умение, и это, собственно, и есть работа артефактора: чтобы вложить в вещь силу, надо пропустить её через себя.
Он посмотрел на шар долго.
— А у человека без врат сила не задерживается, — сказал он. — Протекает сквозь тело, и всё.
Я подумал и сказал очевидное.
— Значит, это не он.
— Это он, — сказал Кассий.
Без паузы. Без «вероятно», без «судя по всему», без «скорее всего» — тем самым ровным тоном, каким называют вес доски.
Я это отметил.
Не понял — отметил и отложил, как откладывал всё, что не сходилось: сухую обувь, гряду, ночной разговор на пристани.
Потому что человек, который не знает, кто сделал вещь, говорит «не знаю».
А человек, который час назад впервые эту вещь увидел, не отвечает «это он» так, будто видел его за работой.
— А вторая вещь? — спросил я.
— Вторая хуже.
Он встал и подошёл к тому концу верстака, где лежал разложенный по величине инструмент.
— Я не понимаю, зачем человеку, который уезжает к брату, выметать всю стружку из мастерской.
Мы вышли, когда солнце стояло уже высоко.
Клин я вставил обратно.
Не знаю зачем — мастерская всё равно осталась пустая, и запирать в ней было нечего, и через день туда всё равно кто-нибудь зайдёт, потому что в посёлке ничто не стоит пустым дольше недели.
Просто мне показалось неправильным оставить дверь на вынутом клине.
Записку я забрал.
Перстень и деревянный камушек завернул в тряпицу и положил за пазуху, потому что нести их было больше
Шар забрал Кассий.
По дороге я спросил про записку.
— Вы её прочли дважды.
— Прочёл.
— И?
Кассий шёл, глядя под ноги.
— Она хорошо написана, — сказал он. — Очень хорошо. Я такие видел.
— Какие «такие»?
— В которых каждое слово правда, — сказал Кассий.
Я остановился.
— Вы хотите сказать, что он соврал?
— Наоборот. Я хочу сказать, что он не соврал ни разу. — Кассий тоже остановился. — Прочти её ещё раз вечером, только медленно. И заметь: он нигде не пишет, куда едет. Нигде не пишет, когда вернётся. Нигде не пишет «до весны», «через месяц», «жди». Ни одного слова о возвращении.
— Он написал, что оставляет мне мастерскую.
— Вот именно, — сказал Кассий и пошёл дальше.
Уже на улице, у самого спуска, я задал вопрос, который держал в себе с той минуты, как он встал с крыльца.
— Вы не удивились.
Кассий не остановился.
— Когда я пришёл и сказал, что Брин ушёл, — сказал я. — Вы не спросили ни когда, ни куда. Вы просто встали.
— Да.
— Почему?
Он шёл ещё шагов десять.
— Потому что три дня назад в мастерской я сказал ему одну вещь, — сказал Кассий. — А он мне ответил. И после его ответа я примерно понимал, чем это кончится.
Я остановился посреди тропы.
— Что вы ему сказали?
— Вот этого, — сказал Кассий, — я тебе не скажу ни сегодня, ни через год.
— Восьмой раз.
— Восьмой, — согласился он. — Я считаю.
И пошёл дальше, вниз, к воде.
Глава 25. У порога.
Утром вода отошла.
Первым это увидел мальчишка лет девяти, который полез на скалу за птичьими яйцами не в сезон просто потому, что ему было девять и ему не сидится на месте.
Он и заорал.
К полудню на верхней улице стояло полпосёлка и смотрело в горловину.
Черта сдвинулась.
Пять дней она стояла на середине фьорда — ровная, поперёк, без единого блика на той стороне. А в то утро она была уже не на середине, а много ближе к горловине, и по нашей стороне шла обычная вода: с рябью, с бликами, с чайками над ней.
Чайки и убедили людей окончательно.
Пять дней их не было вовсе — они не садятся на мёртвую воду, — а в то утро над отмелью висело штук сорок и орало так, как орут только чайки, дорвавшиеся до чего-то съедобного.
Значит, там было что есть.
Асгейр не дал никому спуститься к воде.
Он вышел на верхнюю улицу, посмотрел на фьорд, потом на людей и сказал ровно четыре слова:
— Не сегодня. Всем работать.
И ушёл.
Люди разошлись, ворча, — но разошлись, потому что ворчать на Асгейра можно, а не слушаться нельзя.
Я стоял на краю и смотрел, как чайки садятся на воду.
И вместо облегчения чувствовал что-то очень похожее на тревогу, а почему — сформулировать не мог.
К Кассию я подошёл в тот же час.
— Вы видели?
— Видел.
— Она уходит.
— Отходит, — поправил он.
— Это не одно и то же?
— Нет, — сказал Кассий и больше ничего не добавил.
Я ждал.
— Стейн, — сказал он наконец. — Я скажу это один раз, а потом повторю на Совете. Не радуйся раньше времени и не мешай радоваться другим. Людям надо выдохнуть, они три недели не выдыхали. Пусть.
— А потом?
— А потом будет труднее, чем было, — сказал Кассий. — Потому что уговорить человека спасаться, когда он видит беду, — работа. А уговорить человека спасаться, когда он видит, что беда прошла, — уже почти невозможно.
Делами я занялся в тот же день, после полудня.
Не потому, что выбрал этот день. Просто накануне у меня появилась мастерская — своя, с ключом, с верстаком и с дверью, которую можно закрыть.
Впервые в жизни у меня было место, где я мог разложить всё и никто бы не спросил, чем я занят.
Я и разложил.
Я взял чистые дощечки — их у Брина оставалось десятка два — и стал выкладывать на верстак по одной.
Дощечка на каждый факт.
Всё, что я знал, — по одному на каждую, без выводов, без «значит», без «следовательно». Только то, что видел сам, слышал сам или прочёл своими глазами.
Получилось двадцать три дощечки.
Вот что на них было.
Три вышки негодны — я мерил сам, месяц назад. Седьмая ставилась заново, шестая чинилась, четвёртая не выправлена до сих пор.
Ремонт вышек потребовал снять четверых с промысла в конце сезона. Двоих дал Бродир, двоих отец.
На собрании Бродир поднял вопрос о вышках, использовав мои цифры, и добился передачи северной линии под общее ведение — на Совете Фьордов.
На том же Совете он отчитался за десять лет: улов приличный, долги закрыты, в общее отданосверх положенного. Одну лодку потерял «в позапрошлом году на камнях у Плеча».
Мать знает от жены Скегги, что лодку он не потерял, а продал южанам. Тихо. Через Скегги.
Оба Скегги мертвы. Жена Скегги мертва.
После передачи линии под общее ведение на семи вышках вместо семи человек стало четверо.
Список смен составлял кто-то, кто никогда не стоял на вышке: между уходом одного дозорного и приходом другого получались дни пустоты. Вторая вышка — девять дней из тридцати. Третья — три.
В ночь второй волны Гест дал сигнал одиннадцать раз. Никто не повторил: на третьей стоял новый человек, принявший рог за учения, на второй не стоял никто.
Гест пошёл сам и умер у первой вышки.
В ту ночь погибло пятеро.
Я разложил двадцать три дощечки на верстаке и сел напротив.
И сидел довольно долго.
Потому что дальше начиналось то, чего я никогда не делал.
Картина складывалась одна.
Я перебирал дощечки до вечера, менял местами, пробовал построить их иначе — и всякий раз выходило одно и то же.
Человек тридцать один год враждует с домом Хальвара за угодья у Козьего мыса. Ему нужен голос на Совете, а голос он теряет: лодок стало меньше. Он продаёт ещё одну — тихо, через Скегги, — и отдаёт деньги в общее сверх положенного, чтобы за десять лет его дом запомнили щедрым.
Потом ему нужен вес помимо лодок. Он
Дальше — список смен. Не его список: его составил писарь при Совете. Бродир его посмотрел и провёл.
В списке дыры.
В дыры входят твари. Гибнут пятеро. Клан ищет виноватого, и виноватого ему уже назвали — мальчик, у которого не открылись врата.
Всё сходится.
Сходится, правда, лишь в том случае, если доверять суевериям: чтобы задумать такое от начала до конца, надо было заранее знать, что твари придут. А судя по тому, как повёл себя сам Бродир, на такое он не рассчитывал.
И вот тут, в самой середине этой сложившейся картины, у меня оставалось пустое место.
Смотрел ли он список.
Не «составлял» — составлял писарь, это я знал. Не «мог ли увидеть» — мог, дыры в нём видны всякому, кто хоть раз менялся на посту.
Смотрел ли.
От этого зависело всё.
Если посмотрел и всё равно провёл — значит, сделал это нарочно, и пятеро мёртвых ложатся на него целиком. Тогда он убийца, и судить его будут как убийцу.
Если не посмотрел и провёл — это уже другое. Небрежность. Тогда судить будут мягче: не как убийцу, а как человека, из-за которого умерли люди.
Пятеро мёртвых в обоих случаях одни и те же.
Я перебрал двадцать три дощечки ещё раз, ища ту, которая это решит.
Её там не было.
А то единственное, что мне было нужно, лежало у него внутри.
И туда сажень не достаёт.
Виновен он был в любом случае.
Это не требовало доказывания — это лежало на верстаке в двадцати трёх дощечках, и никакая перестановка их не меняла. Он продавил линию. Он провёл список. В списке были дыры. В дыры вошли твари.
Тварей он не звал и не ждал — этого ему не припишешь. Но дыры в линию поставил он, и в дыры вошли твари, и пятеро мертвы.
Неизвестно было другое:насколькоон виновен.
А меру его вины установить нельзя, не спросив самого Бродира.
Ни мне, ни Астрид, ни Совету.
А раз меру установить нельзя, то и судить по мере не выйдет.
Судить будут по чему-нибудь другому.
По тому, кто громче скажет на Совете. По тому, чья родня стоит ближе. По тому, сколько человек в тот день вспомнят Геста, а сколько — что Бродир единственный заступился за мальчишку Хальвара, когда просили платы кровью.
Я это видел дважды за осень и знаю, как это выглядит.
Да и не стоит сбрасывать со счетов самого Бродира. Я уверен, что даже сейчас он сумеет найти какую-нибудь лазейку и выйдет сухим из воды.
Вот тогда я и понял, что задача у меня не та.
Я весь день пытался выяснить, чего заслуживает Бродир, — а это оказалось не задачей, а ямой без дна: туда можно было ходить хоть до весны и не достать дна.
А вопрос, который стоял передо мной на самом деле, звучал иначе.
Что мне со всем этим делать.
Вот его я и стал считать.
Если я отнесу двадцать три дощечки Астрид — что произойдёт?
Астрид умна. Она увидит то же самое, что вижу я: всё сходится, и посередине пустое место, которое ничем не закроешь. Она соберёт Совет, потому что не собрать не сможет.
На Совете начнётся то, что я уже видел дважды: сорок человек будут два дня выяснять, что кто имел в виду.
Половина будет говорить про пятерых мёртвых. Половина — про то, что мальчишка Хальвара мстит за отца.
И вторая половина будет права: я и в самом деле буду мстить за отца.
Дом Серого Паруса встанет за своего. Дом Хальвара — за меня.
И всё это — в те самые дни, когда клану надо решать, что делать с тварями.
Три не найдены. Вода отошла, но Кассий сказал не «ушла», а «отходит», и я видел его лицо, когда он это говорил. Он что-то понял про шар и обещал рассказать всему Совету сразу.
Значит, Совет будет.
И решать на нём придётся не про Бродира, а про то, что делать дальше, — а решать такое посёлку, расколотому надвое, я не пожелал бы никому.
Дальше я сделал то, чего от себя не ожидал.
Я взял чистую дощечку и написал на ней одно слово.
Польза.
И стал считать заново — уже не «чего он заслуживает», а «что выйдет для нас».
Бродир мёртвый или изгнанный.
Дом Серого Паруса без старейшины, в осень, когда лодки не выходят. Кольгрим, который умеет только делать, а не думать, во главе двадцати дворов. Клан, расколотый пополам, — и это тогда, когда нужна сплочённость в решении общей беды.
И моё имя снова посреди всех этих событий.
Бродир живой.
Человек, который больше тридцати лет вынашивал план мести, но, судя по его же реакции, на такой исход не рассчитывал. Человек, которого слушают все шестьдесят два главы домов, когда он встаёт говорить. Человек, который лучше всех в посёлке умеет находить общий язык с кем угодно.
И человек, который видел тварь вблизи, знает, как она себя ведёт, а главное — не струсил и стоял в первой паре, сдерживая её.
А людей, знающих повадки тварей, в посёлке немного.
И человек, способный вести за собой других, может оказаться полезен.
Я сидел в мастерской Брина, при одной лампе, над двадцатью тремя дощечками, и отчётливо понимал, что оправдываю человека, отчасти по вине которого погибли люди.
Но я не прощал.
Я разбирал — и пришёл к единственно правильному выводу.
Я не думал его жалеть.
Я не думал о том, что у него тоже погибли люди. Не думал о том, что мой отец умер, закрыв его собой, — вернее, подумал вначале, но отбросил эту мысль, посчитав её слишком личной, и в расчёт она не вошла.
Я взвесил человека, разобрал и вывел ответ, который меня устроил.
Дощечки я не выбросил.
Сложил в стопку, обвязал бечевой и убрал в нижний ящик верстака, под ветошь.
Не потому, что собирался их использовать. Просто выбрасывать измерения нельзя — это первое, чему учит любое ремесло, и я не собирался начинать с этого новую жизнь.
Пусть лежат.
Если через год окажется, что я ошибся, я хотя бы буду знать, в чём именно.
К Астрид я пошёл на следующие утро.
Не с дощечками — без них. Я собирался сказать ей
Про Бродира — ни слова.
Я вышел из мастерской, запер дверь, повернулся.
И увидел его.
Он стоял в четырёх шагах.
Не подходил, не окликал, не делал шага навстречу — стоял и, судя по тому, как под ним было натоптано, стоял давно.
Я не знал, что сказать, и не сказал ничего.
Про Бродира надо понимать одну вещь, и я понял её только тогда, глядя на него у порога.
Он всегда стоял правильно.
Я видел его в длинном доме, на площади, у сушила, на Совете Фьордов, в первой паре перед тварью. И всякий раз он стоял так, как надо было стоять в этом месте: не слишком близко, не слишком далеко, лицом к тем, к кому надо, спиной к тем, к кому можно.
Он умел стоять, как я умею мерить.
А тут он стоял плохо.
Косо, чуть боком, перенеся вес не на ту ногу, — так стоит человек, который сам не решил, останется он или уйдёт, и стоит уже долго.
— Я знаю, что ты собирал, — сказал он.
Голос был обычный. Ровный.
— Собирал, — сказал я.
— Собрал?
— Собрал.
Бродир кивнул.
— И что там?
— Двадцать три дощечки, — сказал я. — Вышки, ремонт, Совет, отчёт вашего дома, лодка, список смен, дыры в списке, одиннадцать сигналов Геста и пятеро мёртвых.
Он выслушал всё, не перебив.
— Всё верно, — сказал он.
Вот этого я не ждал.
Я ждал чего угодно — что он станет объяснять, что станет возражать, что сложит из тех же самых дощечек другую картину, в которой всё окажется иначе. Он умел складывать.
Он сказал: всё верно.
— И лодка? — спросил я.
— И лодка.
— Вы её продали.
— Продал, — сказал Бродир. — Южанам, через Скегги. Деньги отдал в общее.
— Зачем?
— Затем, зачем ты и думаешь, — сказал он.
Он не оправдывался.
Я потом много раз к этому возвращался и всякий раз убеждался: он не сказал ни одного слова в свою защиту. Ни одного.
Человек, который тридцать один год строил речи так, что за ними шёл весь Совет, стоял у моего порога и подтверждал всё по пунктам.
— А список смен? — спросил я.
И вот тут он замолчал.
Молчал он долго.
— Список я не составлял, — сказал он наконец. — Его составил писарь с южного берега, из тех, что при Совете. Он мне его показал. Я посмотрел и не нашёл ничего.
— Вы не увидели дыр?
— Я их не искал, — сказал Бродир.
Он произнёс это так, что я понял: вот оно.
Не «не увидел». Не «не заметил».Не искал.
— Я тридцать лет смотрю на списки, — сказал он. — Я вижу в них то, что мне надо увидеть, и не вижу того, что мне видеть не хочется. И в тот день мне не хотелось видеть в этом списке ничего плохого, потому что это был мой список. Я его продавил. Пока он лежал на столе, выходило, что я был прав насчёт линии.
Он помолчал.
— Пятеро, — сказал он. — Вот и вся моя вина, парень. Я не строил и не подстраивал. Я просто не стал смотреть внимательно на бумагу, которая была мне выгодна.
— И ещё Хальвар, — сказал он.
Я молчал.
— Про это я тебе ничего говорить не буду, — сказал Бродир. — Тут говорить нечего.
Он переступил с ноги на ногу.
— Я готов заплатить кровью, — сказал он.
Я не сразу понял, что он сказал.
А поняв, обнаружил, что не чувствую ничего похожего на торжество.
Он предлагал мне то, чего одиннадцать дней назад просили для меня самого. Луды при отливе. Ночь. Утром выяснится.
И предлагал не Совету, не старейшинам, не клану.
Мне.
— Почему мне? — спросил я.
— Потому что твой отец, — сказал Бродир.
Я стоял и думал.
Не о том, чего он заслуживает, — этого я так и не решил, ни тогда, ни за все годы, что прошли с тех пор.
Я думал о том, что решил вчера, при одной лампе, над двадцатью тремя дощечками.
И понял, что решение не изменилось.
Оно не стало ни легче, ни правильнее оттого, что он пришёл сам. Оно просто осталось тем же самым, и мне надо было его произнести.
— Нет, — сказал я.
Бродир поднял голову.
— Что «нет»?
— Кровью — нет.
— Ты не понял. Я не прошу пощады. Я говорю, что готов.
— Я понял, — сказал я. — Мне не нужна ваша кровь.
— А что тебе нужно?
Вот тут я сказал то, что готовил со вчерашнего вечера, — и всё равно сказал плохо, коряво, не так, как собирался.
— Три твари не найдены, — сказал я. — Вода отошла, но никто не знает, надолго ли. И скоро будет Совет, на котором придётся решать, что со всем этим делать. Я не знаю что, но решать придётся. И для этого понадобятся люди, которые умеют не только драться.
Он смотрел на меня.
— Вы умеете говорить с Советом так, что за вами идут, — сказал я. — Я не умею и не научусь. Мне шестнадцать лет, и меня слушают, только пока не забыли ту ночь.
— Ты хочешь, чтобы я...
— Я хочу, чтобы вы были живы и полезны, — сказал я. — Это всё.
Бродир очень долго молчал.
— Ты сейчас понимаешь, что ты делаешь? — спросил он.
— Понимаю.
— Ты меня отпускаешь.
— Я вас не отпускаю, — сказал я. — Отпускать — не моё дело, я вам не Совет и не старейшина. Я просто говорю, что мне ваша смерть не нужна. Она мне ничего не даст.
И вот здесь он посмотрел на меня так, как не смотрел ни разу за все шестнадцать лет.
Долго, прямо в лицо, — и что-то в этом взгляде было такое, чего я тогда не разобрал, а разобрал через несколько дней, на Совете, — и когда разобрал, мне стало нехорошо.
Это было узнавание.
Он увидел в шестнадцатилетнем мальчишке, который только что взвесил человека, как взвешивают бревно, кого-то очень знакомого.
И пошёл вниз по улице.
На третьем шаге остановился.
— Стейн.
— Да.
— На Совете я скажу всё то же самое, — сказал он, не оборачиваясь. — При всех. И решать будут они, а не ты.
— Я знаю.
— Тогда почему не отнёс дощечки?
Я подумал, как ответить честно, и ответил честно.
— Потому что от них не было бы пользы, — сказал я.
Бродир постоял ещё немного.
— Твой отец сказал бы иначе, — сказал он.
И ушёл.
Он был прав.
Отец сказал бы иначе. Отец вообще всё говорил иначе, и в этом, если разобраться, и была вся разница между нами.
Я стоял у запертой мастерской, смотрел ему вслед и думал не о нём.
Я думал о том, что за эти дни дважды получил то, чего хотел, и оба раза получил это одним и тем же способом.
На кровле — сняв годное стропило, потому что не хотел идти домой.
Сейчас — отпустив человека, потому что он полезнее живым.
Оба раза я не соврал ни в одном слове.
Оба раза правда была на моей стороне.
И оба раза, если честно, я использовал её ровно так, как использовал бы её он.
К Астрид я всё-таки пошёл.
Без дощечек, как и собирался, и говорил ровно про то, про что собирался: про список смен.
Она слушала, опершись на палку, и, когда я закончил, спросила одно:
— Кто его составлял?
— Писарь с южного берега. При Совете.
— Знаю такого. — Астрид поморщилась. — Он никогда в жизни не стоял на вышках.
— В том то и дело.
Она подумала.
— Составь новый, — сказала она.
Я решил, что ослышался.
— Я?
— Ты, — сказала Астрид. — Ты прошёл всю линию ногами и записал каждую опору. Из наших — один такой. Составишь список, принесёшь мне, я его проведу через Совет. Если кто спросит, чей — скажу, что мой.
— А если он окажется плохой?
— Тогда он будет плохой по моей вине, а не по твоей, — сказала она. — Мне восемьдесят один год, парень. У меня осталось ровно одно, чем я могу распорядиться, — своё имя. Не бойся, я знаю, на что его трачу.
Уже уходя, я остановился в дверях.
— Астрид.
— М.
— Если бы человек знал что-то важное про другого человека, — сказал я, — и это важное можно доказать, и от того, что он это расскажет, всем стало бы только хуже...
— Ты про Бродира, — сказала Астрид.
Я замолчал.
— Не делай такое лицо, — сказала она. — Мне восемьдесят один. Я тебя за версту вижу.
Она перехватила палку.
— Скажу так, — сказала Астрид. — Я тридцать четыре года сижу в этом доме и за тридцать четыре года не помню ни одного случая, чтобы правда, сказанная не вовремя, кому-нибудь помогла. Правда вообще редко помогает. Она просто есть.
— Значит, я правильно сделал?
— Я не сказала «правильно», — сказала она. — Я сказала, что не помню случая.
Она посмотрела на меня.
— И вот что запомни на будущее, — сказала Астрид. — Ты сейчас сделал взрослую вещь. Взрослую и, скорее всего, разумную. Только имей в виду: за такие вещи потом платят, и платят не сразу, и не деньгами.
— Чем?
— Тем, что перестают спрашивать себя, правильно ли поступают, — сказала Астрид. — И начинают спрашивать, выгодно ли.
Она отвернулась к очагу.
— Иди, — сказала она. — Список нужен уже завтра.
Глава 26. За неимением выбора.
Вода отступала второй день, и посёлок начал жить.
Все разрушения устранили, часть уже успели починить.
К полудню на берегу стучало в четырёх местах.
Ставили сараи. От одного осталась только половина, и ту повело, — а второй чинили и к вечеру подвели под кровлю.
Хаук работал на нём с самого утра.
Ольгерд принёс свой киль-блок — тот самый, который Брин дочинил перед уходом.
К обеду кто-то заговорил про промысел.
Не всерьёз — так, вслух, как говорят о том, чего пока нельзя, но уже хочется. Мол, если вода к концу недели уйдёт из горловины совсем, то можно будет выставить две лодки на пробу, недалеко, до Тюленьих камней.
Торкель сказал, что рано.
Ему возразили, что вчера у причала опускали бечеву, и за ночь на ней остался налёт.
Торкель сказал, что всё равно рано.
Но его уже не очень слушали, потому что человеку, у которого пустой сарай и зима впереди, «рано» звучит хуже любого другого слова.
К вечеру я услышал, как двое у сушила спорят, будет ли лудень весной.
И понял, что всё.
Посёлок решил, что беда прошла.
Никто этого не объявлял и не голосовал за это. Просто в какой-то час двадцать разных людей одновременно перестали считать дни и начали считать бочки — и это было заметнее любого объявления.
Дома было тихо.
Мать вернулась к обычному распорядку дня: сушила, чинила, готовила, и делала это ровно так, как делала всегда, — с той разницей, что не садилась.
Она вставала до рассвета и ложилась спать последней, и весь день чем-то была занята.
Хельга сказала мне об этом ещё на второй вечер, вполголоса.
— Она не садится.
— Я заметил.
— Она за три дня ни разу не села просто так, — сказала Хельга. — Ест стоя. Я пробовала усадить — говорит, некогда.
— И что делать?
— Ничего, — сказала Хельга. — Ждать.
Хельга разрабатывала руку.
Уна разрешила понемногу — сгибать, разгибать, не поднимая, — но Хельга это делала и так уже несколько дней. Она всю жизнь делала больше, чем сказано, и ругалась, когда останавливали. Так что я был не сильно удивлён.
— Тебе не больно? — спросил я.
— Нет. И даже уже получается держать кружку этой рукой.
— Это как? Она же была раздроблена.
Она подумала.
— Я думаю, это связано с тренировками, — сказала Хельга. — Чем сильнее становишься, тем быстрее тело справляется с увечьями.
Рольф пришёл на второй день и притащил рыбу.
Не из фьорда — вяленую, прошлогоднюю, из отцовских запасов, и по тому, как он её нёс, было ясно, что взял без спросу.
— Тебе, — сказал он.
— Рольф, у вас у самих...
— У нас
Он сел, помолчал.
— Слушай, — сказал он. — Я всё думаю. Ты теперь мастер?
— Что?
— Ну мастерская-то твоя.
Я об этом не думал ни разу.
— Не знаю, — сказал я. — Я подмастерье.
— Подмастерье при ком?
И вот тут я впервые сообразил, что у меня больше нет мастера.
Свенна я встретил у сараев.
Он поднимал доски и уже даже придерживал левой, но всё равно делал это медленно.
— Ребро? — спросил я.
— Срастается.
— Уна сказала, до зимы не срастётся.
— Уна много чего сказала, — ответил Свенн.
Мы постояли.
Он с той ночи говорил мало и по делу, и все в посёлке это заметили, и никто не спрашивал почему. Тут вообще не принято спрашивать, отчего человек замолчал.
— Я слышал, у тебя мастерская, — сказал он.
— Да.
— Хорошая мастерская.
— Хорошая.
Он поднял очередную доску.
— Если руки понадобятся — скажи, — сказал Свенн.
И это был, наверное, самый спокойный разговор с ним за всё время, что я его знаю.
Список я делал всю ночь.
Первую половину считал, вторую — переписывал начисто, потому что первый вариант вышел совсем уж нечитаемым.
Семь вышек. Каждый пост — четверо суток, потом смена. Между уходом и приходом не должно быть ни минуты.
На семь вышек — шестнадцать человек, из которых двое запасных на случай болезни.
И переписывал начисто потому, что надо было объяснить, откуда взять этих шестнадцать.
Я их взял с домов.
Не поровну — по лодкам. Дом с двадцатью дворами и четырьмя лодками даёт двоих, дом с восемью дворами и одной лодкой — одного раз в два круга. Расписал на полгода вперёд, по неделям, с именами и пометками, кто из них знает линию, а кто впервые.
Внизу приписка, крупно:
Пересменка. Никто не покидает пост, пока не прибудет сменщик.
И ещё одна:
Никто не выходит на пост, пока не сходит туда днём при свете хотя бы раз.
К Астрид я пошёл после полудня.
Помню, что шёл долго — дольше, чем обычно, и один раз останавливался у длинного дома, потому что в глазах повело, и я постоял, держась за угол, пока не прошло.
Помню, что вошёл и что в доме было натоплено сильнее, чем обычно.
Помню, что она сидела у очага и что я положил дощечки на стол и стал объяснять про пересменку.
Дальше не помню.
Пришёл в себя я дома.
Не сразу и не целиком: сначала понял, что лежу, потом — что лежу на своей лежанке, потом — что в доме темно и что кто-то сидит рядом.
— Не вставай, — сказал Кассий.
Я всё-таки попробовал сесть и обнаружил, что это не выходит: тело оказалось чужим и очень тяжёлым, и голова, стоило её оторвать от свёрнутого плаща, повела так, что я лёг обратно.
— Что случилось?
— Ты упал у Астрид, — сказал Кассий. — Стоял, объяснял ей про смены, и упал. Она говорит, ты успел договорить.
— Давно?
— Позавчера.
Я лежал и считал.
Считалось плохо. Числа расползались, и мне понадобилось три захода, чтобы получить ответ, который в другой день получился бы сразу.
— Я спал двое суток?
— Больше, — сказал Кассий. — С полудня позавчерашнего дня до сегодняшнего вечера. И проспал бы дальше, если бы я тебя не разбудил.
— Зачем разбудили?
— Затем, что дальше уже вредно.
В доме никого не было.
Я это понял по звукам: у очага никто не гремел, за перегородкой никто не дышал.
— Твоя мать пошла к Уне, — сказал Кассий, поймав мой взгляд. — Сестра увела. Я сказал им, что мне надо с тобой поговорить, а им надо выйти на воздух. Они не хотели.
— Мать не спала?
— Мать не спала двое суток, — сказал Кассий. — Сидела вот здесь.
Я закрыл глаза.
— И вот об этом, — сказал он, — мы с тобой сейчас и поговорим.
Он передвинулся так, чтобы мне не приходилось поворачивать голову.
— Слушай внимательно, — сказал он. — Я скажу всё. Не половину и не четвёртую часть. Всё, что знаю, и отдельно — чего не знаю. Больше тянуть нельзя.
Он помолчал.
— Ты бы всё равно скоро понял сам, — сказал Кассий. — А догадываться о таком в одиночку хуже, чем услышать. Я наблюдал за тобой все эти дни.
— Начнём с простого, — сказал он. — Ты помнишь, что я сказал тебе тогда, у навеса? Первое, что вообще сказал про твоё состояние.
Я помнил.
— Что я не устаю не потому, что стал сильнее. Что мне некуда девать то, что в меня идёт.
— Верно, — сказал Кассий. — Теперь подробно.
— В человека сила входит через первые врата, — сказал он. — Это дверь. У двери есть створ, и человек, открывая её, берёт ровно столько, сколько может удержать. Не потому, что он такой умный, — потому что створ так устроен.
— Я знаю.
— Ты знаешь про дверь. Ты не знаешь про створ. — Он поднял палец. — Створ — не украшение. Это единственное, что стоит между человеком и всем, что снаружи. Без него внутрь идёт не «больше», авсё.
Он опустил руку.
— У тебя нет двери, — сказал Кассий. — У тебя пролом.
Я лежал и молчал.
Не потому, что был потрясён. Потому что я это знал — с той самой секунды, как оно во мне сломалось, — и, услышав вслух, испытал не удивление, а что-то вроде облегчения.
Мне наконец назвали то, что я чувствовал шесть дней.
— У пролома нет краёв, — сказал Кассий. — Он не притворяется и не сужается. Он просто есть, и через него энергия поступает постоянно.
— Поступает, — согласился я. — Я чувствую.
— Ты чувствуешь, — сказал он. — И вот это, между прочим, самое скверное во всём разговоре.
— Почему?
— Потому что ты чувствуешь, а использовать не умеешь.
Кассий наклонился вперёд.
— Смотри. У человека с открытыми вратами сила входит иуходит. Он ею работает: бьёт, лечит, чувствует дерево, ставит парус по ветру. Тратит. Вошло — вышло, вошло — вышло, и всё в равновесии.
— А у меня?
— А у тебя
Он дал мне это уложить.
— Твои вторые врата, — сказал он потом. — Плотницкое дело.
— Да.
— Вот они тебя и держат.
Я не сразу понял.
— Ты чувствуешь дерево, — сказал Кассий. — Ты чувствуешь его всё время, не переставая, — и, судя по тому, как ты про это рассказываешь, тратишь на это куда больше, чем тратил бы человек с нормальными вратами. Ты можешь, даже не кладя ладонь на доску, рассказать про неё всё.
Он помолчал.
— Это единственная дыра, через которую из тебя хоть что-то выходит, — сказал он. — Одна на весь пролом.
— И что было бы, если бы их не было? — спросил я.
Кассий ответил не сразу.
— Ты бы умер, — сказал он.
В доме было очень тихо.
— Не сразу, — сказал он. — Не в ту же ночь и не на другой день. Тело сначала берёт то, что в него льют, и какое-то время держит. Потом начинает разрушаться — понемногу, с того, что слабее.
— Сколько?
— Месяц, — сказал Кассий. — Может, год. Я такого не видел и говорю по общему устройству, а не по опыту. Но не больше года, Стейн. Никак не больше.
Он посмотрел на меня.
— У тебя вторые врата открылись в девять лет, — сказал он. — Не спрашивая тебя и не по правилам. И семь лет ты их развивал каждый день, потому что тебе больше нечего было развивать.
— Мне повезло.
— Тебе не повезло, — сказал Кассий. — Тебе достался единственный слив, какой мог достаться. Это разные вещи.
— Значит, я могу жить, — сказал я.
И вот тут он ответил так, как отвечал редко: не сразу и глядя в сторону.
— Ты можешь жить пока, — сказал он.
— Твои вторые справляются, — сказал он, — потому что ты почти всё время в работе. Пока ты режешь, меряешь, ставишь, чинишь — из тебя течёт. Как только перестаёшь — копится.
— Я это чувствую.
— Ты это чувствуешь лишь неделю, и уже успел увидеть последствия.
Он загнул палец.
— Тяжёлая голова.
Второй.
— Муть в глазах.
Третий.
— Тошнота к вечеру.
Четвёртый.
— Не спишь, а тело при этом не устаёт.
Он показал мне четыре пальца.
— Это усталость тела, — сказал Кассий. — Не укреплённое тело устаёт быстро, а самой усталости ты не чувствуешь из-за переполняющей тебя энергии. Это уже началось и не пройдёт само, причина никуда не денется: в тебя льют без остановки. И твой обморок у Астрид — это первый раз, когда тело сказало, что больше не может.
— И что будет дальше?
— Дальше будет чаще, — сказал он. — Потом дольше. Потом ты просто не проснёшься.
Он сказал это ровно, без всякого нажима, — и от этой ровности мне стало по-настоящему страшно впервые за весь разговор.
— Что мне делать? — спросил я.
— Открывать следующие врата, — сказал Кассий. — И каждый день осушать тот резервуар, что дают тебе вторые.
— Зачем? Мне не нужна сила.
— Тебе не нужна сила, — согласился он. — Тебе нужны стоки.
Он опять наклонился.
— Каждые открытые врата — это дополнительный резервуар и одновременно сток, через который из тебя может выходить энергия. Не важно, для чего они предназначены. Важно, что они могут её пропускать, и чем их больше, тем лучше для тебя.
— То есть я должен открывать врата, чтобы не умереть.
— Именно так, — сказал Кассий.
— Третьи, — сказал он. — Немедленно. Из всех, какие бывают, третьи для тебя самые важные.
— Почему?
— Потому что третьи — это врата силы, — сказал Кассий. — А врата силы — единственные, что позволят тебе заниматься и в которые можно вливать сколько угодно и когда угодно. Дерево ты чувствуешь, с ним ты работаешь. А тренироваться можно каждый день, по многу часов, и никто не спросит зачем.
Он развёл руками.
— Тебе не надо становиться воином. Тебе надо получить кран, который ты сможешь открывать, когда переполнит.
Я лежал и уже понимал, к чему всё идёт.
— Третьи привязываются к тому, чем человек владеет, — сказал я.
— Верно.
— По-настоящему владеет. Не к тому, что попробовал.
— Верно, — сказал Кассий. — Что у тебя есть?
Я перебрал.
Топор — нет. Я держал топор как плотник, а не как боец, а это разные вещи, и Хельга объясняла мне это на первом же занятии.
Гарпун — нет, я его в руках держал дважды.
Нож — лишь основы, не более.
И то, чем я занимался с Хельгой каждый вечер четыре года подряд: голые руки.
Хельга учила меня драться без оружия, потому что оружия у меня не было и не предвиделось. Она сама говорила, что это выбор для тех, у кого нет выбора.
— Рукопашный, — сказал я.
Кассий кивнул.
Я долго молчал.
Про кулачников я знал ровно то, что знает всякий в трёх фьордах.
Их школа считается уделом тех, кому не хватило на железо и на учителя. Мечник кладёт удар на десять шагов, кулачник — на два, при том же труде и тех же годах. Хельга посчитала это при мне на пальцах, и я тогда полдня не мог успокоиться, потому что разница выходила впятеро.
Самая презираемая школа из всех.
И единственная, которая у меня была.
— Смешно, — сказал я вслух.
— Что смешно?
— Она мне сама сказала: это выбор для тех, у кого нет выбора. — Я усмехнулся, и от этого повело голову. — И вот теперь оказывается, что это про меня. Буквально.
— И последнее, — сказал Кассий. — Про сам пролом.
Я приподнялся на локте.
— Его надо закрыть?
— Его надопочинить, — сказал он. — Это не одно и то же. Закрыть — значит завалить, и тогда ты вернёшься к тому, с чего начал: человек без первых врат, только теперь с испорченным местом там, где они должны быть. Починить — значит сделать из пролома дверь. Со створом.
— Как?
И вот тут Кассий сказал то, чего я от него не ждал.
— Я не знаю.
Он сказал это просто,
— Я не знаю, — повторил он. — Я не знаю, как это делается, не знаю, делается ли вообще, и не знаю никого, кто делал. Я живу очень долго, Стейн. За это время я видел людей без врат и людей с пятью вратами. Я не видел ни одного человека с проломом.
— Ни одного?
— Ты первый, — сказал Кассий.
— Тогда что мне делать?
— Искать, — сказал он. — Не здесь.
Он встал и прошёлся по дому — впервые за весь разговор.
— В трёх фьордах тебе никто не поможет, и не потому, что тут плохие люди. Просто здесь никто никогда не видел ничего похожего, и на вопрос «что у меня внутри» тебе честно ответят «не знаю» — как ответил я.
— А где помогут?
— Где-нибудь, — сказал Кассий. — На континентах. В школах, где учат не махать палкой, а понимать. В столицах, где сидят люди, что изучают старые записи. В больших городах, где за деньги можно найти сведения.
Он повернулся ко мне.
— Ответ есть, — сказал он. — Он просто лежит далеко.
— А если нет?
— Что «нет»?
— Если ответа нет вовсе, — сказал я. — Если я такой один и никто никогда...
— Нет, — сказал он. — Вот это — нет.
Он снова подошёл и сел у лежанки.
— Слушай меня, — сказал Кассий. — У всего есть причина. У всего есть устройство. Если что-то работает не так, как должно, — значит, где-то есть место, где оно сломалось, и это место можно найти. Не всегда быстро. Но оно есть.
Он смотрел прямо на меня.
— У всего есть решение и объяснение, — сказал он. — Поверь мне.
Я не сразу понял, что со мной произошло.
Он говорил моими словами.
Не похожими, не близкими по смыслу — моими. Я жил с этой мыслью в той жизни, про которую уже стал забывать; я её произносил вслух подчинённым, я на ней держался, когда всё сыпалось.
Если конструкция рушится — значит, кто-то не учёл нагрузку.
Если прибор врёт — значит, есть погрешность, и её можно найти.
У всего есть причина.
Я перестал в это верить, когда умер.
Не сразу — я вообще не сразу сообразил, что умер. Но потом, здесь, разбирая по ночам собственную стену, я довольно быстро дошёл до простой и очень скверной мысли: бывают вещи, у которых нет объяснения. Просто нет. Ты можешь считать сто сорок пять раз и получать один и тот же ответ, и этот ответ — «никак».
Я прожил с этой мыслью семь лет.
И вот теперь человек, который ничего не мог знать ни про инженера Игоря, ни про его мир и прожитые годы, ни про цех и то, как он умер, — сидел у моей лежанки и говорил мне мои же слова, слово в слово.
— Стейн, — сказал Кассий. — Ты чего?
— Ничего.
— У тебя лицо.
— Ничего, — сказал я. — Просто вы сейчас сказали одну вещь, которую я когда-то очень давно говорил сам.
Он не стал спрашивать какую.
Это, наверное, и было тем, за что я в конце концов начал ему доверять: он не спрашивал того, чего ему не собирались рассказывать.
Мы помолчали.
— И ещё одно, — сказал Кассий. — Пока не забыл.
— Да?
— Ты не должен идти к бездне.
Я поднял голову.
— К какой бездне?
— Вот об этом, — сказал он, вставая, — я расскажу завтра. Всем сразу.
Он пошёл к двери.
— Кассий.
— Что?
— Вы восемь раз сказали «потом», — сказал я. — Девятого не будет?
Кассий остановился на пороге.
— Не будет, — сказал он. — Завтра Совет домов. Там ты всё узнаешь сам.
Глава 27. Совет домов.
Я проснулся сам, до рассвета, и первое, что понял, — что выспался.
Это оказалось странным ощущением. Неделю я жил в чужом теле, которое не уставало и не отдыхало, а просто шло, — и вот оно вернулось: спина затекла, во рту сухо, левая рука отлежана, и всё это было так хорошо, что я минуты две лежал и радовался ломоте.
Мать спала.
Впервые за пять дней я услышал, как она спит, и это было второе хорошее за то утро.
Совет собрали в полдень.
Не Совет Фьордов — тот был месяц назад, и его перенесли на полгода. Совет домов: одиннадцать глав домов нашего берега, старейшины и просто те, кто пришёл послушать.
Такой Совет собирают, когда что-то надо решать всем берегом сразу.
Пришло человек триста.
Стояли плотно, потому что было холодно и потому что все уже знали: приезжий будет говорить.
Он объявил это накануне вечером — обошёл дома старейшин по очереди и каждому сказал одно и то же: у него есть, что сказать Совету, и говорить он будет один раз.
Асгейр потом рассказывал, что Астрид на это ответила: «Наконец-то».
Мать пришла.
Я не был уверен, что она придёт, — за все дни после похорон она не выходила дальше двора, — но она пришла, встала слева от меня и стояла всё время, пока говорили.
Хельга стояла справа.
Свенн — чуть позади, у самого края, и с ним двое из его дома.
Начали с обычного.
Асгейр доложил про завалы и починку. Торкель — про снасти. Кто-то с нижнего края — про запасы на зиму, и вышло, что запасов на зиму не хватит: промысла не было, лудень не пришёл, а всё, что можно было съесть за осень, скоро будет съедено.
Разговор пошёл в сторону того, у кого что осталось и кому чем помочь.
И вот тут Астрид стукнула палкой.
— Хватит, — сказала она. — Про зиму будем говорить после. Пусть скажет приезжий.
Кассий встал говорить.
Он не пошёл вглубь дома, к очагу, где обычно становится говорящий. Он встал в самом проходе, в дверях, — так, чтобы его слышали и внутри, и на площади.
И начал он не с воды.
— Меня зовут Кассий, — сказал он. — Это не то имя, которое мне дали при рождении, но другое вы всё равно не выговорите, а лгать я вам не собираюсь ни в чём.
Первые ряды притихли.
— Я пришёл к вам с севера, —
Он помолчал.
— Я мерил вашу воду шесть недель. Это правда, и это записано, и Асгейр держал мои записи в руках. Но вода была не единственным, за чем я шёл.
— А чем ещё? — крикнули из середины.
— Тем, откуда она берётся, — сказал Кассий.
— За Плечом, — сказал он, — в тех местах, куда у вас не ходят, есть провал. Ваши называют его Ледяной бездной. Я думаю, никто из вас не подходил к нему ближе чем на день пути, и это к лучшему.
Он обвёл площадь взглядом — вернее, лицом.
— Это не обычный провал, — сказал он. — Это место, где однажды случилось непоправимое, и с тех пор оно искажено. Такие места есть и в других краях. Я видел три и знаю ещё о пяти.
— И что там? — спросила Астрид.
— Оттуда и лезут твари, — сказал Кассий. — Не сразу и не быстро. Проходят столетия, прежде чем такое место начинает выпускать наружу что-нибудь живое. Иногда — тысячелетия.
— Ваша бездна молодая, — сказал он.
И это было первое, чего не понял никто, включая меня.
— Что значит молодая?
— Значит, что тварей внутри быть ещё не должно, — сказал Кассий. — Или по крайней мере они ещё не должны были вылезти наружу. По тому, что я знаю, оттуда не должно было выйти ничего ещё минимум столетие. Я шёл сюда для изучения её и рассчитывал, что проведу тут пару лет в своих изысканиях, а затем просто уйду. Но мне пришлось вмешаться в те события, что сейчас происходят. А раз уж я вмешался, то нужно доводить дело до конца.
Он замолчал на секунду.
— Я ошибся, — сказал он. — Здесь твари по какой-то причине сформировались и начали выходить наружу гораздо раньше, чем это было замечено в других местах, и причины я не знаю. И это, пожалуй, то, что я не смогу вам никак объяснить.
По площади пошёл гул.
— Погоди, — сказал Асгейр. — Ты хочешь сказать, что твари лезут оттуда? Все?
— Все.
— И мёртвая вода?
— И мёртвая вода, — сказал Кассий.
Асгейр очень долго молчал.
— Тогда почему она отошла? — спросил он.
Вот этого вопроса ждали все.
— Потому что она дышит, — сказал Кассий. — Такие места не выпускают ничего ровно. Между выдохами может пройти неделя, может месяц, а может и пара лет.
Он поднял руку, потому что по площади уже пошло облегчение.
— Но это мы говорим о воде, — сказал он. — А тварям всё равно, где стоит вода. Они могут отдаляться от неё хоть на тысячи вёрст. Поэтому в других местах их сдерживают и изучают школы.
— Значит, вернётся.
— Вода вернётся, — сказал Кассий. — А твари и не уходили.
— А ты почём знаешь? — крикнул кто-то из среднего края.
И вот тут я в первый раз увидел, как трудно ему приходится.
Он не мог назвать ни одного имени, которое знали бы в наших краях.
Но у него на всё это была хоть какая-то опора: дощечки Асгейра, то, что он ни разу не соврал за всё время, что находится у нас в посёлке, — и то, что он начал доставать карту.
Карту я увидел впервые.
Не те зарисовки и наброски, что он показывал месяц назад, — то и картой полноценной не являлось, лишь зарисовки нашего побережья с сеткой и отметками по дням.
Эта была другая.
Кассий развернул её у дверей, придерживая двумя руками, и я смотрел на неё через плечо Асгейра и, кажется, забыл на время про Совет.
Позже он сказал мне, что это карта лишь одного материка. Что их ещё два.
Мы были точкой.
Не посёлок — весь наш берег, все шесть, весь Клан Ветров с его сотнями тысяч человек: маленькая зазубрина в северном углу, и рядом с ней — пометка, которую я разобрал не сразу, потому что буквы были чужие.
Кровавый след — меньше тысячи лет.
Я прикинул это к тому миру, в котором прожил больше двадцати лет.
Прикинул и понял, что этот материк размером со все земные, а может, и больше.
И что материков ещё два.
И была ещё одна вещь, которую я тогда отметил и не смог объяснить.
Карта увеличивала.
Кассий вёл по ней пальцем, называя место, — и то, куда он указывал, как бы отделялось от бумаги и вставало над ней небольшой голограммой: линии крупнее, между ними проступают новые, а всё остальное отходит и мельчает. Он убирал палец — и лист снова становился листом.
Я смотрел на это и думал совершенно неуместную вещь.
Я думал, что переродился, похоже, не в мире магии, а в мире, который развит технически куда сильнее той Земли, где я прожил свою первую жизнь.
— Восемь мест, — сказал Кассий, ведя по карте. — Про пять я знаю по чужим записям. Три видел сам. Вот здесь. Здесь. И здесь.
Он остановил палец на нашей зазубрине.
— И вот здесь.
— И что с теми тремя? — спросила Астрид.
— Один накрыт куполом, — сказал Кассий. — Два других охраняются школами.
— Охраняются как?
— Постоянно, — сказал Кассий. — Люди стоят там сменами, годами. Сдерживают, ведут записи, а также собирают материалы с тварей.
Он помолчал.
— Рядом с одной из них развалины, — сказал он. — Там больше никто не живёт.
И тогда встал Ольгерд.
Я не ожидал этого совсем. Ольгерд не выступает на Советах, он вообще нигде не выступает, и я, честно говоря, не слышал, чтобы он когда-нибудь говорил больше чем с тремя людьми сразу.
— Я скажу, — сказал он.
Ему кивнули.
— Он мерил воду при мне, — сказал Ольгерд. — У причала, бечевой. Я видел. Он сказал за девять дней, что налёт пропадёт. Он пропал — твари пришли.
Ольгерд подумал.
— Я в этих ваших безднах не разбираюсь, — сказал он. — Но человек, который сказал, что будет, и оно было, — этому человеку я верю больше, чем тому, кто говорит, что всё обошлось.
И сел.
После него встал Торкель.
— Три твари не нашли, — сказал он коротко. —
Сел.
Дальше говорил Бродир.
Он встал в дверях, там же, где стоял приезжий, — хотя всю жизнь говорил от очага.
— Я скажу не про воду, — сказал он.
И площадь замолчала так, как замолкает только во время его речей.
— Полтора месяца назад я сидел в длинном доме и требовал передать северную линию под общее ведение. Вы помните. Я говорил, что три вышки негодны, что мы латаем их четвёртый год силами того дома, чья очередь, и что дальше так нельзя.
Он оглядел площадь.
— Всё это была правда, — сказал Бродир. — И линию действительно надо было спасать. И я до сих пор считаю, что был прав.
Он помолчал.
— А теперь я скажу, чего не говорил.
Он рассказал всё.
Про то, что дом Серого Паруса терял лодки и терял голос, и что голос на Совете он вытягивал, как мог. Про проданную южанам лодку и про деньги, отданные в общее сверх положенного, — при всех, вслух, назвав сумму.
Про то, что список смен составлял писарь при Совете, а он, Бродир, посмотрел лишь краем глаза и провёл как есть.
— И вот тут главное, — сказал он. — Я не стал проверять список, так как уже практически добился того, чего хотел, а сам список был лишь подтверждением моей правоты.
— В том списке между сменами были дни, когда на вышках никого не стояло, — сказал Бродир. — Девять дней из тридцати на второй. Три на третьей.
Площадь не шумела.
Я стоял и смотрел на лица, и на них не было ни ярости, ни торжества — только очень тяжёлое внимание, какое бывает у людей, при которых говорят то, чего им не хотелось бы знать.
— В ту ночь Гест дал сигнал одиннадцать раз, — сказал Бродир. — Его никто не повторил. Он пошёл сам и умер, и этим спас огромное количество жизней.
Он замолчал.
— В ту ночь погибло пятеро, — сказал он. — И они погибли из-за бумаги, в которую я не стал вглядываться.
Он повернулся к старейшинам.
— Я готов заплатить кровью, — сказал Бродир.
Вот тогда площадь и загудела по-настоящему.
Астрид подняла палку, и гул сел не сразу.
— Кто просит? — спросила она.
— Никто не просит, — сказал Бродир. — Я предлагаю сам.
— За пятерых?
— За пятерых, — сказал он. — И за Хальвара.
И тут заговорил я.
Я не собирался — это надо сказать честно. Я стоял и молчал, и собирался молчать до конца, и понятия не имею, что меня вытолкнуло.
— Нет, — сказал я.
Меня услышали не все, и мне пришлось повторить громче.
— Нет.
Вся площадь уставилась теперь на меня.
Я потом много раз вспоминал эту секунду и до сих пор не могу вспомнить её без неловкости: триста человек одновременно повернулись к шестнадцатилетнему подмастерью, который перебил старейшину.
— Говори, — сказала Астрид.
А дальше я сказал то, что должен был сказать.
Что мера его вины существенна и я её не преуменьшаю. Что мой отец закрыл его собой и спас от смерти — и что теперь Бродир должен нашему дому.
И что при всём этом терять сейчас людей, которые сталкивались с тварями лицом к лицу, мы права не имеем.
— Он хороший боец, — сказал я. — Он стоял в первой паре, бок о бок с моим отцом, перед тварью, о которой мы не знали совсем ничего. И держался достойно. И он умеет вести за собой людей. А такой человек нужен нам сейчас как никогда.
— И ещё одно, — сказал я. — Дом Серого Паруса встанет за своего. Это расколет клан надвое — как раз тогда, когда нам надо сплотиться.
— Ты его выгораживаешь, — крикнули из середины.
— Нет, — сказал я. — Я его не выгораживаю. Он виноват, и он сам это сказал, и я это подтверждаю: всё, что он сейчас говорил, — правда, я собирал доказательства.
Я поискал глазами того, кто крикнул, и не нашёл.
— Я говорю другое, — сказал я. — Его смерть ничего нам не даст.
— Пятеро мёртвых, — сказал кто-то.
— Пятеро мёртвых, — согласился я. — Их шестеро с моим отцом. И если мы сейчас положим седьмого рядом, ни один из первых шести от этого не встанет.
Я перевёл дыхание.
— А человек, который умеет говорить с шестью берегами так, что за ним идут, у нас один.
Астрид смотрела на меня очень долго.
— Стейн, сын Хальвара, — сказала она. — Ты понимаешь, что ты сейчас делаешь?
— Понимаю.
— Скажи вслух.
— Я говорю, что нам он нужнее живой, — сказал я. — И не потому, что я его простил. Я его не прощал. Я взвесил все за и против.
Вот тут стало тихо совсем.
Я не знаю, что было в этой тишине. Ужас, наверное. Или узнавание — то же самое, которое я видел во взгляде Бродира у мастерской.
Мать взяла меня за рукав.
Не потянула, не остановила — просто взяла и держала.
— Я услышала, — сказала Астрид. — Дом Серого Паруса, ты слышал?
— Слышал, — сказал Бродир.
— Тогда так, — сказала она. — Плату кровью Совет не берёт. Ни у кого.
Она помолчала.
— Но за свои поступки ты обязан ответить. И в первую очередь — перед семьями погибших.
Она стукнула палкой.
— Дом Серого Паруса будет отдавать треть своей прибыли в семьи погибших на протяжении следующих десяти лет.
И вот тут на площадь пришли чужие.
Их было четверо, и они пришли по южной тропе — той самой, через яму, которую пришлось обходить низом, и потому они появились не там, откуда ждут.
Я узнал одного: он был на пристани в Тресковом фьорде, когда мы с Кассием ночевали там месяц назад. Он тогда наливал нам пива и говорил, что у них всё как обычно.
Сейчас у него было другое лицо.
— Позавчерашней ночью, — сказал он, — к нам пришли трое.
Площадь замерла.
— Мы держали их до рассвета. Десять человек погибло, ещё десяток ранены.
Кто-то принёс им воды.
Тресковый фьорд — семьсот дворов, вдвое больше нашего. Десять человек за ночь — это, по нашим меркам, легко
— Мы шли двое суток, — сказал второй. — Обошли низом, у вас там яма.
— Яма наша, — сказал Асгейр. — Мы её нарочно обвалили.
А потом первый сказал то, ради чего они, наверное, и шли.
— К нам приходили от вас, — сказал он. — Месяц назад. Двое: чужак и мальчишка Хальвара. Говорили про мёртвую воду, показывали карту, сказали — тринадцать дней.
Он посмотрел на нас.
— Мы не поверили и сочли это какой-то шуткой.
Я стоял и чувствовал, как у меня внутри что-то очень медленно опускается.
Тринадцать дней.
Я сам считал это на дощечке, при свете, в мастерской. Тринадцать дней до Трескового фьорда. Мы пришли к ним, и Кассий разложил карту, и старейшины посмотрели, и один спросил, откуда мы знаем, что вода идёт к ним, а не стоит.
Разумный вопрос.
Прошло не тринадцать дней, а тридцать один, потому что вода шла медленнее, чем мы считали.
Она всё равно пришла.
— Теперь мы верим, — сказал чужой. — Поэтому и пришли.
Он оглядел площадь.
— У нас спрашивают, что делать. А мы не знаем. Пошли к вам, потому что сразу вспомнили, что вы нас предупреждали.
Асгейр посмотрел на Астрид.
Астрид посмотрела на Кассия.
— Говори, — сказала она. — Всё, что осталось.
Кассий встал в дверях ещё раз.
— Есть вещь, — сказал он, — которую оставил ваш мастер.
Он рассказал про шар.
Не всё. Он не рассказал, сколько стоит эта вещь, и не сказал, откуда она вообще появилась у Брина. Он рассказал только то, что можно проверить: есть артефакт защитной сферы, такие ставят на школьных аренах; его нужно принести к бездне и установить рядом — тогда вокруг встанет купол и запрёт тварей внутри на какое-то время.
— Насколько? — спросила Астрид.
— Надолго, — сказал Кассий. — Не на год. Такие вещи стоят очень долго, и скорее всего ещё ваши внуки смогут ходить в эти воды спокойно.
— Значит, всё решено, — сказал кто-то с облегчением.
— Нет, — сказал Кассий.
И вот тут он сказал главное.
— Это не решение, — сказал он. — Это заслон. Бездна остаётся, она никуда не денется и продолжит дышать под куполом. Купол не выпустит только тварей. А чтобы сдержать само дыхание, нужны люди, которые в этом разбираются.
Он поднял руку, потому что площадь опять зашумела.
— И потому дальше вот что, — сказал Кассий. — Такие места разбирают школы. У них есть люди, которые в этом понимают, и записи, каких нет больше нигде. Об этой бездне надо сообщить — и не одной школе, а всем, кому дотянетесь.
— Так давайте сообщим, — сказал Асгейр. — Зачем нам тогда купол?
— Затем, что неизвестно, сколько их ждать, — сказал Кассий.
Он повернулся к Асгейру.
— Я не знаю, сколько идёт весть до ближайшей школы. Не знаю, поверят ли. Не знаю, сколько они будут собираться и сколько идти сюда. Может, полгода. Может, три года. Может, никогда, потому что до вашего берега никому нет дела: вы малы, вы далеко, и у вас нечего взять, кроме рыбы.
Он развёл руками.
— Сперва закрыть, — сказал он. — Потом сообщать. Иначе вы будете ждать помощи неизвестно сколько, а твари продолжат нападать.
— И сколько людей надо? — спросила Астрид.
— Много, — сказал Кассий. — Я не знаю сколько. Идти на лодках четыре дня в одну сторону, местами мимо скал. И на подходе к бездне, когда высадимся на лёд, нас будет ждать то, что оттуда не ушло далеко.
— То есть драться.
— То есть драться, — сказал Кассий. — И я скажу прямо: этот берег один не потянет. У вас за последние недели погибло больше двадцати человек и ещё с десяток ранены. И вы не сможете оставить посёлок совсем пустым — не стоит забывать, что твари могут прийти. Они не будут сидеть на месте и ждать нас.
И тогда я сказал вторую вещь за тот день.
— Надо собирать Совет кланов.
Меня опять услышали не все, и я опять повторил.
— Совет кланов, — сказал я. — Не наш берег. Все до кого сможем докричаться и заручиться поддержкой.
— Их не собирают просто так, — сказал кто-то из глав домов. — Совет кланов был при моём отце.
— Значит, соберут при вас, — сказал я.
Я, наверное, никогда в жизни не говорил так плохо и так долго.
Я говорил про то, что вода не наша беда и никогда не была нашей: она уже прошла Тресковый фьорд и пойдёт дальше, потому что берег один, и после Трескового будут Три Камня, а после Трёх Камней средний берег, где стоят посёлки по две тысячи дворов.
Про то, что мы первые не потому, что виноваты, а потому что стоим ближе всех к провалу.
Про то, что купол ставится один раз и на всех.
И про то, что если каждый берег будет ждать, пока у него начнут умирать люди, то к тому времени, когда до последнего дойдёт, отбиваться будет уже некому.
— Мальчик, — сказал глава дома с южного края, — тебе шестнадцать.
— Шестнадцать, — согласился я.
— И ты предлагаешь Совету кланов собраться посреди осени, потому что тебе так думается?
— Нет, — сказал я. — Я предлагаю собраться, потому что четверо чужих людей шли двое суток, чтобы сказать нам, что у них десять мёртвых.
Я перевёл дыхание.
— И ещё одно. Надо направить людей с посланием в ближайшие школы. Кассий сказал, что с тварей там что-то собирают, — значит, они могут представлять ценность. И даже если помощь придёт через несколько лет, купол даст нам это время.
Тишина.
И в этой тишине заговорила моя мать.
Она не пошла к дверям. Она осталась там, где стояла, и просто сказала — негромко, но её услышали, потому что молчали все:
— Я скажу.
Астрид повернулась.
— Говори, Ингрид.
— Мой муж погиб восемь дней назад, — сказала она. — Здесь, у этих дверей. Многие видели.
Никто не шевельнулся.
— Он всю жизнь говорил одно и то же, — сказала Ингрид. — Что беда не бывает чужой. Что если у соседа горит, то у тебя горит тоже, просто ты
Она помолчала.
И посмотрела на четверых соседей.
— А теперь у соседа десять человек за одну ночь, — сказала Ингрид. — И я хочу, чтобы кто-нибудь мне объяснил, чем это отличается от наших одиннадцати, которых мы положили под камни восемь дней назад.
Она замолчала.
— Собирайте Совет кланов, — сказала она. — Я всё сказала.
Астрид стукнула палкой один раз.
— Совет кланов, — сказала она. — Я напишу сама и подпишу своим именем. Кто не приедет — приедет потом на пепелище.
Она обвела площадь взглядом.
— И второе. Пока они съезжаются, мы готовим поход. Не ждём. Готовим.
Дальше начался тот шум, который бывает, когда триста человек одновременно начинают говорить про дело.
Я стоял и слушал, как считают: сколько дней до Плеча, сколько людей надо на переноску, чем кормить, кто останется на постах.
Впервые за всю осень никто не спорил о том, надо ли.
Свенн подошёл ко мне, когда площадь уже расходилась.
— Я пойду, — сказал он.
— Куда?
— К бездне.
Я посмотрел на него. Ребро у него ещё не срослось, левая работала вполсилы, и Уна прямо сказала, что до зимы он не боец.
— Знаю, — сказал Свенн, поймав мой взгляд. — К походу срастётся.
— А если нет?
— Тогда буду драться той рукой, что работает.
Он постоял.
— Ты ведь пойдёшь, — сказал он.
Я не ответил, потому что до этой секунды не думал об этом ни разу.
А подумав, обнаружил, что ответ у меня уже есть и что он был всё это время.
— Пойду, — сказал я. — А ещё мне пригодится помощь в мастерской.
Вечером я сидел в мастерской и разбирал, что у меня получилось.
Получалось так.
У меня в теле пролом, через который льёт без остановки, и я знаю, что с этим делать: открывать врата и осушать. Знаю, что третьи будут на рукопашный бой. Знаю, что чинить меня некому и что ответ надо искать далеко.
У меня есть цель.
И цель моя лежит за всем, с чем я успел познакомиться и к чему привык за эти шестнадцать лет.
Хоть цель моя на юге, а готовиться надо к походу на север.
Неизвестно, сколько дней нужно, пока разойдётся весть. Ещё сколько-то, пока съедутся. Потом Совет, потом ждать, когда вернутся к себе и направят людей.
За это время нужно подготовиться к походу — а ещё подготовить посёлок к встрече с тварями, ведь они никого ждать не будут.
И одновременно с этим будут отправлены люди в школы.
Никто не назвал ни одного числа. Астрид не назначила день нарочно — я это понял по тому, как она ушла от вопроса: назначить день значило пообещать, что к этому дню всё будет готово.
Я сидел над этим расчётом довольно долго и один раз даже разложил его на дощечках, как раскладывал вину Бродира.
Выходило скверно.
Выходило, что человек, которому сказали, что он умирает и что ответ лежит на юге, собирается идти на север, а потом ещё неизвестно сколько ждать — и всё это время его тело будет переполняться энергией.
Нужно срочно заняться вопросом с третьими вратами.
Я всё начало осени занимался изучением и замерами.
Я чинил вышки, изучал и мерил тварь, мерил воду, рушил насыпь и собирал доказательства против человека, которого сам же и оправдал.
Я почти всегда оказывался прав — и это никому не помогло. Кроме единственного раза, когда я перестал мерить и просто встал на ступенях перед тем, что должно было меня убить.
Значит, есть вещи, которые нельзя ни измерить, ни просчитать, ни тем более знать заранее.
А выяснять, чем эти вещи отличаются, я, вероятно, буду до конца жизни — ведь если верить Кассию, моя жизнь может оказаться недлинной.
Я запер мастерскую и пошёл домой.
Было холодно, с воды тянуло, и над горловиной стояла луна — низко, отдавая голубым, как те руны на шаре.
Мёртвой черты уже не было видно.
Теперь я знал, что это значит.
Оно вдохнуло.
Дома горел огонь.
Мать не спала — она вообще, кажется, снова не собиралась спать, — и Хельга сидела у очага и правой рукой чинила сеть, а левой уже придерживала.
— Ел? — спросила мать.
— Нет.
— Садись.
Я сел.
И, садясь, поймал себя на очень простой мысли, за которую в другой день, наверное, стало бы стыдно.
Я подумал: у меня есть время. Немного, но есть.
И за это время можно много успеть.
Хотя бы начать.
Глава 28. Две недели.
Огонь в очаге прогорел за ночь до углей, и мать раздувала его на коленях, когда я спустился вниз. Хельга уже сидела у стола — правой рукой держала кружку, левой осторожно поправляла повязку под рукавом, и по лицу было видно: срослось не до конца, но она об этом не скажет.
— Идёшь на линию? — спросила мать, не оборачиваясь.
— Да.
— Хлеба взять не забудь.
Это было всё, что она сказала, и это было к лучшему: разговоры о вчерашнем ещё саднили слишком свежо, чтобы трогать их языком — вроде уже не больно, а всё равно проверяешь.
Дощечку с расчётом я убрал в нижний ящик верстака ещё ночью, к остальным двадцати трём. Доставать её снова я не собирался — можно раскладывать погрешность хоть двадцать раз, итог не изменится. Хватило одного.
Итог совета был прост, и от простоты не легче: никто не назвал ни одного срока. Сколько дней весть будет идти до дальних кланов — неизвестно. Сколько они будут съезжаться — неизвестно. Сам Совет кланов — ещё одно неизвестное. А после него все, кто приехал, должны будут ещё разъехаться по домам, начать снаряжать людей и слать гонцов в школы — тоже без числа, потому что Астрид вчера ушла от прямого вопроса, да и мне хватило одного взгляда: назвать день значило бы пообещать, что к этому дню всё будет готово, а обещать она не собиралась, да и, скорее всего, сама не знала, сколько уйдёт времени на сбор кланов.
Мне всегда не нравились уравнения с неизвестными, тем более с таким количеством неизвестных и ни одной постоянной — а значит, выходило, что времени у меня ещё меньше, чем этих неизвестных.
Считать чужие сроки я не мог. Мог посчитать один свой: сколько дней осталось до
Значит, ждать я не буду. Начну сегодня.
Посёлок за окном был всё тем же, но что-то было не совсем как я привык. Дым из труб поднимался как обычно, собаки лаяли на чаек как обычно, но люди на улице держались иначе — не пряча взглядов, как прятали месяц назад, когда мимо проходил я или кто-то из дома Хальвара.
Свенн ждал меня у сушил — рано, раньше, чем я думал его застать. Правая рука лежала свободно, левой он придерживал бок, и по тому, как аккуратно он садился на бревно, было ясно: ребро ещё болит.
— Не ходи со мной сегодня, — сказал я. — Бревно в двенадцать шагов потаскаешь — и ребро тебе спасибо не скажет.
— Мне всё равно. Сидеть без дела — хуже.
Спорить с ним было бесполезно ещё в те времена, когда он смотрел на меня как на пустое место, а теперь — тем более: между нами долг, о котором ни один из нас не сказал ни слова, и оба знали, что не скажем.
— Асгейр обещал лес, — сказал я. — Сосну на распорки, дуб на упоры. Стужень не дам, его и на лодки не хватает.
— А людей?
— Людей мы с тобой наберём сами.
Набирать оказалось проще, чем я думал. Оказалось, посёлок за одну ночь стал другим посёлком — тем, где Совет вслух назвал вину Бродира, и никто больше не смотрел на меня как на мальчика, по вине которого всё случилось, и не сторонились, как прокажённого. Гуннар вышел из дома с лопатой в руках — той самой, с которой пришёл на насыпь месяц назад, — молча кивнул и пошёл следом, не спрашивая, куда. Ольгерд явился с топором за поясом и сказал только: «Показывай», — без единого слова о том, что было на Совете, за что я был ему благодарен больше, чем за топор. Ещё восемь человек набрались за то время, пока я обошёл причал: кто-то из дома Хальвара, кто-то — просто те, кто хотел делать что-то руками, а не сидеть и ждать вестей.
Десяток. Ровно столько, сколько нужно на одну вышку разом.
До северной линии идти было не быстро по каменистой тропе, и всё это время я шёл впереди и слушал, как за спиной переговариваются люди, которых я никогда прежде не вёл никуда. Непривычное чувство — не то чтобы неприятное, скорее такое, для которого у меня пока не было слова.
Линия встретила нас так же, как оставила месяц назад: семь вышек вдоль скал. Пятая, шестая и седьмая — новые: шестую починили, седьмую поставили заново ещё в начале осени. Первая перебрана давно. Вторая и третья стоят как стояли, у третьей подгнила лестница на втором марше.
А четвёртую так и не выправили. Столб увело, помост держится на трёх точках вместо четырёх, отвес показывает полтора локтя.
Гест стоял на ней двадцать лет и привязывался на ночь верёвкой.
Теперь там стоял другой человек.
Я не стал задерживаться взглядом. Работа не ждёт, пока горюешь.
— Начнём с четвёртой, — сказал я и указал туда, где помост держался на трёх точках вместо четырёх. Такой перекос виден и без отвеса.
— Она столько лет так стоит, — заметил один из новых, парень лет двадцати, чьего имени я ещё не спросил.
— Стоит до поры до времени. А как сложится — сложится уже на ком-то. Я хочу, чтобы она держала не только человека, но и самострел немалых размеров.
Он не нашёлся, что ответить, и это было к лучшему — препираться с людьми, которых веду в первый раз, я не собирался.
Отчего столб увело, я гадать не стал.
Постучал костяшками, как делаю всегда, прежде чем взяться за инструмент.
Звук вернулся не тот.
Глуше, чем должен, — будто под корой сидело другое дерево, не то, что снаружи.
Объяснять это Гуннару я не стал, да он и не спрашивал. Просто взял нож и начал резать слой за слоем.
Кора была цела. Под корой плотная сосна. Под сосной труха.
Столб подгнил у самого основания и осел под собственным весом. Четвёртая опора с тех пор висела в воздухе, не доставая до земли на палец.
Двадцать лет.
Асгейр приехал через полчаса, с телегой леса, и застал меня по локоть в гнилой щепе.
— Ты это как углядел? — спросил он, спрыгнул и присел рядом на корточки. — Я сорок лет с деревом работаю. Гниль по запаху определяю, а не по тому, как нога проседает. А тут кора целая.
— Постучал, — сказал я.
Это было правдой. Не всей.
Он посмотрел на меня чуть дольше, чем нужно для такого ответа, и переспрашивать не стал.
Асгейр вообще не переспрашивает, когда результат перед глазами. У него есть такая черта, и я за это ему благодарен уже второй месяц.
— Клин под ногу поставим шире обычного, — сказал он вместо расспросов. — Раз добрались до гнили, лучше с запасом. Чем через год сюда снова лезть.
Мы поставили. Четвёртая опора встала вровень с остальными и вышла крепче прежней вдвое.
К полудню четвёртая вышка вновь стояла на всех четырёх точках, и я взялся за то, ради чего собрал людей больше, чем на обычный ремонт: за первый самострел.
Идея была крайне простой. Гарпунная снасть, которой били китов и луденей поколениями, — тяжёлый лук на станке, тетива из скрученной жилы, спуск через рычаг. Я не выдумывал новое, я собирал старое, но иначе — и собирал с нуля.
Дуги укоротил и слегка утолщил. Тетиву сделал толще прежнего, а под неё поставил отдельную систему натяжения — один рычаг такого усилия не выдержал бы, пришлось усилить и его.
Станок собрал на трёх ногах, а не на одной. Тренога, распорки из дуба. Всё ради одного: чтобы отдача уходила в дерево, а не заваливала стрелка вместе со станком.
Упор переделал — держать удобнее, и целиться тоже. Сам механизм посадил на вращение: разворачивать можно, не переставляя треногу целиком.
На вышке под ноги треноги вырезали гнёзда. Станок можно переставить в любую сторону, какую потребует вышка, а не только в ту, что смотрит на воду.
— Зачем тебе целых три ноги? — спросил Гуннар, разглядывая треногу с прищуром, каким обычно смотрят на что-то подозрительное.
— Затем, что одну погнёт при первом же выстреле, а твари редко ходят по одной, да и на
Он кивнул и взялся за пилу.
Работали до вечера. Руки саднило от смолы и заноз, спину — от наклона, которой я месяц назад ещё не выдержал бы, а теперь не замечал.
Свенн таскал доски уже двумя руками. Ни разу не заикнулся о боли — и ни разу не заговорил обо всём остальном, что случилось между нами за эту осень.
К закату четвёртая вышка стояла со станком. Первым из семи.
Кассий пришёл к нам под вечер — не за делом, просто шёл мимо, что-то считая или говоря сам с собой, затем повернул к нам. Остановился у станка, тронул тетиву пальцем, не глядя на меня — он вообще редко смотрел прямо, поворачивал к собеседнику лицо, а не взгляд, — и сказал:
— Хорошая мысль. У нас такое зовут иначе, но суть та же.
— У вас это тоже вырезают из подручного?
— У нас это куют. Но подручного у вас больше, чем кузнецов, а времени меньше, чем того и другого. Ты проделал хорошую работу.
Он ничего не спросил про Совет — ни про сроки, ни про Бродира и моё решение. Я думаю, он и сам всё просчитал, ведь он далеко не глупый человек, да и по срокам — сколько нужно времени на весть, сборы и решение — понимает лучше всех в посёлке, ведь ему всяко пришлось пройти мимо большинства, чтобы добраться до нас.
— Сколько твари ждут, прежде чем прийти снова? — спросил я вместо всего этого.
— По-разному. Сказать точнее не смогу.
— Негусто с точностью.
— Точность — это то, чего у меня для тебя нет, — сказал он, и в голосе не было извинения, только то ровное признание, к которому я уже начинал привыкать. — Есть только то, что бездна дышит, а тварям всё равно, куда идти. Это не число. Это направление.
Направление у меня уже было. Оно шло вдоль этих семи вышек и заканчивалось там, где я стоял.
В прошлый раз я прошёл всю линию за четыре дня.
Налегке: сумка, сажень, моток бечевы.
Теперь нас десятеро, и мы тащим лес, станки и инструмент. По скалам с грузом выходит вдвое медленнее — шесть дней только на переходы, и это если идти без остановок.
Останавливаться придётся дважды.
Четвёртая — столб. Тут уже полтора дня, как я и думал. Третья — лестница, второй марш. День, не больше. Плюс установка станков.
Остальные пять только осмотреть: первая, вторая и пятая стоят, шестую и седьмую мы делали сами и знаем, что там только нужно поставить станки.
Выходит двенадцать дней. Может, четырнадцать — если погода позволит.
Домой между вышками не сходишь.
От четвёртой до посёлка полтора дня в одну сторону. Сбегать за забытым топором — значит потерять три дня на топор.
Поэтому берём всё сразу и с запасом. Потому телега такая тяжёлая, что на подъёме её толкают вшестером.
Асгейр обещал подойти лодкой, как освободится верфь, — раз в несколько дней, не чаще. У него своя работа, и мы не единственные, кому он нужен.
С этим и легли спать — впервые не дома, а у костра под четвёртой вышкой, там, где двадцать лет стоял Гест.
Мёртвой черты с этого места было не видно — мешал выступ скалы. Я сходил проверить, хоть и знал ответ заранее.
Не видно и отсюда.
— Каждую ночь к воде ходить будешь? — спросил Свенн, не поднимая головы от костра.
— Пока не перестанет быть нужно.
— А потом?
Я не ответил, потому что не знал сам, что перестанет быть нужно раньше — вода или я.
Дальше дни пошли одним куском — и в этом было что-то почти милосердное.
Лестницу на третьей — ту, что подгнила на втором марше, — перебрали за день: доски меняли одну за другой, пока новая не легла так же плотно, как держалась бы вросшая. Первую и вторую тем временем просто снарядили станками — там нечего было чинить, только ставить.
Свенн ворчал, что я вымеряю щепки, которые всё равно унесёт первым же штормом.
Я отвечал, что от щепки, вымеренной неверно, вышка падает не при первом шторме, а при десятом, когда все уже забыли, что она вообще была новой.
Он не спорил дальше. Не потому что соглашался — ребро к тому времени срослось настолько, что таскать доски стало важнее, чем спорить.
Асгейр пришёл лодкой на пятый день. Привёз лес, гвозди, вяленую рыбу — и разговор.
— Гонцов разослали, — сказал он, сгружая доски. — В школы. Двое ушли ещё при нас, ещё столько же уйдут к концу недели.
— Куда именно?
— Туда, где ближе. Дальше пока не решили — не знают, кому доверять весть такого веса.
— А обратно ждать когда?
Он посмотрел на меня так, как смотрел на неровный шов — не с укором, а с тем терпением, с каким объясняют очевидное человеку, который просто не в том месте стоял, чтобы услышать это раньше.
— Когда придут. Никто тебе не скажет число, Стейн. Ни про гонцов, ни про съезд. Астрид не назначает сроков не потому, что не хочет, а потому что назначенный срок — это обещание, а обещать она не будет ничего, чего не может исполнить.
Это было ровно то, что я уже понял сам, и всё равно неприятно было услышать это вслух.
— Тогда я буду делать то, что могу делать.
— Вот это, — Асгейр кивнул на вышку, — по-честному.
Рассказал и остальное, между делом. Старейшины не стали ждать съезда: посёлок готовят к тварям отдельно от похода. Дозоры удвоили. Двери длинных домов на отшибе укрепили новыми засовами — не против тварей, против паники, если рог зазвучит ночью. Детей вечерами гоняли через двор с рогом, пока не начинали бежать к длинному дому не думая, ногами, а не головой.
Всё это шло рядом — вышки, гонцы, дозоры. Три дела разом, ни одно не дожидаясь другого.
Погода повернула к худу на второй неделе. Ветер зашёл с северо-запада, море посерело, а по утрам на камнях стала держаться корка инея — приходилось скалывать, прежде чем ставить ногу.
У шестой вышки Ольгерд поскользнулся на обледенелом уступе. Если бы Гуннар не поймал его за пояс, дело кончилось бы не ушибом, а телом на камнях внизу.
После этого я поставил условием: обвязываться верёвкой при работе
Разница между просьбой и условием чувствуется быстро, когда за спиной у тебя человек, который однажды уже ловил чужой пояс на весу.
Шестую укрепили. К седьмой, той, что заменили целиком ещё осенью, почти ничего чинить не пришлось — только достроить станок.
На этом мы едва не встали: дерево на распорку кончилось, а Асгейр освободится с верфи не раньше чем через два дня — дело было не в пути, а в очереди из тех, кому он тоже нужен.
— Значит, два дня отдыхаем, — сказал Свенн, растягиваясь у костра.
— Два дня доводим до ума то, что уже стоит, — сказал я. — Семь станков на линии, а как следует проверен — ни один. Крепления, натяжение, ход рычага. Заново, на каждом.
— А арбалеты для лодок?
— Не здесь. Это работа мастерской, а не скал. Дома и сделаем.
— Ты когда-нибудь отдыхаешь?
— Отдыхаю, когда нечего мерить.
Это было почти правдой. Свенн понял её ровно настолько, чтобы не переспрашивать дальше.
— Кассий говорил тебе, сколько до съезда? — спросил он в один из этих дней отдыха, глядя в огонь.
— Нет. Он не знает.
— А ты веришь, что не знает?
Я подумал об этом дольше, чем требовал простой вопрос.
— Верю, — сказал я наконец. — У него достаточно других тайн, чтобы не выдумывать эту.
Свенн хмыкнул — не согласие и не спор, что-то среднее.
Домой мы вернулись на тринадцатый день, к вечеру, с пустой телегой и семью готовыми станками за спиной.
Дома горел огонь.
Мать не спала — теперь это было привычным делом, а не тревогой — и штопала что-то у очага. Хельга сидела рядом, левой рукой держала клубок, чтобы нить не запуталась.
— Ел? — спросила мать.
— Сейчас поем.
— Закончили с линией?
— Закончили. На четвёртой был столб, на третьей — лестница. На остальных подлатали то, что требовало починки, и поставили станки. Семь из семи.
Хельга подняла на меня взгляд — оценивающий, но уже не тот, что раньше: в нём почти всегда угадывалось сомнение, что у меня получится. Теперь не угадывалось.
— Люди пошли за тобой? — спросила она.
— Пошли.
— Не за именем отца?
— Может, отчасти и за именем. Но топор в руках держали сами, и четвёртую вышку я выправил не именем.
Она не улыбнулась — Хельга и раньше улыбалась редко, — но как будто после моих слов сидеть стала посвободнее.
Я доел, поднялся к себе и уснул быстрее, чем за всю осень до этого.
Работа не лечит горе. Но, кажется, это единственное, что позволяет с ним справляться — а мне почти ничего другого и не остаётся: без третьих врат я не могу избавиться от переполняющей меня энергии иначе, чем работой. Наверное, поэтому я и работал иногда даже тогда, когда остальные спали, — и мы закончили быстрее, чем я рассчитывал сначала.
Вечером, укладываясь, я в последний раз за эти тринадцать дней вытащил дощечку с двадцать четвёртым расчётом. Посмотрел. Убрал обратно, ничего не меняя.
Ответ не изменился. Зато линия за эти дни стала другой линией, и это было единственное число, которое я мог предъявить самому себе честно.
Семь вышек. Семь станков. Ещё десять заготовок ждут очереди — их будем ставить теперь на лодки, никуда не выходя из посёлка. И одна тренировка с Кассием, назначенная на завтрашний вечер, — тоже без числа. И это определённость, которой мне хватало.
Глава 29. Опять тренировки?
Первое утро дома я проспал.
Разбудила меня мать и, судя по солнцу за окном, специально дала мне времени выспаться.
Тело ещё помнило работу на линии: плечи ныли, кости ломило, и никуда не хотелось идти — но идти было нужно.
В мастерской ждали десять заготовок.
Я разложил их на верстаке в ряд и долго стоял, просто глядя на всё это добро. Дуги, тетивы, рычаги — то же самое, что на вышках, только меньше и точнее: лодка не прощает лишнего веса на носу так, как это простила бы вышка.
Первый собрал за день. Второй — за полдня, потому что руки уже знали, куда лезть.
К вечеру пальцы были в занозах хуже, чем за все время на линии.
Свенн зашёл под конец дня — ребро ещё побаливало, это было видно по лицу, когда он облокотился о косяк.
— Хельга попросила передать, чтобы ты пришёл сегодня во двор.
— Знаю.
— Она попросила прийти пораньше. — Он помолчал. — Спрашивает, готов ли ты снова к тренировкам.
Я был готов морально, но физически тело ещё ныло — Хельге это объяснять было бесполезно.
Двор меня встретил той же плотно утоптанной землёй, что и раньше.
Сестра стояла посередине, левой рукой разминая правое запястье — привычка, которую я не видел с самого нападения. Значит, рука снова слушается настолько, что можно её разминать перед делом, а не беречь.
Кассий уже сидел у забора. Пришёл, как и обещал.
— Стойку, — сказала она.
Я встал.
— Ниже.
Я опустился ниже.
— Хуже, чем месяц назад.
Это не было правдой, но спорить с ней об этом было так же бессмысленно, как спорить с погодой.
Мы начали с основ рукопашного боя — тех самых, что она в меня вбивала годами: перенос веса, дыхание, положение рук и ног. Тело помнило быстрее, чем я успевал подумать, мышцы помнили всё — наверное, это и называли мышечной памятью.
На третьем заходе она перехватила мой удар и опрокинула меня на землю — без злости и максимально технично.
— Быстрее, чем месяц назад, — сказала она, глядя на меня сверху. — Но по-прежнему медленно.
— Быстрее — это уже что-то.
— Быстрее — это ничего, если тварь быстрее тебя вдвое.
Я поднялся. Она подала руку.
Хельга покосилась на Кассия один раз за весь вечер и продолжила, будто его не было. Только когда мы закончили и я сел отдышаться, он подошёл.
— У неё жёсткая рука, — сказал он.
— Мягче и не нужно.
— Я не говорю, что она не права. — Он сел рядом на бревно. — Я говорю, что таких, как она, мало где найдёшь. Большинство учителей жалеют учеников хотя бы первые полгода.
— Она не жалела меня ни дня.
— Отсюда и толк.
Во дворе — только Хельга. Форма, стойка, работа руками и ногами до одури, пока тело не начинало делать правильно само, без команды головы.
На берегу — Хельга и Кассий вместе. Там было тише и холоднее, ветер с воды тянул сквозь одежду, и разговоров выходило больше, чем ударов.
— Почему на берегу, а не во дворе? — спросил я как-то Кассия, растирая замёрзшие пальцы.
— Во дворе ты знаешь каждый камень под ногами. Здесь — нет.
— И что с того?
— Тело, которое думает, что знает почву, останавливает часть внимания. Здесь оно продолжает искать её каждый раз заново.
Хельга хмыкнула — не соглашаясь и не споря, ровно тем звуком, каким она обычно признавала, что довод неглупый.
Днями я занимался арбалетами, а вечерами снова ходил на тренировки.
Первый готовый мы поставили на лодку Асгейра — для проверки.
Вышли на воду ранним тихим утром, я на носу, Асгейр на вёслах, Гуннар следил за привязанной на берегу верёвкой — на всякий случай.
— Бей по камню, — сказал Асгейр, кивая на валун в двадцати саженях от нас.
Я взвёл арбалет, направил на валун и прицелился.
Выстрел.
Лодку качнуло сильнее, чем я рассчитывал — станина держала вес иначе, чем на суше.
Выстрел ушёл в сторону на полтора локтя.
— Ещё раз, — сказал я.
— Заново пересчитывать будешь? — спросил Асгейр.
— Буду. Здесь другая опора — значит, другой запас на снос.
Второй выстрел лёг ближе. Третий попал.
— Вот это — другой разговор, — сказал Асгейр.
В мастерскую в тот день я вернулся с мокрыми по колено штанами и списком поправок для остальных девяти станин — угол упора, высота ложи, натяжение под качку. Свенн, увидев список, присвистнул.
— Ты когда-нибудь остаёшься доволен результатом?
— Было пару раз, ещё при Брине. Но он мне быстро указывал на недоработки, и я всё равно переделывал.
— Значит, будешь переделывать.
— Значит, буду переделывать, — согласился я. — Лучше здесь, на суше, чем там, где переделать не выйдет.
Через несколько дней готовых, с поправками, было четыре. Асгейр приходил проверять крепление на каждом — не потому, что не доверял моей руке, а потому что нос лодки не прощает ошибок, тем более в море, а назад уже не вернёшься и не переделаешь заново.
— На вышках у тебя был запас, — сказал он, простукивая станину. — Здесь запаса нет. Лодка перевернётся раньше, чем ты успеешь понять почему.
— Я это уже учёл. После первой заготовки.
— И что вышло?
— То, что везу тебе на проверку четвёртую, а не первую с теми же ошибками.
Он кивнул, и по глазам было видно, что объяснений ему хватило.
Дни на арбалетах шли размереннее, чем вечера на тренировках.
К концу первой недели арбалетов было готово шесть.
К середине второй — восемь, и Асгейр перестал приходить проверять каждый: два последних он только осмотрел издали и кивнул, не подходя.
— Это доверие или лень? — спросил я.
— Доверие, — сказал он. — Лени у меня отродясь не водилось, только годы, которые всё равно её напоминают.
К девятому готовому я перестал делать поправки после каждого выстрела — станина держала качку сама, без пересчёта, потому что руки уже помнили нужный угол раньше головы. Гуннар помогал с тетивами, Ольгерд — с распорками, и втроём мы укладывались в день на станок, если не мешала погода.
— Последний, — сказал Гуннар, кивая на десятую заготовку, разложенную на верстаке.
— Последний, — согласился я.
Он посмотрел на меня, будто ждал ещё чего-то — какой-то фразы, которой заканчивают такие вещи, — но я не нашёл, что сказать, кроме того, что уже сказал.
Кассий рассказал в тот вечер про Безмолвный город — не подробно, вскользь, будто оговорился, хотя оговариваться он не умел никогда.
— После того, что здесь случится, я пойду дальше на юг, — сказал он, глядя на воду. — Есть край, где в похожие места ходят чаще, чем где-либо ещё. Мне нужно там побывать.
— Зачем?
— Затем же, зачем я здесь. Смотреть на то, что обычно не подпускает к себе никого.
— Это далеко?
— Дальше, чем ты сейчас можешь представить расстояние, — сказал он, и в голосе не было превосходства, только констатация, как обычно у него бывает.
Больше в тот вечер он ничего не добавил, и я сам тогда не настроен был на расспросы.
Разговоры на берегу редко начинались с чего-то важного и почти всегда к нему приходили.
— А мне вот интересно, а у нас на Севере бывают вообще войны? — спросил я однажды вечером.
— Между кланами? — Хельга покачала головой, не поднимая взгляда от перевязи, которую как раз проверяла у меня на запястье. — Я спрашивала об этом отца, когда мне было лет двенадцать. Он сказал, что войн на Севере не помнил даже его отец.
— А кто тогда решает, когда всем собираться, когда воевать? — Я повернулся к Кассию. — Старейшины?
Он посмотрел на меня тем взглядом, каким смотрел, когда кто-то делал наблюдение правильно.
— Формально — да, — сказал он. — По факту — нет.
— Тогда кто?
— Школы, — сказал Кассий. — Не приказами. Землёй.
Он подобрал с земли камешек, покрутил в пальцах.
— В королевствах или империи каждая большая или малая школа стоит на чьей-то земле. Клан, на чьей земле школа, живёт спокойнее прочих — школа не любит, когда рядом воюют, это портит ей учеников и репутацию. А лучшие ученики со всего Севера идут именно из кланов — не из городов, не из королевств. У вас с детства растят тех, кто потом держит топор всерьёз, а не по праздникам.
Да и на Севере всё немного иначе. У вас не школы стоят на земле кланов, а скорее кланы стоят на земле школ.
— И поэтому нас не трогают.
— И поэтому вас не трогают, — сказал он. — Да и даже если бы было наоборот — как я тебе уже говорил, у вас, пусть и нетренированных, людей с открытыми вратами в разы больше, чем в тех же королевствах. Вас не трогают не из уважения. Из расчёта.
Слово «расчёт» он
— А тебя школы тоже не трогают? — спросил я.
— Да кому я нужен, — сказал он. — Я вольный исследователь, которого иногда нанимают для разной работы — причём чаще всего те же школы.
— Расскажешь?
— Не сегодня.
Он не сказал этого так, как говорят люди, закрывающие тему. Он сказал это так, как говорят про вещь, которую действительно расскажут — просто не сейчас.
— А если бы школа захотела взять наш берег себе, не спрашивая никого, — спросил я в другой вечер, — она смогла бы это сделать?
— Могла бы. Не сложнее, чем взять горсть песка с пляжа.
— И не берёт почему?
— Затем же, зачем хозяин не срубает дерево, которое каждый год даёт ему яблоки, — сказал Кассий. — Срубить — минутное дело. А растить заново — годы, и не факт, что вырастет такое же.
— Люди для школ — яблоки.
— Вы для школ — урожай, который сам себя растит и сам себя защищает, не прося за это ничего, кроме того, чтобы его не трогали. Лучшей сделки не бывает.
Я долго молчал, вороша это в голове.
— Это неприятная мысль, — сказал я наконец.
— Большинство правдивых мыслей неприятны, — сказал Кассий. — Это одна из причин, почему их избегают.
— А тот южный клан, про который ты упоминал, — спросил я. — Тот, где всё решает один человек. Он тоже чей-то урожай?
— Он тоже, — сказал Кассий. — Но там всё иначе: туда часто идут люди уже после школ, в основном за заработком. Они наёмники, и быт у них сильно отличается от ваших дальних кланов. Хотя и среди ваших кланов есть те, кто обучался в школах, а потом, вернувшись, решил осесть дома.
— Тебе бывает страшно? — спросил я как-то, когда Хельга ушла вперёд по тропе, а мы задержались у воды.
Другой на его месте спросил бы «страшно чего» — потянул бы время, прежде чем ответить. Кассий не потянул.
— Достаточно часто, — сказал он.
— Чего именно?
— Что однажды пойму что-то слишком поздно. Долгая жизнь — не защита от ошибок, это просто больше времени, за которое их можно накопить.
Я не ожидал такого прямого ответа и, кажется, это отразилось на лице, потому что он усмехнулся — одним углом рта, почти незаметно.
— Ты думал, я скажу что-то другое, — сказал он.
— Я думал, ты вообще не ответишь.
— На большинство вопросов я не отвечаю не потому, что боюсь ответить, а потому что ответ никому ещё не помог. Твой — другое дело. Тебе он, может, и поможет.
Никто прежде не объяснял мне так прямо, почему одни мои вопросы получают ответ, а другие — нет. От Асгейра, от Хельги, даже от матери я привык к молчанию как к молчанию — без причины, просто закрытая тема. У Кассия за каждым молчанием стояло решение, и он был единственным, кто вообще считал нужным мне об этом говорить.
Хельга вернулась, и разговор оборвался сам собой — не потому что был секретным, а потому что начинался новый заход, а на заходе она не терпела лишних слов.
— Руки, — сказала она.
Я поднял руки.
Следующий час мы не говорили вовсе.
К середине второй недели что-то стало получаться иначе.
Не быстрее — этого Хельга бы не упустила и не удержалась бы не сказать. Точнее. Удар приходил туда, куда я его вёл, а не туда, куда получалось.
— Стоп, — сказала она однажды, останавливая меня за запястье. — Ещё раз.
Я ударил ещё раз.
— Ещё.
Третий раз она не остановила.
— Ты стал тратить меньше времени на обдумывание следующего удара, — сказала она. — Хорошо это или плохо, ещё не знаю. Но так было не всегда.
Кассий, слышавший это с бревна, ничего не сказал сразу — а после, уже когда мы шли обратно вдоль воды, заговорил сам:
— Она права. Ты меняешься.
— В хорошую сторону?
— Не знаю, — сказал он. — Спрошу иначе: тебе самому кажется, что удар твой, или что он приходит откуда-то, а ты просто не мешаешь?
Я задумался — и не смог ответить сразу, и это само по себе было ответом.
— Вот об этом я и говорю, — сказал Кассий.
Два дня спустя я впервые попал по Хельге по-настоящему.
Не поддалась — она не поддавалась никогда, — а именно попал: она не успела уйти, и удар пришёлся в плечо, то самое, раздробленное.
Она не упала. Отступила на шаг, встряхнула рукой.
— Стоп, — сказал я, роняя руки. — Прости, я не хотел попасть по плечу.
— Бей ещё раз, — сказала она.
— Хельга.
— Бей ещё раз, — повторила она, и в голосе не было ни боли, ни упрёка, только требование. — Если начнёшь беречь меня на площадке, будешь тормозить себя и там, где этого делать не стоит, а стоит поберечь себя.
Я ударил ещё раз. Она ушла от удара — уже без запинки.
— Вот это, — сказала она, — было правильно.
Тем вечером она впервые не сказала «хуже, чем нужно». Я это заметил и ничего не сказал, потому что знал: скажи я вслух — и она найдёт, к чему придраться, лишь бы не позволить этому закрепиться привычкой.
Свенн стал приходить смотреть — не участвовать, ребро ещё не позволяло, а именно смотреть, усевшись на такой же камень, что и Кассий, только с другой стороны двора.
— Ты специально садишься подальше от него? — спросил я как-то, разминая кисти.
— Не специально. Просто у него привычка иногда бормотать себе под нос, а мне это не нравится слушать.
Я оглянулся. Кассий действительно что-то сказал — коротко, вполголоса, глядя в сторону воды, — а через секунду тряхнул головой и снова смотрел на нас, как ни в чём не бывало.
— Он всегда так, — сказал я. — Я спрашивал как-то раз. Он не ответил.
— И ты бросил спрашивать?
— С ним бросаешь спрашивать быстро. Начинаешь понимать, какие вопросы того стоят, а какие нет.
Свенн хмыкнул, но взгляда от Кассия не отвёл ещё какое-то время.
Тренировки к тому
Хельга держала темп выше моего на полшага, и я перестал успевать за ней без запаса.
— Устал? — спросила она, когда я в третий раз не удержал стойку.
— Да.
— Хорошо, что признался. Плохо, что только на третий раз.
Она не стала сбавлять темп.
Домой в тот вечер я шёл один — Хельга осталась поговорить с Кассием о чём-то, чего мне слышать не полагалось, и по тому, как оба на меня посмотрели, когда я уходил, я понял, что не полагалось совершенно точно.
Мать не спала.
— Ел? — спросила она, привычно.
— Ел на берегу. Асгейр принёс рыбу.
— Как рука у Хельги?
— Болит к вечеру от нагрузки. Говорит, что это хорошо — значит, срастается правильно.
Мать кивнула и больше ни о чём не спросила.
Она и раньше была немногословной, а после гибели отца будто закрылась в себе совсем. Но с Хельгой, кажется, болтала часто. И к соседям в гости стала заходить хоть иногда — отдыхать. Это уже радовало. А то я начинал переживать.
К концу третьей недели десять арбалетов стояли уже на лодках, полностью готовые к использованию, а тренировки шли уже каждый вечер без выходных — Хельга перестала спрашивать, не устал ли я, потому что ответ был один и тот же слишком много раз подряд, чтобы его переспрашивать.
— Съезд на носу, — сказала она однажды, вытирая пот со лба тыльной стороной ладони. — После него времени на такое не будет.
— Значит, сейчас и наверстаем.
— Сейчас и наверстаем, — согласилась она, и впервые за все эти дни в её голосе была не только требовательность, но что-то похожее на спешку.
В ту ночь я лёг и, засыпая, попробовал вспомнить, когда в последний раз тренировка заканчивалась без того, чтобы Хельга сказала «хуже, чем нужно».
Не вспомнил.
Значит, мы идём в верном направлении. И это было хорошо — потому что единственное, чего я боялся, — это не успеть к Совету.
А судя по тому, как она гнала темп на этой неделе, она мыслит так же.
Глава 30. Третьи.
Ещё неделю назад Хельга была быстрее меня на полшага.
Я считал каждый удар — свой и её. Без счёта не поспевал: она уходила от моей руки раньше, чем я успевал понять, что бью. Счёт был единственным, что хоть как-то помогало угадать, куда она денется.
Сорок заходов за вечер. Пятьдесят. К концу счёт сбивался, и тело просто падало туда, куда его роняли.
К концу этой недели разрыва не стало.
Началось не с победы. Началось с того, что я перестал уставать раньше, чем она.
— Стойку, — сказала она, и я встал в стойку так, что она не нашлась, к чему придраться.
— Бей.
Я ударил. Она ушла. Я ударил снова, туда, куда она должна была уйти — и она ушла именно туда, но на этот раз я уже был там раньше её ноги.
Она остановилась.
— Ещё раз, — сказала она, и в голосе было что-то, чего я раньше не слышал: не приказ, а проверка.
Второй раз получился так же.
Третий — тем более. На третьем я впервые за месяц заметил, как она чуть смещает вес перед уходом влево — то, что раньше видел только Свенн, годами тренировавшийся с ней бок о бок, а я не видел никогда, потому что не успевал смотреть, а только реагировал.
К пятому она перестала говорить «ещё раз» и просто продолжила спарринг, без остановок и без счёта — и я поймал себя на мысли, что тоже перестал считать где-то между третьим и пятым заходом.
Кассий сидел на своём обычном месте и молчал дольше, чем обычно.
Мы дрались до темноты.
Не потому что она не хотела останавливаться — она хотела, я видел это по её лицу уже через десяток заходов, — а потому что ни разу за вечер не нашлось повода сказать «стоп» первой. Я не давил в полную силу. Я знал это точно — и так же точно знал, что мог бы. И что она это видит и понимает.
— Хватит, — сказала она наконец, опуская руки.
Я остановился.
— Ты не выкладываешься, — сказала она. И это не вопрос.
— Нет.
— Почему?
У меня не было ответа, который звучал бы не как оправдание. Я просто чувствовал: выложиться сейчас не значило бы ничего хорошего и я ещё не готов был это проверять.
— Это не жалость, — сказал я наконец. — Я правда не знаю, сколько там осталось.
— Тогда узнай. Не на мне — потом. Сейчас просто скажи мне честно, что происходит, потому что я тренирую тебя достаточно, чтобы заметить изменения. И не заметить, когда ученик перестал быть таковым, довольно сложно.
Она сказала это без обиды. И без тепла.
Головная боль ушла где-то между четвёртым и пятым заходом.
Я заметил не сразу. А как замечают, что дождь вдруг перестал идти.
Муть в глазах, которая держалась к вечеру уже недели три, тоже пропала. Мир стал резким по краям. Камни на берегу казались уже не серым пятном, а каждый со своей формой и трещинами.
Я уже успел позабыть, когда последний раз видел так чётко.
Я стоял и прислушивался к себе.
Я пропустил сам момент открытия.
Это меня потом мучило больше всего. Я знал наизусть, как это должно быть: вот ты занимаешься каким-то делом и сразу замечаешь изменения — начинаешь чувствовать сам материал, с которым работаешь.
Тут было иначе.
Я просто стал двигаться как будто на автомате. Не в том смысле, что кто-то управлял телом, — просто тело стало совершать действия настолько быстро и точно, что казалось, будто я ещё не подумал, какой приём применить, а тело его уже совершает.
Когда именно, я не понял.
Просто сейчас я обнаружил, что оно уже открыто. Как обнаруживают, что перестала болеть рука: не в тот миг, когда прошло, а через час, случайно.
Тяжесть пропала, как
И по ощущениям энергия теперь растекалась по телу — к каждой конечности, к каждому волоску, а не просто наполняла, как бочку.
— Ты сейчас улыбаешься, — сказал Кассий.
Я не заметил, что улыбаюсь.
— Голова прошла, — сказал я.
— Знаю.
— Откуда?
— По тому, как ты стоишь. Раньше ты всегда заваливался на правую ногу. Сейчас нет.
Я попробовал вспомнить, когда в последний раз стоял ровно, и не смог. Возможно, никогда с той ночи на площади.
— Третьи, — сказал Кассий. Не спросил. — Поздравляю с новым резервуаром.
— Ты так говоришь, будто это подарок.
— Это и есть подарок. Просто заплачен он был заранее, а не сейчас.
Хельга слушала этот разговор молча, вытирая руки о рубаху.
— Значит, вот что это было, — сказала она наконец.
— Что именно?
— То, что ты последний час дрался со мной, как будто мы наконец на равных. Только не зазнавайся: я не использовала энергию врат вовсе. — Она посмотрела на свою ладонь, потом на меня. — Четыре года я тебя учила, чтобы ты выжил. Не думала, что доучу до того, что придётся начинать всё заново — уже с другой стороны.
— Ты не рада?
Она долго не отвечала. Села на бревно, с которого Кассий только что встал.
— Рада, — сказала она наконец. — Просто ещё не решила, насколько.
— Это не похоже на тебя.
— Раньше мне не приходилось решать, что чувствовать, когда ученик становится не хуже учителя. — Она усмехнулась, коротко и без веселья. — Отец говорил: худшее, что может случиться с бойцом, — это ученик, который превзошёл его слишком рано. Учитель либо гордится, либо завидует, и редко с первого раза понимает, что именно из двух.
— А ты уже понимаешь?
— Спроси меня через неделю.
Она поднялась, отряхнула колени и ушла в дом — не сердито, не резко, просто как человек, которому нужно было побыть отдельно, чтобы додумать мысль до конца.
Дома в тот вечер я ел так, что мать дважды переспросила, не заболел ли я. Я не заболел. Я, кажется, впервые за месяц был по-настоящему голоден, а не просто ел, потому что нужно было есть.
— Второй кусок будешь? — спросила мать, уже держа кусок рыбы наготове, будто знала ответ раньше вопроса.
— Буду.
— В последний раз ты столько ел перед тем, как решил чинить вышки в одиночку.
Она посмотрела на меня чуть дольше, чем требовал разговор про еду, но спрашивать не стала.
— Ты какой-то другой сегодня, — сказала мать, стоя у очага.
— Голова не болит.
— Я не про голову.
Я не нашёл, что на это ответить, и она, кажется, не ждала ответа — просто сказала это вслух, чтобы оно было сказано.
Свенн узнал на следующий день, и узнал не от меня — от Хельги, которая, судя по всему, не удержалась.
— Значит, теперь ты наконец стал сильнее, — сказал он, оглядывая меня так, будто ожидал увидеть что-то новое снаружи, а не только внутри.
— Не совсем. С нуля, Кассий говорит.
— С нуля — это всё равно лучше, чем без ничего. — Он сел напротив, всё ещё бережно к боку, хоть ребро давно не беспокоило его на глаз. — Я четыре года подглядывал, как Хельга гоняет тебя по двору, и ты ни разу не пожаловался. Даже когда стоило.
— А смысл?
— Смысла не было. Просто непривычно, что теперь у жалоб появится основание.
Он сказал это не в упрёк. Просто наконец произнёс вслух то, что копил.
Астрид я встретил на площади через два дня — она редко выходила так далеко от длинного дома, а тут стояла у колодца, будто ждала кого-то, хотя, зная её, ждала, скорее всего, именно меня.
— Ты выглядишь лучше, — сказала она, оглядывая меня с тем прищуром, каким обычно оглядывала списки смен. — Не так, как в тот раз.
Я не спросил, в какой раз она имеет в виду. Не спросил, потому что помнил сам. Смутно, урывками: тепло от очага сбоку, чей-то голос очень далеко, и Астрид, склонившаяся надо мной.
— Третьи врата, — сказал я.
— Знаю. — Она кивнула, коротко, по-деловому, как кивала всегда, когда факт укладывался в её собственный расчёт без остатка. — Хорошо, что раньше, чем я думала. Плохо, что так поздно.
Что значит «так поздно», она объяснять не стала. А я не стал спрашивать.
На тренировках дальше пошло по-другому.
Не легче — тяжелее, потому что теперь у меня было чем платить за усталость, а значит, Хельга перестала жалеть темп. Но между заходами голова оставалась ясной, а не гудящей, и это меняло больше, чем я думал: усталость от тела — это одно, усталость от того, что мысли идут сквозь муть, — совсем другое.
Она добавила захваты на третий день — то, чего не давала раньше, потому что раньше я всё равно не удержал бы позицию дольше вдоха.
— Уходи, — сказала она, взяв меня за запястье с силой, которую я не ожидал от руки, ещё месяц назад бывшей раздробленной. — Не силой. Углом.
Я ушёл — неправильно, потеряв равновесие на развороте, и упал во второй раз за вечер.
— Снова.
На пятый раз получилось. На десятый — получалось уже не задумываясь.
— Быстро, — сказала она, и в этот раз это не звучало как упрёк за прежнюю медлительность, а как что-то среднее между удивлением и настороженностью.
К вечеру того же дня она добавила ещё один приём — тот, что раньше даже не показывала, объяснив однажды коротко: рано. Захват с земли, когда противник уже сбил тебя с ног и должен был бы просто добить, но почему-то медлит.
— Твари не медлят, — сказал я.
— Люди медлят. Не все твари придут с той стороны воды. — Она не смотрела на меня, завязывая волосы туже. — Слушай внимательно, потому что второй раз не покажу. Показываю сейчас,
Приём был некрасивым — рывок, разворот, удар локтем в то место, куда бить неприлично, если верить любой книге о честном бое. Я запомнил его с первого раза. Хельга кивнула один раз, без похвалы, и это само по себе было похвалой выше многих слов.
Кассий в тот вечер долго молчал, прежде чем заговорить.
— Ты понимаешь, что будет дальше? — спросил он наконец.
— Поход. Бездна. Сфера.
— Это будет. А ещё будет то, что тебе никто не показывал, потому что показывать было некому. Третьи врата дают доступ к резервуару, но не дают понимания, что с ним делать в настоящем бою — не на площадке, где Хельга останавливается, если ты падаешь неправильно.
— Ты предлагаешь мне бояться?
— Я предлагаю тебе не путать уверенность на дворе с уверенностью там, где будут твари. — Он подобрал камешек и покрутил в пальцах. — Хельга дала тебе основу. Основа — это много. Основа — это не всё.
— А что всё?
— Всему тебя никто не научит. Всё приходит со временем. Сейчас ты используешь энергию как все рядовые бойцы — неосознанно, просто слегка усиливая ею тело. А тебе нужно ещё научиться пользоваться ею как оружием, и это уже совсем другое.
Он помолчал.
— И запомни: моменты осознания приходят не всегда тогда, когда ты их ждёшь. Чаще как раз тогда, когда уже поздно.
Он не утешал. Он говорил как есть — и от этого стало легче, а не тяжелее.
— Ты видел много таких моментов? — спросил я.
— Больше, чем хотел бы. — Он бросил камешек в воду. — Некоторые из них были моими. Поэтому я и говорю тебе это сейчас, а не после.
Он не стал уточнять какие. Я не стал спрашивать.
Третьи врата, как оказалось, ничего не решали. Решало всё то же упорство и работа. Врата просто давали ещё одно место, куда девать то, что раньше некуда было девать.
— С нуля, — сказал мне Кассий, глядя, как я мажу разбитые костяшки. — Ты сейчас там, где Хельга была годы назад.
— Приятно слышать.
— Я не утешаю. Рукопашный бой — самая презираемая школа везде. Принято считать, что при тех же годах тренировок, что и у мечников, дальность поражения в разы меньше.
— Тогда зачем ты меня поздравлял вчера?
— Потому что выбор был не между хорошей школой и презираемой. Выбор был между презираемой и никакой. Да и я сказал: принято считать.
— Ты сказал это так, будто уже знал заранее, что выйдет именно так.
— Я не знал, что выйдет. Я знал, что не выйти не может — рано или поздно резервуар находит сток, даже самый неудобный. Тебе повезло, что неудобный сток оказался у тебя под рукой все эти годы, а не где-то на другом конце света.
Я уцепился за одну оговорку.
— Ты дважды заострил внимание на том, что это «принято считать». А разве не так?
Кассий помолчал.
— Я лично видел людей с третьими вратами боя без оружия, которые превосходили и мечников, и копейщиков, — сказал он. — Один раз дрались братья. Если бы они не были похожи друг на друга как две капли воды, я бы решил, что боец без оружия просто старше и опытнее.
— А на деле?
— А на деле их мощь была равна.
Он сказал это буднично, и это было хуже всего.
Потому что если человек, проживший столько, сколько прожил он, говорит «я видел» — значит, потолок, о котором мне все время рассказывали, стоит не там, где его рисуют.
Я подумал о Хельге.
О четырёх годах во дворе. О синяках, которые она ставила мне без всякой видимой цели, кроме одной — чтобы я умел падать и подниматься.
Тогда это казалось просто чертой её характера.
И вот к чему я пришел тем вечером, домывая руки у бочки.
Она начала со мной заниматься через год после того, как приезжий мастер сказал отцу, что сундука нет.
Через год — не сразу. То есть, она думала о моей проблеме и пришла к единственному выводу: помочь брату открыть врата она не может, и никто не может, а просто сидеть и смотреть на своего беспомощного брата — тоже не выход.
Она не умела чинить то, что во мне сломано. Она умела драться.
Вот и дала мне то единственное, что у неё было.
Четыре года подряд, каждый вечер, без объяснений, зачем это мальчишке, которому всё равно не суждено.
Теперь это выглядело как единственная причина, по которой я вообще останусь жив.
Днём я работал.
Станки все стояли на лодках, и работа теперь шла другая — заготовки впрок: тетивы, дуги, запасные рычаги. Ломается всё, и ломается всегда не вовремя. Свенн приходил помогать — с ребром, которое ещё побаливало, но уже не мешало держать рубанок.
И вот тут я заметил вторую вещь.
Раньше к вечеру у меня начинало плыть в глазах, и последний час работы уходил на то, чтобы не запороть заготовку. Теперь такого не было. Я работал ровно, до темноты, и заканчивал не потому, что не мог больше работать, а потому что переставал видеть в темноте.
За эту неделю я сделал больше, чем за две предыдущие.
Свенн заметил это раньше меня.
— Ты стал быстрее, — сказал он, укладывая готовую дугу к остальным.
— Просто голова не мешает.
— Я не про руки, — сказал Свенн. — Я про то, что ты перестал останавливаться и смотреть в одну точку.
Я не знал, что делал так.
Посёлок вокруг тем временем понемногу менялся — не так, как менялся месяц назад, после Совета, а тише, деловитее. На причале чинили лодки, которые обычно чинили только раз в несколько лет. Кто-то из дома Хальвара сколачивал новые лавки для длинного дома — про запас, объяснил он мне, не уточняя, для какого запаса, хотя оба понимали, что запас
Съезд ещё не начался. Но воздух вокруг посёлка уже был напряжённым — таким, какой бывает перед штормом, когда внешне всё выглядит ровным штилем, а птиц уже не видно.
К концу той недели я стал оставаться на берегу дольше, чем требовалось для тренировки, — просто чтобы посидеть у воды, пока не начнёт темнеть по-настоящему. Хельга уходила раньше, у неё были дела дома. Кассий иногда оставался, иногда нет.
Вечер выдался тихим. Ветер лёг совсем, вода стояла ровная, и в ней отражалось небо — серое, с длинной жёлтой полосой на западе.
Такая тишина обманывает. Кажется, что зима передумала. Я знал, что это ненадолго.
В один из таких вечеров я и увидел это.
Горловина отсюда была видна вся, от одного края до другого, — и мёртвая черта, про которую в посёлке уже стали забывать, снова лежала на воде тонкой серой полосой — там, где вода снова не отражала света луны.
Я смотрел долго. Достаточно долго, чтобы убедиться: не тень от облака, не игра света. Облаков не было вовсе — небо к тому часу расчистилось совсем, редкость для этого берега в это время года, и потому черта была видна особенно ясно: серая нить на фоне почти чёрной воды, неподвижная, ровная — как будто кто-то продублировал горизонт, но использовал для этого серую краску.
Черта была настоящей — далёкой, тонкой, почти незаметной, но настоящей.
Я стоял и смотрел на неё, наверное, полчаса.
И поймал себя на том, чего от себя не ожидал.
Я не испугался.
Месяц назад от одного вида этой черты у меня внутри всё опускалось. А сейчас я стоял, смотрел и раскладывал: далеко, у самого горизонта, идёт медленнее, чем в прошлый раз, — или мне так кажется, потому что смотрю с берега, а не с воды.
Потом сообразил, отчего разница.
В прошлый раз я смотрел на неё и знал, что не могу ничего. Теперь у меня были две руки, которые чему-то научились, и голова, которая не гудела к вечеру.
Это ничего не меняло по существу. Против того, что идёт с той стороны, две руки — не довод.
Но человек, который может хоть что-то, смотрит на беду иначе, чем человек, который не может ничего.
В тот вечер я не стал говорить никому.
Позже, уже дома, я лежал и считал дни — не по привычке, а потому что теперь это снова имело смысл: я умел считать, и голова не мешала.
До съезда оставалось немного. Черта появилась не рядом, не срочно — далеко, у самого горизонта, там, где горловина сужается перед открытой водой. Дощечку с расчётом я в тот вечер доставать не стал: цифр для этого расчёта у меня всё равно не было, только сама черта, и посчитать её было невозможно — только увидеть.
Я думал о том, что сказала Астрид. Хорошо, что раньше, чем она думала. Плохо, что так поздно. Я так и не решил, к чему из двух это ближе — к моей голове, которая наконец прояснилась, или к черте на воде, которая наконец показалась снова, — и, кажется, оба ответа были верны одновременно, просто про разное.
Пролом никуда не делся — он и не денется, чинить его, по словам Кассия, было некому на всём известном ему свете. Но теперь у него было два стока вместо одного. Вторые врата держали всё в одиночку. Теперь им было с кем делить работу.
И где-то там, за горловиной, что-то тоже открывалось — медленно, буднично, без объявлений, — и это было, пожалуй, единственное, что у нас с ним было общее.
Разница была одна: моё открытие принесло облегчение.
Что принесло то, другое, я не знал. Знал только одно: что бы ни спало всё это время, оно снова начинает дышать.
Глава 31. Неожиданная встреча.
Первые шатры я увидел с холма за мастерской — три пятна паруса на дальнем склоне, там, где раньше пасли овец.
К вечеру пятен было двенадцать.
К концу следующего дня я перестал считать.
Кланы шли не одной дорогой и не одной волной — кто-то морем, на лодках, растянутых цепочкой вдоль берега на полдня пути, кто-то посуху, через перевал, с телегами.
Телеги тянули животные, от вида которых у меня прибавилось вопросов к Кассию.
Это были коты.
Обычные домашние коты — те же уши, те же усы, та же манера садиться и обстоятельно вылизывать лапу, — только размером больше лошади.
Я стоял и смотрел, как один из них лениво поднимается на ноги, потягивается, выгибая спину так, что телега за ним качнулась, — и зевает.
Никто вокруг не обращал на это никакого внимания.
К этому готовились не одну неделю. Но готовиться — одно, а смотреть — другое.
Я стоял у мастерской и смотрел, как склон, который всю мою жизнь был просто склоном, за два дня оброс шатрами. Как берег обрастает льдом: сначала по краям, потом сплошняком.
Считать я, конечно, начал сразу.
Шатёр — это семья или десяток воинов. Костры. Дым. Лодки, вытащенные на песок дальше обычной линии прибоя.
Выходило не меньше тысячи только за первые три дня.
Потом я перестал. Не потому, что устал, — потому что число перестало что-либо объяснять. Тысяча человек — это просто слово. А дым над тысячей костров, запах ухи и палёной шерсти, гул полусотни говоров сразу — это уже не число. Это погода, в которой вдруг живёшь.
Асгейр отрядил меня на разметку мест под лодки. Работа была простой и оттого хорошей: вбить колышек, натянуть верёвку, крикнуть следующим прибывающим, куда тащить борт. Простая работа хорошо думается сама по себе, а вот я в перерывах думал совсем не о верёвках.
Патрули на линии удвоили ещё на прошлой неделе — с того утра, как я рассказал про черту Асгейру и Астрид. Никто не объявлял этого вслух всему посёлку, но слух и без объявлений разошёлся быстро: спрашивали у меня, спрашивали у Свенна, и мы оба отвечали одинаково — видел далеко, у горизонта, ничего срочного. Каждой лодке, что причаливала, дозорные говорили то же самое, коротко, между делом, как говорят о непогоде: знак есть, тревоги нет, но у воды по одному не ходить.
Многие из прибывших сами
— Ты бы предупреждал мягче, — сказал мне Свенн на второй день, когда очередная семья, услышав про черту, встала лагерем на полверсты дальше, чем им было размечено.
— Я не предупреждаю. Я говорю, что видел.
— Люди слышат не то, что ты говоришь, а то, что боятся услышать.
Спорить было не с чем.
Астрид в те дни почти не спала — во всяком случае, я не помню часа, в который проходил бы мимо длинного дома и не видел бы света в её окне. Списки, которые она вела, разрослись до того, что ей в помощь дали двух женщин из дома Хальвара — переписывать набело, пока сама она решала, куда ставить очередной клан, чтобы старые обиды не оказались соседями через одну верёвку.
— Ты не спишь совсем? — спросил я её на третье утро, застав у длинного дома с грифелем в руке и тем же прищуром, каким она обычно смотрела на списки смен.
— Посплю после съезда.
— Это не ответ.
— Это единственный ответ, который у меня есть. — Она не подняла головы от таблички. — Знаешь, сколько кланов друг друга не выносят на этом берегу? Двадцать лет назад Дом Секиры и клан с Тюленьего мыса чуть не сцепились на ровном месте: кому-то показалось, что одни промышляют на воде других. Я не хочу второго такого случая на своей памяти.
Она сказала это ровно, без жалобы. Похоже, жаловаться на усталость Астрид разучилась ещё до моего рождения.
К третьему дню я перестал вбивать колышки — Гуннар и Ольгерд справлялись без меня, а меня Асгейр отправил на причал встречать лодки покрупнее, те, что своими силами не могли развернуться в тесноте.
Там я и увидел южный клан.
Их было немного — три больших лодки против десятков, что пришли раньше, — но заметны они были издалека, ещё до того, как удалось разглядеть лица. Шли ровно, без суеты, без того лишнего шума, каким обычно встречает берег уставших с дороги людей. Разгружались тем же порядком: один командовал коротко, остальные слушались без переспроса.
— Наёмники, — сказал Асгейр, оказавшийся рядом. — Южный клан. Промышляют войной — своей ли, чужой ли, роли не играет.
— Все такие молодые.
— Не такие уж молодые, как выглядят. — Он прищурился, разглядывая одного из сходящих на берег, мужчину с сединой на висках и лицом без единой морщины. — У них так принято. Тренируются, чтобы годы было не разглядеть снаружи. У нас работа старит — у них работа как будто и не касается лица.
Один из южан задержался у сходней дольше остальных — молодой на вид, не старше меня самого, — и, прежде чем сойти на песок, снял с плеча что-то завёрнутое в промасленную ткань, длиной в руку, и передал соседу так бережно, как передают не оружие, а нечто более хрупкое. Тот принял свёрток обеими руками и понёс отдельно от остального груза.
— Что это было? — спросил я.
— Не разглядел, — сказал Асгейр. — Какой-то свёрток. Судя по тому, как несли, что-то очень важное.
Я смотрел на них дольше, чем следовало бы для простого любопытства. Они двигались без лишних движений и без лишних стояний — полностью зная, кто, что и в какой момент должен делать и куда идти.
Чем-то они мне напомнили Хельгу. Не то же самое, но сильно похоже.
Кассий подошёл, когда лодки уже разгрузили до половины.
— Ты про них рассказывал? — спросил я.
— Выглядит знакомо.
— Это плохо или хорошо?
— Ни то ни другое. Это значит, что наши дороги не пересекались на столько тесно, чтобы я кого-то знал.
Сказал он это так ровно, как говорил обо всём. Только смотрел на лодки дольше, чем обычно.
Их предводителя я увидел позднее, когда почти все уже сошли на берег, а он всё ещё был на борту, разговаривая с кем-то, кого я не видел из-за борта. Немолодой, на вид — сорок с небольшим, может, чуть больше, — но что-то в том, как он стоял, не давало забыть, что взгляд может обманывать. Асгейр говорил, ему под сотню. Глядя на него, я готов был поверить и в это с легкостью.
Он повернул голову, и на мгновение мне показалось, что он смотрит прямо на меня — не на причал, а именно на меня, посреди десятков людей на берегу. Длилось это меньше вдоха. Потом он отвернулся и заговорил с кем-то из своих, и я решил, что мне показалось.
Кассий рядом со мной не двигался, но я заметил, как у него на миг напряглась челюсть — едва, почти незаметно глазу.
— Ты его знаешь?
— Нет. — Он помолчал. — Но узнаю тех, кто носит возраст как одежду. Мы с ним похожи лишь в этом.
Больше он ничего не сказал. Я не стал спрашивать: после такого молчания вопрос получает не ответ, а вежливый отказ.
Свенн, всё это время стоявший рядом с мотком верёвки в руках, дождался, пока Кассий отойдёт, и только тогда заговорил.
— Он тебя пугает?
— Кассий?
— Тот, с лодки.
Я подумал, прежде чем ответить.
— Не пугает, — сказал я наконец. — Скорее заставляет осмыслять заново, что я вообще знаю о том, сколько времени нужно человеку, чтобы стать по-настоящему опасным.
— Утешительная мысль.
— Я не говорил, что она утешительная.
Свенн хмыкнул и вернулся к мотку. Следующая лодка уже тыкалась носом в песок, и на ней кричали, чтобы принимали конец.
Хельга пришла на причал позже, уже когда южный клан разбивал лагерь на отведённом месте, и долго смотрела на них молча — тем взглядом, каким смотрела на меня во дворе, когда оценивала стойку незнакомого противника.
— Ну? — спросил я.
— Хорошо двигаются.
— Только и всего?
— Только и всего — это уже немало. — Она проследила, как один из южан перетаскивает бочку без видимого усилия, хотя бочка явно была не пустой. — Я таких вживую не видела. Только из рассказов отца, когда он плавал на юг торговать с другими кланами.
Уточнять она не стала, а я не стал спрашивать: вокруг было слишком много чужих ушей.
— Ты бы справилась? — спросил я всё же, тише.
— Одного, самого молодого на вид, может быть,
Слово «пока» она произнесла так, будто оно было частью счёта, а не оговоркой.
Я прикинул то, о чём думать не хотелось.
Три лодки. Человек тридцать, может, сорок. Против тысячи, которая уже стоит на склоне.
Считать так было незачем — они пришли на съезд, как все, и по общему зову. Но голова считала сама, и я поймал себя на этом раньше, чем успел остановить.
Потом сообразил, что́ именно меня в них зацепило.
Не то, что они опасны. Опасных на этом берегу сейчас хватало.
А то, что они пришли на чужую беду, до которой им нет дела, за недели пути по холодной воде, — и разгружаются так, будто ничего особенного не происходит.
Дядю я не узнал вовсе — узнала мать.
Это было на четвёртый день, ближе к вечеру, когда причал уже не мог принять ни одной лодки без очереди, и я стоял в этой очереди, помогая развернуть чужой борт против ветра. Мать в тот день пришла на берег впервые за всю неделю — обычно она сидела дома или в гостях — и принесла нам с Асгейром хлеба, завёрнутого в тряпицу, — будто повод был именно в этом.
— Тебе не обязательно было идти так далеко ради хлеба, — сказал я, принимая свёрток.
— Захотелось немного подышать. — Она отвела взгляд к воде, туда, где очередная лодка разворачивалась носом к берегу. — Дома от списков уже в глазах рябит.
Я так и не понял, зачем она вышла именно в тот час, пока не увидел, как она застыла на полушаге, глядя куда-то поверх моей головы.
Я обернулся. Ничего особенного не увидел — ещё одна лодка, ещё десяток уставших людей, идущих по сходням.
— Эйвинд, — сказала мать, и голос у неё был не такой, каким она говорила обычно, — тише и выше.
Один из идущих остановился. Немного постоял, вглядываясь. И на лице у него было то же, что и у матери: не узнавание, а то, что бывает за секунду до него — когда человек ещё сомневается, а тело уже двигается.
— Ингрид? — Он бросил мешок прямо на доски причала, не глядя, куда он падает.
Она сперва пошла ему навстречу, всё ускоряя шаг, который перерос в лёгкий бег, а подбегая — прыгнула. Он поймал её и немного покружил.
Потом оба замерли — так, будто боялись, что если разжать руки, кто-то исчезнет.
— Это кто? — спросил Свенн рядом со мной, тоже остановившийся с мешком в руках.
— Не знаю, — сказал я честно. — Кажется, кто-то, о ком я никогда не спрашивал. Или о ком просто никогда не говорили — по крайней мере при мне.
Она отстранилась первой, отёрла лицо тыльной стороной ладони — быстро, будто стыдясь, что вообще позволила себе это на людях, — и повернулась ко мне.
— Стейн, — сказала она. — Это Эйвинд. Мой брат.
Я стоял и пересчитывал заново всё, что знал про собственную семью.
Выходило немного.
Мать родилась не здесь — я это знал всегда, но никогда не задумывался, что у неё может быть брат. Что где-то есть двор, где она была девочкой. Что у этого двора были соседи, которые её помнят. Что она пришла сюда вслед за отцом, оставив всё там, в прошлом, и «всё» было не пустым словом, а людьми.
Я шестнадцать лет прожил рядом с человеком и ни разу не спросил, откуда он.
Про Брина не спрашивал — ладно, Брин чужой. Но мать-то моя, и никогда не было тайной, что она не из этих мест.
Оказалось, «моя» — и то, что ты знаешь человека целиком и полностью, — это две абсолютно разные вещи.
Хотя привык всё разбирать и совать нос куда не просят.
Может, дети об этом и не думают. Гормоны там, например.
Пока доказательство не встанет перед тобой на причале — с мешком, брошенным в кучу навоза, оставленную, судя по всему, одним из тех котов.
— Дядя, — сказал я, пробуя слово на вкус. Слово легло непривычно — как чужой инструмент в руке. Не по размеру, но однажды, может, и подойдёт.
Эйвинд посмотрел на меня долго, с прищуром — так сверяют лицо с памятью тридцатилетней давности. Видимо, всё же нашёл сходство: вдруг улыбнулся, широко и совсем не по возрасту.
— Ты сын Хальвара, — сказал он. И это был не вопрос.
— Да.
— Похож. — Он перевёл взгляд на мать, снова на меня. — На отца больше, чем на неё. Это ей повезло.
Мать фыркнула — коротко, почти против воли, — и я впервые за долгое время услышал, как она смеётся так, будто действительно позволяет себе это, а не просто изображает вежливость.
— Мешок, — сказал я.
— Что мешок?
— Вы его в навоз бросили.
Эйвинд обернулся.
Мешок лежал ровно там, куда он его отпустил, когда пошёл навстречу сестре, — то есть в самой середине кучи, оставленной, судя по всему, одним из тех котов.
Он сказал что-то короткое на чужом языке. Я не понял ни слова, но интонацию узнал бы где угодно.
И пошёл за мешком — быстрым шагом, каким ходят люди, которые уже смирились с тем, что дальше будет неприятно.
— Тридцать лет не был дома, — сказал он, возвращаясь и держа мешок на отлёте. — И первое, что мне тут говорят, — про навоз.
— Второе, — сказала мать. — Первое было «Эйвинд».
— Это ты сказала. А он — про навоз.
Люди Эйвинда — десятка два, судя по числу мешков и упряжек — разбивали лагерь чуть в стороне, там, где Асгейр указал место для союзных домов. Я разглядел среди них знаки клана, которые не смог опознать сразу. Союзники, как и было сказано.
— Ты пришёл с людьми клана Чёрного Плёса, — сказал я.
Узор я узнал не сразу. Вспомнил только, откуда: с карты побережья, что Брин нарисовал в мастерской прямо на стене. Земли на запад от нас, два дня пути по воде.
И вот тут я поймал себя на мысли, от которой стало неуютно.
Два дня пути. Не месяц, не полгода — два дня.
Что в
Не то чтобы мир был мне неинтересен. В прошлой жизни хватало ближайших мест, до которых максимум день-два на машине. А в этой, когда я в полной мере осознал, где и в какое время родился, мыслей куда-то вырваться особо не возникало.
Так, слегка далёкие: неплохо бы посмотреть, что находится дальше, чем соседи в дне пути по переходам.
В плавания меня не брали — считали слишком слабым для переходов по морю. Вот и приходилось стучать по доскам в мастерской да иногда ходить с кем-нибудь на соседний берег по поручениям.
— Тридцать лет там прожил, — сказал Эйвинд. — Ушёл мальчишкой, вернулся стариком.
Стариком он не выглядел.
— Почему тридцать лет? — спросил я, прежде чем успел подумать, уместен ли вопрос. — Вы же с матерью разве не отсюда?
Эйвинд взглянул на мать. Она едва заметно качнула головой — не запрет, скорее просьба не сегодня, — и он, кажется, понял её без слов лучше, чем я успел бы понять за весь вечер.
— Долгая история, — сказал он. — Расскажу как-нибудь, когда будет время её слушать целиком, а не урывками между лодками.
— Ты говоришь совсем как один мой знакомый.
— Надеюсь, знакомый неплохой.
— Неплохой, — согласился я, подумав о Кассии, о его «не сегодня», сказанном столько раз, что я почти перестал их считать.
Мать всё это время держала брата за руку. Не отпускала.
Я никогда не видел её такой. Не той женщиной, что держится работой и не садится, — а просто сестрой, у которой наконец нашёлся брат.
Вечером мать позвала его в дом.
Впервые за долгое время за нашим столом сидело на одного человека больше, чем в последнее время. И впервые это была прибавка, а не убыль.
Они разговорились, и время перевалило далеко за полночь. Я заснул прямо за столом, слушая, как она рассказывает брату эти тридцать лет — начиная с самого начала и понемногу добираясь до последних событий.
Кланы всё ещё прибывали. Съезд ещё не начался — только собирался начаться, — но посёлок, в котором я вырос, за неделю перестал быть тем посёлком, который я знал. Слишком много новых лиц. Слишком много незнакомых узоров на одежде. Слишком много говоров разом отовсюду. Кто-то встречал в нашем посёлке знакомых, кто-то — родню.
Даже запахи стали другими. Раньше посёлок пах смолой, рыбой и дымом от печей. Теперь к этому добавились чужие костры, чужая кожа в выделке и чужая еда, приготовленная по-своему.
Я ловил себя на том, что принюхиваюсь на ходу. Будто нос тоже пытается пересчитать, сколько людей прибавилось со вчерашнего дня.
Асгейр под конец недели показал мне список — не свой, общий, тот, что вела Астрид: сколько кланов уже прибыло, сколько ожидается, сколько мест в окрестностях ещё свободно для шатров, если придут все, кого позвали.
— Плотно будет, — сказал он, водя пальцем по табличке.
— Я бы сказал, тесновато.
— Плотнее, чем на любом сборе, который я видел за всю жизнь. — Он посмотрел на меня искоса. — И я не только про людей. Про то, что будет твориться в головах, когда столько разных кланов окажутся под одним небом одновременно.
— Думаешь, будут ссоры?
— Думаю, будет то же, что бывает, когда в одну лодку сажают слишком много гребцов и слишком мало вёсел. — Он свернул табличку и убрал за пояс. — Каждый уверен, что грести должен именно он, а вёсел на всех не хватает. Твоё дело — не грести, твоё дело — построить лодку так, чтобы она хотя бы не перевернулась, пока они там разбираются, кто прав.
Это было ровно то, чем я и занимался последние дни. Только не с лодками.
Скоро придётся говорить. Возможно, мне — и не только мне: о том, что видели дальние кланы, о том, во что верят и не верят те, кто ещё никого не потерял, и о черте, которую я один разглядел на воде.
Но это было впереди.
Пока я вбивал колышки, разворачивал чужие лодки против ветра — и заново узнавал свою мать. Её прошлое и то, что у неё, оказывается, был брат, о котором она ни разу при мне не говорила.
А в прошлом, оказывается, были люди, которых я ни разу не видел, но которые всё это время обо мне знали.
Глава 32. Совет Кланов.
Место для Совета выбирали не мы.
Выбрала горловина — плоский участок берега между двумя грядами камней. Достаточно большой, чтобы вместить всех разом, и закрытый с трёх сторон, чтобы ветер не обрывал слова и их было слышно всем.
Старейшины разметили его за неделю: вбили колья по кругу, отделив место для говорящих от места для слушающих.
Круг вышел большой. Место для слушающих — ещё больше.
Утро выдалось безветренным и белёсым. Небо затянуло ровной пеленой — той, что не обещает ни дождя, ни солнца.
Вода за грядой лежала свинцовая и неподвижная. С моего места была видна почти вся горловина — до дальнего изгиба берега, где, если приглядеться, всё ещё различалась тонкая серая нить у самого горизонта.
Я пришёл рано, вместе со Свенном, и занял место у самого края внешнего кольца — оттуда было видно всё, но никто не толкал в спину и не наступал на ноги.
И, разумеется, начал считать.
В круге стояло сорок с лишним человек — по числу кланов, приславших старших. Снаружи, по моей прикидке, поместилась бы минимум пара тысяч человек.
Я пересчитал колья по кругу и прикинул, сколько человек поместится в первом ряду. Вышло, что старейшины заняли круг ровно наполовину: половина мест пустовала.
Сначала я решил, что кто-то не приехал.
Потом сообразил: круг размечали неделю назад, когда никто не знал, сколько будет гостей. Разметили с запасом — и запас остался пустым, и всякий, кто смотрел на этот круг, видел ровно то, что видел я.
Половину.
Не знаю, заметил ли это кто-нибудь ещё. Но Астрид, когда открывала Совет, стояла так, чтобы пустая половина была у неё за спиной.
— Это когда ещё можно увидеть столько народу разом? — спросил Свенн, оглядывая толпу, растянувшуюся от кольца камней до самой воды.
— На похоронах было,
Он не нашёлся, что на это ответить, и мы оба замолчали, глядя, как последние опоздавшие протискиваются к местам.
Южный конунг занял свою скамью одним из первых — его люди принесли её заранее и поставили с той стороны круга, откуда было видно сразу и говорящих, и большую часть слушающих. Сел он спокойно, без суеты, с которой рассаживались остальные.
Я снова поймал себя на том, что пытаюсь угадать по нему то, что не угадывается: сколько у него открыто врат. Молва говорила — больше трёх. Точного числа не называл никто, ни свои, ни чужие.
Я подозревал, что это молчание — тоже часть расчёта.
Кассий стоял внутри круга, отдельно от старейшин. Не потому что кто-то мог узнать, а потому что сам выбрал место, откуда его будет видно и слышно со всех сторон.
Тогда, в длинном доме, его слушал один берег, который успел к нему привыкнуть.
Здесь его не знал никто, кроме нас.
Астрид открыла Совет коротко и передала слово Кассию.
Он говорил ровно столько, сколько нужно, и ни словом больше. Про аномалию, про сферу, про то, что заслон не бесконечен и держится на честном слове чужой магии, а не на человеческом расчёте. Про тварей — что они есть, что они ещё вернутся, что «аномалия дышит» не совсем метафора и что угроза будет расползаться дальше. Про школы — что за помощью уже послано, но помощь не приходит по расписанию.
— Сфера держит проход закрытым, но не запертым навсегда, — сказал он в какой-то момент, отвечая на вопрос, которого я не расслышал из задних рядов. — Она не решение. Она отсрочка, купленная не нами и не для нас — просто так вышло, что мы стоим ближе всех к месту, где эту отсрочку используют.
Часть круга слушала так, как слушают человека, который уже доказал, что говорит правду. Но большая часть слушала так, как слушают чужака.
— Откуда нам знать, что это не байка приезжего мага? — спросил кто-то из дальних кланов, мужчина с татуировкой оленя через всё лицо — знак, которого я не узнал, но по расшитому плащу понял: клан богатый, значит, привыкший, что ему не указывают. — Мы живём в трёх днях плавания отсюда. У нас всё спокойно, и никаких тварей мы отродясь не видели.
— Аномалия расползается постепенно и выпускает тварей, — сказал Кассий. — Пока их немного. Может, и не в этом году, но в ближайшие пару лет вода дойдёт и до вас. Хотя твари, я думаю, доберутся куда раньше.
— А может, и не подойдёт. Может, вы просто не так посчитали.
По кругу прошёл смешок — не злой, но и не дружелюбный, тот смешок, каким встречают человека, чьи слова кажутся хитрее, чем нужно для правды.
Внутри у меня поднялось раздражение — острое и совершенно бесполезное здесь, где мой голос ничего не весил.
Кассий не хитрил. Но объяснять это человеку с оленем на лице значило потратить час на то, чего он всё равно не захочет услышать.
Хельга стояла чуть позади нас со Свенном, рядом с Эйвиндом, и я услышал, как она вполголоса сказала дяде:
— Он говорит правду. Стейн и Кассий не из тех людей, кто станет выдумывать что-то подобное ради внимания или какой-то выгоды. Если они сказали, что видели, — значит, видели.
— Я не сомневаюсь, что у вас тут что-то произошло, — так же тихо ответил Эйвинд. — Я сомневаюсь, что человек с татуировкой оленя способен поверить во что-то, чего не видел собственными глазами. Таких переспорить нельзя. Их можно только пережить.
Кассий, кажется, тоже это понимал. Он не стал спорить — просто повторил то же самое другими словами, ровным голосом, без нажима, — и это только подлило масла: некоторые в кругу восприняли спокойствие за неуверенность.
— Сколько именно людей вы потеряли за осень? — спросил ещё один голос, старик с посохом, судя по говору — с одного из самых отдалённых кланов. — Не «пятеро тут, пятеро там». Точное число.
— Двадцать один, — сказал Кассий, не сверяясь ни с какими записями. — Считая нападение у мастерской и всё, что случилось после.
— Двадцать один за целую осень, на посёлок в четыреста дворов. — Старик покачал головой, не грубо, скорее устало. — Мы теряем больше людей за одну суровую зиму — от холода, на охоте или просто из-за неосторожности. Ты просишь нас бросить работу на своих землях, когда на носу зима, — и всё ради числа, которое у нас случается само собой почти ежегодно.
— В ваших словах числа не равны, — сказал Кассий. — Замёрзший человек не тянет за собой ещё десятерых через месяц. Тварь, которую не остановили, — тянет.
— Это ты так говоришь.
— Это я так видел.
В голосе у него впервые прорезалась резкость — и тут же ушла. Как убирают нож раньше, чем кто-то успел разглядеть, что он был вынут.
— Я начинал изучение подобных мест, когда вы ещё под столом ходили. Число, которое вам кажется несущественным, является таковым только по причине счастливых, если их можно так назвать, обстоятельств. Иначе жертв было бы многим больше.
Старик не ответил и спорить не стал. Просто сел обратно, поджав губы.
— Мы уже посылали в школы, — сказал другой голос, женщина из клана, чьих знаков я тоже не знал. — Гонцы ушли ещё в начале осени. Если школы решат, что дело того стоит, придут их люди, разберутся сами. Зачем нам вести своих людей, если решение всё равно не за нами?
— Потому что решение школ придёт нескоро, — сказал южный конунг со своей скамьи, не поднимаясь.
Голос у него был тише, чем ждёшь от человека, привыкшего командовать.
Круг замолчал мгновенно.
— Я торговал со школами тридцать лет, — сказал он. — Знаю, как там всё устроено. Пока соберут совет, пока решат, чья это земля по бумагам, пока разберутся, какая школа отправляет людей, а какая платит, — пройдёт не месяц. Может, не один год.
— И что ты предлагаешь? — спросила Астрид, впервые за весь Совет подавшая голос из своего угла.
—
— А гонцы? — спросил он затем, обращаясь уже не к Астрид, а в сторону старейшин в целом. — Вы послали в школы людей?
— Отправили, — ответил кто-то из дома Хальвара. — Как только стало ясно, с чем имеем дело.
— Тогда ждите год, — сказал конунг просто. — А пока ждёте — думайте, что делать с тем, что происходит здесь и сейчас, потому что бумаги в школе не остановят тварей на вашем берегу.
Это было ровно то, что уже сказал Кассий, только другими словами.
И легло тяжелее.
Не потому что конунг убедительнее. Потому что ему было всё равно, поверят ему или нет. А Кассию — нет.
Дальше спор расползся на десяток мелких. Каждый клан считал своё и мерил риск своей мерой.
Человек с оленем упирался. Женщина без знакомых мне знаков склонялась к походу, но не хотела говорить первой. Двое старейшин из дальних домов молчали вовсе.
Тогда поднялся Бродир.
Я не видел его с самого Совета домов, если не считать двух случайных встреч на причале, — он держался от меня в стороне все эти недели, будто сам назначил себе какое-то наказание, о котором никто его не просил.
Бродир встал в центр, не дожидаясь, пока дадут слово. Без вызова и без извинений.
От этого смолкли даже те, кто перешёптывался по сторонам.
— Я не буду говорить о своей вине, — сказал он. — Вы все её знаете. Я сказал о ней сам, при своих, и повторю здесь, если кому-то будет нужно. Я всё понимаю и несу полную ответственность перед семьями.
Он замолчал на мгновение. Не для веса — я видел по лицу: слова стоили ему больших усилий, которых не спрятать никакой выучкой.
— Но я буду говорить сейчас не об этом. Я говорю о том, что знаю, каково это — не увидеть беду, пока она не встала на пороге. Я не увидел или просто не хотел замечать. И пятеро заплатили за мою слепоту. — Он обвёл всех взглядом, медленно, не задерживаясь ни на ком дольше секунды. — Вы можете подождать решение школьных советов. Можете. Но я видел, что бывает, когда кто-то ждёт слишком долго, полагаясь на то, что беда подождёт вместе с ним.
— Легко тебе говорить, когда твоя вина уже названа, — бросил кто-то из дальних. — Тебе нечего терять.
— Мне есть что терять, — сказал Бродир, и голос его не дрогнул, хотя, казалось, должен был. — У меня растёт сын. Я хочу, чтобы он вырос в мире, где взрослые не ждут, пока бумага решит за них, стоит ли спасать соседей. Если для этого мне нужно будет снова просить прощения — я попрошу. Но сначала я прошу вас не повторить мою ошибку.
Круг молчал дольше, чем после любого из предыдущих голосов.
Человек с оленем на лице первым нарушил тишину — не согласием, но и не прежним упрямством.
— Ты умеешь говорить, старейшина Серого Паруса, — сказал он. — Признаю.
— Я не говорю ради того, чтобы говорить, — ответил Бродир. — Я говорю, потому что заплатил за право это делать дороже, чем хотел бы.
Я смотрел на него и не узнавал.
Не потому что он изменился. Потому что впервые видел, как то же самое умение — вести за собой, заставлять слушать, — работает не на него самого.
Умение было то же. Разница была в том, куда он его направил.
Кассий стоял в центре круга и ничего не сказал. Но по тому, как он слегка склонил голову, я понял: он тоже это заметил.
Бродир продолжал говорить ещё довольно долго, пытаясь убедить как можно больше людей и отвечая на все вопросы так, чтобы никто не смог придраться к сказанному.
Конунг наблюдал за всем этим с прежним спокойствием, не вставая со скамьи. Когда Бродир закончил и сел обратно на своё место, южный предводитель произнёс одну фразу, тихо, но так, что услышали все:
— Хорошая речь. Посмотрим, что от неё останется завтра, когда вы все проспитесь и снова начнёте считать каждый свой мешок зерна.
И вот тут я заметил вещь, которой не понял.
Он сказал это холодно — и при этом не встал и не ушёл.
Все дальние, кто спорил весь день, к тому времени уже расходились: человек с оленем на лице ушёл сразу, старик с посохом ещё раньше. Люди, которым всё равно, уходят первыми, потому что им незачем сидеть.
А конунг сидел.
Он приехал за недели пути на чужую беду, целый день просидел на своей скамье, сказал ровно три раза за весь Совет — и остался сидеть, когда всё кончилось ничем.
Человек, которому действительно всё равно, так себя не ведёт.
Я тогда не смог из этого ничего вывести. Просто отметил и отложил — туда же, куда откладывал сухую обувь Кассия и его же ночной разговор на пустой пристани.
Совет в тот вечер так и не решил ничего. Астрид объявила перерыв до завтра — было уже поздно, а усталые люди редко решают что-то стоящее.
Кассий нашёл меня уже за кругом, когда люди расходились к своим кострам.
— Тяжело было? — спросил я.
— Не тяжелее, чем в прошлый раз.
— В прошлый раз тебя хотя бы отчасти уже знали.
— В прошлый раз меня почти никто не знал, — сказал он. — Просто в прошлый раз я говорил с людьми, которые уже потеряли достаточно, чтобы слушать внимательно. Здесь люди ещё ничего не потеряли. Это не их вина. Это просто разница между теми, кто уже обжёгся, и теми, кто пока верит, что огонь — байка соседей.
— Бродир помог?
— Бродир сделал то, что не смог бы сделать я, — сказал Кассий, глядя туда, где Кольгрим уводил своего старейшину прочь от круга, мимо потухающих костров. — Я говорю фактами. Он говорит виной, которую
— Ты не находишь, что это подло?
— Это честно.
Он пожал плечами. Я уже научился отличать это движение от настоящего безразличия, и сейчас оно значило не «мне всё равно», а «я давно перестал удивляться людям».
— Использовать его вину, не веря ни единому его слову, — вот это было бы подло. А он взвешивал каждое слово. Может, даже готовился заранее.
Я подумал о том же самом и не нашёлся, что сказать.
Мы со Свенном шли домой вдоль берега, по темноте.
Во мне спорили две мысли, и ни одна не уступала.
Первая: Бродир, кажется, впервые за то время, что я успел его узнать, сделал что-то правильное не по расчёту.
Вторая: конунг, при всём своём холоде, был прав насчёт того, что станет с этой правильностью к утру.
— Как думаешь, они согласятся? — спросил Свенн.
— Не знаю. — Я посмотрел назад, туда, где уже тлели костры расходящегося Совета. — Знаю только, что мы не можем ждать, пока они решат. Линия стоит вооружённой не потому, что кто-то так захотел.
— А если никто не согласится вовсе? Если завтра снова начнут считать мешки зерна, как сказал конунг?
— Тогда пойдём тем числом людей, что наберётся, — сказал я.
И, произнеся это вслух, понял, что обдумывал этот вариант уже давно.
— Плохо будет, если пойдём малым числом. Но хуже, если даже не попробуем.
Свенн остановился.
— Ты сейчас говоришь как человек, который уже решил за клан, — сказал он.
Я хотел возразить ему и не смог.
Потому что он был прав, и потому что я не заметил, когда успел измениться. Месяц назад я стоял на пороге длинного дома и не мог выдавить из себя даже четыре имени вслух. Сегодня я уже говорю — и за себя, и за него, и за тех, кого даже не спрашивал.
— Не за клан, — сказал я наконец. — За тех, кто согласится.
— Это почти то же самое.
Он пошёл дальше, а я шагал за ним.
Спорить было не о чем: он был прав дважды.
Свенн молчал, и остаток дороги мы шли в тишине.
Я долго не мог уснуть.
За стеной мать и Эйвинд обсуждали, что видели сегодня на Совете. В словах матери Бродир звучал храбрее, чем я запомнил, а конунг — холоднее.
Может, так оно и было. А может, каждый пересказ выходит именно таким, каким человеку хотелось бы его помнить.
Я лежал и перебирал в голове голоса, прозвучавшие за день: сколько за поход, сколько против, сколько промолчало.
Счёт не сходился ни в одну сторону.
Может быть, поэтому Астрид и решила перенести решение на завтра. Не потому что все устали, а потому что не хотелось объявлять наугад.
Тело почти не устало: целый день на ногах.
Мешало другое.
Голова, которая теперь не путалась в мелочах, помнила каждое лицо, каждый довод и каждую паузу перед ответом. И не отпускала до утра ни одну мелочь, что произошла на Совете.
Глава 33. Рассвет.
Рог прозвучал на рассвете.
Дальний они бы даже не услышали. Этот был ближний.
Первая вышка. Та, что стоит ближе всех к посёлку.
Я вскочил раньше, чем понял, что проснулся. Хельга уже была у двери с топором. Мать не произнесла ни слова — просто оделась вместе с нами и на выходе из дома направилась к длинному дому.
Снаружи было серо и холодно. Тот час, когда ночь уже кончилась, а утро ещё не началось, и лагерь на склоне только-только начинал шевелиться: где-то раздували огонь, где-то женщина набирала воду, кто-то шагал к ближайшим кустам, зевая.
Рог оборвал всё это разом.
Две тысячи человек проснулись одновременно, и я впервые увидел, как выглядит паника, растянутая на полверсты берега.
Дальше я почти ничего не решал. Просто бежал туда, куда бежали все, кто знал, что делать, — к лагерю.
Про первую вышку мне рассказал Кассий, уже потом, когда всё кончилось.
Он в тот час гулял неподалёку — он вообще плохо спал последние недели и часто уходил к воде до рассвета, — и оказался в сотне шагов от вышки, когда тварь вышла со стороны скал.
— Со скал, — сказал он. — Не от воды. Дозорный успел развернуть станок, потому что ему не пришлось переставлять станину. Один болт.
— Попал?
— Под нижнюю челюсть. Прошло насквозь и ушло в мёрзлую землю.
Кассий помолчал.
— Он целил не в шею, — добавил он. — Он целил куда попадёт. У него был один болт и время на один выстрел.
Я сходил туда днём, когда стаскивали туши.
Тварь так и лежала поперёк тропы, пришпиленная к земле, — и болт был тот самый, тяжёлый, в руку взрослого мужчины, из тех, что я собирал своими руками полтора месяца назад.
Станок наверху был развёрнут в сторону тропы, не в сторону воды.
Тот самый разворот, ради которого я ставил механизм на вращение и вырезал гнёзда под ноги треноги. Асгейр тогда сказал, что вращение — лишняя работа, потому что стрелять всё равно будут в воду.
Я не стал напоминать ему об этом.
Дозорный к тому времени уже отсыпался, а с ним сидел на камнях незнакомый мне человек с луком за спиной — как выяснилось, его двоюродный брат из дальнего клана, пришедший ночью поболтать после шести лет разлуки.
Поболтали.
Их было пятнадцать.
Я сосчитал позже, когда всё кончилось и трупы стаскивали в одно место, — но и тогда, в самом начале, по тому, как расходились крики вдоль берега, было ясно: не одна, не две. Много.
Двенадцать обычных. Три больших.
Больших я узнал сразу. Четырнадцать шагов, короткая тупая морда, клыки наружу, глаза вразброс по всей голове — как та, что убила моего отца у длинного дома. Тот вид, после которого нормальный человек перестал бы спать вовсе.
Одна из них шла по берегу прямо через лагерь.
Я видел, как она взяла шатёр целиком — не разорвала, а именно взяла, как берут горсть, — и как то, что осталось от шатра, полетело в сторону
А потом я увидел котов.
Их держали три или четыре клана — тех самых огромных, в холке выше лошади, с которыми приезжие ходили в упряжи и на которых никто, кроме нас, не оборачивался. Ночью их держали привязанными у шатров.
Кто-то их отвязал. Или они отвязались сами.
Один пошёл на тварь сбоку — не прыжком, а той низкой, стелющейся рысью, какой кошки ходят по двору за мышью, только увеличенной в двадцать раз. Тварь развернулась к нему. Кот принял это движение боком, ушёл под удар и оказался у неё на спине раньше, чем я успел вдохнуть.
Дальше было некрасиво.
Он не бил и не грыз — он рвал, задними лапами, упершись передними, тем самым движением, которым обычный кот потрошит пойманную крысу. Тварь дёргалась под ним, пыталась достать, доставала — я видел, как когти прошли ему по боку, — но кот не отпускал.
Потом подошли ещё два.
Они не бросились разом. Они работали по очереди — как работают трое взрослых мужиков, поднимающих бревно: один держит, двое заходят, потом меняются.
Второй ударил её сбоку и сразу отскочил. Тварь развернулась к нему — и получила от третьего в другой бок. Развернулась туда — и первый снова оказался у неё на спине.
Так продолжалось, наверное, с полминуты. Каждый раз, когда она поворачивалась к одному, двое других били с боков, и каждый раз это отнимало у неё ещё немного.
Закончили они с этим не то чтобы красиво, но тогда это выглядело именно так.
Один взял её за шею — не куснул, а именно взял, всей пастью, до упора. Второй зашёл сзади и вцепился чуть выше того места, где у неё сходилась спина.
И они рванули.
В разные стороны, одновременно, упершись всеми лапами в землю, — так, как рвут пополам мокрую тряпку.
Тварь разошлась.
Не разорвалась и не лопнула — именно разошлась, по всей длине, с одним долгим звуком, который я потом слышал во сне несколько ночей подряд.
Затем коты синхронно отряхнулись — совершенно по-кошачьи, брезгливо потряся задними лапами, — и пошли в сторону своего лагеря.
Их было три, этих котов, и на троих к концу утра пришлось четыре твари. Хозяева потом отпаивали их чем-то из бурдюков и зашивали раны прямо на месте, а коты лежали и позволяли, изредка недовольно дёргая хвостом.
Хельгу я потерял из виду почти сразу.
Нашёл через полчаса — у длинных домов, что стояли недалеко от берега, где она держала проход между двумя стенами вместе с четырьмя мужиками из Серого Паруса. Проход был узкий, шагов в шесть, и для тварей там было тесно — помещалась лишь одна за раз.
Я узнал расстановку. Мы делали так же летом, у мастерской. Шестнадцать человек держали двоих, потому что твари не могли зайти сбоку.
Здесь их было пятеро против одной, и они её дожимали — по очереди, сменяясь, не давая ей развернуться.
Хельга била левой.
Правая рука у неё висела, прижатая к боку, и по тому, как она её держала, было ясно: это не новая рана, а старая — та самая, что ещё не срослась. Просто не выдержала нагрузки.
Она заметила меня.
— Не лезь! — крикнула, не оборачиваясь. — Уходи к причалу, там людей не хватает!
Я послушался.
Позже мне было стыдно за то, каким облегчением это было — получить приказ и не решать самому.
Свенна я встретил у причала, и он был не один: с ним стояли Гуннар, Ольгерд и ещё человек шесть — тех самых, кто ставил со мной вышки, — и все шестеро держали в руках гарпуны с промысловых лодок.
— Арбалеты! — крикнул Свенн, увидев меня. — Десять штук на носах, все заряжены!
Мы успели снять четыре, прежде чем стало не до этого.
Из четырёх выстрелов попали два. С расстояния в двадцать шагов, по движущейся цели, с земли, а не с качающейся лодки — я потом долго думал, что поправки, которые я вымерял под качку, здесь только мешали.
Двух тварей это остановило. Не убило — остановило, дав время подойти с гарпунами.
Своей тварью я обзавёлся ещё у складов, когда бежал к остальным.
Не выбирал — она вышла на меня из-за угла сарая, там, где я пробегал к берегу, и оказалась между мной и всеми остальными.
Обычная. Семь с четвертью шага. Правая сторона достаёт хуже — я знал это лучше, чем собственный рост.
Я ушёл от первого удара.
Это получилось само, без всякого решения, так же, как получалось на берегу с Хельгой — шаг в сторону, разворот корпуса, вес на дальнюю ногу. Тварь пронесла лапу мимо, туда, где я был вдохом раньше.
Я ушёл и от второго.
И на этом моё умение кончилось.
Потому что после второго нужно было бить, а бить было нечем. У Хельги в такой момент в руке оказывался топор. У меня в руке не оказалось ничего, кроме собственной руки, и я ударил ею — в бок, справа, туда, где рёбер девятнадцать вместо двадцати двух.
Удар вышел хороший. Я почувствовал его всем телом, от кулака до пятки, и он был быстрее и злее всего, что я мог сделать месяц назад.
Твари это явно не понравилось — судя по хрусту, который я услышал, и по тому, как она после этого начала реагировать.
Я ударил второй раз, ниже, в сустав передней конечности — четыре сустава, самое слабое место в конструкции, — и мне получилось повредить сустав.
Она резко развернулась ко мне всей тушей и бросилась тем самым рывком. Только на этот раз я мог его различить — и потому в последний момент увернулся от лапы.
И я понял, что сделал.
Я ранил её не так сильно, как хотелось бы. Зато разозлил знатно.
Дальше было отступление. Я пятился, уходил, снова пятился, и с каждым шагом расстояние между нами становилось меньше, потому что она делала полтора моих шага за раз, а мне некуда было деваться — за спиной стенка сарая, слева бочки, справа открытое пространство, на котором она достанет меня в три прыжка.
Голова считала.
Она считала всё это время, спокойно и отчётливо, как считала на вышках: сколько шагов до угла, сколько до бочек, за сколько ударов сердца она преодолеет открытое место, если я побегу. Считала и выдавала ответ, который мне не нравился.
Четыре удара сердца до угла. Ей нужно три.
Впервые за всю
Я успел подумать, что Кассий был прав. Ровно теми словами, какими он это сказал: не путать уверенность на площадке с уверенностью там, где будут твари.
На площадке Хельга останавливалась, когда я падал неправильно.
Эта не остановится.
И тут мимо пробежал человек.
Именно так — пробежал. Не остановился, не встал в стойку, не крикнул мне пригнуться. Он бежал в сторону берега, к большой твари, и моя оказалась у него по пути.
Он снёс ей голову на ходу.
Одно движение, слева направо, не сбавляя шага. Голова упала раньше туши. Он даже не обернулся посмотреть, что получилось, — просто побежал дальше, туда, куда бежал с самого начала.
Я стоял и смотрел, как оседает на землю то, от чего я только что не мог уйти.
На вид ему было лет тридцать. Я узнал его — тот самый молодой южанин, который на причале нёс свёрток в промасленной ткани так бережно, будто в нём было что-то живое.
Он бежал мимо и снял мою смерть с плеч между делом, как снимают паутину с дороги.
Я нашёл его через час, когда всё уже кончилось.
Он сидел на перевёрнутой лодке и точил клинок — длинный, слегка изогнутый.
Клинок переливался на свету. Не отблеском, как отливает начищенное железо, — свет шёл будто из самого лезвия, изнутри, ровно и слабо, и не менялся, когда я сдвинулся в сторону.
— Я хотел сказать спасибо, — сказал я.
Он поднял голову. Вблизи стало видно, что ему не тридцать — то ли сорок, то ли больше, просто лицо не показывало возраста, как у всех у них.
— За что?
— За тварь у складов.
Он подумал секунду, вспоминая. Вспомнил не сразу.
— А. — Он вернулся к клинку. — Не за что. Она была по дороге.
— Она была по дороге ко мне.
— Она была по дороге к большой. — Он провёл камнем по лезвию, посмотрел на свет, провёл ещё раз. — Если бы я обходил каждую тварь, которая стоит между мной и делом, я бы до сих пор шёл до причала. А кто-нибудь из той толпы бедолаг, что пыталась «сражаться» с той тварью, был бы уже мёртв.
Он сказал это без всякой рисовки, тем же ровным тоном, каким Асгейр говорит про гнилую доску.
— Ты неплохо уходил, — добавил он, не поднимая головы. — Два раза ушёл чисто. Плохо, что потом решил сблизиться и ударить.
— Почему плохо? Я бил справа. У них справа слабее.
— У них справа слабее, чтобы достать тебя. А не чтобы их бить голыми руками, даже не используя силу врат. — Он наконец посмотрел на меня прямо. — Ты не ранил бы её серьёзно. Ты просто её разозлил.
Я это понял ещё в тот момент, когда она бросилась на меня рывком. Но услышать это сказанным вслух, спокойно, человеком, который снёс ей голову на бегу, оказалось совсем другим делом.
— Что нужно было делать?
— Отходить и звать на помощь. — Он пожал плечами. — Ты не боец. Это не оскорбление, это видно за версту. Боец без оружия — тоже не боец, а я не видел у тебя даже ножа.
Ножа у меня действительно не было. Я выбежал из дома, не взяв ничего, потому что в голове у меня в тот момент было только слово «рог».
— Как тебя зовут? — спросил я.
Он назвался. Рагнар.
Позже мне сказали, кто он: правая рука конунга. Один из двух сильнейших в клане.
Он спас меня от смерти по дороге и через час не помнил об этом.
Двух больших держали у самой воды.
Я вышел туда вместе с общим движением и увидел это издалека: толпа человек в полсотни, растянутая полукольцом, и в середине — две туши по четырнадцать шагов, которые эта полсотня держала на месте и не могла ни свалить, ни подпустить ближе.
Держали хорошо. Гарпуны, топоры, смена по очереди — я узнал расстановку, её ставил Торкель.
Держали — и всё. Дальше этого дело не шло.
А потом в одну из них ударил клинок.
Я увидел его целиком, от начала до конца, и до сих пор не могу решить, что́ именно видел.
Это была не тень удара, какую оставляет Хельга, — не смазанное движение воздуха, которое замечаешь краем глаза и потом три дня не уверен, было ли оно. Это был клинок. Различимый полностью: длинный, слегка изогнутый, ровно очерченный по краю — как если бы кто-то вырезал форму меча из самого света и швырнул её через полсотни шагов.
Он попал твари в бок и оставил явно видимый порез, из которого сразу стала сочиться кровь.
Толпа отшатнулась вся разом — не от твари, от удара.
Тварь развернулась в ту сторону, откуда он пришёл.
Конунг шёл пешком.
Шагах в пятидесяти, вдоль кромки воды, спокойным ровным шагом, каким ходят по своему двору. Один. Клинок он держал в опущенной руке.
— Оставьте её на меня! — крикнул он, не повышая голоса больше, чем нужно, чтобы услышали. — Разбирайтесь со второй!
И тварь пошла к нему.
Она попыталась ускориться.
Я видел это движение — тот самый рывок, которым у длинного дома взяли моего отца, — и не увидел его завершения.
Потому что конунг ударил.
Не остановился, не встал в стойку, не замахнулся широко — просто повёл рукой на ходу, и второй клинок ушёл к твари и подсёк ей передние конечности в тот самый миг, когда она отталкивалась.
Тварь споткнулась.
Она попробовала снова. Он ударил снова.
И ещё раз. И ещё.
Каждый раз, когда она собиралась для рывка, клинок ударял в неё раньше, чем рывок начинался, — и всякий раз она теряла шаг и вынуждена была начинать заново.
Он шёл, не меняя темпа. Как человек, который знает, сколько шагов ему осталось, и не видит причин идти быстрее.
Когда между ними осталось шагов десять, конунг пропал.
Именно так. Не размазался, не мелькнул — я не поймал ни одного промежуточного положения. Вот он идёт. Вот его нет.
Вот он стоит за тварью, спиной к ней, с опущенным клинком.
Тварь ещё стояла.
Потом её верхняя половина поехала вбок и вниз, отделяясь от нижней по длинному косому разрезу, прошедшему
Конунг обернулся не сразу.
Постоял, дал ей осесть. Потом подошёл, наклонился над тем, что осталось от груди, и что-то оттуда достал.
Я стоял слишком далеко, чтобы разглядеть. Видел только, что оно небольшое — помещалось между двумя пальцами — и что он поднял это к свету и разглядывал довольно долго.
А потом улыбнулся.
Не победе. Тому, что держал в пальцах.
Так улыбается человек, который наконец нашёл вещь, за которой пришёл, и убедился, что она именно та.
Он спрятал её куда-то под плащ, вытер клинок о шкуру твари и пошёл ко второй, которую всё ещё держала полусотня.
Всё кончилось к тому времени, когда солнце встало полностью.
Пятнадцать туш. Я пересчитал их сам, дважды, потому что первый счёт мне не понравился: двенадцать обычных, три больших. В прошлый раз, в третью волну, их было десять. И одна крупная.
Наших потерь не было.
Ни одного человека из посёлка — ни из дома Хальвара, ни из Серого Паруса, ни из тех, кто ставил вышки со мной. Ни одного.
Гостей погибло шестеро.
Все — из тех, кто спал в лагере на склоне и не был ни в дозоре, ни рядом с оружием, когда прозвучал рог. Все — из кланов, которые не отправили своих в патрули.
Человек с оленем на лице был среди них.
Я узнал его по татуировке, потому что больше узнавать было не по чему. Он вчера сказал, что живёт в трёх днях плавания отсюда и никаких тварей отродясь не видел. Сегодня он увидел одну, вблизи, и это оказалось последнее, что он увидел вообще.
Я стоял над ним и пытался почувствовать хоть что-то похожее на то, что чувствуют в таких случаях.
Не получалось.
Получалось только одно, простое и стыдное: если бы его клан поставил людей в дозор, как десятки других кланов, — он был бы жив.
Наши потери были нулевые не потому, что нам повезло. Они были нулевые потому, что мы месяц непрерывно готовились, а половина съезда об этом даже не спросила.
Кассия я нашёл у воды.
Он стоял в стороне от всех, у самой кромки, и смотрел не на туши и не на людей, а туда, где горловина сужалась перед открытой водой.
— Ты дрался? — спросил я.
— Немного.
По его виду сказать было нельзя вообще ничего. Ни крови, ни грязи, ни рваной одежды. Обувь сухая, хотя он стоял в двух шагах от прибоя.
Я отметил это и не стал спрашивать. Просто положил рядом с остальным, что уже лежало без ответа.
— Пятнадцать, — сказал я. — В третью волну было десять.
— Знаю. Я считал.
— И что это значит?
— Что копилось дольше. — Он не отводил взгляда от воды. — Волна больше предыдущей. Следующая будет больше этой.
— Насколько больше?
— Не знаю, — сказал он, и это «не знаю» прозвучало у него совсем не так, как звучало раньше — не как отказ отвечать, а как настоящее незнание. — Раньше я думал, что примерно понимаю, с какой скоростью это растёт. Сегодня утром перестал понимать.
Конунг подошёл к тушам, когда их стаскивали в одно место.
Он обошёл большую — ту, что развалил надвое, — потом обошёл обычную. Присел на корточки у второй, взял её за верхнюю губу, оттянул, посмотрел на зубы. Сказал что-то своим, коротко, на своём наречии.
Один из его людей записал.
Я стоял достаточно близко, чтобы это увидеть, и достаточно далеко, чтобы не расслышать слов, — и потому единственное, что я вынес из этой картины, было ощущение: он не удивлён.
Никто из его людей не был удивлён.
Они дрались с тварями не как люди, впервые увидевшие невиданное. Они дрались с ними как с работой, которую делали раньше и знали, чего от неё ждать.
Конунг поднялся, отряхнул руки и посмотрел прямо на меня.
Второй раз за эти дни.
— Твой станок? — спросил он, кивнув в сторону первой вышки, где всё ещё лежала пришпиленная болтом тварь.
— Мой.
— Хорошая работа.
Он не сказал больше ничего и пошёл дальше, туда, где Астрид уже собирала старейшин, — а я остался стоять с мыслью, которую до этого утра ни разу не думал вслух.
Всю осень я считал, что главное — успеть. Построить, вооружить, укрепить, не опоздать до снегов.
Теперь я стоял среди пятнадцати туш, из которых одну положил человек, как будто прогуливаясь по берегу, а другую — кот, и понимал, что считал не то.
Успеть было мало.
Главным было — чтобы вот эти люди пошли с нами.
Не потому что нас мало. Потому что то, что для нас было смертью — четырнадцать шагов, двадцать глаз, четыре человека за раз, — для них было рядовым противником. Одним из. Тем, у которого смотрят зубы и что-то записывают в книжечку.
Я не знал, чего они за это попросят.
Но уже понимал, что просить будут, и что цена, какой бы она ни была, окажется меньше, чем цена шести человек, спавших в шатрах на склоне, пока их старшие вчера считали мешки зерна.
Вечером я сел и записал всё, что успел заметить за утро.
Двенадцать обычных, три больших. Ни одной с левой стороны горловины — все вышли либо со скал, либо с берега южнее посёлка. Первая — у первой вышки, за час до общего рассвета. Последняя — у причала, уже при полном свете.
Четыре твари на трёх котов. Одна на станок с вышки. Одна на конунга. Две остановлены арбалетами с лодок, добиты гарпунами. Остальные — на всех прочих.
Шесть погибших, все из спавших. Ноль из стоявших в дозоре.
Я смотрел на эти числа и понимал, что они складываются в одно предложение, которое я уже могу произнести и которое вчера ещё не имел права произносить вслух.
Мы выстояли не потому, что были сильными.
Мы выстояли потому, что были готовыми — и потому, что среди гостей нашлись те, кто оказался сильным настолько, что это могло перекрыть даже всю нашу подготовку.
Оставалось убедить их остаться.
Глава 34. Решение.
Совет собрали в полдень, не дожидаясь, пока уберут тела.
Берег к тому часу выглядел так, как не выглядел ни разу за всю мою жизнь.
Туши стащили в одно место чуть южнее причала — пятнадцать штук, три из
Люди конунга ходили между ними с ножами и мешками. Наши старались туда не смотреть.
Шестерых погибших положили отдельно, выше по склону, под парусиной, и над ними сидели их же родичи — по одному-двое от каждого клана, молча.
Круг был тот же самый — те же колья, та же размеченная площадка между двумя грядами камней. Только теперь пустых мест в нём не осталось.
Я сосчитал сразу, по привычке: сорок с лишним старших было вчера, сегодня — на одного меньше.
Один из старших был мёртв.
Разница была не только в этом. Разница была в том, что сегодня сидели все, а не половина стояла у выхода, готовая уйти в любую минуту.
Астрид не стала открывать долго.
— Вчера мы спорили, идти ли, — сказала она. — Сегодня спорить не о чем. Шестеро мертвы. Пятнадцать туш на берегу. Вопрос теперь один: кто, сколько и когда.
Никто не возразил.
Я стоял на том же месте, что и вчера, у края внешнего кольца.
И впервые за два дня чувствовал не раздражение, а облегчение. Уродливое, стыдное облегчение человека, который получил своё не потому, что убедил, а потому что за него убедили твари.
Считали до вечера.
И первое, что выяснилось: считать пока нечего.
На съезд приехали старшие. С ними — сопровождение, по десятку-полтора на клан, и почти все эти люди приехали не воевать, а везти своего старшего и стоять при нём.
Всё войско, которое сейчас стояло на нашем берегу, было гостями.
— Сколько ты можешь дать? — спрашивала Астрид.
— Полторы сотни, — отвечал кто-то. — Через три недели.
— Почему три?
— Потому что они у меня дома, за четыре дня пути. Гонец идёт четыре дня. Люди собираются неделю. Обратно идут четыре дня. И это если не штормит.
Так и шло по кругу.
Каждый называл два числа: сколько людей и сколько времени. Второе число почти всегда оказывалось важнее первого.
Я складывал за ними, потому что руки были заняты, а голова нет.
Выходило больше тысячи — если все, кто назвал число, действительно приведут названное.
Тысяча сто с чем-то по обещанному. Около девятисот, если вычесть тех, кого старшие вычеркнут сами, когда посмотрят на списки на свежую голову.
А по срокам выходило три недели. Кому-то две, кому-то четыре, и весь поход упирался в самого дальнего.
Плюс лодки: сорок с лишним бортов, из них десяток наших, с арбалетами на носу.
Один клан мог выйти хоть завтра.
— Мои уже здесь, — сказал конунг, когда дошла очередь. — Все, кто пришёл со мной, идут. Ждать я никого не заставлю.
— А припас?
— Я отправлю четверых обратно. Приведут ещё людей и всё, что нужно для стражи у купола. Придут позже, к месту.
Никто не стал уточнять, что́ именно нужно для стражи у купола и сколько это займёт лодок.
Тысяча человек.
Всю осень мы потеряли двадцать одного, и это число казалось мне огромным. Тысяча — не казалась ничем. Тысяча казалась небольшим числом, только если ты не видишь тысячу человек перед собой.
Асгейр вклинился в раскладку один раз — когда дошло до бортов.
— Я говорю про то, что вижу, — сказал он. — Сейчас на берегу сорок три лодки. Из них зимний переход выдержат тридцать одна. Остальные двенадцать пойдут, если вам нужны двенадцать лодок, которые не вернутся.
— Мы приведём свои, — сказал кто-то из дальних.
— Приводите. Я про них ничего сказать не могу, пока не увижу. — Асгейр обвёл рукой берег. — Но считать я буду от того, что стоит здесь.
Он помолчал.
— И вот что надо считать. На большую лодку тридцать человек с припасом — это уже тесно. Тридцать пять — это когда четыре дня сидят плечом к плечу, не вставая. Больше сорока — это когда до места дойдут не бойцы, а мешки.
— Сколько надо?
— На тысячу двести человек с припасом и снаряжением — не меньше пятидесяти хороших бортов, — сказал Асгейр. — Лучше шестьдесят. И это без запаса на те, что не дойдут.
Спорить с ним никто не стал. Человек, сорок лет строивший эти самые лодки, был единственным в круге, кому в этом вопросе верили на слово все сорок кланов сразу.
Значит, недостающее должны привести те, кто придёт через три недели.
Из тридцати одной, что стояла на берегу сейчас, десять были наши — с арбалетами на носах.
Кто-то из дальних предложил идти в два захода.
— В два захода — значит, первые ждут вторых на льду, — сказал Торкель. — Четыре дня. Без укрытия. Рядом с дырой.
На этом разговор о двух заходах кончился.
Свои говорили после чужих.
Бродир поднялся первым и назвал число от Дома Серого Паруса — почти всех, кто мог держать оружие. Кольгрим стоял рядом и, когда Бродир закончил, добавил одно слово:
— Я тоже.
Бродир посмотрел на него.
— Ты нужен здесь.
— Здесь и без меня хватит, — сказал Кольгрим. — Там — не хватит.
Больше они об этом не говорили.
Асгейр назвал своих людей и себя. Торкель — своих и себя.
Я ждал, что кто-то скажет им про возраст. Никто не сказал: Торкелю пятьдесят три, он лучший гарпунщик на этом берегу, а восемь шагов дальности не зависят от того, сколько человеку лет.
Потом Астрид начала называть тех, кто остаётся.
— Хельга. Свенн. Гуннар.
Свенн шагнул вперёд прежде, чем она закончила.
— Ребро зажило.
— Я знаю.
— К отплытию буду в полной силе. Я уже сейчас в полной силе, спроси кого хочешь, я сегодня утром…
— Свенн. — Астрид не повысила голос. Она вообще редко его повышала. — Ты остаёшься не потому, что не годен. Ты остаёшься потому, что нужен здесь.
— Здесь нужны все.
— Здесь нужны те, кто дрался с тварями вблизи и выжил. — Она обвела кругом рукой, коротко, будто отмахиваясь от чего-то. — Уходит тысяча. Остаётся четыреста дворов, женщины, дети, старики и та горстка, что я сейчас называю. Если завтра сюда придёт вторая волна, эти четыреста дворов будут держать те, кого я оставила. Я не могу оставить их на людей, которые тварь видели только со стороны.
Свенн стоял с открытым ртом ещё секунду,
— Хельга, — продолжила Астрид, не давая паузе затянуться. — То же самое.
— Я не спорю.
— Знаю, что не споришь. Говорю, чтобы все слышали, а не чтобы ты услышала.
Хельга кивнула. Рука у неё была подвязана — ту самую, правую, ей перетянули к вечеру, когда стало ясно, что утреннее держание прохода даром не прошло.
Я смотрел на них обоих и понимал, что Астрид права до последнего слова, и что я никогда в жизни не хотел бы быть на её месте.
Она называла имена людей, которые останутся защищать посёлок, и в каждом имени было второе, непроизнесённое: этот, если что, умрёт здесь, а не там.
Конунг заговорил, когда с раскладкой было покончено.
Он не вставал — как и вчера. Просто дождался паузы и сказал в неё, ровно и негромко, так, что круг снова замолчал сам.
— Мой клан идёт.
Пауза.
— За плату.
Я видел, как несколько человек в кругу переглянулись. Не возмущённо — скорее с тем выражением, с каким смотрят на человека, сказавшего вслух вещь, которую все и так предполагали.
— Называй, — сказала Астрид.
— Туши. — Он поднял руку, показывая в сторону берега, где всё ещё лежали пятнадцать штук. — Все. Эти пятнадцать и все, что будут убиты в походе. Мы забираем их целиком.
Тишина стала другой.
— Зачем? — спросил кто-то из дальних.
— Это моё дело.
— Это станет нашим делом, если окажется, что вы вытаскиваете из них что-то, чего мы не понимаем.
— Вы и так не понимаете, — сказал конунг. — Разница в том, что мы понимаем. За это вы и платите.
Я это уже видел утром — как они работают с тушами.
Не разделывали, как разделывают кита или тюленя, снимая всё подряд. Резали прицельно.
Один вскрывал, второй смотрел, третий записывал. И брали далеко не всё — из некоторых туш, кажется, не взяли вообще ничего и просто пошли дальше.
Значит, им нужно не мясо и не шкура.
Значит, им нужно то, что бывает не в каждой.
Я стоял и вспоминал разговор двухмесячной давности.
Кассий тогда, разбирая с нами то, что осталось после нападения, обмолвился вскользь: в тварях есть вещи, за которые в тёплых землях дают хорошие деньги.
Тогда я пропустил это мимо ушей. Было не до того.
Теперь я вспомнил и это, и то, как утром конунг наклонился над развороченной грудью крупной и достал оттуда что-то, помещавшееся между двумя пальцами.
И как он на это смотрел.
Он не за плату сюда пришёл, подумал я. Он пришёл посмотреть, есть ли здесь то, что он ищет, а плату назначил после того, как убедился.
Вслух я, разумеется, ничего не сказал.
— Дальше, — сказала Астрид.
— Дальше — сфера.
Круг зашумел впервые за весь день.
— Когда вы закроете эту вашу дыру куполом, — продолжил конунг, не обращая внимания на шум, — кто-то должен будет за ним стоять. Заслон, люди в смену, круглый год. Это делаем мы. И купол переходит к нам.
— Купол — это единственное, что стоит между нами и бездной, — сказал Бродир. — Ты просишь отдать его чужому клану.
— Я прошу отдать его тем, кто умеет с ним обращаться и кому есть чем платить за постоянную стражу. Вы можете держать там людей круглый год? Своих людей, зимой, за четыре дня пути от дома?
Бродир не ответил.
— Тогда его будем держать мы, — сказал конунг. — И иногда открывать.
— Ты не знаешь, о чём просишь, — сказал Кассий.
Он говорил из круга, стоя, и я впервые за два дня услышал в его голосе то, чего в нём не было даже вчера, когда его звали приезжим шарлатаном.
— Тогда объясни.
— Сфера — не дверь. У неё нет петель и нет ручки. Это заслон, поставленный один раз и рассчитанный на то, чтобы стоять, пока стоит. Каждое открытие — это не «приоткрыть и закрыть обратно». Это заново уговорить его встать на место.
— И он встаёт?
— Неизвестно, насколько его хватит.
— Значит, встанет и дальше, — сказал конунг.
— Я говорю: неизвестно. — Кассий не отвёл взгляда. — И ещё одно. Я не видел, чтобы кто-нибудь использовал такой артефакт, сделанный из дерева. Я видел каменные. Видел стеклянные. Их ставят школы — и даже школы меняют их раз в несколько лет.
— Тогда мы будем первыми, кто узнает.
Сказано это было ровно, без вызова, и именно поэтому прозвучало хуже, чем если бы он огрызнулся.
Я смотрел на Кассия и видел, что он мог бы сказать ещё многое. И что он этого не скажет — потому что круг уже слушал не его.
— Зачем открывать?
— Затем, зачем всё остальное. — Он впервые за разговор чуть повёл плечом. — Оттуда идёт то, за что платят. Пока купол закрыт наглухо, он никому ничего не даёт. Открывать будем мы, по своему счёту, и собирать урожай тоже будем мы.
Вот теперь круг зашумел по-настоящему.
Я слышал в этом шуме всё сразу: и «они наживаются на нашей беде», и «а кто ещё будет там стоять», и «пусть стоят, лишь бы стояли», и «сколько же они с этого возьмут».
Астрид дала шуму продержаться ровно столько, сколько было нужно, чтобы все высказались друг другу, а не ей.
Я стоял и слушал, и меня не отпускала одна мысль, которую я не мог ни додумать до конца, ни отогнать.
Всё, о чём они сейчас спорили, — купол, доли, урожай, — стояло на одном допущении: что купол вообще получится поставить. Что мы дойдём. Что Кассий сделает то, что обещал сделать.
Тысяча человек собиралась делить шкуру зверя, к которому ещё четыре дня пути по зимней воде.
Вчера конунг сказал почти теми же словами про школы: пока соберутся, пока решат, пока поделят ещё не убитого зверя.
Сегодня этим занимались мы сами, и никто, включая меня, не находил в этом ничего странного.
Потом Астрид подняла руку.
— Всё? — спросила она конунга.
— Нет. Есть то, что даю я.
Он выпрямился на скамье — первое движение за весь день, которое можно было назвать движением.
— После того как школы придут и всё здесь заберут себе — а они заберут, — мой клан остаётся должен. Любому клану, до которого эта дыра может дотянуться
Тишина, наступившая после этого, была совсем другого сорта.
Я быстро посчитал в уме и понял, что не могу оценить это предложение, потому что не знаю, сколько стоит один приход клана, положившего сегодня утром крупную тварь силами одного человека.
Судя по лицам вокруг — этого не знал никто.
— Десять раз, — повторил старик с посохом. — За купол, который ещё не поставлен, и за туши, которых ещё нет.
— За купол, который поставите вы, — уточнил конунг. — Ставить его будет ваш маг. Мы только встанем рядом.
Торговались долго.
Дольше, чем считали лодки. Дольше, чем спорили о людях.
Я слушал вполуха, потому что не понимал и половины: доли, права, что считать добычей, кто отвечает, если стража уйдёт, и что будет, если школы придут раньше срока.
К вечеру сошлись на числе.
Семьдесят из ста — южному клану. Остальные тридцать — тем кланам, которые пойдут в поход и вернутся.
Не поровну между всеми северянами. Только тем, кто пойдёт.
Я услышал это и понял, что конунг только что сделал за Астрид половину её работы: до этой минуты кто-то ещё мог думать, идти или не идти, а после неё каждый клан в круге понимал, что отказ стоит не только совести.
Он не переубеждал. Он назначил цену отказу и замолчал.
— Сфера остаётся за нами, — сказал он в конце. — Доля — семьдесят. Десять походов на помощь — как сказано. Согласны?
Астрид посмотрела на круг. Круг молчал так, как молчат согласные.
— Согласны, — сказала она.
Расходились уже в темноте.
Я шёл вдоль воды вместе со Свенном, который за весь остаток Совета не произнёс ни слова, и с Хельгой, которая шла молча по другой причине — ей просто было больно, и она не собиралась об этом говорить.
— Скажи что-нибудь, — попросил я наконец.
— Что сказать? — Свенн даже не повернулся. — Что меня оставили дома, как больного?
— Тебя оставили, потому что ты нужен.
— Так говорят всем, кого оставляют.
— Всем говорят «ты нужен здесь», — сказала Хельга. — А тебе сказали «ты один из немногих, кто дрался с тварью вплотную и выжил». Это разные фразы. Научись их различать, или следующие полгода будут для тебя очень длинными.
Свенн промолчал.
— Она права, — сказал я.
— Знаю, что права. — Он пнул подвернувшийся камень, и тот ушёл в темноту, в сторону воды. — Я всё это понимаю, Стейн. Я просто не могу с этим ничего поделать. Ты уходишь, отец уходит, все уходят, а я остаюсь стоять на берегу и махать вслед.
Он сказал это и, кажется, сам испугался того, что сказал, — потому что дальше пошёл быстрее, обогнав нас на полшага, чтобы не смотреть в лицо.
Я не стал догонять.
Некоторые вещи человеку нужно донести до дома самому.
В посёлке в ту ночь остались не только мы.
Люди конунга не свернули лагерь. Два охотничьих клана — те, чьи дозорные стояли на вышках вместе с нашими, — остались тоже.
И кочевники с котами. У них, как выяснилось, вообще не было того места, куда полагается возвращаться, — и потому решение далось им проще всех.
Я шёл мимо их костров и считал.
Три клана. Может, четыре. Плюс люди конунга — те, кто не пойдёт в поход, а останется держать берег.
Астрид оставляла Хельгу, Свенна и Гуннара защищать четыреста дворов, и это звучало страшно, пока не начинаешь считать всё остальное.
С кочевниками, охотниками и южанами получалось не так страшно.
Получалось даже неплохо.
Дома мать накрывала на стол — на четверых, потому что Эйвинд теперь ел с нами каждый вечер, — и, когда мы вошли, посмотрела сначала на подвязанную руку Хельги, потом на меня.
— Всё решили? — спросила она.
— Всё.
— Ты идёшь.
Это был не вопрос. Я всё равно ответил:
— Иду.
Она кивнула и вернулась к столу, и по тому, как ровно она это сделала, я понял, что она знала ответ ещё до того, как я утром вышел из дома.
Может быть, знала с того самого дня, когда я впервые принёс с линии дощечку с расчётом.
Эйвинд ел молча дольше обычного.
— Мои идут, — сказал он наконец. — Все, кто пришёл со мной. Чёрный Плёс дал шестьдесят человек.
— А ты? — спросила мать, не оборачиваясь от очага.
— А меня оставили.
Он сказал это ровно, но ложку положил.
— Астрид?
— Астрид. — Эйвинд усмехнулся, невесело. — Спросила, сколько лет я держал в руках тесло. Я сказал. Она сказала: Асгейр уходит, Торкель уходит, из тех, кто умеет чинить лодку, а не только грести на ней, остаются двое, и обоим за семьдесят. Тридцать одна лодка уйдёт, вернётся не тридцать одна. Кто-то должен быть здесь, когда они вернутся.
— И ты согласился.
— Я тридцать лет не был дома, Ингрид. Приехал помогать с бедой — и в первую же неделю меня оставляют дома. — Он посмотрел на свои руки, лежащие на столе. — Смешно, если подумать.
Мать наконец обернулась. Лицо у неё было такое, какого я не видел с самого его приезда, — и она сразу же сделала вид, что просто поправляет что-то у очага.
— Я рада, — сказала она, стоя спиной.
— Я знаю, — сказал Эйвинд. — Мне бы твою уверенность.
Хельга посмотрела на них обоих и ничего не сказала. Я тоже промолчал.
Позже, когда мать вышла за дровами, Эйвинд наклонился ко мне через стол.
— Береги там себя, — сказал он вполголоса. — Больше будет некому. Может, по ней сейчас и не видно, но она ещё переживает утрату. Второго раза она может и не пережить.
— Я не боец.
— Я знаю. Я и не прошу тебя быть бойцом. — Он подтянул к себе кружку. — Я прошу тебя быть среди тех, кто вернётся.
Хельга это услышала. Она ничего не сказала, но я заметил, как чуть дрогнул угол её рта — впервые за весь этот бесконечный день.
Спать я лёг с числами в голове.
Тридцать одна лодка на берегу и ещё столько же обещанных. Тысяча с лишним человек — обещанных, но ещё не
Три недели.
Я поймал себя на том, что считаю их не как срок ожидания, а как срок работы: три недели — это ещё десять станков, если не спать. Или пятнадцать, если ставить только на те лодки, что пойдут первыми.
И одно число, которого никто сегодня не назвал вслух, потому что назвать его было некому: сколько из этой тысячи вернётся обратно.
Я попробовал прикинуть и остановился на середине счёта.
Впервые за всю осень я оборвал расчёт нарочно.
Глава 35. Подготовка.
На следующее утро я насчитал в мастерской материала на семь станков.
Дуб был — Асгейр придержал часть про запас ещё с осени, сам не зная зачем. Сосна нашлась в остатках от вышек. Не хватало жил на тетивы: те, что я заготовил в начале зимы, ушли на десять станков для наших лодок, а новых китов никто бить не собирался посреди сборов войска.
— Возьми у охотников, — сказал Асгейр, когда я пожаловался. — У них жилы для лука. Тоньше, чем нужно. Но это не беда — тоньше можно перекрутить и сделать толще, а толстую уже не утончишь. Бери, что есть.
Он оказался прав. Тоньше означало больше времени на протяжку — приходилось перекручивать по две-три нити в одну, прежде чем тянуть, — но не означало брак.
К вечеру первого дня я пересчитал заново и получил не семь, а десять — если Гуннар и Ольгерд встанут со мной с рассвета, а Свенн перестанет отвлекаться на каждую лодку, показавшуюся у горловины.
— Я не отвлекаюсь, — сказал Свенн. — Я слежу, не опоздавшие ли.
— Ты слушаешь горн раньше, чем я успеваю сказать «подай доску».
— Значит, у меня хороший слух.
Спорить с этим было нечего, и я не стал.
Снег лёг в первую же ночь — не сильный, но настоящий, тот, что уже не растает до весны. Я вышел утром и увидел мастерскую занесённой по щиколотку, а поверх снега — цепочку следов Гуннара, который пришёл раньше меня и уже разгребал дорожку к двери.
— Снег начался раньше, — сказал он, не оборачиваясь.
— Заметил.
— Значит, и вода встанет раньше. Успеем до льда — хорошо. Не успеем — придётся рубить проход.
Он сказал это так буднично, будто речь шла о заготовке дров, и я подумал, что три недели назад такая фраза заставила бы меня остановиться и пересчитать всё заново. Теперь я просто взял топор и пошёл счищать снег со второй распорки.
Первые лодки пришли на четвёртый день.
Клан с восточного берега — не тот, что спорил на Совете, кто-то помельче, — привёл сорок человек и две лодки, обе латаные, обе явно не рассчитанные на зимний переход в их нынешнем виде. Асгейр осмотрел борта, покачал головой и отправил своих людей конопатить швы, пока гости отогревались у костра.
— Успеете до похода? — спросил я.
— Успеем, если эти двое не решат, что лодка чинится сама, пока они спят. — Асгейр кивнул на молодых парней, привёзших лодки. — Обычно именно так и решают.
Не решили. К утру швы были готовы, и я поставил на нос первой станок — свежий, из тех семи, что мы собрали за четыре дня.
Вторую вооружить не успели: жил не хватило, а протяжка новой тетивы занимала целый день сама по себе.
— Пойдёт с гарпуном, — сказал я хозяину. — Станок поставим на следующей, если придёт.
Он не спорил. К тому времени уже все понимали, что станки достаются не по знатности клана, а по очереди, в которой лодка оказалась готова их принять.
Дни потекли одинаково, и в этом одинаковом течении была своя польза: я перестал считать часы и начал считать станки.
Утро — заготовки. Полдень — сборка. К этому времени руки у Гуннара и Ольгерда уже не требовали объяснений, какой угол у ложа, какой у упора, — и я начал доверять им целые станки, проверяя только натяжение, а я занимался тетивами.
Вечер — снова тренировки.
Это была единственная часть работы, которую я никому не отдавал. Жила из охотничьего лука тянется иначе, чем жила с промысловой лодки, и ошибиться в узле означало потерять день на новую заготовку, а дней у нас было не много.
Ошибся я на второй день — один раз, и хватило одного.
Тетива лопнула не на протяжке, а уже на станке, при первой пробной натяжке, — с сухим коротким треском, от которого я отшатнулся раньше, чем понял, что произошло. Обрывок хлестнул по руке, оставив длинную ссадину через костяшки, и ещё долго потом я находил в мастерской обрывки жилы, залетевшие в самые неожиданные углы.
— Больно? — спросил Ольгерд.
— Терпимо.
— Значит, будешь ещё раз натягивать так же?
Я посмотрел на руку, на станок, на день, который эта ошибка только что съела.
— Буду. Только с запасом на растяжение, а не впритык.
Второй раз я тянул медленнее, оставляя палец свободного хода там, где в прошлый раз оставил без запаса, — и тетива выдержала, и весь остаток вечера я объяснял Гуннару и Ольгерду именно этот палец свободного хода, чтобы больше никому не пришлось вычислять его собственной кровью.
К концу первой недели станков было пятнадцать.
Я сам не поверил числу, пока не пересчитал дважды. Пятнадцать — это была верхняя граница того, что я называл Свенну в первый вечер, «если не спать», и мы почти не спали, работать начинали еще до рассвета, а заканчивали глубокой ночью.
Лодки приходили волнами, и в каждой волне был свой рассказ, как добрались.
На восьмой день пришёл клан с озёрных верховьев — те, что живут дальше всех от моря и потому дольше всех собирались: их гонец шёл не четыре дня, а семь, потому что дорога петляла через перевал, засыпанный ранним снегом. Привели восемьдесят человек и три лодки, взятые взаймы у соседей, потому что своих мореходных у них отродясь не водилось.
— Мы озёрный народ, — сказал их старший, разглядывая станок так, будто видел разводной ключ. — Топором машем неплохо. С этим — не приходилось.
— Покажу, — сказал я.
Показывать оказалось дольше, чем я рассчитывал. Взвести станок — не то же самое, что взвести обычный
Первый из них выстрелил слишком рано, не довзведя до конца, и болт ушёл в песок в пяти шагах перед собой.
— Ещё раз, — сказал я, поправляя рычаг. — Дожимай до щелчка. Если не щёлкнет — не готово.
Второй раз он дожал до конца. Болт лёг в бревно на пятнадцати шагах, не по центру, но лёг.
К вечеру двое из них уже могли взвести станок и попасть в то же бревно, воткнутое в песок саженях в двадцати. Не идеально, но достаточно.
На двенадцатый день горн у горловины протрубил иначе, чем обычно, — не тревогу, а тот особый долгий сигнал, которым встречали большую делегацию.
Пришёл Клан Чёрного Плёса — не весь, вторая волна, те, откуда прибыл Эйвинд.
Эйвинд встречал их сам, стоя на причале рядом со мной.
— Знакомые лица? — спросил я.
— Все знакомые. — Он смотрел на подходящую лодку так, как смотрят на письмо, которое давно ждал и одновременно боялся получить. — Тридцать лет одни и те же лица, Стейн. Привыкаешь.
Среди прибывших была женщина лет пятидесяти, которая, ступив на причал, сперва обняла Эйвинда так крепко, что он охнул, а потом отстранилась и с размаху дала ему подзатыльник.
— За что? — спросил Эйвинд, потирая затылок.
— За то, что не дождался нашего возвращения и уплыл. Мы три дня гребли, думая, что ты уже там.
— Меня оставили.
— Знаю. Гонец догнал нас на второй день. — Она обвела взглядом причал, мастерскую, станки на носах лодок. — Хорошо, что оставили. Здесь тоже нужны руки, которые понимают дерево.
Она оказалась права раньше, чем я успел спросить, что она имеет в виду: к вечеру двое из прибывших с Чёрного Плёса уже стояли рядом со мной у верстака, разбираясь в чертеже станка так, как разбирается плотник, а не воин.
К пятнадцатому дню людей на берегу было больше, чем я мог сосчитать на глаз, а станков — двадцать два.
Больше, чем я обещал Свенну в самый первый вечер. Больше, чем я вообще считал возможным, пока не начал считать заново после каждой новой пары рук.
— Ты доволен? — спросил меня Кассий, зашедший в мастерскую на исходе того дня.
— Не знаю, насколько «доволен» применительно к этому.
— Значит, доволен, но не позволяешь себе сказать это вслух, — заметил он, поднимая один из готовых станков и разглядывая крепление. — Хорошая работа. Тетива натянута отлично.
— Жилы охотничьи. Пришлось скручивать, и поэтому они толще обычного.
— Заметно. — Он вернул станок на место. — В школах такие делают из металла, но они и больше, и вряд ли бы мы их смогли поставить хоть куда-то, их с места не сдвинуть. Твои, думаю, прослужат достаточно для похода, может даже больше.
— А может, меньше.
— Может, и меньше, — согласился он, без всякой попытки утешить. — Но я не видел за все свои годы, чтобы кто-то делал так много за такой малый срок из того немногого, что было под рукой.
— Сколько лет ты вообще смотришь на то, как люди делают оружие?
— Достаточно, чтобы разучиться удивляться. — Он провёл пальцем по краю ложа, вдоль шва, где дерево соединялось. — Ты меня удивил. Впервые за последние лет двадцать, если считать честно.
Это было ближе всего к похвале из всего, что я от него слышал, и я не нашёлся, что на неё ответить.
Свенн в тот же вечер сорвался — не на меня, на доску, которая треснула под неверным углом распила, и он отшвырнул её через всю мастерскую с такой силой, что она чуть не задела Ольгерда и застряла в стене.
Все замолчали.
— Прости, — сказал Свенн в повисшую тишину. — Не хотел, я не метил в стену.
— А в кого? — спросил я, поднимая расколотую половину.
— Ни в кого. Или во всё разом, я уже не разбираю. — Он сел прямо на пол мастерской, спиной к верстаку, и потёр лицо ладонями. — Каждый день слышу горн, каждый день думаю: вот они, вот бойцы, наконец хоть что-то — а это снова телега с досками или клан, у которого лодка течёт. Я так больше не могу.
— Так ты не обращай внимание, — сказал Гуннар негромко, не отрываясь от своей распорки. — Считай готовые станки. Это хотя бы зависит от нас.
Свенн посмотрел на него долго, потом на ряд готовых станков у стены — на тот момент их было уже много, — и что-то в его лице разжалось, самую малость.
— Сколько ещё надо? — спросил он.
— Сколько успеем.
— Тогда давай доску. Другую.
Он поднялся, отряхнул колени и вернулся к работе, и больше в тот вечер никто ничего не бросал через мастерскую.
К восемнадцатому дню я начал ставить станки не на новые лодки, а на старые, те тридцать одну, что стояли на берегу с самого начала, — усиливая крепления там, где Асгейр находил слабину, добавляя второй упор там, где станок уже стоял, но неуверенно.
К этому времени руки у меня саднили постоянно, а не только к вечеру, и я перестал это замечать так же, как перестал замечать шум лагеря, разросшегося за три недели до размеров небольшого городка.
Конунг зашёл в мастерскую один раз, на пятнадцатый или шестнадцатый день, — я уже путал числа, — и молча обошёл ряд готовых станков, ничего не трогая руками, только глядя.
— Много, — сказал он наконец.
— Мало, — ответил я, не подумав, и тут же удивился собственной резкости.
Он посмотрел на меня внимательнее.
— Мало для чего?
— Не знаю. Просто мало. — Я вытер руки о тряпку, давая себе время сформулировать точнее. — На каждой лодке должен быть хотя бы один. Их пятьдесят с лишним. У меня двадцать с небольшим.
— На каждой лодке не нужен. Нужен там, где решит дело, а не там, где просто есть место.
— Откуда мне знать заранее, где оно решит?
— Неоткуда, — согласился он. — Поэтому ставишь, где можешь, и надеешься, что угадал. Это не хуже, чем то, что делаю я, когда ставлю людей в строю.
Больше он
Хельга в эти дни почти не тренировала меня — не было времени у неё, и я тренировался самостоятельно, — но заходила в мастерскую под вечер, садилась на бревно, где раньше сидел Кассий в первый месяц, и просто смотрела, как я работаю.
— Ты бы поспал, — сказала она однажды.
— Осталось три дня.
— Три дня — не причина падать замертво в лодке в первый же час похода.
— Я и не собираюсь падать.
— Ты же не знаешь. — Она сказала это без нажима, просто как наблюдение. — Я четыре года учила тебя падать правильно. Один из уроков, который я, кажется, забыла дать, — это когда стоит останавливаться, потому что раньше у тебя просто не было сил зайти так далеко, чтобы урок пригодился.
Я посмотрел на неё и понял, что она права, и что легче от этого понимания не стало ни на волос.
Третьи врата в эти дни оказались не тем подарком, каким казались сразу после открытия. Голова оставалась ясной — это было правдой каждый вечер, — но ясная голова не значила отдохнувшее тело, и я несколько раз ловил себя на том, что руки продолжают работать по одной лишь привычке, пока сам я уже почти сплю стоя.
Это было новое чувство, для которого у меня пока не было слова: не усталость, знакомая по всей предыдущей жизни, а что-то вроде долга, взятого у собственного тела и ещё не предъявленного к оплате.
— Сегодня закончу засветло, — сказал я.
Не закончил. Но лёг раньше обычного, и, кажется, именно этого она и добивалась, произнося свои слова не как приказ, а как наблюдение, которое я потом сам найду для себя верным.
К двадцать первому дню все, кто должен был прийти, пришли — не все обещанные, но большинство, и Асгейр, обойдя берег с раннего утра, вернулся с окончательным числом бортов.
Пятьдесят четыре лодки.
Меньше, чем он просил. Больше, чем было в первый вечер после Совета.
— Хватит? — спросил я.
— Хватит, чтобы дойти. — Он посмотрел на ряд лодок, растянувшийся вдоль всего берега, почти каждая вторая с тёмным пятном станка на носу. — Не хватит, чтобы дойти без потерь. Но такого числа, боюсь, не бывает вовсе, и потери будут.
Станков к тому дню было двадцать шесть. На тех, что пойдут в голове и по краям строя.
Вечером того же дня Асгейр объявил, что выход назначен на послезавтра — как только дозорные подтвердят, что погода на два ближайших дня продержится хорошей.
Я вернулся домой затемно, впервые за три недели не с мыслью о завтрашней заготовке, а с мыслью о том, что послезавтра заготовок больше не будет вовсе — будет только то, что уже сделано, и придётся идти с этим, каким бы оно ни оказалось, но приятной мыслью было то, что я наконец смогу выспаться.
Мать не спросила, готов ли я. Она давно перестала задавать вопросы, ответы на которые всё равно не изменили бы того, что будет.
— Поешь, — сказала она. — Потом будешь долго на сухом пайке.
Я поел. И, кажется, впервые за три недели не думал ни о чем, пока ел, — просто ел, и это само по себе было отдыхом.
Эйвинд в тот вечер долго возился с чем-то у очага, а потом положил передо мной на стол небольшой свёрток из плотной кожи.
— Что это?
— Нож. Мой, старый, ещё оттуда. — Он не уточнил, откуда именно, а я не стал его спрашивать. — У тебя, я заметил, до сих пор нет своего — только те, что берёшь из мастерской и оставляешь там же.
Я развернул свёрток. Нож был простой, без всяких украшений, с рукоятью, потемневшей от многолетнего пота чужой ладони, и явно послуживший не один десяток раз не для того, для чего обычно служат ножи за столом.
— Спасибо.
— Не благодари сразу. Сперва проверь, как он режет то, что должен. — Эйвинд смотрел на огонь, не на меня. — Я не боец, ты же знаешь. Но нож правильно точить умею. Больше мне нечего тебе дать перед дорогой.
Хельга, сидевшая рядом, посмотрела на нож, потом на меня.
— Первое оружие за весь поход, — сказала она. — И ты получаешь его не от меня.
— Ты дала мне руки, которые умеют им пользоваться, — сказал я. — Это было, кажется, даже важнее.
Она не ответила, но кивнула — коротко, тем самым кивком, каким кивала, когда результат её полностью устраивал.
Двадцать шесть станков. Пятьдесят четыре лодки. Три недели, которые я мерил не днями, а сделанным, и в которых, оглядываясь теперь назад, не находил ни одного часа, потраченного зря.
Оставалось два дня.
Потом — выход.
Глава 36. Прощание.
Я проснулся сам, довольно рано.
Тело за эти недели уже привыкло просыпаться уставшим: плечи ныли, руки саднили тем ровным фоном, который я перестал замечать ещё на первой неделе.
А в это утро я снова заметил.
Мать уже не спала — она вообще, кажется, в последние недели спать стала меньше, чем я, — и накрывала сегодня на стол так, будто это было обычное утро, а не тот самый день.
Я оделся. Взял с полки нож Эйвинда, подержал его в руке, прежде чем убрать в ножны у пояса. Тяжелее, чем казался на вид. Хорошо лежал в ладонях.
— Поешь, — сказала мать. — Не на пустой же желудок пойдёшь.
Я поел. Мы почти не разговаривали — не потому что было нечего сказать, а потому что всё нужное уже было сказано за эти три недели, и утро перед самим выходом не то время, когда нужно добавлять что-то новое.
Хельга уже ждала меня у двери и была уже одета.
— Готов? — спросила она.
Я немного прикинул в уме.
— Вроде бы готов.
— Значит, пошли, — сказала она. — Более готовым, чем сейчас, уже не станешь. Сколько ни думай.
Мы вышли вместе.
Причал
Три недели он разрастался у меня на глазах — по лодке, по станку, по дню.
А сегодня я увидел весь итог разом.
Пятьдесят четыре борта, протянулись вдоль всего берега, насколько мне хватало глаз. Между ними — люди, сильно больше тысячи, просто пришли не только те, кто шёл, но и те, кто пришёл провожать: жёны, дети, старики, оставшиеся кланы и все собирались у самой кромки воды.
Шум стоял такой, что первые минуты я не мог разобрать ни одного отдельного голоса. Только сильный гул: крики грузчиков, плач где-то у дальних лодок, лай собак, которых не берут с собой и которые это прекрасно понимают.
Пахло смолой, мокрой шерстью и дымом от костров, которые жгли всю ночь, чтобы согреться те, кто спал прямо на берегу, дожидаясь утра. Иней лежал на всём белой тоненькой корочкой, и с каждым взмахом весла, с каждым шагом по мосткам он осыпался мелкой холодной пылью, что оседала на одежду и больше не таяла, и её просто стряхивали руками, и шли дальше.
Я прошёл вдоль своих станков.
Двадцать шесть штук. Я знал их лучше, чем многих людей, что были сейчас на берегу, и на каждом проверил натяжение — коротко, привычно, в последний раз перед тем, как это станет чужой заботой.
Все держали. Я не ждал ничего другого, но всё равно проверил каждый, на всякий случай.
— Последняя проверка? — спросил Асгейр, оказавшийся рядом с телегой досок для тех, кто ещё грузился.
— Последняя.
— Ну и как?
— Всё отлично.
Он кивнул — тем кивком, каким кивал всегда, когда сделанное было перед глазами и объяснять на самом деле ничего не требовалось, — и пошёл дальше, к следующей лодке.
Свенна и Гуннара я нашёл у соседней лодки — они помогали крепить бочки с водой, хотя формально это была не их работа, а просто ещё одна пара рук, которая нашла, куда себя деть в это утро.
— Всё проверил? — спросил Свенн.
— Всё.
— Хорошо, что успели все двадцать шесть поставить.
— Это отлично, — согласился я. — Жаль, что не пятьдесят четыре.
— Столько и не нужно было бы, — сказал Гуннар, затягивая узел на бочке. — Хватит и того, что есть, главное, чтобы руки не подвели.
Он выпрямился, отряхнул ладони и посмотрел на меня прямо.
— Я не мастер говорить, — сказал он. — Но скажу одно: три недели назад я не думал, что мы сделаем столько. Так думал ты.
— Я не думал. Я считал.
— Значит, умеешь считать так, что оно сбывается. И я не могу сказать, хорошо это или плохо.
Свенн вдруг притянул меня к себе — коротко и неловко, как обнимаются люди, которые обниматься не привыкли.
— Возвращайся, — сказал он. — А то мне придётся тащить твою мастерскую на себе одному, а я в этом ничего не смыслю.
— Гуннар смыслит, ещё Асгейр.
— Гуннар смыслит в станках, а Асгейр в лодках. В твоих счётах — никто.
Мы оба усмехнулись, и на секунду стало немного легче.
Эйвинд нашёл меня, когда я грузил в свою лодку последний мешок с сухарями.
— Не буду затягивать, — сказал он сразу, без предисловий. — У тебя ещё дела, у меня их тоже хватает.
— У всех сейчас хватает, — слегка усмехнулся я.
— Нож держишь при себе?
Я показал ему ножны у пояса.
— Хорошо. — Он посмотрел на лодку, на станок на носу и на людей вокруг, что грузили последние мешки. — Я тридцать лет не был здесь, Стейн. А теперь стою на этом же причале и провожаю тебя, с того же места откуда сам когда-то ушёл.
— Ты так и не рассказал, куда и откуда прибыл.
— Уже не сегодня. — Он усмехнулся, коротко, одними уголками рта. — Вернёшься — всё расскажу. Это будет мой повод не откладывать рассказ дальше.
— И долго рассказывать?
— Рассказ долгий так, что тебе придётся долго слушать, а мне долго говорить. — Он ещё раз усмехнулся.
И протянул руку — не для рукопожатия, а чтобы коротко сжать моё плечо. Так здесь прощаются, когда объятие были бы слишком.
— Возвращайся, — сказал он. — Твоя мать уже теряла один раз близкого человека. Второй раз я ей не желаю.
Он ушёл прежде, чем я успел ответить, — туда, где Ингрид стояла отдельно от толпы, глядя на воду.
Рагнара я встретил у лодок южан — те грузились отдельно от остальных, быстро и без суеты, тем же порядком, каким они сходили на берег в первый день.
— Ну что, готов? — спросил он, не отрываясь от свёртка, который укладывал на дно лодки.
— Насколько это возможно.
— Честный ответ. — Он выпрямился и посмотрел на меня — не так, как смотрел после нападения, оценивающе и мимоходом, а чуть внимательнее. — Твои станки я видел. Хорошая работа.
— Спасибо.
— Не благодари. Это лишь наблюдение. — Он вернулся к укладке груза. — Держись рядом со своими на переходе. Не геройствуй. Геройство — работа для тех, кому есть чем его подкрепить.
— А если придётся?
— Тогда отходи и зови, как я тебе уже говорил. Второй раз спасти тебя может и не получиться — не потому что я не захочу, а потому что могу и не успеть.
Сказано это было без утешения — тем же ровным голосом, каким говорил и Конунг на Совете.
И это казалось самым честным напутствием за всё утро.
Бродира я увидел у лодок Серого Паруса.
Он грузился сам, наравне со своими людьми, — и это было первое, что бросалось мне в глаза: старейшина дома, который тридцать лет не таскал мешков, стоял по колено в воде и подавал их на мостки.
Рядом с ним работал Кольгрим.
Я подошёл к ним.
— Стейн, — сказал Бродир.
— Всё грузитесь?
— Грузимся. — Он перехватил мешок, передал дальше и обернулся ко мне. — У меня
— Говорите.
— Если со мной что-нибудь случится, — сказал он, — Кольгрим примет дом. Он уже в курсе. Но он не умеет говорить с Советом, а без этого дом за пять лет растащат на доли.
Он вытер руки о полу.
— Помоги ему, хотя бы первое время, пока не освоится. Не за меня. За двадцать дворов, которые ни в чём не виноваты.
Я стоял и думал ровно одну вещь: он уже решил для себя что-то заранее и скорее всего в его расчетах с высокой долей вероятности он может и не вернуться.
— Договорились, — сказал я.
Он кивнул и вернулся к мешкам, и больше мы в то утро с ним не разговаривали.
Кассия я нашёл у головной лодки — той, что должна была идти первой, задавая путь остальным.
Он стоял и разглядывал воду за горловиной.
— Готов вести? — спросил я.
— Готов настолько, насколько можно быть готовым к тому, что делал последний раз слишком давно, чтобы помнить это в подробностях.
— Это лучше, чем если бы ты не делал вовсе, но всё равно не очень обнадёживает.
— Зато честно, — сказал он. — Обнадёжить, наверное, я мог бы, но ты уже достаточно хорошо меня знаешь, чтобы отличить моё обнадёживание от правды.
Он повернулся ко мне, и что-то в его лице было чуть мягче обычного.
— Твои станки отличные, — сказал он. — Я проверил утром, пока ты спал. Все двадцать шесть.
— Ты проверил мою работу?
— Я проверяю всё, от чего может зависеть, доживём мы, добираясь до места, или нет. Твоя работа в их числе и качестве. — Он чуть склонил голову. — И она в порядке. Можешь не проверять снова, хоть я и знаю, что проверишь.
И он оказался прав. Я проверил ещё раз, правда только свой, уже сев в лодку, просто чтобы руки знали, что делать в последние минуты перед тем, как делать станет нечего.
Астрид встала на мостки, где повыше, — двое придержали её под локти, — чтобы её было видно от одного края причала до другого, и подняла руку.
Шум стих не сразу — слишком много людей, слишком много прощаний в разгаре, — но всё же стих.
— Я не буду говорить долго, — начала она, и по кругу пробежал сдержанный смешок: все помнили её слова с самого первого дня съезда. — Скажу то, что должна сказать перед тем, как вы уйдёте, и то, что должны услышать те, кто останется.
Она обвела взглядом причал — сначала лодки, потом толпу оставшихся.
— Уходит больше тысячи. Идут за тем, чтобы то, что случилось этой осенью, не случилось впредь — ни здесь, ни там, откуда вы пришли. Идут не только за нас. За всех, до кого вода могла бы дотянуться, если мы её не остановим.
Она посмотрела туда, где стояли старшие кланов — те, кто прислал людей, но остался здесь, на берегу, они всё равно были уже слишком стары или слишком нужны собственному клану, чтобы идти.
— Вы, кто остаётся здесь, у нас, — сказала она, обращаясь уже к ним, — будете держать этот берег вместе с нами, пока не вернутся те, кто ушёл. Это не меньшая работа, чем та, что предстоит им. Помните это, когда захочется думать, что вам досталась работа легче.
Никто не возразил.
— Дорога у вас впереди не быстрая, — продолжила она, обращаясь теперь к лодкам. — Погода стоит, дозорные подтвердили на два дня вперёд, дальше — как получится. Кассий поведёт. Слушайте его так, как слушали бы своего старшего, потому что там, куда вы идёте, он единственный, кто уже бывал в подобных местах.
Она помолчала, будто подбирая последние слова с той же тщательностью, с какой всегда подбирала.
— Возвращайтесь, — сказала она наконец. — Все, кто сможет, вы нужны нам дома. А тем, кому вернуться не суждено, — пусть о вас помнят и говорят только хорошее.
Это было странное напутствие — не то, что говорят обычно перед боем, — но оно легло в тишину так, будто бы было единственно верным на этот случай.
С Хельгой мы простились ещё у самой воды, чуть в стороне от общей толпы.
— Ну, — сказала она.
— Ну, — повторил я, не найдя слов лучше и слегка улыбнулся.
Она посмотрела на меня оценивающим взглядом, но без той жёсткости, что была в нём раньше, во время тренировок.
— Помнишь тот вечер? — спросила она вдруг. — Двор, стойка, «хуже, чем нужно»?
— Помню.
— Я тогда не была уверена, что из тебя вообще что-то выйдет. Ты стоял так, будто боялся, что земля под ногами сейчас уйдёт.
— А теперь?
— А теперь ты стоишь так, будто врос в землю и теперь она обязана тебя выдержать, и мне даже немного радостно оттого, что я приложила к этому руку.
Она сказала это со своей обычной сухой прямотой. Только голос на этот раз чуть дрогнул — едва заметно, на самой грани.
— Ты научила меня падать и подниматься, — сказал я. — Этого уже достаточно.
— Хватит, но не всегда и не на всё. Но должно хватить для тебя.
— Это утешительная мысль?
— Я не умею утешать, — сказала она. — Я умею говорить правду и надеяться, что правда сама окажется утешительной. Но, правда, не всегда получается.
Она вдруг, без предупреждения, обняла меня — крепко и коротко, так не похоже на неё, что я не сразу понял, как на это ответить. А когда понял, обнимать уже было почти некого: она отступила так же быстро, как и обняла.
— Иди, — сказала она. — Пока я не передумала и не пошла следом, невзирая на приказ Астрид.
Я пошёл.
Мать я нашёл у самого края причала, там же, где её оставил Эйвинд.
Она не плакала.
Я знал, что не заплачет и сейчас: она давно перестала показывать это на людях. Но что-то в
— Всё взял? — спросила она.
— Всё.
— Нож Эйвинда?
— При себе.
Она кивнула и долго молчала, глядя мимо меня, туда, где грузились последние люди.
— Я смотрела на тебя всё это утро, — сказала она наконец, — и пыталась понять, когда ты успел стать взрослее.
— Ну не так уж и сильно.
— Не по годам. По тому, как ты сейчас стоишь. — Она провела рукой по моему рукаву, разглаживая складку, которой там не было, — жест, оставшийся с тех пор, когда я был мал и она собирала меня на помощь отцу. — Твой отец так же стоял перед тем, как идти на что-то важное. Прямо, не переминаясь. Я думала, это у него от возраста. Оказалось, не совсем.
— От чего тогда?
— От того, что решение уже было принято, и переминаться больше незачем. — Она убрала руку. — Ты решил задолго до сегодняшнего утра. Я просто наконец это увидела.
Она помолчала.
— Я говорила твоему отцу то же самое, что скажу и тебе, — сказала она. — Возвращайся. В тот раз это не помогло. Но я всё равно скажу.
— Спасибо, — сказал я.
Она посмотрела на меня, и что-то в её лице чуть смягчилось.
— Возвращайся, — повторила она.
— Вернусь.
Я не знал, в моих ли силах сдержать слово.
Но произнёс так твёрдо, как только мог. Ей нужно было услышать именно это — и именно так, без оговорок про то, что всё зависит не только от меня.
Она обняла меня — крепче, чем я ожидал от человека её роста, — и отпустила первой.
Лодки отходили одна за другой, по очереди, в порядке, который Асгейр держал в голове — кажется, единственный на весь причал.
Наша отошла в середине строя.
Свенн стоял на причале до последнего. Не махал — просто смотрел, засунув руки под мышки от холода.
Я видел его лицо ровно до того, как расстояние съело черты и оставило один силуэт.
Я сел на своё место, у станка, и попробовал рукой натяжение в последний раз — не потому что сомневался, а потому что руки за три недели привыкли делать это машинально, и отучить их за одно утро не вышло.
Гребцы поймали общий счёт не сразу. Первые взмахи вышли вразнобой, лодка вильнула, кто-то выругался вполголоса.
К третьему десятку гребков выровнялись.
Я смотрел, как берег отдаляется — сначала медленно, потом быстрее.
Фигуры на причале мельчали, теряли черты и в конце слились в одну серую полосу вдоль воды. Я уже не мог выделить ни Хельгу, ни мать.
Хотя знал совершенно точно, что они всё ещё там и всё ещё смотрят.
Горловина закрылась за нами медленно, скала за скалой.
Я оглянулся последний раз, когда посёлок стал совсем маленьким. Крохотные дома, крохотный дым из труб, крохотная линия причала.
И понял, что не чувствую того, что, наверное, должен был.
Не страха. Не тоски.
Только очень ясную, очень спокойную решимость сделать всё, чтобы у меня было куда возвращаться.
Кто-то на носу соседней лодки затянул песню — тихо, скорее для себя. Несколько голосов подхватили нестройно, каждый на свой лад.
Слов я не разобрал. Мотив был печальный и упрямый разом — из тех, что поют не для радости, а чтобы руки гребли, пока голова занята другим.
Потом скала закрыла и это.
Впереди осталась только вода.
Я устроился у станка, подтянул под себя мешок, чтобы не сидеть на голых досках четыре дня, и начал считать — потому что больше делать было нечего, а не считать я не умею.
Пятьдесят четыре борта. Двадцать шесть станков — значит, каждая вторая лодка идёт без прикрытия. Двадцать болтов на станок: если стрелять по одному в цель, хватит на двадцать целей; если бить всерьёз, по два-три, — на семь.
Четыре дня пути. Двадцать с небольшим человек на борт — и припас на все четыре дня под ногами. Ни одного места, где можно было бы свободно стоять..
Я досчитал до конца и обнаружил, что все числа сходятся, а спокойствия от этого не прибавилось ни на волос.
Тогда я перестал считать и стал просто смотреть на воду.
Глава 37. Половина.
Первый день оказался неожиданно спокойным.
Не тихим — на пятидесяти четырёх лодках тишины быть и не может, — но спокойным в том смысле, в каком бывает спокойным любой другой день, в котором ничего не пытается тебя убить.
Мы шли вдоль берега, держась на расстоянии окрика от соседних бортов. Кассий вёл головную лодку. Остальные строились уступом — чтобы задние видели передних. К полудню лёг туман, плотный и серый, как перина.
— Он правда тут бывал? — спросил у меня Ульрик из дома Хальвара, сидевший через два весла от меня.
— Кассий? — Я пожал плечами. — Говорит, что знает, куда плыть. Я не спрашивал откуда.
— А ты сам-то ему веришь? Он какой-то странный, говорят, разговаривает сам с собой.
— Да, он слегка странноват. И да, я ему верю.
Больше он не сказал ни слова, и я вернулся к своему счёту: сколько вёрст мы уже прошли, сколько осталось, сколько раз я уже пересчитал одно и то же, просто чтобы хоть голова была занята чем-то, кроме холода.
Голова, впрочем, уставать и не собиралась, как раньше. Не путалась, не гудела. А вот тело своё брало и не спрашивало.
Хельга говорила мне ещё дома: ясная голова не заменяет отдохнувшего тела. Тогда я лишь кивнул. Сейчас, пытаясь размяться на качающейся лодке, в тесноте и оттого лишь быстрее уставая, начал, кажется, понимать.
Между лопатками. В основании шеи. В ладонях — те саднили сильнее, чем за весь месяц в мастерской. И те, кто грёб, смотрели на мои упражнения странно.
Гребли посменно — треть борта сразу, остальные отдыхали или занимались снаряжением. Асгейр расписал очередь ещё на погрузке, и никто с тех пор её не менял.
— Через сколько
— Ты не гребёшь. Ты держишь станок.
— Я могу грести.
— Могёшь. — Асгейр не отрывался от верёвки, которую сращивал. — Но станок при неполадке починит только тот, кто его строил, а лишние руки для весла всегда найдутся.
Спорить с этим я тогда не стал, но, когда замёрз окончательно, то, чтобы согреться, грёб и сам, несмотря на неодобрительный взгляд Асгейра.
К полудню прошли мимо четвёртой вышки — той самой, на которой привязывался Гест.
Двое дозорных увидели нас и помахали. После того утра было решено на все вышки ставить по двое.
— Осталось три, — сказал Асгейр. — Дальше только Плечо, а за ним никого.
— Кассий точно знает, куда мы плывём?
— Надеюсь, — неуверенно согласился он. — Осенью кромку льда было видно с седьмой вышки в трубу. Я на той седмице ходил — не видать вовсе. Значит, тронулся и пошёл кусками. Встретим по дороге.
Быт на воде складывался не сразу и не гладко.
Готовили на небольших жаровнях, а горячее разносили в котелках по цепочке рук.
Ели так же по очереди, не все разом: половина гребла и занималась готовкой, другая половина ела и занималась остальными делами. Спать полагалось сидя, привалившись друг к другу для сохранения тепла.
К вечеру первого дня я понял, что самым тяжёлым за весь переход окажется не голод и не холод. А спать сидя. Зная, что завтра снова грести.
Конунг прошёл мимо нас на небольшой лёгкой лодке — такие его люди держали для переговоров между своими бортами. Двое на вёслах, и этого хватало, чтобы идти быстрее любого нагруженного борта. Он окинул взглядом станок.
— А много станков вы успели сделать за столь короткое время, — сказал он не столько мне, сколько вообще, будто размышляя вслух.
— Недостаточно.
— Достаточно. Это больше, чем любой из берегов сделал бы за вдвое больший срок. — Он посмотрел на меня чуть дольше обычного. — Помни об этом, когда снова начнёшь считать, чего вам не хватает.
Гребцы налегли, и лодка заскользила дальше, к следующим бортам. Ответа он не дождался и, кажется, не ждал.
Торкель на соседнем борту учил кого-то из молодых, как пользоваться станком, — на всякий случай.
— Смотри, — говорил он, — не тяни сразу сдуру. Рванёшь слишком сильно — надорвёшь волокно там, где не видно, а на второй раз может лопнуть.
Я перебрался ближе, чтобы посмотреть.
— Ну как, получается? — крикнул я.
— Что-то получается. — Торкель, кажется, слегка усмехнулся. — Знания могут пригодиться тогда, когда не ждёшь, а пока делать нечего, лучше забить голову чем-нибудь полезным.
Бродира я нашёл ближе к вечеру, когда лодки на время сошлись бортами, чтобы передать воды.
Он выглядел усталым — но не той нездоровой усталостью, что была на нём последний месяц дома. Скорее так, как выглядит человек, занятый делом, которое ему по силам.
— Как Кольгрим? — спросил я.
— Гребёт. — Бродир кивнул в сторону соседней лодки, где Кольгрим действительно налегал на весло наравне со всеми. — Спрашивает у Асгейра про лодки. У Торкеля про гарпуны. У тебя, наверное, спросит про станки, если ещё не спросил.
— Я слышал, когда они проплывали рядом, разговор с Асгейром. Меня пока не спрашивал.
— Спросит. — Бродир помолчал, глядя на воду. — Я не передумал насчёт того разговора на причале.
— Я тоже не передумал.
— Хорошо, — сказал он просто, и лодки снова начали расходиться, разводимые вёслами, — и больше в тот день мы не разговаривали.
Плечо прошли на закате.
Я ожидал чего-то большего за ним. Оказалось: длинный пологий мыс, уходящий в воду и обрывающийся без всякой торжественности. Серый камень, снег в трещинах, ни одного следа человека.
Разговоры стихли. Не все и не разом, но заметно.
— Вот и всё, — сказал Асгейр рядом. — Дальше вода, в которую наши не ходили.
Я оглянулся. Позади, у самой кромки берега, ещё виднелась седьмая вышка — последняя из моих, крохотная отсюда, с тёмной точкой станка на верхней площадке.
Потом мыс закрыл и её.
К вечеру тумана прибавилось, и Кассий приказал сблизить строй — не идти уступом, а сойтись почти борт к борту, чтобы не потерять друг друга в белой мгле, повисшей над водой плотнее любого дыма.
Сближаться в тумане оказалось не просто: борта то и дело задевали друг друга, вёсла путались, кто-то ругался вполголоса на соседа, не разбирая, чей это борт.
— Кричите имя дома! — распорядился Асгейр. — Если слышите своих, то старайтесь держаться голоса.
Голоса поплыли над водой один за другим, перекликаясь сквозь белёсую муть, — и постепенно строй снова выровнялся, только теперь уже на слух, а не на глаз.
Ночевать решили не приставая к берегу. Асгейр объяснил это кратко: берег здесь скалистый, стоянки найти тяжело, а терять полдня на поиск удобного места глупее, чем просто выстоять ночь на воде.
Я почти не спал — просто, наверное, не хотелось или было непривычно спать сидя.
Но ближе к рассвету я всё же смог задремать — коротко и урывками, тем самым сном, что отдыхом-то назвать было сложно.
Разбудили меня не крики и даже не рог. Разбудила меня тишина. Та особая, слегка придавленная тишина, что обычно бывает перед тем, как случается что-то нехорошее. Даже вода под днищем, казалось, на миг притихла — будто бы задержала дыхание.
Второй день начинался иначе.
И я почувствовал это раньше, чем успел понять, — по тому, как лодку качнуло не вдоль, как обычно, а поперёк, коротким злым толчком, будто вода решила попробовать борт на прочность.
Кассий на головной лодке поднял руку, и по цепочке передалась команда: сближаться теснее, крепить всё незакреплённое и готовиться к шторму.
— Шторм? — спросил я у Асгейра.
— Ещё нет. Пока только начало.
Даже начало оказалось достаточно скверным само по себе.
Ветер зашёл с северо-запада и за час набрал такую силу, что грести против него стало практически невозможно. Гребцам больше приходилось держать
Волны выросли в человеческий рост. Потом стали еще больше. Мимо начали проходить первые льдины — небольшие, с телегу размером, но достаточно твёрдые, чтобы от удара о борт лодка вздрагивала всем корпусом.
Одна льдина прошла впритирку с нашим станком.
Но всё же не задела нас.
Следующая льдина прошла ближе и уже задела — вскользь. Лодку слегка тряхнуло. Кто-то из гребцов слева выронил весло. Его унесло, и оно пропало в серой пене.
Крик раздался с соседнего борта — уже не про весло, про человека.
Я обернулся вовремя. Один из молодых — тот самый, кого Торкель вчера учил обращаться со станком, — соскользнул на резком крене. И наполовину ушёл за борт. Успел удержаться лишь одной рукой за леер.
Торкель оказался рядом быстрее, чем я успел бы встать. Перехватил парня за пояс. Рванул назад одним движением — как выдёргивают из воды загарпуненную рыбу, — и усадил его обратно так же спокойно, как усаживал бы за стол.
— Держаться нужно руками, а не молитвами, — сказал он, и голос у него не дрогнул ни на волос.
Парень, мокрый и белый от испуга, смог разве что кивнуть.
Лодки южан были чуть в стороне от общего скопления. Даже сквозь ветер и качку было отчётливо видно: у них всё спокойно, никто не паникует и никто не кричит.
И не потому, что там было легче, чем остальным. Я отчётливо видел, как одну их лодку развернуло бортом к волне и они чудом успели выправить её обратно. А потому что каждый знал, что ему делать. И делал это молча.
Рагнар выглядел даже спокойнее, чем обычно, — будто шторм был для него чем-то более понятным и обыденным, чем твёрдая поверхность.
Так продолжалось какое-то время. Как сказал Асгейр уже после, шторм задел нас лишь краем.
Это было именно то, о чём предупреждал Кассий на причале: испытание, которое не спрашивает, готов ты или нет.
В какой-то момент я увидел, как Кассий поднялся на носу головной лодки во весь рост. Не держась ни за что. Просто стоял, глядя на льдину перед собой.
Крупная льдина, намного больше остальных, шла на строй из трёх сомкнутых лодок. И вдруг замедлилась — будто наткнулась на течение, которого не было, — и стала уходить в сторону. Разминулась с бортами всего лишь на расстояние руки.
Никто, кроме меня и ещё нескольких человек рядом со мной, этого не заметил — все были заняты собственными делами: своей льдиной, собственной волной, собственным куском шторма.
Я не был уверен, что видел именно то, что видел. Вода делает странные вещи в шторм и без всякой магии.
Но я запомнил и решил для себя всё-таки спросить обо всём Кассия по возвращении домой.
Станок на носу нашей лодки принял два удара льдом за день. После второго я разглядел трещину в ложе — тонкую, вдоль волокна, там, где дерево держало нагрузку хуже всего.
— Продержится? — спросил Асгейр, тоже заметивший трещину.
Я провёл пальцем по трещине, прикидывая длину, глубину, направление волокна.
— До конца шторма — да. Дальше — не поручусь.
— Значит, чиним, как только стихнет.
Ближе к вечеру ветер начал слабеть. Не резко — так слабеет всё, что казалось бесконечным. Волны стали чуть ниже. Потом чуть реже. Кассий на головной лодке опустил руку. По цепочке передалось: буря позади.
Из пятидесяти четырёх бортов на месте остались все пятьдесят четыре. Ни одна лодка не потерялась и не перевернулась. Хотя две шли теперь с пробитым бортом, наспех заткнутым тем, что нашлось под рукой.
Станков из двадцати шести выдержали без повреждений девятнадцать. Семь получили трещины разной глубины — включая наш.
Раненых оказалось больше, чем я сначала думал. Погибших не было ни одного, и это казалось мне чудом.
Бродира я нашёл среди тех, кто развозил перевязи по лодкам, — сам с рассечённой бровью, наспех замотанной куском рубахи.
— Держитесь? — спросил я.
— Держимся. — Он кивнул, как бы указывая на свою бровь. — Льдина зацепила борт, меня качнуло на банку.
— А Кольгрим цел?
— Цел. Гребёт, как будто шторм — это просто ещё одна работа, которую нужно доделать. — Бродир усмехнулся, коротко и устало. — Может, для него так и есть.
Он двинулся дальше, к следующей лодке с раненым, и я не стал его задерживать: разговор на причале мы уже закончили, и добавлять к нему было нечего.
Раненых сносили на лодки с запасом полотна и меньшим числом пробоин. Переломанные пальцы. Рассечённые лбы. Один вывихнутый сустав — вправляли на месте, зажав пострадавшего между гребцами.
Кричал он коротко и замолчал раньше, чем я успел зажмуриться.
— Терпимо, — сказал он после, уже с рукой на перевязи, с той нарочитой бодростью, с какой говорят люди, которым очень хочется, чтобы окружающие перестали на них смотреть.
— Могло быть хуже, — сказал Торкель, когда мы наконец бросили якорь у какого-то безымянного мыса, чтобы дать людям несколько часов настоящего сна.
— Могло быть лучше, — ответил я. — Семь станков из двадцати шести — это не то число, с которым хочется входить в настоящий бой.
— Тогда чини, пока есть время.
Время было — немного, но было. Я осмотрел свою трещину ещё раз, при свете факела, ощупывая волокно пальцами там, где глаза уже не различали границу целого и надломленного. Пальцы различали.
— Глубоко? — спросил меня Ольгерд.
— На треть ложа. Хватит, если не будет ещё одного такого удара.
— Значит, можно поставить накладку.
Мы вырезали накладку из остатков дуба — тонкую пластину вдоль трещины, стянутую жилой в четырёх местах. Руки уже не слушались от холода. Последний виток я перевязывал дважды.
— Держит? — спросил Ольгерд.
Я налёг на ложе всем весом, проверяя.
— Вроде держит.
— Годится. Пойду обойду остальные, пока не совсем стемнело.
Вернулся он уже в темноте, замёрзший и злой.
— Из тех, что обошёл, три борта целые, — сказал он. — Им повезло с местом в строю.
— Повезло сегодня всем, только
— Знаю. Поэтому и объезжал. Завтра будем менять лодки местами: те, что целы, — к краю, те, что чинили, — в середину. Асгейр так решил.
— А спать когда?
— После тебя. До утра надо починить станки, насколько это будет возможно.
Я устроился на ночь, привалившись спиной к борту.
Кассий подошёл, когда я уже почти засыпал, и слегка напугал меня своим голосом.
— Второй день позади, — сказал он. — Половина пути пройдена.
Я поднял голову. Он смотрел не на меня — за борт, в темноту.
Я попробовал почувствовать что-то по случаю того, что мы уже сутки идём там, где из наших никто не бывал.
И не почувствовал ничего особенного. Просто ещё одна вода, ещё более чёрная, чем та, что была вчера.
— Дальше начинается то, чего я толком не знаю, — сказал Кассий, будто прочитав мои мысли. — Не потому что скрываю. Потому что здесь я сам еще не бывал, и только знаю направление.
— Звучит обнадёживающе.
— Я предупреждал, что не буду обнадёживать, — сказал он. — Только предупреждать.
Он ушёл к своей лодке, а я остался лежать, слушая, как вокруг постепенно затихает лагерь на воде — тысяча человек, вымотанных штормом, наконец позволивших себе уснуть.
Асгейр устроился рядом, привалившись спиной к тому же борту.
— Спишь? — спросил он тихо.
— Пытаюсь.
— Ну тогда я тоже. — Он помолчал. — Дома сейчас, наверное, тоже не спят.
— Наверное.
— Я уже начал скучать по тому, чтобы просто не считать, сколько дней осталось. — Он завозился, устраиваясь удобнее на жёстких досках. — Ты вот считаешь всё время. Я это давно заметил.
— Привычка.
— Наверное, полезная привычка. Не завидую, но полезная.
— А ты чем обычно занят, пока не работаешь и не спишь?
— Считаю дыры в бортах, которые ещё не залатал. — Асгейр почесал шею. — Три штуки. Завтра с утра надо будет залатать.
— Успеем?
— Должны, если шторм снова не придёт. При другом раскладе, придётся латать лодки на ходу. А я этого бы не хотел.
Он замолчал, и я тоже, слушая, как где-то на соседних лодках еще переговариваются люди —вполголоса. Те, кто также как и мы не мог уснуть.
Больше он ничего не говорил. Через несколько минут его дыхание выровнялось, и он уснул быстрее, чем успел додумать последнюю мысль.
Впереди у нас было ещё два дня.
Я больше не знал, чего можно от них ожидать, и, кажется, впервые за весь поход это незнание не пугало меня так, как должно было бы пугать.
Может быть, потому что бояться неизвестного было уже поздно, а известного и без того хватало на все оставшиеся силы.
Я лежал и слушал воду. Ровный плеск, без злости, без напора. Пытался запомнить именно этот звук — не потому, что он был каким-то особенным, а потому, что он успокаивал.
Заснул я раньше, чем успел додумать эту мысль до конца. И наверное, это было к лучшему.
Глава 38. Шесть бортов.
Ольгерд не спал.
Я понял это по рукам. Он держал скобу, и скоба ходила у него в пальцах мелко и ровно, как ходит доска под рубанком, когда рука уже не своя.
— Сколько обошёл?
— Все семь.
— И?
— Четыре держат. Три — как повезёт.
Он сказал это без досады. Просто выложил, как выкладывают на стол то, что принесли.
Я забрал у него скобу. Он не стал спорить — сел на банку, привалился к борту и уснул, кажется, ещё до того, как затылок коснулся дерева.
Утро третьего дня началось с починки.
Асгейр латал пробоины — те три, что не успели закрыть накануне. Две изнутри, одну снаружи, свесившись через борт по пояс, пока двое держали его за ноги.
Вода была такая, что от неё сводило кисть за десять ударов сердца.
— Долго ещё? — спросил я.
— Столько, сколько понадобится, — сказал он снизу. — Латать нужно не быстро. А насухо. Насухо здесь не выйдет, значит, будем латать плохо и часто.
Он вылез, красный, с ободранными костяшками, и потребовал жира.
Строй перестроили ещё в темноте. Целые борта ушли к краям, чинёные втянулись в середину.
Мы шли теперь третьими от края. Станок целый, лодка целая — значит, наше место по краям строя.
Льда стало больше.
Не сразу и не заметно. Просто к середине дня я поймал себя на том, что смотрю не на воду, а на промежутки между кусками, и что промежутки эти надо выбирать.
Куски шли уже не с телегу, а с длинный дом. Плоские сверху, с рыхлым белым горбом посередине.
Под водой льдины больше, чем над ней. Это видно по тому, как их обходит лодка: не по краю, а куда шире.
— Первый раз такое видишь? — спросил Ульрик.
Он сидел через два весла от меня, как и в первый день.
— Такое — первый.
— А я не первый. — Он сказал это со сдержанной гордостью человека, которому редко есть чем похвастаться. — Мы с отцом ходили к Тюленьим камням по весне, когда лёд стоял. Там тоже так было.
— Ты почему пошёл? — спросил я.
— Дом Хальвара идёт. Я из дома Хальвара. — Он пожал плечами так, будто я спросил, почему у него две руки. — Твой отец меня в лодку взял, когда мне было четырнадцать. Он тогда сказал: гребёшь плохо, но зато громко. Я до сих пор не знаю, что это значило.
— Я тоже не знаю. — Про себя я усмехнулся.
— Вот и я говорю.
Он вернулся к гребле. Я вернулся к своим мыслям.
Кольгрим перелез к нам через борт, когда две лодки притёрлись друг к другу на повороте.
Он не спросил сразу. Сначала обошёл станок кругом, насколько кругом можно обойти что-либо на лодке, потрогал станину и подёргал жилу.
— Сколько человек надо, чтобы его натянуть?
— Одного.
— А чтобы попасть?
— Тоже одного. — Я подумал. — Только другого.
Он усмехнулся. Усмехался он редко, и лицо у него от этого не становилось мягче.
— Меня научишь?
—
— Сейчас у тебя есть время, а завтра, может, не будет.
Спорить было не с чем. Я показал ему упор, палец свободного хода, гнёзда под ноги и как разворачивать станину, не переставляя её.
Он слушал молча и переспросил один раз, про палец. Потом натянул сам, с первого раза, — и промахнулся мимо льдины в двадцати шагах.
— Плохо, — сказал он.
— Нормально. Я с четвёртого попал.
— Так ты его строил.
Он натянул второй раз. Промахнулся снова, но уже ближе.
— Завтра покажешь остальным нашим.
Это был не вопрос, и отвечать на него не требовалось.
Кассий вёл.
Я перебрался ближе к носу, когда наша лодка вышла вровень с головной, и смотрел на него какое-то время. Он стоял и глядел не вперёд, а вбок — на берег, серый и однообразный, без единой приметы.
— Ты по чему идёшь? — спросил я.
— По берегу.
— Он же весь одинаковый.
— Он не одинаковый. — Кассий не обернулся. — Там были четыре мыса. Три мы прошли. Четвёртый должен встать к вечеру, и он будет выше остальных, с расщелиной посередине. Если я его увижу — я знаю, где мы. Если нет — я не знаю ничего.
Я подождал.
— А если его просто не будет?
— Тогда пойдём вдоль берега на север, пока не упрёмся в лёд, и будем искать вход в него уже там. — Он всё-таки повернулся. — Это будет дольше. Но не смертельно. Я предупреждал, что не буду обнадёживать.
Мыс встал за час до темноты.
Выше остальных, с расщелиной посередине, и в расщелине лежал снег. Кассий смотрел на него чуть дольше, чем нужно, чтобы просто убедиться, что это он.
Мне почему-то стало легче. Хотя ничего не изменилось: та же вода, тот же лёд, те же четыре дня, из которых прошло чуть больше двух с половиной.
Просто человек впереди знал, где мы. Оказалось, этого бывает достаточно.
Перед самой темнотой я заметил воду.
Она стала темнее — не тенью, а сама по себе. У борта ещё зелёная, а в двадцати шагах уже как дёготь, и граница между тем и другим шла ровно, будто кто-то её провёл.
Я видел такую же черту с берега, в горловине, в ясный безветренный вечер.
Тогда она была далеко.
— Асгейр. Посмотри.
Он посмотрел. Долго, молча, склонив голову набок, как смотрят на чужую работу, прежде чем сказать о ней плохое.
— Мёртвая, — сказал он наконец. — Отсюда и дальше, похоже. — Он выпрямился. — Значит, дошли.
Он сказал это без страха. Дойти до места он считал хорошей новостью.
Ночевали снова на воде.
Я не спал долго и считал — не от тревоги, а потому что не считать не умею.
Двадцать шесть станков. Двадцать болтов на станок.
Сорок восемь бортов из пятидесяти четырёх стоят так, что с них видно хотя бы один станок. Я проверил это глазами на закате, пока строй ещё держал порядок.
Значит, шесть бортов не видят ни одного.
Я запомнил это число и не стал додумывать, зачем оно мне.
Четвёртый день начался с того, что вода кончилась.
Та, по которой мы шли все эти дни. Впереди лежали поля. Плоские, белые, сросшиеся краями, а между ними — проходы, иногда в три лодки шириной, иногда в одну.
Строй пришлось ломать.
— По четыре, — передали с головной. — Первым — Кассий. Отставать не больше чем на окрик.
Мы вошли в проход четвёртой четвёркой.
Стены были белые, чуть выше борта, а иногда и выше человеческого роста. Звук изменился сразу: пропал ветер, пропал плеск с боков, остался только скрип весла в уключине и дыхание.
— Не нравится мне это, — сказал Асгейр.
— Что именно?
— Тихо. — Он смотрел вверх, на кромку льда над головой. — На воде так не бывает. На воде всегда что-нибудь шумит.
Я посмотрел вперёд и увидел за полями белую полосу.
Она лежала поперёк всего, от края до края, ровная, без просветов, и была не скоплением слипшихся льдин, а льдом-берегом. Тем, к которому мы шли.
До неё оставалось, на глаз, полдня.
Я успел подумать, что мы дойдём.
Первая вышла из-под льдины слева.
Не выпрыгнула — выдвинулась. Как выдвигается бревно из-под настила, когда его толкнули с другого конца.
Вода вспухла белым. Потом стало видно спину.
Я узнал её раньше, чем понял, что произошло. Та же кожа заплатами. Те же старые сросшиеся переломы вдоль хребта.
Семь с четвертью шага. Я знал эту длину наизусть.
— Тварь! — заорал кто-то с соседнего борта, и это было последнее внятное слово на ближайшее время.
Я развернул станину.
Гнездо, палец свободного хода, тетива на упоре.
Она шла к соседней лодке, а не к нашей. И шла не так, как ходит всё живое в воде.
Она гребла очень странно. Двигалась ровно тем же ходом, каким шла бы по земле, — только вода её сдерживала, и оттого она продвигалась медленно, как телега по пахоте.
Первый болт ушёл чуть выше.
Второй — в плечо, под кожу заплатами, и там остался.
Третьим я попал в голову и пригвоздил её к корме соседней лодки.
И тут уже другая перевалилась через борт другой лодки.
Лодка легла на бок и уже не встала. Люди посыпались в воду с той стороны, где я их уже не видел.
— Справа! — заорал я. — Справа они достают хуже!
Я кричал это когда-то на площади, и меня не услышали.
Здесь услышали.
Двое с гарпунами перешли на правый борт своей лодки и ударили одновременно — в ту, что уже забиралась к ним на борт.
Она дёрнулась не в их сторону, а в другую — ей понадобился лишний удар сердца, чтобы развернуться так, как ей было удобно.
Этого хватило. Торкель метнул гарпун с восьми шагов, и он вошёл ей под челюсть, и его сразу приняли на четыре руки и стали тянуть, разворачивая ей голову вниз, к воде.
Она ушла под воду сама. С гарпуном — и потянула за собой людей на верёвке.
Верёвку успели отпустить.
Их было много.
Я не считал их. Потом, при разборе, честно попытался и не смог.
Знаю только, что они выходили по всей длине прохода. И что льдина, под которой ничего не было, ничем не отличается от льдины, под которой что-то есть.
Мы стреляли.
Двадцать болтов.
Восемь ушло сразу. Куда именно — я перестал отслеживать.
Ульрик подавал их из ящика. Я брал, ставил, натягивал и бил. Между этими движениями не помещалось ничего.
Тетива щёлкала на узле, который Ольгерд перевязал ночью. Каждый раз одинаково. Я перестал это слышать уже после третьего выстрела.
Ложе держало.
Накладка из дуба, стянутая жилой в четырёх местах, держала тоже.
Я даже этому немного обрадовался.
Впереди у прохода лодки сбились в кучу и встали. Кто-то ударил веслом по льду, чтобы оттолкнуться, весло сломалось, обломок улетел.
С правого края били южане.
У них не было станков. У них было нечто другое: они не мешали друг другу.
Каждый бил в свой промежуток и не лез в чужой. Их четыре лодки держали проход целиком. Наши восемь на соседнем поле держали половину.
Рагнар работал мечом с борта, коротко и быстро, будто чистил рыбу.
Слева от нас стояли три лодки озёрных.
Тех самых, что пришли на восьмой день без своих бортов и никогда не дрались на воде.
Я сам показывал им станок в мастерской. Три вечера подряд. На третий один из них наконец перестал зажмуриваться при выстреле.
Их станок бил. Не быстро и не точно, но бил.
Потом их правую лодку перевернули сразу несколько тварей.
Люди оказались в воде. Соседняя лодка успела подойти и вытянула четверых.
Станок ушёл вместе с лодкой. Я видел, как он уходит — медленно, будто ему тоже не хотелось.
Конунга я не видел. Позже мне сказали, что он был в голове строя и что там было хуже всего.
Она поднялась под нами.
Не рядом — под. Лодка встала на дыбы, я упал на станок грудью, и весь ящик с болтами проскользил по днищу и рассыпался.
Когда лодка легла обратно, тварь была уже на борту.
Ульрик оказался к ней ближе всех, потому что собирал болты.
Я не считал в тот момент ничего. Ни зубов, ни рёбер, ни шагов. Всё, что у меня было, — это то, что я успел схватить, а схватил я его за рукав.
Рукав — не рука.
Он смотрел на меня. Он ничего не крикнул, и я иногда думаю, что это хуже всего: он просто смотрел, как человек, который ещё не понял, что происходит.
Ткань пошла по шву.
Асгейр перехватил меня за пояс и дёрнул назад — иначе я ушёл бы следом.
Вода закрылась.
Потом я бил её топором.
Не помню, откуда взялся топор и чей он был. Помню, что бил в правую сторону, иногда чередуя с ударами ног. Помню, что кто-то бил её рядом.
Она сползла с борта сама и унесла половину планширя.
Лодка осталась на воде.
Тогда пришла последняя.
Она была не такая.
Это я понял до того, как разглядел. По воде.
Вода перед ней не вспухала. Она шла под поверхностью, и поверхность оставалась гладкой — только вытягивалась в длинный ровный горб. Как ткань над коленом.
Длиннее прочих раза в полтора. Уже в плечах. Кожа без заплат — гладкая, тёмная, сплошная.
И конечности не те. У обычной в передней четыре сустава, я считал их на разделке той осенью и знаю. У этой я не сумел сосчитать вовсе. Она сгибалась не в определённых местах, а по всей длине.
Она взяла соседний борт с ходу, не выныривая. Просто прошла вдоль лодки и утянула её вниз за один длинный ровный ход.
Лодка ушла целиком. Через несколько ударов сердца всплыли лишь вёсла, а вода окрасилась в алый.
Мы били в неё всем, что осталось.
Три станка успели развернуться. Мой был один из них. Болт вошёл в горб и вышел — я видел, как он вышел с другой стороны, и это ничего не изменило.
Торкель метнул. Гарпун соскользнул с гладкого тела твари.
Она взяла второй борт тем же ходом. Потом третий, и на третьем закричали.
По цепочке передали с головы: не бить в неё. Уходить с прохода.
Уходить было некуда. Проход стал шириной в одну лодку.
— Вёсла на лёд! — крикнул Асгейр. — Отжимайтесь от кромки, не гребите!
Мы отжимались. Восемь вёсел упёрлись в лёд, лодка пошла боком, скребя днищем по подводному краю поля, и этот звук я запомнил лучше всего, что было в тот день.
Она взяла ещё один борт по дороге. Тем же длинным ровным ходом, без всплеска.
Кассий встал на носу головной лодки.
Он не поднял рук и ничего не сказал. Просто стоял и смотрел в воду.
Вода между ним и тварью вздрогнула.
Горб под поверхностью сбился. Ровный ход сломался.
Она развернулась и попыталась уйти в глубину, под поле, и вдруг взорвалась изнутри.
Я видел, как Кассий сел, — не опустился, а сел сразу, как садятся, когда ноги перестают держать.
Потом стало тихо, и в тишине оказалось, что всё уже кончилось.
Мы вышли из прохода к вечеру.
Считать начали, как только встали.
Сорок восемь бортов. Ушло шесть.
Накануне вечером я насчитал шесть бортов, с которых не видно ни одного станка. Это были не те, о которых я думал. Совпало только число.
Три из шести несли станки. Ещё один станок разбило льдиной о планширь при развороте — не тварью, льдиной, и мне почему-то было важно, что именно льдиной.
Двадцать два станка.
Болтов у меня осталось три. Ещё четыре я выгреб с днища целыми, два — с расщепленным древком.
Семь на весь лёд впереди.
Из воды подняли тридцать одного человека. Их растёрли жиром, завернули во что нашлось и рассадили по трое между гребцами, чтобы грелись чужим теплом. Двое к ночи всё равно умерли.
Двадцать с небольшим человек на борт.
Шесть бортов.
Я начал умножать и остановился.
За всю осень посёлок потерял двадцать одного. Каждого назвали по имени. Каждое имя я знаю до сих пор.
Здесь имён не будет. Здесь будет число.
Его кто-нибудь скажет вслух дома, и оно окажется больше, чем весь наш посёлок помнит за поколение.
Одно имя у меня было.
Я подошёл к Асгейру и назвал ему имя. Ульрик из дома Хальвара. Асгейр кивнул и записал углём на банке, потому что бересты у него с собой не было.
К ночи на этой банке было четырнадцать имён — только с наших бортов и только те, кого хоть кто-то знал лично.
Бродир пришёл, когда стемнело.
— Кольгрим цел, — сказал он
— В четырнадцать.
— В четырнадцать, — согласился Бродир. — Я сам расскажу всё его матери. Не ты.
Я хотел возразить и не стал.
Он тоже это заметил и ничего об этом не сказал, и я был ему за это благодарен.
Кассий сидел на дне головной лодки, привалившись к борту, и держал в руках кружку, которую ему кто-то дал.
Кружка была пустая. Он держал её так, будто в ней что-то есть.
— Такой я не видел, — сказал он.
— Совсем?
— Совсем. Обычных я видел в трёх местах. Эту — нигде. — Он поставил кружку на доски. — Это плохо не потому, что она страшная. Это плохо потому, что я думал, будто знаю, чего ждать.
— Ты её убил.
Он смотрел на воду.
— Одну. Их там больше одной, и теперь, возможно, они знают, что я умею.
Он замолчал, и я не стал спрашивать, что именно он умеет.
Я решил спросить об этом дома. Я и про льдину решил спросить дома.
Список того, о чём я спрошу дома, становился длиннее, и в тот вечер я впервые подумал, что дом — это очень далеко, а список растёт с каждым днём.
Ольгерд обходил станки.
Ночью он всё-таки поспал часа три, и теперь снова не собирался ложиться.
— Двадцать два, — сказал он, вернувшись. — Из них четыре я бы в бой не выпустил.
— Значит, восемнадцать.
— Значит, восемнадцать. — Он сел рядом. — На сорок восемь бортов.
Мы посидели молча.
Белая полоса впереди никуда не делась. Она лежала поперёк всего, и до неё оставалось полдня хода, и мы дошли бы до неё сегодня, если бы не проход.
— Завтра высадка, — сказал Ольгерд.
— Знаю.
— Я думал, будет хуже.
Я посмотрел на него. Он говорил всерьёз.
— Шесть бортов, — сказал я.
— Шесть из пятидесяти четырёх, — ответил он. — Их было столько, что я перестал смотреть по сторонам. Я думал, мы там и останемся все.
Он был прав, и от этого не становилось легче ни на волос.
Я лёг у станка и слушал воду.
Она была другая, не такая, как вчера. Тяжелее. Между льдин она ходила медленно, вязко, будто устала не меньше нашего.
Двадцать два станка. Восемнадцать рабочих. Сорок восемь бортов. Семь болтов у меня.
Четырнадцать имён на банке — и сколько-то на других лодках, которых я не считал.
Числа сходились. Спокойнее не становилось.
Я заранее знал все числа и всё равно считал, чтобы успокоиться.
Утром надо было выгружаться на лёд.
Глава 39. Начало.
Кромка оказалась не тем, чем я её считал.
Издалека она читалась как стена. Белая полоса поперёк всего, ровная, без просветов, — я со вчерашнего дня смотрел на неё и достраивал ей высоту.
Высоты не было.
Лёд лежал вровень с водой. А поверх него, полосой шириной в полсотни шагов, лежала крошка.
Мелкая, как просо. Битая, перетёртая, наметённая подушкой — по колено у края, по щиколотку дальше. Она не держала и не проваливалась. Она подавалась.
Мы вошли в неё носом, и лодка не встала. Она въехала, как въезжает полоз в рыхлый снег, и остановилась сама.
— Всё? — спросил кто-то сзади.
— Всё, — сказал Асгейр.
Швартоваться было не к чему.
Ни камня, ни столба, ни коряги. Лёд, крошка и снова лёд, и так до самого края света.
Асгейр решил это раньше, чем я успел удивиться.
— Колья! — крикнул он. — По два на борт, наискось, шляпкой от воды! Кто вобьёт стоймя — тот пойдёт вплавь за своей лодкой.
Кольев везли триста штук. Я знал это число ещё с погрузки и до сих пор не понимал, зачем их столько.
Теперь понял.
Их били кувалдами в лёд, разгребя крошку до твёрдого, наискось от берега — так, чтобы натянутая верёвка тянула кол в лёд, а не из него. Каждый кол уходил на локоть с четвертью.
Лёд был не как речной. Он не кололся, а мялся под остриём, и звук от удара шёл глухой, будто били в мешок с песком.
По крошке нельзя ходить.
Это выяснилось за первый десяток шагов. Нога уходит, крошка смыкается над сапогом, и вытащить её можно только вверх, а так ходить — это лишнее время и силы на каждом шаге.
Кассий пошёл первым и прошёл всю полосу до твёрдого льда, достаточно быстро.
Я посмотрел на его следы и поначалу не понимал, что не так, пока не дошло.
Он не поднимал ног. Он их волочил.
— Не выдёргивайте ноги, — крикнул он нам, немного вернувшись. — Идите, как бы не разжимая ног друг от друга. Крошка не держит, но и не хватает, так будет проще передвигаться.
К вечеру так шли все, и это было немного похоже на то, как ходят старики.
Разгружались мы до темноты.
Груз шёл на руках. Волокуши связали из вёсел и запасных досок — на одну ложилось столько, сколько тянут четверо, и не больше, потому что по крошке полоз не идёт, а пашет.
Я работал наравне со всеми, пока Ольгерд не поймал меня за плечо.
— Иди к станкам.
— Успею.
— Не успеешь. — Он смотрел мимо, на лодки. — Я всю ночь думал, какие снимать. Один не решу.
Станков было двадцать два. Боеспособных — восемнадцать.
Станина крепится к носовой балке четырьмя нагелями и стягивается изнутри. Снять её можно. Поставить обратно — тоже, если найдёшь, куда.
Мы сняли шесть.
— Почему шесть? — спросил Кольгрим. Он подошёл, когда мы разбирали третий, и остался.
— Потому что на одну волокушу ложится один станок и ни куска груза сверх, — сказал Ольгерд. — Шесть станков — шесть волокуш. Двадцать четыре человека, которые не понесут ничего другого.
— А если восемь?
— Тогда тридцать два человека, и мы можем взять не достаточно еды.
Кольгрим подумал.
— Понял, — сказал он.
Болты Ольгерд собрал по всем бортам ещё на воде. Целых оказалось двести четырнадцать.
Сто
Девяносто четыре остались в лагере.
Лагерь ставили без стен.
Ставить их было не из чего. Лёд не рубится в блок, крошка не держит форму, снега на голом льду нет — его сдувает.
Обошлись тем, что было. Лодки поставили дугой от воды — вышла едва треть круга. Остальные две трети нагребли из крошки.
Дрова я пересчитал сам, потому что никто больше не собирался.
Восемь возов на тысячу человек. Считая по-нашему — четыре ночи, если топить в полсилы и не сушить одежду.
Стоять здесь предстояло дольше четырёх ночей.
— Я знаю, — сказал Асгейр, когда я к нему подошёл. — Топим только раненым и только по ночам. Остальные греются друг о друга.
— А если попробовать растянуть?
— Растягивать нечего. — Он ткнул пальцем в сторону кромки. — Лёд не горит. Вода не горит. У нас восемь возов, и всё. Практически треть была на тех лодках, что твари утащили под лёд или перевернули.
Он помолчал.
— Об этом думают дома, а не тут. Дома об этом подумали.
В разговор вклинился Конунг, проходящий мимо в этот момент.
— Можете смело порубить несколько лодок на дрова. Я не думаю, что всем удастся вернуться.
Мы не стали ничего отвечать, лишь коротко посмотрели друг на друга.
Оставались двое из десяти.
Потом перевёл в людей: около двух сотен человек при лодках, при кольях, при двенадцати станках и девяноста четырёх болтах.
Распоряжаться остался Асгейр.
Он не спорил и не радовался. Выслушал Кассия, посмотрел на кромку, потом на воду, потом опять на кромку.
— Дозор в три смены, — сказал он. — По кругу и по воде отдельно. Со стороны воды смотреть вниз, а не вдаль.
— Почему вниз? — спросил кто-то из молодых.
— Потому что вчера они лезли снизу.
Ему никто не возразил.
Я подошёл к нему перед уходом. Он сидел на перевёрнутой волокуше и вязал что-то, чего я не разглядел.
— Банка, — сказал я.
— Что банка?
— Имена. Их четырнадцать. Углём по дереву, а тут ветер и крошка.
Асгейр поднял голову.
— Ты собрался их переписывать?
— Я думал, надо.
— Не надо. — Он вернулся к своей вязке. — Лодка стоит здесь. Ты вернёшься сюда же, к ней и к этой банке. Переписывают, когда уходят навсегда.
Он сказал это спокойно, как говорят о вещи решённой.
Я ушёл, и мне стало немного легче, и я довольно долго не понимал, отчего.
Потом понял. Он не сказал «если вернёшься», и это обнадёживало.
Следы я нашёл перед самыми сумерками.
Мы с двумя людьми Бродира ставили вехи — шесты с тряпками, через каждые двести шагов от лагеря вглубь, чтобы дозор не терял направления в темноте.
Крошка кончилась сразу за лагерем. К четвёртой вехе лёд был уже голый, вылизанный ветром.
И на нём были следы.
Не в привычном смысле. Твари не оставляют отпечатков — я знал это с той осени, когда мы искали их по берегу и не нашли ни одного, кроме борозд.
Здесь были борозды.
Две породы борозд.
Первые — узкие, парные, ровные. Такие я видел на песке той осенью.
Вторые — одна широкая полоса, гладкая, без краёв. Как если протащить по льду мокрую шкуру.
Я стоял над ними и считал.
Узких дорожек было четыре. Широкая — одна.
— Четверо на одного, — сказал я вслух.
Люди Бродира ничего не ответили. Им это ничего и не говорило.
Широкая полоса приходила от кромки и уходила обратно к кромке.
Узкие приходили с севера, по льду.
В середине, там, где они сошлись, лёд был разбит.
Не расколот — разбит, как разбивают наледь пяткой: выбоины, сколы, крошка веером.
Вот на веере я и остановился.
Крошка лежала не кругом. Она лежала лучами, и все лучи смотрели в одну сторону.
Я присел и провёл ладонью против луча. Ладонь пошла с сопротивлением.
Так ложится земля, когда от неё отталкиваются.
Я сел на лёд.
Ко мне подошёл один из людей Бродира и спросил, всё ли в порядке, и я сказал, что да, и попросил его постоять молча.
Он больше ничего не говорил.
В воде они шли странно и медленно. Опоры под ними не было, и вода их сдерживала. Поэтому мы выиграли проход без больших потерь. Поэтому мы вообще дошли.
Здесь опора была.
Я померил шагами от веера до первой выбоины. Вышло девять с половиной.
Померил второй. Одиннадцать.
Третий — девять.
Значит, десять. Значит, за один удар сердца они способны покрывать до десяти шагов.
Торкель бьёт с восьми.
Я досчитал до этого места и почувствовал, как холодеет затылок, и это было не от ветра.
Потом я нашёл зубы.
Девять штук, все обломанные у корня, все, судя по всему, с одной челюсти — я разложил их по кривизне и сошлось. Тёмное пятно на льду вокруг застыло не как кровь, а как смола: тянулось за пальцем нитью и не пачкало.
И вот тогда меня догнало второе.
Широкая полоса пришла с воды и ушла на воду. Узкие пришли по льду и ушли обратно.
Они дрались между собой.
Кассий выслушал меня до конца, ни разу не перебив.
Это было неприятнее, чем если бы он перебивал.
— Десять шагов, — сказал он наконец.
— Десять. Может, одиннадцать.
— Ты уверен, что веер от толчка, а не от удара?
— Удар бьёт вниз. Крошка от него должна ложится кругом. — Я показал руками. — Здесь она легла лучами и все лучи в одну сторону. Так бывает, когда отталкиваются.
Он молчал дольше, чем мне хотелось.
— Я предполагал, что на льду они будут хуже, чем на суше.
— Почему?
— Потому что мне так сказали. — Он посмотрел на меня. — Тот, кто мне это сказал, был в похожем месте, там тоже был лёд. По
Он поднялся и позвал Бродира, Конунга и Рагнара. Говорил с ними долго, и я стоял рядом и слышал, как он трижды повторил слово «десять».
Про то, что твари дрались между собой, он сказал в самом конце.
Конунг тогда впервые за весь вечер посмотрел на меня прямо.
— Четверо на одного, — сказал он. — Ты уверен в числе?
— Дорожек было четыре.
— А одна на четверых и ушла своим ходом. — Он повернулся к Рагнару и сказал ему что-то на своём наречии, коротко, и Рагнар ответил ещё короче. Слов я не разобрал.
Больше конунг в тот вечер не сказал ничего.
Ночь прошла спокойно.
Я почти не спал, но не от страха, а потому что считал.
Восемьсот человек уходят вглубь. Двести остаются. Шесть станков, сто двадцать болтов. Десять шагов за удар сердца.
Число, которое мне не нравилось, было последнее. Оно означало, что круг надо держать не по силе руки, а по дальности, и что человек, стоящий крайним, мёртв ещё до того, как поймёт.
Перед рассветом ко мне подсел Бродир.
Он не спрашивал разрешения и не здоровался. Просто сел рядом и какое-то время молчал.
— Десять шагов, — сказал он наконец.
— Может, одиннадцать.
— Мне хватит десяти. — Он потёр рассечённую бровь, которая с шторма так и не зажила толком. — Ты видел это на льду и понял. Мне это место показали мои люди и видел я лишь разбитый лёд.
— Ты не знал, что искать.
— Не знал, — согласился он. — И вчера бы сказал, что и искать нечего.
Он поднялся.
— Мне это нравится в тебе, — сказал он сверху. — Но таких, как ты, должно быть больше, а не один на сотню человек во всём походе, кто способен читать ситуацию по следам.
Он ушёл, и я не понял, была ли это похвала или он просто пришел скоротать время.
Утром Бродир построил колонну, разбив людей на отдельные небольшие группы.
Это я запомнил отдельно.
Он делал это не как человек, который берёт своё.
Ходил вдоль людей, разводил по местам, кричал на нерасторопных, менял тех, кто плохо держал шаг. И всё — ради того, чтобы восемьсот человек шли ровно.
Ни разу за всю осень я не видел, чтобы он делал что-то не для себя.
— Двадцать шагов! — кричал он. — Ближе двадцати никто не подходит! Крайние — не отставать, середина — не жаться! Группам держаться вместе!
Шли по голому льду.
Ветер вылизал его до синевы, и по такому льду волокуша идёт легко, а вот человек — плохо. За первый час упало столько народу, что Кассий велел обмотать сапоги верёвкой поверх подошвы.
После этого пошли медленнее и почти не падали.
Крошка осталась позади. Впереди была гряда торосов — низкая, длиной в целый переход, битая, серая.
Мы шли к ней три часа и уже почти прошли, когда она вышла.
Я не увидел начала.
Только что справа от колонны был торос — и вот у тороса стоит тварь, и до неё двадцать с чем-то шагов.
Она не бежала. Она стояла.
Потом её на этом месте не стало.
Я услышал крик за спиной раньше, чем понял, где она теперь.
— Станок! — заорал Ольгерд. — Разворачивай!
Я развернул.
Их было меньше, чем в проходе. Гораздо меньше — я потом насчитал двадцать, и это против того числа, которое я даже не пытался считать позавчера.
Разница была не в счёте.
В проходе они подползали. Здесь они просто пропадали на месте — и вот они были в другом.
Первый болт я выпустил в пустой лёд.
Она стояла там, когда я нажимал.
Второй лёг лучше — в бок, ниже плеча, и она развернулась, и я увидел то, чего ждал с вечера: перед рывком она приседает. Коротко, почти незаметно, всем телом сразу.
Приседает и упирается.
— Она садится! — заорал я. — Перед броском садится!
Меня услышали не все, но те, кто услышал, передали дальше.
Дальше было просто и страшно.
Мы били с двадцати. Кто ждал ближе — платил.
Станки работали как надо, впервые за весь поход: шесть на колонну, по три с каждой стороны, и между ними оставалось место, куда никто не мог войти незамеченным.
Кольгрим встал ко второму станку, и там был не он один — с ним стояли трое из его дома, и он показывал им упор так же, как я показывал ему.
Я это увидел краем глаза и сразу забыл.
Одна вышла на нас.
Она села в десяти шагах — я успел это померить глазом, и потом долго не мог поверить, что успел.
Станок был разряжен. Ольгерд стоял с болтом в руке и не успевал.
Я сделал единственное, до чего додумался: столкнул станину вбок, всей грудью, чтобы ложе ушло с её линии.
Она прошла там, где я стоял до этого.
Ровно сквозь то место, где был я еще один удар сердца назад. Меня развернуло в воздухе, и я сел на лёд, и в ушах стало пусто.
Дальше она была уже за нами, среди людей.
Её взяли шестеро, и двое из шестерых потом не встали, и я не знаю их имён.
Ольгерд поднял меня за шиворот и поставил на ноги.
— Помогай, — сказал он. И начал поднимать станину.
— Заряжай, — он сказал это тем же ровным голосом.
Руки у меня тряслись, и он это видел, и повторил ровно то же слово, тем же ровным голосом.
Я зарядил.
Торкель метал с восьми шагов и один раз попал в севшую — гарпун вошёл под лопатку, тварь дёрнулась, но рывка не вышло.
Конунг работал в середине.
До этого дня я не понимал, почему человек, который выглядит на сорок, ведёт клан, где все старше его.
Он был быстрым, я это видел в то утро. Но сейчас он был
Дважды я видел, как он делает шаг в сторону за миг до броска. Просто шаг. И тварь проходила мимо.
Рагнар держался за его правым плечом и бил в то, что конунг пропускал мимо себя.
Они работали как одно целое. И выглядело это как-будто бы они просто забавлялись.
Кассий не делал ничего довольно долго.
Он стоял с краю и просто смотрел, и я даже уже успел подумать плохое.
Потом одна из тварей села против Бродира — тот стоял спиной, разводя людей, — и Кассий поднял голову.
Лёд под тварью треснул.
Не провалился, не разошёлся — просто перестал быть цельным на четыре шага вокруг, и рывок ушёл в крошку.
Она сорвалась, как срывается нога на осыпи, и проехала брюхом мимо Бродира, и её приняли на четыре гарпуна.
Кассий сел на волокушу и больше в тот день не вставал без нужды.
Я расстрелял восемнадцать болтов из двадцати.
Последние два оставил и никому не сказал, зачем.
Кончилось всё быстрее, чем в проходе.
Их было двадцать, и все двадцать остались лежать на льду.
Просто в какой-то момент кричать стало не на кого.
Я сел прямо там, где стоял, и долго не мог заставить себя пересчитать людей.
Потом пересчитал.
Шестьдесят один.
Раненых, которых понесут, — восемьдесят с лишним, но их считали не мы, а те, кто в этом понимает.
Из тех, кого я знаю, не погиб никто. Это я проверил раньше общего счёта.
От этого мне стало стыдно, и стыд не проходил до вечера.
Числа говорили, что здесь было легче. Я стоял на льду и знал, что это неправда, и не мог объяснить, в чём именно ложь.
Раненых укладывали на волокуши. В том числе на те, где ехали станки.
Станки пришлось снять и тащить волоком по льду, на верёвках, вчетвером на каждый. По синему льду это шло легко. По любому другому не пошло бы вовсе.
Ольгерд шёл рядом со своим и не давал ему разворачиваться поперёк.
Он не спал четвёртые сутки. Я сказал ему об этом, и он ответил, что поспит потом.
Объяснил Кассий, вечером, когда встали.
— Их было двадцать, — сказал он. — Ты понимаешь, сколько это?
— Мало.
— Двадцать на восемьсот. — Он держал руки под мышками, чтобы согреть. — Мы потеряли шестьдесят одного на Двадцать. Посчитай на сотню.
Я посчитал и не стал говорить вслух.
— Вот, — сказал он. — А их там не двадцать.
Асгейра рядом не было, и я поймал себя на том, что ищу его глазами.
За пять дней я привык, что после каждого числа кто-то говорит, сходится оно или нет. Здесь никто не говорил.
Кольгрим подошёл сам, поздно, когда почти все уже легли.
— Трое моих сегодня стреляли, — сказал он. — Двое попали.
— С какого раза?
— С третьего и с пятого.
— Хорошо.
— Плохо, — сказал он. — Ты попадал с четвёртого, и ты его строил. Значит, они стреляют не хуже строителя, а это значит, что строитель у нас так себе.
Я посмотрел на него немного удивлённо. Он не улыбался.
— Это была шутка, просто ты ходишь оставшийся день какой-то хмурый, — сказал он и просто ушёл.
Я даже не успел понять, что это вообще было.
Ночью я лежал и не думал ни о чем, а просто смотрел в безоблачное ночное небо.
И, наверное, это было к лучшему.
Глава 40. Странный свет.
Лёд начал светиться на второй день пути от кромки, около полудня.
Сначала я решил, что это в глазах уже рябит. Мы шли по синему льду с рассвета, а почти весь день смотреть на синие поля, глаза начинают уставать быстрее, чем ноги.
Я присел и закрыл лёд ладонями с двух сторон, чтобы проверить не кажется ли мне.
Под ладонями было светло.
Не отражение. Не блик. Свет шёл снизу, из толщи, ровный и слабый, и был он фиолетовым — тем цветом, которого не бывает у льда, у воды и уж тем более у неба.
Я поднялся и осмотрелся.
Впереди свечение было сильнее, позади слабее, и граница свечения начиналась уже далеко позади.
— Заметил? — спросил я Ольгерда.
— С самого утра, — сказал он. — Думал чудится оттого, что не спал слишком долго.
— Ты поспал, нормально, только сегодня и первый раз за последние пять суток, неудивительно. Я бы тоже так подумал.
— Вот я и думал.
Ольгерд пересчитал болты на привале.
Из ста двадцати осталось тридцать девять.
— По шесть на станок, — сказал он. — И три сверху, которые я не знаю куда деть.
— Отдай их Кольгриму.
— Почему ему?
— Потому что он единственный, кто ещё учит своих стрелять, — сказал я. — Значит, у него будут люди, что смогут заменить стреляющих, если это будет необходимо.
Ольгерд подумал и отдал.
Шесть станков тащили волоком, вчетвером на каждый. По синему льду они шли легко, и это было единственное, что шло легко за последние дни.
Раненых стало на двоих меньше, чем вчера. Их не стали нести дальше, как и тех кто остался после нападения.
К вечеру уже все успели заметить свечение.
Лёд светился так, что по нему можно было идти без огня. Не ярко — но достаточно, чтобы различить волокушу в двадцати шагах и лицо в пяти.
Люди стали реже переговариваться.
Не от страха. Просто разговор на свету, который идёт из-под ног, делает вид говорившего немного глупым, и все это заметили, хотя никто не говорил в слух.
Ночь была светлой.
Это оказалось хуже всего остального.
Мы легли на лёд, подстелив что было, и лёд под нами светил ровно, без мерцания, без перебоев, всю ночь одинаково.
Я лежал на спине и смотрел вверх.
Снизу шел
От человека, от волокуши, от воткнутого шеста — тени поднимались в воздух и таяли в темноте где-то на высоте человеческого роста.
Так я и уснул.
Под утро я нашёл трещину.
Она шла вдоль нашего хода, узкая, в палец шириной, и из неё пахло.
Я знал этот запах. Так пахла мёртвая вода.
Внизу, под льдом, и вправду стояла вода, подсвеченная снизу тем же фиолетовым светом.
Мёртвая вода шла по этим каналам. Я ещё немного прошелся вглядываясь в лёд и заметил такие же маленькие ручейки, они текли в сторону берега.
Я сказал об этом Кассию.
— Знаю, — ответил он. — Так она и попадает из аномалии в море.
Шли все вместе.
Конунг предлагал послать вперёд десяток и ждать. Бродир не согласился, Кассий его поддержал.
Мы не знали ни сколько их там, ни где именно край. Оставлять шестьсот человек позади, на светящемся льду, было нечем оправдать.
Свет усиливался сначала медленно, а потом резко стал ярче, как-будто кто-то переключил яркость.
Кассий поднял руку, и колонна встала.
— Здесь, — сказал он. — Дальше не идём.
— Далеко ещё? — спросил Бродир.
— Шагов двести.
Впереди был всё тот же лёд. Ни провала, ни тени, ни края — ничего, что можно увидеть глазом. Он назвал число так, как называют глубину под килем: без сомнения и без объяснения.
Лагерь ставили быстро и криво.
Волокуши в круг, раненых внутрь, шесть станков в противоположную сторону от места, откуда шёл свет. Бродир развёл людей по местам раньше, чем кто-либо попросил, и ни разу не повысил голоса.
Вперёд пошли малым числом.
Восемь человек: Кассий, конунг, Рагнар, Бродир, Торкель, двое из южных, чьих имён я не знал, и я.
— Зачем вам я? — спросил я.
— Ты хорошо соображаешь и замечаешь детали, которые другие бы упустили, — сказал конунг. — Мне нужен такой человек.
Он сказал это без похвалы, тем же голосом, каким сказал бы «мне нужна верёвка».
Позади остались шестьсот с лишним человек, которые могли работать руками, и восемьдесят с лишним с ранениями, кого-то несли на волокушах.
Эти двести шагов лёд горел под нами так, что долго смотреть под ноги было уже больно, и мы шли, стараясь глядеть только вперёд.
Потом лёд кончился.
Она была огромная.
Все резко остановились, в том числе и я.
И я начал считать, потому что больше делать было нечего.
До противоположного края, если верить глазу, было шагов триста. Я прикинул расстояние по краям.
Значит, кругом — около тысячи.
Тысяча шагов. Столько я прохожу от дома до мастерской и обратно, дважды.
Края были рваные.
И оплавленные.
Я провёл пальцем по натёку. Он был не скользкий. Он был шершавый, как обожжённая глина.
Вниз она уходила так, что дна я не увидел.
Стенки шли не отвесно, а уступами — рваными и с оплавленным краем, ступень за ступенью, и каждая следующая была виднее предыдущей, но там где свет достигал своего пика, не было видно ничего.
Свет шёл снизу, из центра провала.
Ровный. Без мерцания. Фиолетовый и до того чистый, что все остальные цвета рядом с ним казались грязными — снег, кожа, одежда, лица.
Я поднял руку и посмотрел на неё. Она была лиловая с зелёными тенями.
— Как думаете, сколько до дна? — спросил Бродир.
Никто не ответил.
Я бросил вниз обломок льда — тот, что откололся у меня под коленом.
Он летел долго. Я считал.
На двенадцатом ударе сердца он перестал быть виден. Звука не было ни на двенадцатом, ни после.
Я считал до сорока, потом сбился, потому что понял, что уже не считаю, а просто смотрю.
Она была, по своему, красива.
И уродлива одновременно. Рваная, обожжённая, неровная, как рана, которую не зашили. Смотреть на это было неприятно, как неприятно смотреть на чужое увечье.
Но при этом её вид был завораживающий.
Я стоял и не хотел отворачиваться, и тут вспомнил слова Кассия, что он сказал ночью.
Я заставил себя смотреть на неё иначе и стал анализировать.
Не было пара, но явное тепло поднималось снизу. Над водой в мороз стоит пар, над полыньёй — столбом. Здесь ничего не поднималось, хотя снизу шёл свет и тепло, а значит, что-то там было тёплое или можно считать таковым.
Не было звука. Я бросил второй обломок, крупнее первого, и опять ничего не услышал.
И не было ветра, хотя должен быть перепад давления в таком месте. На открытом льду ветер шёл весь день, а над ямой он кончался — я видел, как позёмка доходит до края и останавливается, словно упирается в стену.
Три вещи, которые, по логике, должны присутствовать в таком месте, но их нет.
Я сложил их и получил то, что этого не может существовать. Или оно кем-то создано. Не выросло само, не намёрзло, не провалилось.
Отвернул меня Торкель. Просто взял за плечо и потянул назад, на два шага от края.
— Хватит, — сказал он.
Я посмотрел на него и увидел, что он на бездну не смотрит вовсе. Стоит вполоборота.
— Ты не смотришь.
— Я смотрел, пока ты считал, — сказал он. — Насмотрелся, хватит.
Кассий обошёл край дальше, чем я, и вернулся с двумя вещами.
Первая: с северной стороны есть уступ, широкий, шагов в сорок, выдающийся над самой ямой. Единственное место, откуда можно работать не с краю.
Вторая: лёд там должен быть тоньше.
Я спросил про уступ.
— Сорок шагов — это ширина. А длина?
— Шагов двадцать пять. — Кассий показал руками, как он лежит. — Дальше обламывается.
— Двадцать пять на сорок. — Я посчитал. — Полсотни человек должны поместиться, если драться.
— Пятьдесят и надо.
— А остальные?
— А остальные шестьсот стоят на большом льду и не дают этим пятидесяти умереть, — сказал он.
Он сказал это так буднично, что я не
Я обошёл край ещё раз, уже с умыслом.
Уступов, годных для подъёма снизу, я насчитал у ближней стены четыре. Все четыре шли ступенями к северной стороне.
К той самой, где лежит наш уступ.
Я сказал об этом вслух, и Бродир переспросил дважды, и на второй раз я услышал в его голосе то, чего раньше не слышал.
— То есть мы полезем ставить твою штуку ровно туда, откуда они поднимаются, — сказал он.
— Да, — сказал Кассий.
— Другого места нет?
— С края её не поставить. Она не встанет и съедет.
Бродир посмотрел вниз, потом на меня, потом опять вниз.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда я хотя бы знаю где буду стоять.
Шар он достал при всех.
До этого я видел его один раз, на верстаке, в темноте пустой мастерской, и с тех пор он лежал у Кассия, и Кассий о нём не заговаривал.
На свету бездны он выглядел иначе.
Старое дерево, тёмное, плотное, с той мелкой волной, какая бывает у стуженя, пролежавшего под водой.
Резьба покрывала его целиком. Сейчас я разглядел его получше. Руны, что покрывали шар целиком, шли не рядами, а кольцами, и кольца сходились в две точки — как сходятся швы на мяче.
Свет от рун был свой. И на фоне того, что било из ямы, он казался жёлтым и слабым, как лучина против пожара.
— Это оно? — спросил конунг.
— Это оно.
Конунг протянул руку.
Кассий не отдал.
Он не отдёрнул шар и не отступил — просто не разжал пальцев, и они простояли так дольше, чем нужно.
— Хорошо, — сказал конунг и убрал руку.
Он сказал это так, будто получил ответ на другой вопрос, или мне лишь показалось, что получил.
— Ставим на уступе. - сказал Кассий.
— На уступе тонкий лёд.
— Он тут везде тонкий, — сказал Кассий. — На уступе это просто видно.
Торг начал конунг, и начал он его спокойно, как продолжают вчерашний разговор.
— На съезде мы договаривались о куполе, которого никто из нас не видел, — сказал он. — Теперь я его увижу. И теперь я хочу уточнить.
— Уточняй.
— Застава ставится не вокруг ямы. Вокруг ямы её ставить негде, тут лёд, а лёд ходит. — Он показал рукой в сторону кромки, откуда мы пришли. — Застава встанет там, где мы оставили лодки. Это два дня пути от купола. Дальше — дозоры по вехам.
— Это твоё дело, — сказал Кассий.
— Не только. — Конунг посмотрел на него ровно. — Между заставой и куполом два дня. Значит, открывать купол я буду не когда захочу, а когда дойду. Значит, реже. Значит, каждый раз — на дольше.
Кассий помолчал.
— Сфера не дверь, — сказал он. — В ней нет петель. Каждый раз, когда ты её открываешь, ты не отворяешь створку — ты заново уговариваешь заслон встать. И каждый раз он встаёт хуже.
— Насколько хуже?
— Не знаю.
— Плохой ответ.
— Другого нет. — Кассий поднял шар и повернул его в пальцах, показывая. — Я видел такие из камня. Видел из стекла. Их ставят у себя школы, и даже школы меняют их раз в несколько лет. Из дерева я не видел ни разу. Никто не видел.
— Значит, мы будем первыми, кто узнает, — сказал конунг.
Он сказал это ровно, без вызова. Так говорят о погоде, которую всё равно не переспоришь.
Бродир смотрел на них обоих и молчал.
Я ждал, что он вмешается — он вмешивался всегда. Но не в этот раз.
Позже я понял почему, и это было не про смелость.
Он считал так же, как конунг. Просто не хотел говорить это вслух при мне.
— Есть третье, — сказал конунг. — Туши.
— Мы это решили.
— Мы решили про тех, что убьём снаружи. Теперь я смотрю в яму и вижу, что снаружи мы убьём мало. — Он кивнул на край. — Всё остальное останется внутри. Под твоим куполом. Живые.
— Да.
— Тогда я хочу это записать сейчас, при свидетелях. Всё, что мы вынимаем из-под купола, — наше. Не доля. Всё.
— На съезде было семьдесят на тридцать.
— Я говорю о том, что придётся доставать. А не о том, что будет вылазить само.
Рагнар за его плечом не двинулся ни разу.
Я стоял в трёх шагах и анализировал, потому что меня взяли для этого, и я стал считать, не туши.
Я считал людей, которые здесь стоят.
Восемь. Двое южан — эти с конунгом. Рагнар — с конунгом. Бродир молчит. Торкель смотрит в лёд. Я не в счёт.
Кассий один.
И Кассий это знал раньше меня, потому что не спорил уже давно, а объяснял.
— Я не могу тебе это запретить, — сказал он наконец.
— Не можешь.
— И не буду. — Он опустил шар в мешок и завязал горловину. — Я скажу один раз и больше не повторю. Ты открываешь заслон, чтобы взять оттуда то, что стоит денег. Однажды ты откроешь его, а он не встанет обратно. Я не знаю, на какой раз. Может, на пятидесятый. Может, на третий.
— Я услышал.
— Нет.
— Услышал, — повторил конунг. — Я решу этот вопрос, если это потребуется.
Вот тогда я понял, что мне в нём не нравится, и оказалось, что не то, о чём я думал раньше.
Не жадность. Он не был жадным.
Он был человеком, который считает вперёд дальше всех, и считает честно, и всё равно приходит к тому, к чему я бы не пришёл.
Первая вышла из ямы, пока они говорили.
Я увидел её потому, что смотрел не на них, а вниз — я так и не отучился смотреть вниз.
Она поднималась по уступам.
Не карабкалась. Шла
До края ей оставалось два уступа.
— Тварь, — сказал я.
Меня не услышали.
— Тварь! — сказал я громче и показал рукой.
Замолчали все сразу.
Конунг подошёл к краю, посмотрел вниз и не изменился в лице.
— Одна? — спросил он.
Я посмотрел ещё раз.
Она была не одна.
Ниже по уступам, там, где свет становился гуще и глазу было больно, шли другие.
Я насчитал девять и сбился. Счёт сбивал сам свет: то, что я принимал за уступ, оказывалось спиной, а спина оказывалась тенью, которая шла вверх.
— Много, — сказал я.
— Насколько много?
— Я не могу сосчитать.
— Впервые слышу от тебя такое, — сказал конунг и повернулся к Рагнару.
Что он ему сказал, я не разобрал. Рагнар побежал.
Двести шагов он прошёл быстрее, чем я успел бы досчитать до тридцати.
Быстро — но не достаточно. Шестьсот человек не разворачиваются за тридцать ударов сердца, и станок не разворачивается тоже.
— Торкель, — сказал Бродир. — Сколько у тебя?
— Три гарпуна.
— У тебя было четыре.
— Один ушёл под воду в проходе.
Бродир лишь кивнул.
— Отходим к своим, — сказал он. — Бежим не спеша, не отстаём друг от друга и поглядываем назад.
Мы побежали.
Первая перевалилась через край, когда мы отошли шагов на сорок.
Она поднялась на лёд и остановилась, и свет снизу бил ей в брюхо, и оттого она казалась больше.
Она была та же самая, что и все, до этого. Кожа заплатами. Старые сросшиеся переломы вдоль хребта.
Потом она села.
Коротко, всем телом сразу.
— Ложись! — заорал я.
Легли не все.
Двое южан остались стоять, потому что не поняли слова, и одного из них не стало.
Я не увидел, как. Я лежал лицом в лёд, что светил мне в глаза, и слышал, как надо мной прошло что-то тяжёлое, и как оно ударилось дальше, и как закричал человек, недолго.
Потом я поднялся.
Первая стояла между нами и остальными.
За нашими спинами, у самого края, поднималась вторая. За второй — третья.
В лагере кричали и разбирали круг. Ни один станок ещё не смотрел в нашу сторону.
— Ну вот, — сказал конунг.
Он сказал это почти с облегчением и вытащил меч. На свету снизу тот оказался длиннее, чем я его помнил.
— Стейн, — сказал Кассий. — Держись за мной.
— У меня два болта.
— У тебя нет станка, — сказал он. — Держись за мной.
Я встал за ним.
Вторая села у самого края.
Кассий поднял руку — не быстро, будто показывал что-то далёкому человеку.
Лёд под ней не треснул. Он поехал.
Ровный, синий, вылизанный лёд ушёл из-под неё, как уходит половик, если дёрнуть за угол. Её развернуло к яме, правой передней она зацепилась за кромку и повисла.
Держалась она недолго.
Я услышал, как она съезжает вниз по уступам — не падает, а пытается цепляться, и звук уходил долго и не кончался.
Первую взял конунг.
Он не стал ждать, пока она сядет. Он пошёл сам.
Рагнара рядом не было, и это оказалось важно. Без Рагнара он бил не в то, что пропустил, а во всё сразу — и делал это быстрее, чем я успевал понимать движение.
Он развалил её на подходе.
Не разрубил — развалил, одним ходом снизу вверх, и она разошлась надвое ещё стоя.
Третья перевалилась через край, пока он это делал, и взяла его в рывок с ходу.
Он не отступил и не ушёл в сторону. Он шагнул навстречу.
Я не знал, что так можно.
Тварь села, чтобы покрыть десять шагов. Он вошёл в эти десять сам и оказался у неё под грудью раньше, чем она их прошла.
Ей некуда было приходить.
Торкель добил её с четырёх шагов.
— Два, — сказал он себе под нос.
Потом за спиной у меня закричали разом много голосов, и я обернулся.
Шестьсот человек, наконец-то, шли к нам.
Они шли не строем — построить их бы не успел никто. Бужали кто и как, передним краем лагеря, широко и рвано, и задние ещё только лишь поднимались от волокуш.
Впереди всех бежал Кольгрим. За ним вчетвером разворачивали станок и не поспевали.
Первый болт прошёл над нами и лёг в лёд, не долетев до края.
Двести шагов — это дальше, чем бьёт станок.
А из ямы, по всем четырём уступам, поднимались новые.
Глава 41. Эта наша!
Они бежали на встречу друг другу и каждый преодолел примерно сто шагов.
Шестьсот человек с одной стороны, а твари — с другой, и посередине их пути оказались мы, и это было единственное место на льду, где я не хотел бы стоять.
Бродир сообразил быстрее меня.
— В сторону! — заорал он. — Уходим с линии, влево!
И мы побежали.
Через десяток ударов сердца там, где мы стояли, сошлись в бою первые линии.
Дальше я перестал понимать бой как нечто целое. Он рассыпался на куски, и в каждом куске шёл свой бой.
Станки наконец развернули. Они ударили по разу и один попал.
Ольгерд шёл вдоль станков и кричал одно и то же:
— Двадцать шагов! Старайтесь не подпускать ближе, чем на двадцать шагов!
Удавалось с переменным успехом. Тех, что проходили ближе, принимал уже строй.
В самом начале я насчитал на льду одиннадцать тварей и бросил это дело, потому что число менялось быстрее, чем я успевал считать.
Шестьсот против одиннадцати — это должно было кончиться быстро.
Оно бы и кончалось. И даже жертв было не так много, как я считал днями ранее. Но твари продолжали лезть и к ним присоединились ещё и твари покрупнее.
Правило двадцати шагов на такой тесноте не работало. Но но нам
Потом лёд толкнуло что-то снизу.
Не тряхнуло. Толкнуло — один раз и коротко, как толкают дверь, которую кто-то подпёр с обратной стороны.
Я стоял в сорока шагах от края и почувствовал это ногами.
Крики сразу стали тише, хоть бой и продолжался.
И это было не по приказу — просто человек за человеком начали оборачиваться к яме и замолкали, и через несколько ударов сердца на льду было слышно только звуки единичных битв, что ещё продолжались, а так тихо не может быть при шестиста человек.
Она поднималась из бездны.
Я успел подумать, что это ещё одна крупная.
Сначала показалась её лапа.
Она легла на край, и край не выдержал — от него отломился кусок в две волокуши и ушёл вниз. Затем показалась и вторая.
Потом голова.
Я прикинул её глазом, потому что мерить — это единственное, что я умею делать хорошо и даже особо не думая. Пять шагов вдоль. Три поперёк.
Голова с малую лодку, на подобие той, на которой конунг подплывал к нам днями ранее.
Она вылезла вся, и лёд под ней слегка просел, и она была огромна.
От морды до хвоста в ней было шагов тридцать, если не больше. В холке — три, может, даже четыре человеческих роста, я сравнивал по людям, которые оказались в тот момент рядом с ней.
Она была похожа на дракона.
Я знал это из саг, которые рассказывала мать, и знал это из прошлой жизни, из тех игр, в которые играл вечерами. И то и другое практически полностью описывало эту тварь.
Не было одного: крылья отсутствовали.
Ни обрубков, ни складок на спине, ни следа от того, что там могло когда-то что-то расти. Спина была гладкой, от самого загривка и до хвоста, и на ней ничего не было.
Кожа висела на ней лоскутами.
Чешуя была, но не сплошная, а рваная: пласты отставали от тела и свисали, как отстаёт кора со старого сухого ствола. Под ними было что-то тёмное и склизкое.
Из груди у неё шёл свет.
Синий. Он был яркий и светил сквозь эти самые лоскуты — свет пробивался между пластинами и ложился на лёд перед ней неравномерно.
Он был синим, а не фиолетовым. Я это отметил сразу и запомнил, потому что цвет был не такой, каким светила яма.
Из глаз у неё шёл пар.
Такой же синий и так же светящийся, и он не поднимался вверх, как положено пару, а стекал по морде вниз и таял, не долетев до земли.
Потом она заревела.
Мне заложило уши.
Заложило так, что казалось, будто бы я нахожусь под водой. Я слышал стук собственного сердца громче, чем шестьсот человек вокруг.
Я стоял и смотрел ей на грудь.
Конунг убил крупную у нас в посёлке и вынул что-то у неё из груди. Я видел это со стороны и не сумел разглядеть тогда. Тогда я не стал ни у кого спрашивать, даже у Кассия, хотя знал, что он точно знает. Но сейчас и так было видно, что в них есть что-то, за что готовы платить хорошие деньги.
У той из груди не было света, но или я из-за расстояния просто не заметил.
У этой из груди бил яркий свет.
Я просто запомнил это как вывод, который уже не надо было подтверждать никому.
— Эта тварь наша, — крикнул конунг.
И его услышали все, и по лицам некоторых я считал облегчение.
— Никто не вмешивается. Вы все для неё — корм. Не путайтесь под ногами.
Никто ему не стал возражать.
Он вынул меч.
И тут я увидел то, чего не понял.
В него вошёл медведь.
Он появился из неоткуда. Огромный, полупрозрачный, он шагнул вперёд и вошёл в человека, и человек на один удар сердца стал будто больше, чем был до этого.
Красноватый свет прошёл по нему от головы к ногам и погас.
Потом на нём проступили доспехи.
Прозрачные и еле видимые. Их выдавала не плотность, а кромка: там, где кончалась одна пластина и начиналась другая, воздух ломался, как ломается над костром.
Доспехи покрывали его тело, от горла до ступней. Наплечники, наручи, оплечья.
На груди был знак, и я не смог разобрать его.
Я видел похожие доспехи.
Не по здешней жизни — здесь таких не делают и не носят. Я видел их в другой жизни, в играх и фильмах, в которые играл и которые смотрел.
Здесь они были на человеке, хоть и призрачные.
По кромке его клинка скользнуло пламя.
Такое же призрачное, без жара, без дыма — просто кромка меча стала будто бы огнём.
С Рагнаром случилось то же самое.
Его доспех был похоже не латный. Он был кожаный: наборные пластины внахлёст, короткие, как на охотничьей куртке, и такие же прозрачные.
На его клинке не было пламени. По нему что-то стекало.
Медленно, от рукояти к кончику меча, собиралось на конце в каплю и падало на лёд. Там, куда падала капля, лёд шипел и оставалась чёрная точка.
Я стоял ошарашенный увиденным, и у меня появилось еще больше вопросов к одному конкретному человеку.
Шестьсот человек, уже добив тех тварей, что вылезли, стояли тоже молча.
Не так, как молчат от страха, — иначе. Я видел это по лицу у Ольгерда, как будто ему показали чужую работу лучше его собственной: рот приоткрыт, брови сведены, и человек не знает, куда деть руки.
— Они так умеют, — сказал кто-то рядом.
— Всегда умели, — сказал Бродир.
Он не удивился. Совсем.
Я посмотрел на него и понял, что он это знал, или догадывался, или считал вероятным — и опять промолчал, как молчал час назад про купол.
Им отдали большую часть добычи с этих тварей. Из наших никто ни разу не спросил, за что именно.
Теперь спрашивать было уже незачем, потому что ответ уже шёл к дракону у нас на глазах.
— Распредели людей, — сказал конунг. — Держитесь и бейте по бокам. Я держу её в лоб и отвлекаю.
Рагнар кивнул и сразу начал отдавать приказы.
Потом конунг закричал во всё горло.
— За мёртвого бога!
Его люди подхватили. Не разом и не стройно — немного вразнобой, как подхватывают то, что кричали уже много раз до этого.
Всё время никто из южан ни разу не помянул при нас ни одного бога, и теперь стало понятно почему.
Глаза
Это я видел ещё отчётливо, потому что стоял к нему близко: белки́ налились цветом, как наливается железо в горне.
Кассий взял меня за плечо.
— Идём.
— Куда?
— К уступу. Пока она отвлечена.
Нас было пятьдесят.
Бродир, Ольгерд, Кольгрим, Торкель — все четверо пошли с нами, и я не знаю, кто их успел отобрать и когда.
Станок дотащили только один.
Пять остались в свалке — тех, кто их волок, развернули на бой, и мне никто не доложил, живы стрелки или нет.
Ольгерд и ещё трое тащили станок рядом.
— Шесть болтов, — сказал он мне на ходу. — Всё, что есть.
— У меня два.
— Твои не подойдут. У тебя короткие.
Я успел забыть, что делал их сам, и под свой личный станок, и что тот станок остался в лагере.
Два болта, которые никуда не годятся, я протаскал с собой всю дорогу.
Потом мы встали, и я обернулся, и увидел всё.
Бой шёл близко. Ближе, чем мне хотелось: от нашего уступа до того места, где стоял конунг, было шагов сто пятьдесят, и видно многое.
Кассий расставил людей сам.
— Дуга, — сказал он. — Спиной к яме, лицом на лёд.
— А если снизу полезут? — спросил Бродир.
— Обязательно полезут. Там буду я.
Держать шестьдесят шагов от нас до дуги. Пятьдесят человек на неё — это меньше, чем нужно, и Бродир сказал это вслух, и Кассий ответил, что больше и требуется.
Мне он сказал другое.
— Ты стоишь при мне. Пять шагов, не дальше. Если отойдёшь — я тебя не прикрою.
— Что мне делать?
— Надеюсь, что ничего не потребуется.
— Я могу драться.
Он посмотрел на меня в первый раз за всё это время.
— Можешь, — сказал он. — И там ты один из шестисот. А здесь ты один, кому я могу довериться.
Я не нашёл, что ему ответить, и это был, пожалуй, самый честный ответ.
Работа у меня всё-таки нашлась, и оказалась она чёрной.
Кассий расчищал лёд. Не рукой — ногой, коротким скребущим движением, и получалось у него плохо, потому что смотреть под ноги ему было некогда.
Я взял у Ольгерда топор и стал делать это за ним.
Нужно небольшое углубление, куда можно будет положить шар. Потом он показал пальцем, где нужно углубление, и я вырубил углубление — с ладонь, ровное, чтобы шар не покатился.
— Глубже, — сказал он.
Я углубил.
— Ещё.
— Куда ещё?
— Пусть он лучше утопится целиком, чем скатится вниз.
Я углубил ещё, и он больше ничего не сказал, и я понял, что попал.
Работа была нехитрая, и я был ей рад до неприличия. Пока рубишь лёд, ты не смотришь ни в яму, ни на дракона.
Когда я разогнулся над последней зарубкой, бой уже шёл.
Конунг шёл почти в сотне шагов от твари и бил оттуда.
Я видел взмах и видел, что полетело в сторону твари. С клинка сорвался и полетел разрез: длинная полоса огня, шириной в человека, прошла сотню шагов и легла твари поперёк морды.
За первой вторая. За второй третья.
Тварь мотнула головой и пошла на него.
Она шла, а он бил — раз за разом, всё в ту же точку. Она мотала головой и не останавливалась.
Чем ближе она подходила, тем лучше я видел, что он почти ничего ей не сделал.
Были лишь опалены. Чешуя почернела и свернулась.
Тридцать шагов. Двадцать.
На десяти он пропал, как в тот раз.
Я смотрел прямо на него и не увидел ни рывка, ни шага, ни размытой полосы — он был, и его не стало, и он был уже у неё на морде с воткнутым в голову мечом.
Меч вошёл на треть.
И тварь ударила в него лапой.
Удар был столь быстрый, что я заметил его лишь в самом конце. Я увидел, как конунг летит, и как он бьётся об лёд, и как встаёт — сразу, так как обычно встаёт человек, что просто оступился на ровном месте.
Дальше пришли его люди.
Они окружили её и стали бить по сочленениям лап. Не по телу, не по шее — в те места, где у неё сгибались ноги.
Били по двое и по трое, старались бить в одно место, меняя друг друга. Это было похоже не на драку, а на работу артели.
Заднюю левую взял Рагнар.
Он бил в сустав, и с каждым ударом то, что ещё оставалось на нём кожей, вздувалось. Потом начинало гнить, а затем и вовсе слезать.
Это было быстро — быстрее, чем гниёт что бы то ни было. Каждый новый удар ложился уже в мясо, которого перед этим не было видно.
Дракону это явно не понравилось.
Он крутанулся всем телом и ударил хвостом.
Рагнара впечатало в лёд и подбросило — на человеческий рост. В этот миг пришёл второй удар.
И Рагнар полетел.
Больше сотни шагов, низко и ровно, иногда задевая лёд и прокручиваясь в воздухе, и упал он уже недалеко от нас.
Хруст был такой, что я услышал его от уступа.
Я не понял, что именно хрустнуло. Лёд или сам Рагнар.
Он поднялся.
Не сразу и не легко. Но поднялся, и пошёл, и на третьем шаге уже побежал.
Он ускорялся всю дорогу.
Шагов через сорок его силуэт смазался по краям — так смазывается спица в колесе, когда телега идёт под уклон.
Ещё через десяток он начал оставлять свои силуэты позади.
Я не знаю, как это назвать иначе. За ним оставались Рагнары — по одному через каждые несколько шагов, все в том же беге, каждый чуть бледнее предыдущего. А самого его на льду уже не было.
Он появился у той же лапы.
Меч он держал двумя руками, и удар шёл сверху вниз, в тот самый сустав, который уже разъело до кости.
Те, что бежали позади, растаяли, как тает мираж над летней водой.
Сустав не выдержал. Лапа отлетела в сторону.
Тварь села на обрубок и развернулась к ним.
Конунг ударил её пламенем в морду.
— Не сегодня, — прокричал он.
Потом он оскалился и пропал снова.
Дальше стало трудно смотреть.
Он появлялся меньше чем на удар сердца. У морды, то слева, то сверху, то справа и каждый раз в каком-то только ему известном порядке.
В
Иногда и она попадала.
Тогда он отлетал — на десяток шагов, — бился об лёд и вставал. Раз за разом одинаково, и по тому, как часто это происходило, я понял, что доспех держит удар.
Рагнара у дракона больше не было.
Он отошёл к своим и с половиной из них отбивался в стороне: на них шли обычные, те, что вылезли первыми, и те, что лезли сейчас, и им было не до дракона.
Под носом у него была застывшая кровь. Я подумал о том, что, значит, тот удар не прошёл бесследно.
Погибло уже четверо южан, кто от дракона, кто от тварей.
Твари шли и на нас.
Со льда — те, что обошли свалку по краю. Снизу — те, что ещё только поднимались по уступам.
Первую, поднявшуюся к нам снизу, Кассий снял, не глядя.
Просто повёл рукой в сторону края — и её повело следом, и она ушла обратно в бездну, пытаясь цепляться за лёд.
За то время, пока Ольгерд успевал перезарядить единственный станок, что мы дотащили, к нам подходило от четырёх до шести.
Те, кто стоял в дуге, успевали убивать лишь по три-четыре и держали остальных.
Я сказал об этом Кассию. Он кивнул и ничего не ответил.
Бродир стоял в середине и почти не сражался.
Он переставлял людей — по двое и по трое, туда, где становилось тяжелее, и оттуда, где уже добивали. Делал это весь бой и ни разу не встал сам туда, где было легче.
Торкель стоял с гарпунами на правом роге и метал в тех тварей, что начинали приседать.
Я видел, как он дважды попадал в тварь и сбивал ей прыжок, а дальше на неё набрасывались остальные и добивали.
Двое из пятидесяти уже были мертвы. Их оттащили внутрь дуги, потому что они мешались под ногами.
Тут дракону подрубили обе передние лапы.
Она повалилась на грудь и поползла — извиваясь, как ползёт змея, только змея в тридцать шагов длиной, и пасть у неё доставала всё так же хорошо.
Она поймала одного. Я не разглядел кого.
— Хватит, — сказал конунг.
И начал бить по шее.
Это было долго.
Она дёргалась, и ему приходилось всё время менять место: ударить, пропасть, появиться с другой стороны, ударить снова.
Он не спешил и не злился. Он рубил в одну и ту же борозду, как рубят дерево, которое не собирается падать само.
Голова отделилась не сразу.
Сначала она перестала подниматься. Потом перестала поворачиваться. Потом наконец отошла, и тварь перестала шевелиться.
Синий свет в груди не погас.
Он горел также ровно, как и когда она была ещё живой, и это было первое, что я отметил.
Конунг повернулся в нашу сторону.
— Долго вы ещё там? — крикнул он. — Тварей меньше не становится!
Потом обернулся к своим, и голос у него стал другой.
— Зачищаем активнее. Прикрывать тех, кто ещё жив.
Я заглянул в бездну.
Сам не знаю зачем. Может, потому что после такого хочется убедиться, что худшее уже случилось.
Внизу, там, где свет становился таким плотным, что глаз отказывался что-либо различать, что-то двигалось.
Три силуэта.
Я померил их глазом по тому, что уже знал. Голова в малую лодку. Все три.
Они шли не так, как шли обычные. Обычные поднимались по уступам ровным ходом, безразлично, будто пол под ними просто стоит наискось.
Эти шли быстро.
И шли на небольшом отдалении друг от друга.
Я поймал себя на том, что считаю уступы, которые им осталось пройти, и что уступов этих меньше, чем мне хотелось бы.
Я стоял смотрел в бездну, и по спине у меня побежал холодный пот, и это было не оттого, что я замерз.
— Кассий.
— Я вижу.
— Там ещё три.
— Вижу.
Он не отвёл глаз от рун. Водил по ним пальцами и, кажется, считал что-то своё.
За нашими спинами дуга опять затрещала — я услышал это по крику, который стал ближе на десяток шагов.
Бродир переставил туда четверых, и крик отодвинулся обратно.
Он не мог делать так бесконечно. Я знал точно, сколько ещё раз он это сделает, потому что считал, и число было небольшое.
— Мы успеем поставить купол? — спросил я.
Он посмотрел вниз. Недолго — я успел бы сосчитать до трёх.
У него заходили желваки.
— Нет, — сказал он. — Не успеем.
Глава 42. Была не была.
— Не успеем, — повторил я.
Не потому, что не расслышал. Потому что хотел, чтобы мне это лишь показалось.
Он не стал повторять.
Позади дрались шестьсот человек. Впереди, шагах в трёхстах внизу, поднимались три твари, каждая из которых стоила той, что конунг со своими людьми рубил всё это время. И мы стояли, можно сказать, в центре.
Я тоже прикинул их скорость буквально за два удара сердца, и у меня получилось то же, что и у него.
— Тогда зачем мы здесь ещё стоим? — спросил я и уже чувствовал, как начинаю паниковать.
Вопрос был глупый. Я это понимал уже, когда говорил.
Кассий также не ответил.
Он смотрел вниз, на три спины, которые шли вверх по уступам ровно и быстро, и играл желваками, он принимал какое-то лишь ему известное решение.
Потом он сказал в пустоту, куда-то мимо меня:
— Ладно. Была не была.
И протянул мне шар.
— Держи. И не отходи от меня.
Шар оказался тяжелее, чем я думал.
Дерево такого размера весит как хороший ковш воды. Этот весил больше — так, что руку сразу потянуло вниз, и мне пришлось сразу перехватить двумя руками.
Он был тёплый.
Не от его ладоней. Тепло шло как будто изнутри, ровное, как от камня, пролежавшего день на солнце.
Дуга за спиной жила своей жизнью.
Я слышал её, не оборачиваясь, и научился за это время различать происходящее уже по звуку. Крик короткий и злой — держат. Крик длинный — нужна помощь.
За то время, пока я стоял с шаром, длинных было уже три.
Кассий полез за пазуху.
Достал мешочек — маленький, чёрный, стянутый шнурком, размером с два кулачка ребёнка. Развязал его.
Высыпал немного содержимого на ладонь.
Я не разглядел что. Что-то мелкое,
И проглотил, опрокинув голову назад.
— Это что такое? — спросил я.
— Что-то, что может мне дорого обойтись, — сказал он.
Уже через два удара сердца воздух вокруг него перестал быть прозрачным. Он не помутнел — начал расплываться, как воздух над раскалённым камнем, и всё, что было за ним, поплыло.
На четвёртом под его ногами зашипело.
Лёд плавился и превращался сразу в пар. Он продолжал стоять на месте, не замечая, как пар поднимался от ступней.
На шестом он открыл глаза.
Полностью.
Я знал его уже достаточно долго. Всё это время он смотрел из-под век, чуть прищурившись, и лишь единожды видел его чёрные глаза.
Потом чернота начала наливаться синим цветом.
Изнутри, медленно. К тому времени, когда он заговорил, синего в них было уже больше, чем черноты.
Он заговорил.
Слова были не на нашем языке. Это вообще было мало похоже на речь, что-то другое.
Больше всего оно походило на то, как говорят младенцы, когда ещё не умеют говорить. Слоги без смысла, повторы, что-то мягкое.
Слушать это было немного смешно и я даже чуть не заржал. Я не засмеялся только потому, что под ногами у него медленно испарялся лёд.
В левой руке у него начало что-то формироваться.
Сначала как дым в стакане — рыхлое, прозрачное, чуть голубоватое. Потом оно начало обретать плотность.
Сгусток размером с яблоко, потом уже с голову. Он не висел неподвижно, а вращался — всё время в одну сторону, и с каждым оборотом становился объемнее и всё больше напомнил сферу.
Кассий на него не смотрел.
Он смотрел в яму и продолжал говорить.
Я поглядел вниз.
Твари прошли ещё уступ. Головы уже различались отдельно от плеч, и я видел, что у среднего из груди светит так же, голубым.
У двух крайних свет был другой — красный, и теперь я разглядел, что они всё же немного отличались.
Две другие были немного меньше и форма головы была другой. Но легче мне от этих знаний не становилось.
Кассий продолжал говорить.
— Прорвались! — заорал Бродир.
Три штуки прошли левый рог дуги там, где Кольгрим менял болты.
Я успел подумать, что это конец, и даже успел к ним развернуться, и на этом всё моё участие кончилось.
Тварям до нас оставалось всего два прыжка.
Кассий даже не обернулся.
Он просто махнул свободной рукой — коротко, вбок, как отмахиваются от мухи.
Изо льда выросли шипы, полосой в тридцать шагов, каждый в человеческий рост и толщиной в бедро. Твари нанизали себя сами.
Первая была в прыжке, и шип вошёл ей точно грудь. Вторая была уже в рывке и вошла в него плечом, и её протащило по шипу до половины. Третья успела упереться передними лапами в лёд, но продолжила скользить и не успела остановиться.
Ни одна из них не успела издать и звука.
Шипы простояли совсем недолго.
Через пять ударов сердца они уже начали оплывать — сверху вниз, и в конце от них остались бугры, а они уже образовали лужи, и лужи схватились обратно в лёд.
Твари упали там же, где и были нанизаны ранее. С огромными дырами в телах.
Кольгрим стоял и смотрел на шипы с болтом в руке.
— Рот закрой и заряжай уже! — крикнул ему Ольгерд.
Кольгрим стал судорожно заряжать.
Кассий говорил уже долго. Я слушал эту тарабарщину и даже поймал ритм, в котором он произносил слова.
С края показались лапы.
Сразу много лап. Они лезли снизу, по всем четырём уступам, и первые уже перехватывались за кромку в двадцати шагах от нас.
Кассий лишь сделал жест рукой. Он повернул кисть — так, как поворачивают, когда выливают что-то из стакана.
И у них переломились ноги.
Все сразу, у всех, кто держался за край. Я слышал этот противный хруст — сухой, как ломается хворост в охапке, если наступить.
И они все осыпались вниз.
И сбили тех, кто шёл под ними. Я видел, как свалился первый ряд и как он забирает за собой второй, а второй, в свою очередь, третий, и как всё это скопище уходит в свет и там пропадает.
Десяток. Может, больше.
Я поймал себя на том, что мне их ни капли не жалко и что волнует меня теперь другое: он мог сделать это в любой момент от самой кромки, а сделал только сейчас.
Объяснений я не находил, была только одна догадка — до этого момента он не мог. И это было единственным оправданием Кассию, которое я для себя нашёл.
Значит, за силу он платил чем-то, чего у него не было в запасе, и он получил нужный ему запас лишь тогда, когда проглотил что-то из чёрного мешочка.
Я стоял с шаром в руках и понимал, что впервые за весь поход не считаю ничего, а лишь надеюсь на то, что один конкретный человек знает, что он делает и что он успеет это сделать.
Он резко замолчал.
Сгусток к тому времени был уже с небольшой бочонок и крутился так, что на него больно было смотреть.
Кассий приложил вторую руку к сгустку.
И начал поднимать — обе руки над головой, разводя их в стороны, медленно, как разводят руками рыбаки, когда показывают размер пойманной рыбы.
Сгусток начал расширяться вслед за руками.
Он растягивался. Стал уже размером с волокушу, через мгновение уже с волокуши, затем ещё больше, и к тому времени, когда руки Кассия развелись до конца, над ним стоял шар в четыре человеческих роста, прозрачный, голубой.
Потом он начал наполняться.
Красноватой дымкой, которая образовалась из ниоткуда, завивалась и уплотнялась, и через несколько ударов сердца в нём не осталось места.
Красное внутри переливалось с синим снаружи и оттого выглядело почти чёрным.
— Отвернись, — сказал он.
Это было первое нормальное слово за долгое время, и я не сразу сообразил, что оно было обращено ко мне.
— Что?
— Отвернись и закрой глаза ладонью. Шар не выпускай.
Я отвернулся, оставив слегка приоткрытым один глаз, потому что было интересно посмотреть хоть краем глаза.
Кассий швырнул его вниз.
Не бросил — швырнул, всем телом, обеими руками, с той натугой, с какой мужики забрасывают мешки на телегу.
Шар ушёл в яму.
Дальше был взрыв.
Я не слышал его. Похоже на то, что яма всё же поглощала звуки.
Сначала всё стало белым — вся яма, весь лёд, всё
Потом в грудь ударило воздухом.
И я сел на лёд. Я успел подумать только об одном: главное не выпустить шар, — и не выпустил.
Когда я поднял голову, над ямой стояла ледяная пыль.
Она не оседала. Она поднималась, как поднимается дым из печи, и растворялась где-то высоко в небе.
Ольгерд потом сказал, что ударом от взрыва на дуге положило четверых — не убило, двое из четверых поднялись сами, ещё двое были без сознания.
А трёх тварей, что шли на левый рог, снесло вместе с людьми и приложило о лёд, остальные подоспели и добили тварей, людей удалось спасти.
Он рассказал это так, будто отчитывался о работе станка.
Кассий стоял надо мной.
Он не помог мне встать. Он просто держал вытянутую руку — требовательно, ладонью вверх.
Я сообразил и отдал ему шар.
Он взял его двумя руками и сразу начал водить пальцами по рунам.
Пальцы у него дрожали.
Не сильно — так дрожат руки у человека, который занимался тяжёлой работой весь день. Но он вёл по резьбе, и дрожь была видна.
Он делал это быстро. В каком-то своём порядке, который со стороны выглядел больше как беспорядок: вправо, вниз, по кольцу, снова вниз.
Не отрываясь, он сказал:
— Слушай внимательно, говорю один раз.
— Слушаю.
— Через двести, может, триста ударов сердца я, вероятно, потеряю сознание. Может, на короткое время. Может и на сутки.
Пальцы не останавливались.
— Люди конунга и остальные должны справиться с оставшимися. Твоя задача будет в другом. Тебе предстоит меня нести.
Он поднял глаза — они снова были чёрными.
— И желательно не к тварям.
Я не нашёлся, что ему на это ответить и лишь кивнул.
Уже через десять ударов сердца над бездной начала нарастать тонкая плёнка.
Сначала я решил, что это пыль так странно себя ведёт, в этом месте всё было странным.
Потом понял, что оно поднимается снизу вверх и что у него есть край. Тонкая плёнка, еле заметная, — если смотреть на неё прямо, её не видно вовсе, а если чуть вбок, то видно, как она изгибается и переливается.
Она поднималась от края ямы, по всему обводу бездны разом, смыкаясь где-то высоко над бездной.
Свет из ямы стал меняться.
Фиолетовое свечение под плёнкой сделалось гуще и темнее, а лёд вокруг, который светил все эти два дня, начал светить на много слабее.
Купол был не совсем таким, каким я его себе представлял.
Я ждал что-то ледяное или каменное. А оно было как мыльная плёнка на кружке с водой.
И оно не стояло неподвижно. По нему шло движение — медленно, по кругу, всё время в ту же сторону, в какую поворачивался сгусток у Кассия в руке.
Тени начали становиться нормальными.
Не сразу. Сначала они стали короткими, будто свет падал сверху, потом начали удлиняться, и через какое-то время моя тень лежала на льду позади меня — там, где ей и положено было лежать.
— Стейн.
— Да.
— Углубление.
Я показал. Он присел, и я увидел, что углубление уже не такое, каким я его вырубил: края у него оплыли и стали гладкими, потому что Кассий всё это время стоял к нему близко.
Он опустил шар.
Тот вошёл почти целиком и лишь немного высовывался.
Кассий поднялся и закричал в сторону боя — громко, так, как не кричал ни разу за всю дорогу.
— Конунг!
Тот его услышал.
— В первую очередь охраняйте это место! Здесь лежит сфера! Она держит купол!
Он перевёл дух.
— Твари быстро сообразят! Часть людей — сюда на охрану, остальные пусть зачищают лёд!
Конунг поднял руку — что-то показывая своим, и от его отряда сразу отделилось несколько десятков, и они быстро пошли к нам.
Кассий постоял ещё пару мгновений.
Потом лицо у него стало белым, как мел, и я даже немного стал волноваться.
Лицо его не побледнело, как это бывает обычно, — а просто стало белым, как береста.
Он полностью закрыл глаза и начал падать.
Я успел его подхватить, хоть и не был готов. Похоже, он немного ошибся в расчётах.
Он оказался неожиданно тяжёлым.
Тяжелее, чем должен быть человек такого роста и его комплекции, и я подумал об этом раньше, чем о чём бы то ни было другом, и понял, что думаю явно не о том.
— Ольгерд! — крикнул я так, как не кричал, наверное, никогда.
Ольгерд прибежал быстро. Он не стал спрашивать ничего, а просто посмотрел на Кассия, на шар в углублении и на купол над ямой.
— Волокушу сюда. Быстро! — крикнул он остальным.
Мы уложили его.
Волокуша была та самая, на которой тащили станок, и на ней ещё лежала стружка от ложа — Ольгерд подстрогал его ещё перед тем, как мы вышли от лодок.
Кассия положили аккурат в эту ложу. Я тогда подумал, что в ней, наверное, даже удобно.
Бродир подошёл, когда мы затягивали ремень.
— Живой?
— Вроде живой.
— Надолго он?
— Он сказал, что может на сутки.
Бродир посмотрел вверх, на плёнку, которая уже сомкнулась и стояла над ямой сплошным колпаком.
— Значит, до утра нам самим, — сказал он.
Он сказал это так, будто ему сообщили погоду.
К нам подошли южане.
Их было три десятка. Они встали кольцом вокруг углубления, не спрашивая никого, и один из них показал мне рукой, чтобы я отошёл. Я не стал возмущаться и просто отошёл на два шага.
Так мне указали на то, что моё дело здесь кончилось.
Тварей сильно меньше не становилось.
Я по началу даже не понял почему, ведь купол запер их внутри и не давал выбраться наружу.
И до меня дошло, а точнее, я понял и увидел уже сам: само собой, какое-то количество выбралось из бездны, но и без этого твари шли по льду в нашу сторону и их было много.
Я решил их посчитать, потому что мне было нечем заняться, кроме как стоять при волокуше, пока остальные сражались.
Я насчитал тридцать одну из тех, что видел.
Со стороны конунга — я не видел, но крики оттуда не прекращались.
Я пересчитал дважды, потому что первый раз немного запутался и получилось двадцать девять, а второй — тридцать одна, и я взял большее
Тридцать одна на шестьсот с чем-то. Днём раньше я решил бы, что это неплохой расклад.
Теперь я знал цену, в которую нам обходится каждая тварь.
Торкель метнул свой последний гарпун и остался с пустыми руками.
Он подобрал топор у одного из мёртвых и встал на прежнее место — мертвому он уже не к чему.
Кольгрим доложил Ольгерду сам, не дожидаясь вопроса:
— Болты кончились.
— Как? Уже?
— Один остался. Кривой.
Ольгерд забрал у него кривой болт, посмотрел на него, вернул обратно.
— Значит, стреляй кривым.
Я оглядел тех, кто стоял с нами всё это время.
Из пятидесяти на ногах осталось тридцать восемь человек. Кто ранен, а кто нет, было не разобрать, почти все стояли измазанные в крови, кто в своей, а кто в чужой.
Я стоял над Кассием с двумя болтами, которые никуда не годились, и в первый раз за весь поход мне было по-настоящему стыдно, я считал себя бесполезным.
Ольгерд сказал мне сидеть и отдыхать, пока есть время.
Я сел на лёд у волокуши, и это было, наверное, первое, что я сделал за день без единой мысли и без лишних вопросов.
Я сидел и смотрел на купол.
Он был уже не на столько прозрачен, как по началу, когда только опускался. И он держался.
Я подумал, что вот теперь всё зависит от того, сколько простоит эта, казалось бы, тонкая плёнка. И что как конунг собирается вообще справляться с тем количеством тварей, которое вылезут оттуда, когда он опустит этот купол.
Под куполом что-то двигалось.
Я видел это со своего места: у самой плёнки, изнутри, что-то большое подходило к ней, ударялось и отходило, и снова, и снова, и каждый раз плёнка на этом месте прогибалась и выпрямлялась обратно.
Прогибалась она меньше, чем я мог ожидать.
Но выпрямлялась медленнее, чем мне хотелось бы. Я смотрел на это долго и не сумел решить для себя, плохо это или нет. Прогибается — не рвётся, значит, хорошо, но всё равно недоверие оставалось.
И тут же поймал себя на другом.
Кассий сказал: однажды ты откроешь его, а он не встанет обратно. Может, на пятидесятый раз. Может, на третий.
Мы поставили его сегодня.
Значит, счёт уже начался, и первый раз мы уже потратили.
Глава 43. Долг
Бой ещё не кончился. Но уже выдохся.
Это разные вещи, и до того дня я не понимал разницы, ведь мать, когда рассказывая саги, часто так говорила.
Большинство тварей уже добивали, и это выглядело уже не как бой, а скорее как работа, которую никто не хочет делать, но доделать нужно.
Последних добивали уже просто наваливаясь всеми, кто мог стоять на ногах.
Трое по очереди отвлекали на себя, остальные били с боков и со спины, и так потери сократились к минимуму. Ольгерд поставил этот порядок где-то в середине боя, и оно работало, и так стали делать и остальные. Я потом долго думал, почему до него не догадались раньше: это же было очевидно. Но, похоже, очевидным это казалось только мне — тому, кто до этого дня в боях-то не участвовал.
Догадались. Просто раньше не было столько времени и людей, чтобы что-то придумывать, — так я объяснил это для себя.
Ольгерд сказал, что нужно собираться всем вместе и нужно поставить лагерь, пока светло.
Светло было и так — лёд под ногами всё ещё отдавал слабым светом, хотя куда меньше, чем вчера. Но, я думаю, он имел в виду другое.
— Кассия тащить в четвером, так будет проще, — сказал он.
Мы взялись.
Отходили не строем. Строй больше был не нужен, и держать его было незачем.
Мы шли к своим — к тем, кто охранял раненых и стоял кучей в двухстах шагах от ямы. За эти два дня я уже не считал, что двести шагов — это близко. Особенно когда лезут твари, а до основных сил ещё далеко.
Волокушу с Кассием двое тащили за веревки, двое толкали сзади.
Тащить её пришлось в четвером — по той причине, что теперь почти всё пространство вокруг ямы было посыпано мелкой крошкой от взрыва, и по ней полоз уже не шёл так хорошо, как по льду.
Мы шли не спеша, ведь спешить особо было не за чем.
Я держался у левого края волокуши и смотрел, чтобы Кассий не скатился с волокуши. Смысла в этом не было никакого, ведь он лежал в ложе. Но я всё равно смотрел.
Впереди двое и сзади двое. Между волокуша. Все остальные — вразброд, и, кажется, никто особо уже не смотрел по сторонам: бои шли на приличном отдалении от нас.
Я оглядывал лёд по привычке.
Он был весь в тварях. Они лежали буквально повсюду, и было их столько, что я сразу отбросил глупую мысль посчитать, сколько же нам удалось убить.
Погибших, что были из нашего клана, уже начали стаскивать.
«Наконец-то твари кончились», — подумал я вслух.
Кольгрим шёл слева от волокуши и тащил станок ещё с двумя людьми. Кривой болт лежал в ложе, и Кольгрим его так и не выстрелил.
Торкель шёл с топором и молчал.
Бродир шёл позади и немного справа от меня.
Он всё равно оглядывался и считал головы, и я подумал, что это, наверное, что-то нервное.
— Сколько нас? — спросил он.
— Тридцать восемь.
— Было же пятьдесят.
— Было.
Он кивнул и больше ничего не спрашивал.
Она вышла сзади.
Я не знаю, откуда эта тварь выбралась. Может, притворялась мёртвой — я уже и этому бы не удивился. Уже после мы осмотрелись, и никто не смог найти место — ни расселины, ни следа крови на льду там, где она могла бы лежать раненой.
Её успел заметить только Бродир, который шёл и постоянно оглядывался.
Я успел почувствовать лишь толчёк и увидел уже спину Бродира.
Он оттолкнул меня в сторону, шагнув на моё место, и встал там, где стоял я, и это произошло быстрее, чем я успел моргнуть.
Я упал на бок и смотрел со льда снизу вверх.
Тварь была уже в прыжке.
Она схватила его сверху, и пасть сомкнулась не на плече и не на руке.
Она схватила его от шеи вниз, поперёк, захватив половину груди.
Я услышал, как это звучит, и с тех пор долго не мог слышать, как рубят мясо на колоде.
Он не
У него в правой руке был клинок, он нёс его всё это время обнажённым. Он поднял руку и воткнул его твари под голову, снизу, в то мягкое место, которое я нашёл на разделке осенью.
Он всадил его по рукоять.
Тварь разжала пасть.
Дальше на неё навалились все, кто был рядом, и я не считал ни ударов, ни людей, и не помню, кто её добил.
Бродира положили на лёд.
Он был ещё жив. Из рта медленно текла кровь, и он постоянно крутил головой, будто бы кого-то искал.
Кто-то попытался зажать рану — неумело, и у него тряслись руки. Кольгрим оттолкнул его.
Там нечего было зажимать, и Кольгрим это увидел раньше всех.
Кольгрим сел с одной стороны, я с другой, и Бродир перестал крутить головой.
Он посмотрел на меня, потом перевёл глаза на Кольгрима.
— Ты помнишь, о чём мы с тобой договаривались?
Голос был тихим и слегка хлюпающим.
Кольгрим не сказал ни слова. Он медленно кивнул.
Бродиру этого хватило.
Он повернул голову ко мне.
— Стейн.
— Да, слушаю.
— Я отдал тебе долг?
Я не понял сразу.
Я стоял на коленях в его крови и думал о том, какой долг. И до меня дошло не сразу.
Долгом он считал не свою вину. Долгом всё это время он считал поступок моего отца.
Отец закрыл его собой на площади. Он оттолкнул Бродира ровно так же, как Бродир оттолкнул меня. Он не мог отдать долг моему отцу. И всё это время считал своим долгом защищать меня в походе.
Он отдал долг мне.
— Прости, — сказал он. — За отца. Я знаю, что уже просил. Но прошу ещё раз.
Я открыл рот, чтобы что-то ответить.
Я до сих пор не знаю, что собирался сказать ему, потому что не успел сказать ничего. Он ушёл раньше, чем я нашёл слово, и лицо у него при этом не изменилось, он по-прежнему будто бы смотрел на меня.
Просто взгляд его потух.
Кто-то говорил мне, чтобы я вставал.
Я продолжил сидеть на льду и не мог разобраться в своих чувствах к этому человеку.
Осенью я собрал против него дело. Двадцать три дощечки. Я знал, что он продал вторую лодку тайно, знал, что из-за него в линии вышел разлад, и знал, чем это кончилось для нас всех.
Он приходил сам и предлагал заплатить кровью. Я ему отказал.
Я отказал не по доброте душевной. Я отказал потому, что его кровь мне была не нужна, а нужен был дом на двадцать дворов, который иначе растащили бы на доли.
И он пожертвовал собой, закрыв меня, как когда-то его закрыл мой отец, и теперь я понимаю, что чувствовал Бродир всё это время.
Все шли вразброд, все устали, никто не смотрел по сторонам. Если бы он просто крикнул, я бы, может, успел, а может, нет, и никто этого не знает.
Он не крикнул. Он шагнул, оттолкнув меня.
Я пробовал понять, сколько времени у него на это было.
Тварь взяла разбег и прыгнула. От разбега до прыжка — удар сердца, может, два. За это время надо было услышать, обернуться, увидеть, сообразить, кто где стоит, и сделать шаг в мою сторону.
Я считал и не сходилось. Слишком много решений на два удара сердца. Значит, он не решал. Значит, он сделал то, что сам счёл единственнно верным.
Я это уже видел. Той осенью, на площади.
Я сидел и пытался решить для себя, кем он был.
И не смог.
Я и сейчас не решил, и, кажется, не решу для себя никогда.
Мне хотелось, чтобы всё было проще. Чтобы он был или мерзавцем, который получил своё, или хорошим человеком, которого я зря подозревал. И то и другое я смог бы принять.
А это — не мог.
Кольгрим сидел напротив и не поднимал головы.
Потом он снял с Бродира пояс и показал его мне.
Я не сразу сообразил зачем. Потом увидел на пряжке знак Дома Серого Паруса и понял, что это точно не мне.
— Я не могу его принять, — сказал я.
— Тебе и не надо. — Кольгрим стал одевать пояс. — Ты был сведетелем, при каких обстоятельствах я его снял. Больше от тебя ничего не потребуется.
Тело понесли вдвоём.
Кольгрим взял спереди — я взял сзади и всю дорогу смотрел на Кольгрима.
Волокушу потащили другие прямо перед нами.
За двадцать шагов до места он споткнулся.
Не сильно — нога поехала на наледи, он выправился и пошёл дальше. Я подумал о том, что Бродир чуть не погиб из-за того, что однажды оступился на уклоне площади.
Конунг пришёл, когда мы уже начали складывать тела.
Он был весь в чёрной жиже, что заменяла тварям кровь, и шёл так, будто у него ничего не болит. Осмотрел волокушу с Кассием. Осмотрел Бродира.
Он лишь кивнул, похоже, своим мыслям, и не сказал ничего сочувственного, и я был ему за это благодарен больше, чем был бы за слова.
Потом он начал распоряжаться людьми.
— Мёртвых в одно место, — сказал он Рагнару. — Всех вместе. Наших, ваших, чьих угодно. Сжигать сегодня не будем — нечем и некогда. Сложить сейчас, чтобы потом не пришлось тратить время. Тварей разделать и туши скидать в отдельную кучу.
Рагнар кивнул.
— У шара оставляешь людей. Столько, сколько сочтёшь нужным. Продовольствие туда же — то, что дотащили, всё выкладываете там. Пусть едят у сферы, а не бегают к волокушам.
— Сколько могу взять? — спросил Рагнар.
— Всех, кроме двадцати. Двадцать я забираю.
Рагнар посмотрел на него.
Он ничего не спросил, и по лицу его я тоже ничего не прочёл, но конунг ответил так, будто вопрос прозвучал.
— Наши люди должны быть уже на берегу или подойдут уже завтра. С припасом, с людьми и со всем, что понадобится. Я иду встречать. Двадцати мне хватит.
— Ты здесь старший на четыре дня. Может, на пять.
Он повернулся к нам.
— Ваш маг спит. Кто у вас теперь за него?
Никто не ответил.
Бродир был бы за него. Бродир лежал в двадцати шагах, и его как раз перекладывали.
— Ольгерд, — сказал я.
Ольгерд посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который сдал тебя не той стороне.
— Хорошо, — сказал конунг, не дожидаясь, пока Ольгерд возразит. — Ольгерд. Держитесь
— И ещё, — сказал конунг Рагнару уже на ходу. — Тех, что легли в первый день, у гряды торосов, мы сожжём по дороге обратно к вам. Они лежат на нашем пути, и оставлять трупы лежать на льду я не собираюсь, а тащить их в лагерь тем более.
— Так дров не напасёшься, — сказал Рагнар.
— Ничего страшного. Я это заранее предвидел и по этому приказал везти побольше.
Рагнар опять кивнул.
Я стоял и считал волокуши, потому что на них лежали раненые, и на них же тащили Кассия.
Волокуш было двадцать две.
Раненых на них было восемьдесят с чем-то ещё до этого боя, а после боя я не знал сколько, и никто не знал.
Перед уходом он подошёл к волокуше с Кассием и постоял над ней.
Довольно долго. Он ничего не трогал и ничего не говорил, просто смотрел на спящего человека сверху вниз.
Я стоял в трёх шагах и не знал, надо ли мне уйти.
Потом он сказал — не мне, скорее себе:
— Второй раз вижу такую глупость за жизнь.
И ушёл, не объяснив, что именно видит второй раз.
Он ушёл раньше остальных, и забрал с собой двадцать человек. Я стоял и смотрел, как они уходят по светящемуся льду в сторону кромки.
Двадцать человек на два дня пути, где мы шли восемьюстами и потеряли шестьдесят одного.
Я подумал об этом и не почувствовал ни зависти, ни злости, а только то, что нам про них ничего не известно, но всё же я благодарен им за то, что они вообще пошли с нами в поход.
Больше двухсот за этот день. Из наших пятидесяти — двенадцать и Бродир тринадцатый.
Южан считали отдельно, и они своих не называли вслух.
Я попробовал сосчитать сам, по головам, пока они складывали. Дважды сбился и бросил.
Не потому что много. Потому что они все были одинаково одеты, и я не мог отличить в общей куче того, кого уже посчитал, от того, кого ещё нет.
Более двухсот из шестьсот с чем-то. Я развернул это число в уме так и эдак и понял, что на самом деле мы отделались малой кровью.
Мёртвых складывали до темноты.
Их выкладывали рядами, головами в одну сторону, и место это заняло прилично.
Бродира положили в третьем ряду сверху.
Осенью он стоял так же у груды, в десяти шагах, и простоял до конца.
Тогда он сделал два шага к моей матери и вернулся обратно, так ничего и не сказав.
Теперь так же стоял я.
Я не отмерял десять шагов специально. Просто потом прикинул и понял, что стою примерно на таком же расстоянии, а рядом с ним находятся его люди.
Ночевали там же, недалеко от купола.
Костры жгли экономно, ведь нам ещё как минимум одну ночь ночевать по дороге обратно. Большая часть дров у Асгейра. Конунг тогда не солгал: столько лодок для обратной дороги уже не пригодится.
Люди ложились кучами, по трое и четверо, прижимаясь друг к другу, чтобы сохранить тепло. Раненых уложили в середину. Их оказалось даже меньше, чем было до боя: одна из тварей добралась до раненых.
Кольгрима в ту ночь обходили стороной.
Не из уважения. Просто никто не знал, как теперь к нему обращаться: он стал старейшиной дома в двадцать шагах от ямы, без Совета, без слова и без свидетелей, кроме тридцати восьми уставших человек.
К нему подошли двое из его дома и спросили про завтра.
Он ответил им коротко и по делу — куда встать, кому нести. Они кивнули и ушли.
Я смотрел на это и вспомнил, что обещал Бродиру помогать ему первое время.
Совет будет весной. До весны надо ещё дожить.
Купол стоял.
В темноте его стало видно гораздо лучше. Днём сперва он был почти прозрачный, а потом мутный и сливался с облачным небом, а ночью по нему шло свечение — не яркое, слабее, чем светил лёд ещё вчера, — и оно ползло по кругу, всё время в одну сторону.
Кассий не приходил в себя.
Я лежал рядом с волокушей и слушал, как он дышит, и раза три за ночь трогал ему шею, чтобы убедиться, жив ли он вообще.
Дышал он ровно. Слишком ровно для человека, который днём испарял под собой лёд.
Один раз он что-то сказал, и я не смог разобрать.
Кольгрим подошёл посреди ночи и сел с другой стороны от волокуши.
Он ничего не спросил и ничего не сказал. Просто сидел и смотрел на волокушу.
Через какое-то время он проговорил в темноту:
— Он знал.
— Что знал?
— Что не вернётся. Ещё на причале знал. — Кольгрим потёр лицо ладонью. — Я думал, он от старости так говорит. Старики всегда хоронят себя раньше времени.
Я вспомнил причал.
Бродир по колено в воде, мешки, и его просьба. Если что случится — помоги Кольгриму первое время: дом он примет, а с Советом говорить не умеет.
Не за меня. За двадцать дворов, которые ни в чём не виноваты.
Я тогда согласился и уже успел забыть.
— Он не от старости, — сказал я.
— Я знаю. Теперь знаю.
Он посидел ещё немного и ушёл к своим.
Ольгерд сел рядом под утро.
— Спишь?
— Нет.
— И я нет. — Он посидел. — Ты зачем меня-то назвал?
— Больше никто тогда на ум не пришёл.
— Торкель старше. Кольгрим теперь вообще старейшина дома.
— Торкель — может быть, я о нём не подумал. Кольгрим сегодня клал Бродира и ему не до этого.
— Я не в укор, — сказал он. — Я к тому, что ты со вчерашнего утра не сел ни разу, кроме как когда я велел. И что я согласился быть за старшего не потому, что ты меня назвал.
— А почему?
— Потому что иначе назвали бы тебя, — сказал Ольгерд. — А тебе шестнадцать.
Он встал и пошёл проверять станок, которому стрелять всё равно было нечем.
Я заснул уже ближе к утру. И проснулся от того, что кто-то тронул меня за плечо.
Было ещё темно. Надо мной стоял один из южан, и он показывал рукой в сторону волокуши.
Кассий лежал с открытыми глазами.
Они были обыкновенные. Если его черный глаза можно было назвать таковыми.
— Долго я
Голос у него был как из-под воды.
— Со вчерашнего вечера.
— Это хорошо, — сказал он с облегчением. — Никто из наших не умер?
Я рассказал.
Он попробовал сесть и у него не получилось. Я помог ему.
Он сидел, глядя на купол, и лицо у него в темноте было бледным, но уже не таким, как вчера вечером.
— У нас получилось, — сказал он.
Где в дали солнце уже начало вставать, тучи разошлись, и мы сидели, смотря на переливающийся белёсый купол на фоне ночного неба. Я думал обо всём, что произошло за последнее время.
Впервые за последнее время думал о себе. О том, что теперь делать с тем, что сломалось внутри меня. И что теперь ждёт меня дальше.
Глава 44. Дорога домой.
Обратно шли два дня и не встретили ни одной твари.
Они шли к бездне и со льда, и снизу, из ямы. Или просто нам повезло. Дорога, за которую я боялся больше всего, оказалась пустой.
Пустой и очень длинной.
Мы шли, казалось, медленнее, чем туда. Волокуш было двадцать две, а раненых около пятидесяти, и на каждой лежало по двое-трое, а те, кто мог идти сам, шли своими ногами.
Кассий как встал утром, так и пошёл сам, и я всю дорогу держался в трёх шагах позади, потому что был уверен, что он вот-вот сядет. Он не сел ни разу.
И не заговорил ни разу. Выглядел он ещё плохо, но уже не так, как вчера.
Торкель шёл слева от меня.
Он так и шёл с тем топором, что подобрал.
— Топор не мой, — сказал он около полудня.
— Я видел, когда ты его подобрал.
— Это Орма топор. С нашего берега. Я его двор знаю. Отдам родне, как прибудем.
— Я напишу его имя на банке, как и остальных, кого знал, — сказал я.
— Напиши, я помогу с именами, — сказал он.
У гряды торосов мы остановились.
Трупы так и лежали с того самого дня, все шестьдесят один. Никого не утащили.
Туши тоже лежали на месте.
Я прошёл вдоль гряды и посчитал. Двадцать. Столько же, сколько и было, новых ни по пути, ни тут мы не встретили, значит, конунг тоже идёт без приключений.
Их не тронули. Чёрная жижа, что заменяла им кровь, под ними застыла и потрескалась, как смола на морозе.
Ольгерд велел стаскивать наших в одно место.
— Жечь не будем, — сказал он. — Дров мало, а те, что есть, нужны раненым.
Никто не спорил.
Конунг сказал у ямы, что сожжёт их по дороге назад. Значит, сожжёт.
Пока мы складывали, уже стемнело.
Шестьдесят один — шесть рядов.
Я держал за ноги и старался не смотреть в их лица.
Ночевали у гряды. Костры жгли для раненых. Остальные легли кучами, как у бездны.
Пятеро раненых не проснулись, и их положили к остальным.
Конунга мы встретили на второй день, ближе к полудню.
Сначала это была тёмная нитка поперёк льда.
Ольгерд остановил колонну и велел разворачивать станки. Стрелять из них было нечем, но в тот момент об этом никто не подумал.
Потом нитка стала колонной, и людей в ней было больше, чем в нашей.
Конунг шёл первым.
Я стал считать и не поверил своему счёту.
Он вышел от ямы вечером того дня, а до берега два дня хода. Мы вышли утром следующего и шли полтора.
Как ни складывай, выходило, что он шёл без остановки, дошёл, развернулся и вышел обратно тем же утром.
За ним шли его люди и те, кого я ещё не видел, и несли груз. Волокуши у них были не как у нас — длиннее и с высокими бортами.
Они прошли мимо, не сбавляя шага.
Лишь конунг остановился ненадолго рядом с нами.
— Ваш маг уже идёт сам? — спросил он.
— Сам, — сказал Ольгерд.
Конунг нашёл Кассия глазами и смотрел на него дольше, чем на всех нас вместе.
— Мы сложили людей у гряды, — сказал Ольгерд. — Не жгли, нечем.
— Знаю. Мы сожжём.
И пошёл дальше, не оглянувшись.
Я смотрел им вслед. Они шли ровно — и те, что тянули, и те, что шли пустыми.
Мы за полтора дня растеряли строй. Они за трое суток не растеряли даже шага.
Я даже обрадовался, когда увидел кромку.
Ту самую крошку, наметённую подушкой. Издалека она была светлее льда, и этим выделялась.
— Наконец-то пришли, — сказал я.
Мне никто не ответил.
Лагерь стоял невредимым, и в нём жгли костры. Лодок стало больше, как и людей.
Люди конунга уже что-то строили. У самой воды поднимался остов из брёвен.
За те дни, что нас не было, в лагере тоже не сидели без дела.
Крошку между лодками отгребли до твёрдого льда. Из частей лодок сложили заслон с подветренной стороны.
Асгейр и ещё несколько человек вышли встречать нас.
Он посмотрел на колонну. Быстро пробежался по всем глазами.
Затем посмотрел на меня.
— Бродир? — спросил он.
Я помотал головой.
— Кольгрим?
— Живой.
Он кивнул и больше никого не стал называть. Ещё немного поглядел на колонну, на лица проходящих мимо. И молча пошёл с нами в лагерь.
Дров теперь было с избытком, и их не жалели.
Асгейр вечером пришёл ко мне сам.
По словам Асгейра, дрова у них кончились ещё два дня назад, они начали разбирать одну из лодок и решили сделать заслон с подветренной стороны.
Он сел на волокушу, одну из тех, что мы притащили, и какое-то время просто сидел.
— Дозор был каждый день, — сказал он. — Шесть дней по три смены. Ни одной твари.
— Совсем?
— Совсем. — Он потёр колено. — Мы шесть дней ходили по льду и по воде, и ни одной.
Я понял, что он говорит не совсем про дозор.
— Ты бы там ничего не изменил, — сказал я.
— Может, и нет.
Он посидел ещё.
— Двое умерли. Обмороженные. Той ночью их нашли другие дозорные, которые должны были смениться, но так и не дождались смены, взяли ещё людей и пошли по маршруту искать. Мы их сожгли на следующий день, дров на двоих хватило.
— И правильно сделали.
— Я знаю, что правильно, — сказал он. — Я тебе не за одобрением
Двести человек, которые остались, не видели ничего.
Они спрашивали, что случилось и как прошло. Осторожно, поодиночке, не у Ольгерда и не у Кольгрима, а у тех, кто помоложе и кто охотнее расскажет.
Спрашивали не то, что нужно. Про тварей, про Кассия. Обсуждали историю с драконом и конунгом, и правда ли конунг рубил голову полдня.
Про то, сколько нас не вернулось, не спросил никто.
Они и так это видели, но почему-то никто не посчитал нужным спросить.
Кассий заговорил в тот вечер первый раз за два дня.
Он подошёл к нашему костру. Садился он забавно, как человек, что не привык много ходить и решил походить по горам весь день, а на следующий день не может ни согнуть, ни разогнуть ноги.
— Те, кто здесь оставался, — сказал он. — Они смотрели в воду?
— Да, дозор шёл непрерывный. Шесть дней.
— И?
— И ничего, ни твари, ни рыбы.
Кассий кивнул и больше не стал ничего спрашивать. Он смотрел за кромку, туда, где уже темнело.
Я ушёл к своей лодке и смотрел на банку, на которой углём было четырнадцать имён.
Уголь размазало. Ветер и крошка, и то, что дерево на морозе живёт своей жизнью.
Разобрать можно было лишь девять.
Я взял уголёк из костра и постарался обвести все четырнадцать заново, а потом сел и стал дописывать остальных.
Торкель подошёл, когда я начал второй десяток, и называл имена, которые обещал.
Имён, которые я знал, оказалось двадцать девять.
Я написал все двадцать девять. Дальше начинались люди, которых я видел каждый день и не знал, как их зовут, и с этим мне помогал уже Торкель.
Писал я долго. Банка кончилась раньше имён.
Тогда я перешёл на борта и стал исписывать их, и Асгейр меня не остановил, хотя всё видел.
Кольгрим подошёл, когда я уже дописывал.
Постоял, посмотрел, как я вожу углём, и сказал:
— На моей лодке тоже есть банка.
— Я знаю.
— Я плохо пишу углём.
Он сказал это без всякого стыда, просто как называют размер сапога.
Я взял уголёк и пошёл с ним.
Имён у него оказалось девятнадцать, и все девятнадцать он назвал друг за другом по памяти. Первым он назвал Бродира.
— Ты их всех знал? — спросил я.
— Всех, и их жён, и матерей, которым мне придётся смотреть в глаза, — сказал Кольгрим.
Вышли мы уже на следующее утро.
Сорок семь бортов на немногим больше пятисот человек. Мы не могли оставить лодки, и на каждой оставили лишь необходимый минимум, и поэтому грести пришлось практически всем, из-за чего пришлось делать привалы по дороге чаще.
Двадцать два станка загрузили обратно все до одного. Ольгерд проверил каждый, сказал, что четыре можно выбросить, и сам же велел грузить и эти четыре.
Кассий забрался на корму сам и грести даже не пытался.
Сам отход я запомнил плохо.
Море было спокойным. Ни шторма, ни зыби, ни туч.
Ночью было хорошо видно звёзды.
Я лежал на дне лодки, между двумя мешками, и смотрел вверх, и звёзды усыпали всё небо. Я давно привык к этим звёздам: тут не было тех созвездий, что были в моём прошлом мире. Хотя я дольше привыкал к двум лунам. Они всегда шли с двух противоположных сторон и на моей памяти ни разу не пересекались. Хотя в одной из маминых саг говорилось, что такое случается.
Первый наш день прошёл в молчании.
Люди спали прямо во время гребли, и старшие на лодках ходили и будили их. Все устали, но никто не возмущался, все хотели поскорее вернуться.
Я тоже засыпал, но всегда просыпался сам, оттого, что иногда было уж слишком тихо, не было даже ветра, как это бывает перед штормом, но туч не было нигде, и это обнадёживало.
За четыре дня туда я привык к тому, что на воде всё время кто-нибудь чего-нибудь боится, делает или говорит о чём-то. Сейчас все гребли молча и лишь единицы переговаривались.
На второй день Кассий заговорил первым.
Он перебрался ко мне на нос, туда, где раньше стоял станок, и сел, привалившись к борту.
— Я знаю, что ты хочешь меня о многом спросить, — сказал он.
— Хочу и уже давно.
— Спрашивай. Но сначала ответь на один мой вопрос, и от твоего ответа будет зависеть, как я отвечу на твои.
Я подобрался.
— Спрашивай.
— Что ты решил делать со своей бедой? — Он смотрел не на меня, а на воду. — Жить с ней дальше как живёшь. Или пытаться решить.
Я не стал тянуть.
Я думал об этом всю последнюю ночь у бездны, сидя рядом с волокушей, на которой он лежал, и додумал уже там, когда над куполом начало вставать солнце.
— Мне надо идти учиться, — сказал я. — В школу.
Он кивнул.
Не сразу и не быстро. Так кивают, когда человек сказал не совсем то, что от него ждали, но ответ тоже был верным.
— Правильно, — сказал он. — Ответы могут быть там. И если даже их там не окажется — само учение тебе всё равно нужно. Ты сейчас похож на человека, который научился строить, но при этом ни разу в жизни не держал в руках инструмент.
— Правда, куда идти, я не знаю.
— Зато знаю я. — Он повернулся. — Я и так собирался на юг. Мне нужен Безмолвный город, а он лежит за столицей соседнего королевства, ещё в паре месяцев пути от неё. И я буду не против твоей компании, дорога будет долгой, и ты всё равно не знаешь, как туда добраться.
— А что там?
— А там хорошая школа кулака, не лучшая, конечно, но близко. Я помогу тебе подготовиться. Может статься, ты попадёшь туда и даром — у них раз в год отбор, и те немногие, кто его проходит, могут учиться за счёт короны.
Он сказал это ровно, как говорят о деле, которое уже обдумано и похоже на то, что он уже продумал этот вариант.
— Идти нам, в лучшем случае... — Он немного задумался. — Года два.
Я решил, что ослышался.
— Сколько?
— Пара лет. — Он посмотрел на меня с некоторым удивлением. — Ты же видел карту. Ту, что я показывал на совете, — ты думал, я не заметил? Я думал, ты уже всё
Я вспомнил ту карту.
Я вспомнил, как Кассий показывал маршрут и что масштаб тогда увеличивался. И только сейчас до меня дошло, что на том масштабе, что был на основной карте, а не на увеличении, точка с бездной находилась на совсем небольшом отдалении от нас, почти впритык к поселению.
— Я сейчас посчитал, — сказал я. — И мне кажется это бредом.
— Ты не ошибся. — Он опять отвернулся к воде. — Это не пара недель вплавь, Стейн. Это другое королевство, а столица находится и вовсе на противоположной от севера границе.
Я сидел и переваривал.
— Хорошо, — сказал я наконец.
— Хорошо?
— А что мне ещё надо сказать.
Он усмехнулся.
— Теперь спрашивай.
Я начал с того, что засело раньше всего остального.
— Ты пришёл к нам с севера. Я потом сам смотрел с воды, когда мы уходили: там отвесный уступ. По нему не спуститься.
— Не спуститься, — согласился он.
— Тогда как?
— Думаю, ты и сам уже наполовину догадался.
Я догадался. Я просто не хотел говорить это вслух, потому что вслух оно звучало как из саги.
— Магия?
— Магия.
— И что ты сделал?
— Прошёл по дну, — сказал он. — Вдоль берега. В море у берега дно — самое безопасное место, какое есть. Наверху может быть шторм, лёд и всё, что угодно. Внизу ничего, просто вода.
Я открыл рот и закрыл.
— Ты замёрз бы, — сказал я.
— Для того, чтобы не замерзать, у меня есть магия.
— А дышать?
— А дышать под водой я и так могу.
Я, кажется, довольно долго молчал.
— В смысле — и так?
— В самом прямом. — Он смотрел на меня уже с любопытством. — И это связано с вопросом, который ты пока не задал. Я на него отвечу сразу.
Он поднял голову и открыл глаза чуть шире обычного, так что их стало видно лучше.
— Глаза у меня чёрные потому, что я из островного народа. Это наша особенность, а не моя странность. Мы дышим под водой.
— Островного?
— Есть такой. — Он пожал плечами. — По одному рассказу мы просто более развитый вид фейри. По другому — потомки бога морей, и это его дар. Я склоняюсь к первому варианту.
Я сидел и складывал.
Четыре месяца я думал, что он щурится от света. Четыре месяца видел, как он входит в воду по колено и не морщится. Чёрными я видел их два раза. В ту ночь, когда погиб отец и он лежал без памяти, — и у купола.
— Хорошо, — сказал я. — Тогда сразу другой вопрос.
— Задавай.
— Что за мёртвый бог, про которого кричал конунг?
— Мёртвым богом как раз и называют бога морей. Эрса.
— Почему тогда мёртвый?
— Мёртвый он потому, что считается погибшим в войне.
Я подумал.
— А как бог может погибнуть?
— Рассказывают, что пожертвовал собой.
— И что дальше?
— А вот полную историю тебе расскажут уже в школе. — Он опять отвернулся. — Пусть это будет тебе стимулом.
Я хмыкнул. Он даже не пошевелился.
— Тогда вот что, — сказал я. — Сколько тебе лет?
— Раз ты ответил на мой вопрос правильно, я дам тебе ответ даже более развёрнутый, чем ты ждёшь.
Он помолчал, будто выбирая.
— Мне столько лет, что я был свидетелем последней крупной войны. И уже к тому времени ходил по свету и изучал магию.
Я подождал продолжения, но так его и не дождался.
— Ты не ответил на вопрос, — сказал я. — Ты только увеличил их количество.
— Ты даже не представляешь, насколько развёрнуто я тебе ответил.
И он улыбнулся.
Впервые за всё наше знакомство — не углом рта, не половиной лица, а во весь рот, и от этого он сразу стал похож на совершенно другого человека.
— А если бы я сказал, что ничего делать не буду и останусь в посёлке? — спросил я. — Как бы ты ответил тогда?
— Больше двухсот.
— Ну вот. Хоть какое-то число.
— Можешь не благодарить.
— Спрашивать, маг ли ты, теперь, наверное, глупо.
— Наверное.
— Тогда про тварей. — Я перешёл к тому, что мучило меня с самого первого дня прибытия на лёд. — Почему они дрались между собой? Я нашёл следы. Четверо обычных и одна водяная, и водяная ушла к воде живой.
— Не знаю.
— Совсем?
— Совсем. — Он сказал это без всякой натуги. — Ту, водяную, я сам видел впервые в жизни. И я не знаю, почему они дерутся.
— Тогда про свет, — сказал я. — В груди у той, большой. Синий. Что это?
— Камень Эйдоса.
— Камень?
— Крупное кристаллическое образование. — Он поднял руку и показал большим и указательным что-то с кулак. — Один из самых дорогих алхимических припасов. Добывается только в таких местах и только из таких тварей.
Я вспомнил осень. Конунга, который склонился над грудью крупной и что-то оттуда достал. И то, что у той из груди не светило.
— А если камня нет?
— Тогда это обычная тварь. — Он подумал. — В тех, что помельче, попадаются камни пневмы. Почти то же самое, только реже и светятся красным. Такие твари сильнее обычных и часто чем-нибудь отличаются.
— К нам поднимались две такие, — сказал я.
— Поднимались. И если поднялись бы, то нам было бы тяжко.
Я подумал о том, что нам и так не сказать чтоб было сильно легко.
— Тогда ещё одно, — сказал я. — Что такое эйдос и пневма?
— То, что ты чувствуешь, — сказал он. — Именно эти два потока в тебе и сплетаются.
— Две реки. Одна больше, другая меньше.
— Пусть будут реки. Пневма отвечает за телесную силу. Ею живёт всякий, кто идёт этой дорогой: кулак, копьё, всё, что делается телом.
— А эйдос?
— Эйдосом работают маги и иногда ремесленники.
Он помолчал и добавил то, о чём я не спрашивал.
— Только эйдос по большей части приходит снаружи. В тело его попадает очень мало, и чтобы этого малого хватало, нужны отдельные упражнения, и начинать их надо очень рано. Поэтому маги сбиваются в кланы и берут
— То есть я опоздал.
— Не то чтобы опоздал. — Он посмотрел на меня прямо. — Ты потратишь на это гору сил, и толку не будет. Твои врата уже завязаны на пневму.
Я кивнул.
Я знал этот ответ до того, как спросил. Мне просто нужно было услышать его от того, кто знает наверняка.
— Тогда вот что, — сказал я. — Ты иногда говоришь сам с собой. Я видел несколько раз.
Он ответил не сразу.
— Можно назвать это привычкой. Не обращай внимания, такое бывает.
Я кивнул и не стал спрашивать дальше.
Я к тому дню знал его достаточно, чтобы отличить, когда он не хочет говорить, и сейчас он, кажется, впервые мне соврал. Этот вопрос для себя я оставил открытым.
— И про конунга, — сказал я. — Я видел медведя. Он вошёл в него. И доспехи, прозрачные, как будто бы призрачные.
— Это уровень владения силой, — сказал Кассий. — До него доходят немногие.
— А ты так можешь?
— Сейчас нет.
— Значит, раньше мог?
— Это другая история. Очень долгая. И, пожалуй, этот ответ я оставлю на потом.
Я добавил и это в свою копилку, которая к тому дню перестала быть копилкой и стала чем-то вроде сундука.
Мы посидели молча.
Лодка шла ровно. Впереди и позади шли остальные, и с некоторых доносилось пение — не громкое и не весёлое, слегка завывающее, протяжное, горловое и падающее в такт тем, кто сидит на вёслах.
Тогда я вспомнил главное.
— Ещё одно, — сказал я. — Чуть не забыл.
— Спрашивай.
— Ты знал Брина?
Та лёгкая улыбка, что ещё была на лице Кассия, резко сползла.
— Я видел, как вы спорили, — сказал я. — И как ты уходил от него раздражённым.
Он смотрел на воду довольно долго.
— Это не моя тайна, — сказал он наконец. — Если на то будет воля богов, ты и сам про всё узнаешь. Если нет — значит, такова судьба.
— Кассий.
— На этом я считаю этот вопрос закрытым.
Он поднялся и ушёл на корму, и до самого берега мы об этом больше не говорили.
Семеро умерли на воде.
Все семеро — раненые. Их положили на свободные места и накрыли тем, что было, так и везли до самого дома.
Я записал их имена на борту, на нём уже не хватало места.
Немногим больше пятисот человек шло домой на сорока семи бортах. А вышло из посёлка больше тысячи.
Если быть точным, то пятьсот восемь. Я сосчитал всех, кто жив, пока ещё не стемнело, и лёг спать с той мыслью, что теперь хотя бы знаю, сколько осталось в живых.
На четвёртый день впереди встало Плечо.
За ним были семь вышек, а за вышками — горловина, дома и мастерская. Плыть оставалось совсем немного.
А также два года дороги, о которых моим родным ещё только предстоит узнать.
Глава 45. Решение.
Рог мы услышали, когда первые лодки пересекли Плечо.
Он ударил ещё раз сверху и сзади, с седьмой вышки, когда мы уже прошли под ней и она осталась за кормой. Два коротких и один длинный, и тишина.
Рог сейчас шёл вперёд без нас. От вышки к вышке, каждая к своей соседке, и так до самого посёлка, чтобы предупредить о том, что мы наконец вернулись.
Мы будем грести до темноты. Рог дойдёт уже через четверть часа, и все начнут готовиться нас встречать. Вышки мы проходили одну за другой, и на каждой нам махали руками.
Никто из них ещё не знал, что вернулось почти вдвое меньше. Они могли лишь предполагать по количеству бортов.
Пятьдесят четыре ушло. Сорок семь пришло.
Борта не спрячешь. Это увидят раньше, чем разберут хоть одно лицо.
Горловину прошли, когда уже начало темнеть.
Берег я разглядывал так, как будто первый раз приплыл в посёлок.
Причал. Сушила. Перевёрнутые лодки — малые, те, что не пошли. Дым труб, ровный, будничный. Стоянки клановых, что ожидали возвращения своих людей, и рядом с каждой горел небольшой костёр, отчего посёлок казался больше.
Посёлок, стоящий у воды, продолжал жить.
Встречающих было много, клановые и почти весь наш посёлок, отчего издалека казалось, что лодкам даже причалить будет некуда.
Они ждали нас, похоже, с самого полудня.
Первыми сошли люди озёрного клана, Чёрного Плёса и какого-то ещё мелкого восточного — их стоянки так и стояли с осени, выше по берегу, и там оставались по сей день — при обозе, при котлах.
Затем постепенно начали сходить и остальные, и шли кто куда. Кто к брату, кто к свояку, кто просто к костру своего клана. Над стоянками почти сразу загремели котлами и начались разговоры.
Из услышанного большинство собиралось отбывать уже следующим днём. Зима не ждёт, а идти многим далеко не два дня.
Пятьсот сошедших и ещё почти столько же встречающих разбрелись с берега за час, и берег от этого не опустел.
Мы сходили последними.
Я перелез через борт и спрыгнул в мелкую гальку, которой был усыпан весь берег.
И меня качнуло — оттого, что земля не двигалась, а за эти дни я уже успел привыкнуть к качке.
Берег двинулся к лодкам весь разом и тут же распался на десятки маленьких встреч, и никто в них не смотрел по сторонам. Саму встречу на берегу я запомнил плохо.
Я запомнил лишь несколько женщин, что ходили вдоль бортов и заглядывали в каждую лодку, и никого не находили.
Мать я увидел сразу.
Она стояла у третьей сваи, чуть выше по гальке, чтобы видеть поверх голов. Хельга рядом. Эйвинд на полшага позади.
Она дождалась, пока я дойду к ним сам, и тогда взяла меня за плечи и держала так, на расстоянии вытянутой руки, и рассматривала.
— Вроде целый, — сказала она.
— Целый.
— Хорошо, — сказала она и обняла. Я чувствовал, как по её щекам катятся слёзы. Затем она отстранилась и быстро протёрла лицо рукавом.
Хельга ткнула меня кулаком в грудь, левой. Правая висела вдоль тела, и она её берегла.
— Ты вырос, — сказала она.
— За месяц-то?
— Я не про рост, я скорее про твой взгляд.
Она посмотрела мимо меня, на лодки, туда, где были остальные.
Свенн и Рольф стояли вместе, чуть в
Вот этого я совсем не ожидал.
Они никогда даже не разговаривали. Не ссорились — просто им нечего было сказать друг другу.
Сейчас они стояли плечом к плечу и вместе смотрели на нас. Когда увидели, что я смотрю на них, они улыбнулись и коротко помахали.
Зимой работы становилось больше, чем рук, а после похода рук стало меньше, и это было единственным, что я подумал в тот момент.
Свенн подошёл первым.
— Ну, как прошло?
— Ну… — протянул я.
Он посмотрел не на меня — на лодки.
— Сколько?
— Двадцать четыре, — сказал я. — Из шестидесяти.
Он лишь кивнул, но я заметил то, как его лицо слегка изменилось. Должно быть, он сейчас подумал о том, о чём и я немногим раньше.
Я заметил, как Рольф стоит и считает по пальцам, и я лишь ухмыльнулся. Я не стал называть ему цифру вслух — пусть сам посчитает.
Разгружать начали, не дожидаясь распоряжений.
Тащили всё подряд: станки, мешки, гарпуны, мешки тех, кого уже не было. Разгружали в основном те, кто ждал на берегу. Ольгерд попробовал расставить людей, и через десять шагов чертыхнулся, и бросил это дело.
— Пусть, — сказал он мне. — Само разберётся.
Торкель прошёл мимо меня с чужим топором в руке.
Он не стал помогать с разгрузкой, лишь немного постоял и поискал кого-то глазами. Затем обнял коротко и поцеловал жену и пошёл вверх по гальке, куда-то вглубь посёлка. Он знал, куда идти, и пошёл туда сразу, к дворам восточной стороны.
Я смотрел ему вслед, пока он не свернул.
Кольгрима я увидел, когда с разгрузкой уже закончили.
Он стоял между двумя вытащенными бортами, и вокруг него были женщины.
Их было десятка полтора. Стояли тесно и молча — не голосили, не хватали за руки. Просто ждали, пока он что-то скажет.
Дом Серого Паруса — двадцать дворов.
С его лодки я записал девятнадцать имён.
Я стоял в сорока шагах и не сделал ни шагу ближе.
Осенью, когда жгли отца, я стоял и хотел ровно одного: чтобы ко мне никто не подходил.
Я пошёл в мастерскую за табличками.
Обрезь Брин никогда не выбрасывал. Она лежала там же, где всегда, — в коробе под верстаком, распиленная и сложенная по длине.
Я выдвинул нижний ящик, потому что рука сама туда пошла.
Двадцать три дощечки лежали, как я их оставил. Верхняя вверх исписанной стороной, и на ней читалось «Польза».
Эйвинд работал здесь месяц и в этот ящик, похоже, не заглядывал.
Я задвинул ящик и взял чистое из короба.
Имена были на бортах изнутри, там, где я их дописывал, когда кончилась банка.
Уголь на морозе держится плохо. За четыре дня его смазало руками, спинами, мешками, и половину пришлось разбирать по вдавленным следам, чуть ли не на ощупь.
Я переносил их на дерево по одному.
С нашего борта. С борта Кольгрима. С третьего, где писал не я и почерк был чужой.
Некоторые я не смог разобрать вовсе. Тогда я звал кого-нибудь, кто оказывался рядом, и мы вместе пытались разобрать написанное.
Астрид нашла меня сама, когда уже стемнело окончательно.
Она не спросила, что я делаю. Постояла, посмотрела и села рядом на перевёрнутое ведро.
— Много?
— Не считал.
Я быстро пробежался по табличкам и посчитал.
— Со всех бортов сорок девять. Наших из них тридцать шесть. Остальные, похоже, из чужих кланов, просто кто-то тоже решил записать имена.
— Тридцать шесть, — повторила она.
— Из шестидесяти.
Астрид взяла у меня стопку и переложила её на колени, ровно, как перекладывают то, что теперь твоё.
— Списки я написала в тот же вечер, когда узнала, кто пойдёт, — сказала она. — Я знаю, кто ушёл, до последнего человека. Я не знала только, кто вернётся.
— Теперь знаешь.
— Теперь знаю. Чужие постараюсь отдать их старшим завтра, пока не разошлись.
Я ничего не ответил.
— Иди домой, — сказала Астрид. — Тебя ждут.
Кассия я позвал уже у самых дворов.
Он шёл медленно и, похоже, особо никуда не спешил, так как смотрел вообще куда-то в небо.
— Пойдём к нам, — сказал я. — Мать, говорят, готовила с того момента, как услышала рог.
— Я не хочу мешать.
— Ты не помешаешь. Я хочу, чтобы ты тоже посидел с нами.
Он посмотрел на меня как-то странно, но пошёл.
Дома было жарко.
Это было первое, что я почувствовал, и это оказалось невыносимо. Я две недели не был в тепле, и тепло взяло меня сразу, всего, и в глазах всё поплыло.
Я сел на лавку у двери и какое-то время просто сидел.
Мать ставила на стол, ей помогала Хельга, расставляя тарелки одной рукой, и ещё какая-то женщина лет пятидесяти, и её лицо я, кажется, уже видел.
Рыба, каша, ржаные лепёшки, солёное, кислое — всё, что было, и было явно больше, чем на один вечер. Я видел, что она готовилась не только сегодня.
Все уселись за стол: мать. Хельга. Эйвинд. Женщина лет пятидесяти, которую я вспомнил: она дала подзатыльник Эйвинду у причала. И Кассий, которого посадили ближе всех к очагу.
— Меня зовут Сигрид, я тогда не представилась, — сказала женщина и подвинула ко мне миску. — Ешь.
Я ел и первое время не мог говорить. Потом начал рассказывать и понял, что говорю плохо, — по тому, как Кассий часто меня поправлял.
Я всё перечислял по порядку и оттого думал, что говорю какую-то бессмыслицу. Четыре дня водой. Шторм. Лёд. Кромка. Гряда торосов. Бездна.
— Свет шёл снизу, — рассказывал я. — Изо льда. Всю ночь. А тени поднимались вверх и растворялись в ночи.
Хельга положила ложку.
— Звучит больше как сага.
— Наверное, — сказал я.
Кассий забрал у меня рассказ на бездне и повёл дальше сам. Он говорил ровно, коротко и не назвал ни одного числа, и, наверное, поэтому у него выходило лучше.
Он рассказал про яму. Про то, как поднялась крупная. Про конунга.
Про сферу он сказал только: «Мы поставили её».
Ни про мешочек, ни про то, чем это было заплачено, он не сказал ничего.
Он не соврал ни разу. Он просто не договаривал, казалось бы, маленькие детали, но за счёт них складывалась совсем другая картина.
— А Бродир? — спросила мать.
Я положил лепёшку.
— Бродир погиб при отходе.
— Как?
— Он оттолкнул меня, когда тварь, которую никто не успел заметить, кроме него, прыгнула, — сказал я. — И встал там, где стоял я.
Дальше объяснять не пришлось.
Эйвинд заговорил первым после долгого молчания.
— Я продолжал работать в мастерской, — сказал он. — Ты не думай, я ничего не переставлял.
— Я и не думаю.
— Переставил только точило. Оно стояло у окна, а свет с той стороны идёт до полудня, дальше нет. — Он пожал плечами. — Брин ставил его туда, потому что вставал затемно. Я так рано не встаю.
Я смотрел на него и не мог сообразить, что меня насторожило.
Потом сообразил.
Он сказал «Брин ставил», а не «оно там стояло». Так говорит тот, кто видел, как ставили.
— Ты его знал, — сказал я.
Эйвинд посмотрел на Сигрид. Сигрид посмотрела на него и не стала помогать.
— Скажи уже, — сказала она. — Ты столько лет собирался вернуться.
Он рассказал.
Как он работал подмастерьем у Брина: пришёл в двенадцать, ушёл в восемнадцать. И сколько было подмастерьев до него, он не знал — Брин об этом не говорил ни разу.
Шесть лет он делал то же, что делал я. Замки, петли, черенки, обрезь. Носил работу. Забирал переделанное.
— Он не ругал, — сказал Эйвинд. — Ни разу за шесть лет. Просто молча брал и переделывал.
— Знаю, — сказал я.
Он покрутил в пальцах ложку.
— В восемнадцать я спросил его прямо. Стану ли я мастером или нет. Я весь последний год к этому шёл, он уже давно не переделывал за мной работу.
— И что он ответил?
— Ничего.
Эйвинд поставил ложку.
— Он взял мою работу и стал её переделывать. При мне. Молча.
В ту же ночь Эйвинд ушёл с лодкой Чёрного Плёса, которая стояла у нас три дня и уходила домой.
Ему было восемнадцать. Он не сказал никому, кроме сестры. И то — даже сестре сказал так, что она поняла только к утру.
— Я думал, вернусь через год, — сказал он. — С чем-нибудь. Чтобы было что показать.
— И?
— И не с чем было возвращаться. — Он усмехнулся, но невесело. — Сначала было стыдно. Потом стало далеко.
Мать нашла его через четыре года, когда погиб их отец, и её тоже ничто не держало больше в посёлке. Он женился в Чёрном Плёсе на восьмой год. И мать ушла уже с моим отцом назад.
У него осталось двое детей, оба взрослые, оба остались там. Лодка, доля, двор на отшибе. Тридцать лет.
— Он каждую зиму говорил, что весной поедет к сестре, — сказала Сигрид. — Раз по тридцать за весну. Это даже немного надоело.
— Я не мог придумать, с чего начать.
— Так с чего угодно.
— Тебе легко говорить.
Мать слушала это молча, и я в первый раз за вечер посмотрел на неё как следует.
Она не злилась. Она смотрела на брата так, как смотрят на вещь, которую считали потерянной и всё равно не могут поверить, что нашли.
— А приехал на помощь? — спросил я.
— Да, и не совсем. До меня дошло, что Брин ушёл куда-то, — сказал Эйвинд. — Я тридцать лет откладывал этот разговор, а потом мне сказали, что откладывать его больше не имеет смысла.
Он помолчал.
— Я поэтому и с кланом пошёл. Мне сказали — съезд, беда, помощь. А я думал только про мастерскую.
Я вытащил из-за пояса нож и положил на стол.
Эйвинд отдал его на причале перед выходом и сказал только: «старый, ещё оттуда». Тогда я не стал спрашивать.
— Оттуда — это откуда?
— Из Чёрного Плёса, — сказал Эйвинд. — Первое, что я купил, когда стал получать долю. Мне было двадцать. Я тогда решил, что раз у меня ничего нет, то пусть будет хотя бы нож свой.
Он подвинул его обратно ко мне.
— Он тридцать лет резал мне верёвку и рыбу. Ничего геройского, о чём ты мог бы подумать.
Эйвинд посмотрел на нож и ничего не сказал.
Потом выпрямился и посмотрел на меня прямо.
— Скамья у окна.
— Что скамья?
— Низкая, с косым вырезом слева. Она ещё цела?
Я знал эту скамью. Я семь лет ставил на неё ногу, когда строгал что-то длинное.
— Вроде целая.
— Моя, — сказал Эйвинд. — Первое, что он взял и не переделал. Я потому и помню.
Я сидел и думал не о скамье.
Я думал о том, что Брин ничего не выбрасывал.
— Эйвинд, — сказал я. — Он тебе не ответил не потому, что ты плохо работал.
Я сказал это раньше, чем сообразил, что говорю.
— Он и мне не отвечал. Семь лет. Я спрашивал его по-разному.
— И что ты решил?
— Что он просто не умеет объяснять и ему проще показать.
Тогда я и вспомнил оговорку Брина.
Про то, что фейри устроены иначе. Не через врата. Сорок лет подмастерьем и шестьдесят мастером.
Я тогда решил, что это присказка. Что старики любят пугать сроками.
Шесть лет.
Эйвинд подошёл к нему на шестой год и спросил, будет ли он мастером. По счёту Брина это был даже не вопрос. Это был мальчишка, который отработал шестую часть срока и захотел ответа.
И Брин, наверное, просто не понял, о чём его спрашивают.
Я повернулся к Кассию.
— Когда была последняя крупная война?
Он не удивился.
— Сто пятьдесят лет назад. Может, чуть больше.
Я кивнул и стал считать.
Брин обронил мне однажды, вскользь, что счёт у него остановился на нуле сто восемь лет назад. Тогда я не обратил на это внимания.
Сто восемь. И до того — сорок подмастерьем и шестьдесят мастером, если он говорил про себя.
Сто пятьдесят и двести с лишним — это не один век. Думаю, для тех, кто живёт столетиями, это чуть ли не соседние года.
Я посмотрел на Кассия. Кассий смотрел в миску.
Осенью я видел через окно, как они спорили в мастерской. Слов я не слышал. Брин стоял ко мне спиной, а Кассий говорил и ушёл, не договорив.
Кассий доел и отставил миску,
Я не стал спрашивать дальше при матери. Я постарался запомнить мысль, чтобы потом задать один вопрос Кассию.
— Я ухожу весной, — сказал я.
Ложка Хельги стукнула о край миски.
Я говорил, глядя на стол, потому что смотреть в лица было тяжелее.
— Мне нужна информация, которую могут дать в школах. Кассий идёт на юг, и по дороге есть место, где стоит школа, что подходит мне. Он берёт меня с собой.
— Далеко? — спросила мать.
Вот этого вопроса я боялся весь вечер.
— Два года дороги.
Тишина вышла долгой.
— В один конец, — добавил я, потому что молчать было хуже.
Хельга положила обе ладони на стол.
— Я тоже ухожу, — сказала она.
Я повернулся к ней так резко, что чуть не свалил миску.
— Куда?
— В Школу Топора Зимы. — Она сказала это ровно, как говорят название своего двора. — Северная. Не самая сильная, но очень хорошая.
— С каких пор ты…
— С десяти лет.
Она встала, вышла в другую комнату и вернулась с коробом. Короб я знал. Он стоял под её лежанкой сколько я себя помню. Она поставила его на стол и открыла.
Там лежали деньги. Не горой — ровными связками мешочков, перевязанными жилой, и на каждой связке был узелок, и узелков было много.
— Каждый промысел, — сказала Хельга. — Десять лет. Всё, что причеталось мне.
— Ты никогда…
— Я и не собиралась говорить, пока не наберётся нужная сумма. — Она закрыла крышку. — Оно набралось прошлой весной. Потом было лето, и стало не до того.
Она посмотрела на меня.
— Сперва пойду на отбор. Кто проходит — учится даром. Не пройду — заплачу.
— А если не хватит?
— Тогда найду работу в городе и пойду на второй год.
Четыре года она натаскивала меня по вечерам, отбивая запястья, и ни разу не сказала, что копит.
— Почему именно эта?
— Потому что у меня врата топора, — сказала Хельга. — А это одна из лучших школ и находится не за два года дороги от дома.
Мать за всё это время не сказала ни слова.
Я посмотрел на неё и увидел то, чего видеть не хотел: она была не удивлена — расстроена.
— Мам.
— Всё в порядке, — сказала она.
— Не похоже.
— Всё в порядке, Стейн. — Она сложила руки на столе. — Про короб я знаю восемь лет.
Хельга открыла рот и закрыла.
— Я вытирала под лежанкой, — сказала мать. — Внутрь я не смотрела. Но и так догадалась.
Она повернулась ко мне.
— И про тебя я тоже знаю. Не что именно — я в этом ничего не понимаю. Но с осени с тобой что-то не так, и это не горе. Горе я знаю, как выглядит. У тебя что-то другое.
Я не нашёл, что ответить.
— Я думала, ты уйдёшь. Я только не думала, что вы оба и в одну весну.
— Мы можем…
— Не можете, — сказала мать. — И не надо.
Она посмотрела на брата.
— Раньше я бы вас постаралась отговорить. Теперь могу отпустить.
— Из-за меня, что ли, — сказал Эйвинд.
— Из-за тебя.
Она сказала это просто, как говорят про погоду, и Эйвинд отвернулся к очагу и долго на него смотрел.
— Я остаюсь, — сказал он в очаг. — Насовсем. Мастерская стоять не может, она клану нужна, а рук в ней теперь нет. — Он обернулся ко мне. — И тебе надо идти. Одно к одному и выходит.
— Ты уверен?
— Мне уже почти пятьдесят, и тридцать из них я прожил у чужого берега, — сказал Эйвинд. — Уверен.
Сигрид фыркнула.
— Он уверен со вчерашнего дня. Я — ещё с осени.
Уже за полночь, когда Кассию постелили у очага, а Хельга унесла короб обратно, я стоял у двери и смотрел в комнату.
Мать убирала со стола.
Потом она вытерла руки, отодвинула лавку и села.
Просто села к столу и сидела.
Я стоял и считал, потому что иначе не умею.
С той ночи, когда погиб отец, прошло три месяца.
Всё это время она вставала до рассвета и ложилась последней. Ела стоя, у печи, между двумя делами. Двое суток просидела у моей постели без сна, а потом снова пошла работать по дому.
Ни разу за эти месяцы я не видел, чтобы она сидела просто так.
Она сидела и смотрела на огонь, и лицо у неё было спокойное.
Мне было шестнадцать лет. Совсем скоро я уходил на два года дороги и не знал, что там будет и вернусь ли я вообще.
А она наконец села. Простое действие, что имело для меня огромное значение.
Я ещё немного посмотрел на неё и пошёл спать.
Глава 46. Мастер Рольф.
Кланы ушли за три дня.
Озёрные первыми, следом Чёрный Плёс, последними — восточные, часть из которых лодки взяли взаймы.
На четвёртое утро берег был пуст, и от стоянок остались только круги вытоптанного снега, располагающиеся чёрными пятнами по всему берегу.
Но ушли не все.
Тридцать четыре человека остались, и я узнал об этом не сразу, а по лицам тех, кто заглядывал в мастерскую.
Люди приходили с работой, и половину из них я не знал.
Кто-то остался потому, что дома у него теперь никого не осталось, кто-то — потому что здесь нашёл себе половинку, а кто-то просто остался у родственников.
На третий день ко мне подошёл человек, которого я уже видел на берегу и не знал по имени.
Он принёс уключину. Треснувшую, с чужой посадкой — такие у нас не ставят.
— Сделаешь?
— Сделаю. Как тебя записать?
Он назвался, и я записал. К концу недели в списке было одиннадцать имён людей, которых я видел лишь раз.
Работы стало больше, чем было осенью.
Тридцать шесть мужчин не вернулись. У каждого двор, лодка, снасть, крыша. Всё это осталось, и всё это надо было чинить, только чинить стало некому.
Эйвинд начинал работать ещё до рассвета, как когда-то делал Брин.
В первые дни мы почти не разговаривали, потому что говорить было некогда, работы было столько, что не знали, за что взяться. Иногда нам помогал Рольф, иногда Свенн.
Эйвинд
Брин брал вещь, смотрел на неё и переделывал сам, если что-то было не так. Эйвинд говорил.
— Косо, — сказал он. — Вот тут. Видишь?
— Вижу, сейчас поправлю.
Это казалось странно — то, что мне наконец отвечали на вопросы.
Две недели пролетели, и я их даже не заметил.
Заметил только на ужине, когда Хельга сказала, что завтра пойдёт ставить жерлицы на лёд, потому что уже полмесяца не выходила, и я стал вспоминать, куда делись эти полмесяца, и не смог вспомнить. Дни как-то пролетели за работой, однообразно и быстро.
Кассий сидел с нами. Он ужинал у нас через день, и мать даже перестала уже спрашивать, придёт ли он.
Он поел, отставил миску и сказал:
— Есть загвоздка.
Я поднял голову.
— Какая?
— Дорога, которую мы прошли бы за пару недель, теперь займёт пару месяцев. — Он сказал это ровно. — Зима в самом разгаре, и погода позволит снова идти с нормальной скоростью лишь ближе к весне.
— И что это значит?
— Что идти сейчас — это потратить больше средств, больше времени и покинуть север практически с пустыми карманами.
Мать поставила чайник на стол.
— Так оставайтесь до весны, — сказала она.
Она сказала это быстро. Быстрее, чем сама, наверное, собиралась.
— До неё немногим больше, чем те же пара месяцев.
Кассий посмотрел на неё и чуть наклонил голову.
— Это я и хотел предложить.
Мать наконец села.
Я смотрел на них обоих и понимал, что меня только что обошли с двух сторон, и что спорить не с чем, потому что оба были правы.
Хельга посмотрела на меня поверх миски.
— А я всё равно ухожу в конце зимы, — сказала она. — Мне до моей школы двенадцать дней, а не два года.
— Одна?
— С попутной лодкой. — Она пожала левым плечом. — Я не первая. Туда каждую весну из кланов кто-нибудь идёт.
Мать на это ничего не сказала, и я заметил, что она не удивилась.
Значит, они уже говорили об этом. И, возможно, ещё до того, как я вернулся.
— Хорошо, — сказал я. — Весной, так весной.
Дальше дни шли однообразно, и это было хорошо: так время летело быстрее.
Утром мастерская. Вечером двор или берег.
Через две недели Эйвинд выгнал меня из мастерской.
Не совсем, конечно, выгнал:
— Я справляюсь, — сказал он. — Ты мне тут нужен, как лодке третье весло. Иди готовься.
— К чему готовиться-то? Мы идём только весной.
— Вот к весне и готовься. — Он не поднял головы от верстака. — Ты уходишь на два года дороги, ещё и в школу, а у тебя, насколько мне известно, третьи врата только-только открылись. Ты как собираешься проходить вступительные испытания? Приходи, когда руки просят, а не когда совестно стало.
Я приходил через день. Совестно всё равно было.
Занятия разделились.
Раньше это было одно и то же: двор с Хельгой, берег с Хельгой и Кассием. Теперь стало три вещи, и на каждую уходил свой кусок дня.
Хельга тренировала физически. Кассий объяснял, что происходит с телом. И к этому добавилось третье, чего раньше не было вовсе.
Кассий начал учить меня языку.
Не северному — на нём я и так прекрасно говорю, — а тому, на котором говорят там, куда мы собирались идти.
— Тебе не надо говорить красиво, — сказал он на первом же вечере. — Тебе надо, чтобы тебя понимали и ты понимал сам. Красиво — научишься сам, со временем и если захочешь.
Он начал с чисел. Я сам попросил.
Первые три вечера я повторял за ним и слышал, что говорю не то. Он поправлял ровно, без насмешки, иногда по десять раз одно слово, и на десятый я всё равно говорил не так.
— У тебя язык стоит не там, — сказал он. — Не в горле дело. Подвинь его вперёд, к зубам.
Я попробовал. Вроде стало похоже.
— Вот. Теперь ты сказал «хлеб», а не «лошадь».
С самого начала было что-то не так.
Числа были почти те же.
Не совсем те, но так, что я угадывал их раньше, чем он договаривал. Дальше пошли еда, вода, дорога, крыша, лодка, — и половину я угадал тоже.
Буквы в словах стояли немного иначе, а некоторые и выглядели иначе при письме. Окончания были другие. Но основа под ними была знакомая, и я понимал, какая основа, ещё не зная самого слова.
И я понял, что мне это напоминает.
Славянские языки. Я в них никогда особо не лез, но помню, как в одном тексте я разбирал написанное, ни дня его не учив, а сказанное вслух не понимал вовсе.
Здесь оказалось похоже, только разошлось дальше. Там я угадывал три слова из четырёх, тут — одно из двух.
— Почему они так похожи? — спросил я.
Кассий отложил уголёк.
— На это есть одно объяснение, которое большинство считают истиной, — сказал он. — Но этого никто не доказал.
— И что это за объяснение?
— Изначально язык был один. Потом люди разошлись — по берегам, по горам, на разные материки. И люди из-за больших расстояний через сто лет говорили уже по-разному, а через тысячу — так, что не понимали друг друга.
— И это всё?
— Это всё. Расстояние и время. Ничего больше не нужно. Язык у каждого народа стал развиваться по-своему.
Он подобрал уголёк обратно.
— Из этого следует нечто полезное. Если ты понимаешь, как язык собран, тебе не нужно учить каждый заново. Тебе нужно запомнить, чем он отличается от того, который ты уже знаешь. Отличий всегда меньше, чем слов.
— Сколько языков ты знаешь?
— Достаточно, чтобы говорить и меня понимали на всех материках, — сказал Кассий и на этом закрыл разговор.
Я вёл записи на обрези дощечек, что брал в мастерской, и к концу первого месяца мне уже некуда было их складывать.
С вратами всё шло хуже.
Хельга и Кассий взялись за это вдвоём, и уже целый месяц у нас ушёл на повторение одного и того же.
Надо было собрать энергию в одном месте, зафиксировать её и отпустить разом, вместе с ударом.
Направить я мог, а вот удержать не выходило. У меня выходило гнать её куда угодно: в кулак, в ногу, в спину.
Удар от этого не становился сильнее. Он просто тратил немного больше энергии.
— Ты просто выливаешь энергию, — говорила Хельга. — Надо не лить. Надо набрать и плеснуть. Разом и быстро.
— Я понял.
— Ты не понял, ты повторил ровно то же самое, что и с предыдущим ударом.
Кассий объяснял иначе и ничуть не лучше.
Он говорил про то, что энергия должна остановиться перед выходом, а не проходить его насквозь. Что между «идёт» и «стоит» есть разница, которую надо поймать телом, а не головой.
Я слушал, кивал и у меня всё равно ничего не выходило.
Однажды Хельга заставила меня бить по её ладони, чтобы я почувствовал разницу между тем, что уходит в удар, и тем, что уходит мимо.
Я бил час. Ладонь у неё покраснела, рука не дрогнула ни разу.
— Ты бьёшь хорошо, — сказала она под конец. — Просто бьёшь так, как бил бы без всяких врат, только устаёшь дольше и энергию тратишь впустую.
Звучало это хуже, чем если бы она сказала, что я бью плохо.
В тот вечер мы занимались во дворе.
Я бил по столбу. Тому самому, с поперечиной, обмотанному верёвкой и оббитому кожей, с верхушкой, изрубленной в мочалку. На нём Хельга ставила мне удар и тренировалась сама.
Кассий сидел на бревне у стены. Хельга стояла сбоку и смотрела, как я делаю одно и то же.
В тот день с нами был ещё и Рольф.
Он приходил иногда, садился и смотрел, и никогда ничего не спрашивал. В тот раз он стоял у забора и ел лепёшку.
Я ударил в двенадцатый раз. Столб слегка дрогнул.
— Одно и то же, — сказала Хельга.
— Я знаю.
— Ты держишь поток в кулаке открытым, — сказал Кассий. — Тебе надо закрыть и надавить, а потом отпустить. Ты только давишь.
— Я не понимаю, чем закрывать.
— Усилием.
Я постоял, посмотрел на столб и понял, что не понимаю ничего.
Тогда заговорил Рольф.
— А ты попробуй, — сказал он с полным ртом, — напрягись, как будто покакать хочешь. Только не телом. Внутренне. И вот это самое — направь туда, куда тебе надо.
Хельга прыснула в кулак и отвернулась.
Кассий засмеялся не сразу.
Он сначала сидел и думал, и лицо у него было такое, будто он что-то сверяет. Потом у него дрогнул угол рта. Потом он захохотал так, что съехал с бревна и сел в снег.
Я никогда не видел, чтобы он смеялся. Я вообще не думал, что он на это способен.
Хельга смеялась уже в голос, отойдя к забору.
Рольф стоял и жевал.
— Чего? — сказал он.
Кассий поднялся, отряхнулся и вытер глаза.
— Рольф, — сказал он. — Ты даже не представляешь, насколько точно ты сейчас описал то, что он должен сделать.
— Так я и сказал.
— Ты сказал. Просто так об этом, кажется, никто никогда не думал. — Кассий сел обратно на бревно. — Я запомню. Если придётся объяснять ещё кому-нибудь, я скажу именно так.
Он повернулся ко мне.
— Пробуй то, что тебе сказали.
Я попробовал.
С первого раза не вышло — я по привычке напряг тело, и вышло только то, что я постоял весь красный.
Со второго тоже.
На четвёртый я перестал думать про мышцы. Я поймал то, что внутри, отдельно от рук и от живота, и надавил, ничего не напрягая снаружи.
Впервые за месяц оно не потекло, а собралось — где-то под грудиной, тугим и неудобным комком, от которого сразу стало нечем дышать.
— Держи, — сказала Хельга откуда-то сбоку.
Я держал.
— Теперь направь это в кулак и бей.
Я сделал как сказали.
Звук был не такой, как всегда. Не шлепок по коже, а короткий и глухой, будто уронили мешок с мокрым песком.
Столб дёрнулся в земле.
Я отнял руку и посмотрел.
В коже была вмятина. Не примятость — вмятина, и верёвка под ней просела и ушла немного в дерево, и края стояли на месте, не расправляясь.
Костяшки не болели. Это было самое странное.
Хельга подошла и потрогала вмятину пальцами.
Она ничего не сказала, но глаза у неё стали чуть больше от удивления.
Кассий сидел на бревне и молчал долго.
— Это из-за пролома, — сказал он наконец.
— Что?
— Всё это. — Он показал подбородком на столб. — Такого не должно быть через два месяца после третьих врат.
Хельга обернулась.
— Я уже думала, мне чудится.
— Нет, тебе не кажется, — сказал Кассий.
— Чтобы вылить столько за один раз, — сказала она, — ему надо было заниматься не два месяца. Год. Может, больше.
Они оба посмотрели на меня.
Я стоял и не знал, как мне вообще реагировать.
— Объясни, — сказал я. — С начала.
Кассий подобрал с земли прутик и стал чертить на снегу.
— Первые врата, — сказал он, — по сути заслон.
— Хорошо, — ответил я.
— Он открывается и закрывается сам. Человек им не управляет и вообще о нём не думает всю жизнь. Заслон впускает столько, сколько нужно, и держит всё остальное снаружи.
— У меня его нет.
— У тебя вместо него дыра, и через неё идёт всё. Это ты знаешь.
Он провёл прутиком линию.
— Дальше. То, что вошло, идёт по каналам к открытым вратам. Врата — это две вещи сразу: место, где хранится энергия, и место, откуда она выходит. Кувшин с носиком.
— Резервуар и сток. Ты говорил.
— Говорил. Теперь важное. — Он поднял прутик. — Каналы от того, что по ним идёт, становятся шире. Врата от того, что их опустошают, становятся больше. И то, и другое тренируется само, если работать над этим достаточно долго.
— А первые?
Кассий помолчал.
— Принято считать, что первые не растут вовсе. Сколько тебе дано, столько и есть.
— А на самом деле?
— На самом деле растут и они. Просто так медленно, что заметить это нельзя, если ты не живёшь столетиями.
Он сказал это спокойно и не стал добавлять, откуда сам знает. Рольф, похоже, даже не уловил оговорку.
— Теперь про тебя, — сказал он. — В тебя входит
— Я это делаю не только ради тренировки.
— Ты это делаешь, чтобы жить как нормальный человек. — Кассий бросил прутик. — И тренируешь при этом и каналы, и врата, каждый день, не зная об этом. Вот от этого и такая вмятина.
— У всех же так.
— Нет. — Он покачал головой. — У человека с первыми вратами заслон закрывается, когда ему достаточно. Тот, кто хочет расти, лезет из кожи, чтобы вылить всё до дна и открыть заслон пошире. Это работа, и её делают через силу, и половина бросает.
— А я.
— А тебя никто не спрашивал. Тебе заливают полную бочку каждое утро, хочешь ты того или нет, и ты либо выливаешь, либо ходишь зелёный. Ты столько времени делал через день то, за что другие берутся раз в неделю и потом отлёживаются.
Хельга села на бревно рядом с ним. Рольф дожевал лепёшку и вытер руку о штаны.
Я стоял и складывал это заново, и оно складывалось в достаточно хорошую картину.
— Ладно, — сказал я. — Это ведь хорошая новость?
— И хорошая, и не очень.
— Начинай тогда с плохой.
— Чем больше кувшин, тем больше в него входит и тем больше надо вылить, чтобы он не переполнился. Ты растишь кувшин каждый день. Значит, каждый день тебе надо выливать больше вчерашнего.
Я понял сразу, и мне сразу стало холодно.
— То есть я вернусь туда, откуда начал.
— Вернёшься.
— Когда?
— Не завтра и не через год, — сказал Кассий. — Может, через десять лет. Может, через пять. Но вернёшься, и это будет не то, что было у тебя осенью. Осенью ты был мальчишкой с полным кувшином. Тогда ты будешь мужчиной с бочкой.
Я вспомнил первые недели.
Голова, которую держишь чуть ли не руками. Постоянная муть в глазах. То, как я не спал по трое суток и не уставал, а потом сел на пороге.
— Хорошо, — сказал я. — А второе?
— Против этого есть только одно, — сказал Кассий. — Тратить не понемногу, а как следует. Для третьих врат такие приёмы есть, они называются техниками, и их много. Одна техника может съедать за раз столько, сколько ты за день не выльешь.
— Так научи.
— Не могу.
Он сказал это просто, без всякого извинения.
— Я маг. Мои врата другие, и то, что я знаю про твои, я знаю со стороны. Мы с Хельгой можем научить тебя пользоваться силой — и то мы отчасти угадываем, потому что у тебя нет первых, и никто из нас не видел, как это работает у таких, как ты. Техникам третьих врат учат в школах. За тем ты туда и пойдёшь.
— Я думал, я иду туда, чтобы узнать про пролом.
— И за этим тоже. — Кассий пожал плечами. — Я думал, что третьи врата и умение ими работать дадут тебе лет пятьдесят спокойной жизни. Я не учёл того, что твой кувшин растёт быстрее, чем у всех, кого я видел. Пятьдесят лет превратились в пять или десять.
Мы помолчали.
— А хорошая новость? — сказал я.
— Хорошая та, что до школы два года дороги, и всё это время ты будешь заниматься практически каждый день.
Он встал с бревна и отряхнул снег.
— Ты не выучишь ничего особенного. Просто учить тебя некому. Но к воротам школы ты придёшь с третьими вратами, развитыми так, как их развивают лет за десять. И на отборе с тебя спросят не то, откуда ты, а то, что ты можешь.
Хельга подняла голову.
— Он пройдёт?
— Я не знаю, что там будет через два года, — сказал Кассий. — Но если бы отбор был завтра, я бы на него не поставил. А вот через два года, возможно.
Рольф стоял у забора и смотрел на нас всех по очереди, и я видел, что он не понял и половины.
— Так помогло-то? — спросил он.
— Помогло, — сказал я.
— Ну и хорошо.
Он полез в карман и достал вторую лепёшку.
Дальше зима пошла размеренно и быстро.
Утром мастерская, если Эйвинд пускал. Днём слова на дощечках. Вечером двор или берег, и вмятины на столбе, который пришлось перематывать дважды.
К концу зимы дощечек набралась уже целая гора, и я говорил короткими фразами, коряво и с чужим порядком слов, но Кассий говорил, что меня поймут.
Эйвинд начал платить мне за работу.
Я сказал, что это глупо: мастерская его, и даже если руки мои, то мы всё равно живём под одной крышей.
— Мастерская твоя, — сказал он. — Ты мне её отдал, а я лишь принял. Значит, за работу тебе как наёмному мастеру должны платить.
Спорить с ним было бесполезно ровно так же, как с матерью.
Я складывал это в мешочек и считал раз в неделю. Медь шла десятками, серебра к концу зимы набралась уже пара десятков монет, золота не было ни одной.
И выходило, что на два года дороги этого не хватит даже близко.
Хельга сказала на это, что у неё десять лет ушло, и чтобы я не выдумывал.
Кассий сказал, что деньги в дороге — его забота, а моя забота — прийти к воротам школы на своих ногах и не по частям.
А потом лёд у берега пошёл трещинами, и стало ясно, что до весны осталось недолго.
Глава 47. Так оно и будет.
Хельга ушла две недели назад.
Лодка была попутная, пришла из другого клана, поторговать, и стояла у нас уже несколько дней. Хельга собралась всего за час.
Мы с матерью пошли её провожать.
Я нёс её мешок до самой воды и всю дорогу думал, что надо что-то сказать.
— Ну… удачи. Не сломай там ничего, — сказал я в итоге.
— Не тебе меня учить, балбес, — сказала Хельга и улыбнулась.
Мы постояли ещё недолго, обнялись. Она ещё раз поцеловала мать в щёку и села на лодку. Лодка отплывала, и мы стояли ещё какое-то время, смотрели ей
Бить по столбу без её указаний оказалось скучно.
Свенн пришёл на третий день сам.
Он встал у забора, посмотрел, как я работаю, и сказал:
— Чего ты мнёшь это чучело? Оно уже, считай, мёртвое.
— Тебя не спрашивали.
— А я и не спрашивал.
Он снял топор с плеча.
С того дня мы занимались втроём: я, Свенн и Кассий на своём бревне.
Лезвие обвязали дважды кожей и предварительно промазали смолой, чтобы не разошлось.
Это была не осторожность. Это было единственное, что стояло между мной и непоправимым.
Потому что бил Свенн далеко не палкой.
— Дальний, — говорил Кассий с бревна. — И тише. Ты бьёшь, будто он тебе задолжал.
Свенн бил дальним.
С шага, иногда с полутора. Он взмахивал топором, и от лезвия шёл тонкий и едва видимый разрез. Не такой, как был у конунга, но я даже не знаю, что лучше. Его хотя бы было хорошо видно.
Разрез приходил очень быстро. Я успевал понять, что он долетел, только по тому, что у меня уже жгло в месте попадания.
Свенн сдерживался. Бил настолько слабо, что оставалась лишь царапина. Я уже почти неделю ходил исчерченный вдоль и поперёк.
Рольф спросил меня об этом дважды.
— Ты с котом кочевников дрался, что ли? — сказал он в первый раз.
И во второй раз.
— Опять кот, — сказал он, проходя мимо меня, когда я возвращался домой из мастерской.
Моя работа была не бить.
Моя работа была угадать, куда ляжет разрез, и успеть собрать туда энергию раньше, чем удар дойдёт.
Уклоняться получалось хуже. Свенн был быстрее меня и знал это, и первые дни я просто ловил всё подряд.
Он начинал с левой ноги. Всегда с левой, и всегда за полшага до того, как я успевал сообразить.
Топор шёл сверху вниз и наискось, и в нижней точке дуги от него отделялся разрез.
Я постоянно закрывался не там, где это нужно. Я закрывал грудь, а приходило в бедро. Закрывал бедро — приходило в плечо.
На третий день он ударил трижды подряд, не останавливаясь, и я не успел собрать энергию вообще нигде.
— Ты каждый раз начинаешь заново, — сказал он, опуская топор. — Собрал, отпустил, собрал, отпустил. Так тебя убьют ещё между вторым и третьим ударом.
— А как надо?
— Не отпускать, а просто передвигать.
Держать не отпуская я не мог дольше трёх ударов сердца. На четвёртом всё вываливалось само, и было ощущение, будто разжал кулак, в котором долго держал ведро с водой.
Потом стало выходить лучше.
Не уклоняться — предугадывать. Я начал обращать внимание не на топор, а на плечо, и по плечу понимать, как будет идти удар.
— Вот, — сказал Кассий на четвёртый день. — Ты только что закрылся и сделал это как надо.
— Я даже не понял, что сделал.
— И хорошо. Разбирать будешь, если перестанет получаться, и надо будет понять почему. Это должно работать как привычка, а не как действие, над которым нужно раздумывать.
Он сидел на бревне и не вставал с него ни разу за всю неделю. Он вообще ничего не показывал — только объяснял.
Один раз я спросил, почему он не встанет и не покажет.
— Потому что я могу показать тебе, как это делает маг, — сказал Кассий. — Ты повторишь, у тебя, не дай боги, выйдет, и через год выяснится, что ты всё это время потратил не на то, что нужно. Свенн хотя бы бьёт тем же, у вас врата одного типа.
К концу недели половина разрезов уходила в пустоту, а из тех, что доходили, половина оставляла лишь лёгкое покраснение, а не глубокие царапины.
Свенн этим доволен не был.
— Я бью вполсилы, — сказал он. — Даже в четверть.
— Я знаю.
Он сел на землю и вытер лоб рукавом.
— Слушай, — сказал он.
Я понял по голосу, что сейчас будет не про топор.
— Я тоже копил, — сказал Свенн.
Я сел рядом.
— На школу?
— На школу. — Он поковырял пальцем землю. — Не десять лет, как твоя сестра. Четыре. У меня отец даёт долю с промысла с двенадцати.
— И куда собирался?
— Туда же, куда и Хельга. Топор Зимы. — Он пожал плечами. — Я даже думал идти с ней одной лодкой. И не решился.
— Почему?
Свенн долго молчал.
— Потому что ты уходишь на два года дороги.
Я не стал ничего говорить. Я подозревал, что дальше будет, и знал, что перебивать нельзя.
— Ты меня вытащил, — сказал он. — Ты и он. — Свенн кивнул в сторону Кассия, не глядя. — Своих… «друзей», — он почти выплюнул это слово, — я звал. Они бежали. Я это видел, у них только пятки сверкали.
Он говорил это ровно, как читают список.
— И я знаю, чего это стоило для тебя. Я далеко не глупый и считать умею не хуже тебя.
Вот тут мне надо было, наверное, что-то ответить.
Я всё это время понимал, о чём он думает. И четыре месяца ждал, когда он это скажет. Я был уверен, что, когда скажет, мне станет легче. Но легче мне не стало, я давно уже смирился с гибелью отца и ни в чём его не винил.
— Я спросил у него, — сказал Свенн через какое-то время. — У Кассия. Есть ли по дороге школа топора.
— И?
— Есть. В двух месяцах от столицы, в которую вы идёте. Не Топор Зимы, конечно, послабее, но и берут дешевле. — Он наконец посмотрел на меня. — Я иду с вами. Кассий не против компании.
— Ты меня не спрашивал.
— И не собираюсь. — Свенн встал и поднял топор. — Ты мне тоже не оставлял выбора, когда лез спасать. Я тебя об этом тоже не просил.
Он ударил обмотанным лезвием в столб, просто чтобы выпустить пар.
— Всё, — сказал он. — Работаем дальше.
С дальним у меня не выходило совсем.
Свенн пытался объяснить, и объяснял он про врата не хуже Хельги, а это значит, что никак.
— Ты его не собираешь и направляешь вместе с ударом, как бьёшь вблизи, — говорил он. — Ты его направляешь в топор… тьфу ты. Ты его направляешь
— Я так и делаю.
— Ты или просто льёшь из себя энергию, или собираешь её в кулак и наносишь удар. Слушай, — сказал Свенн, — у меня на один шаг вышло за несколько месяцев. Само. Я даже не понял, когда. А на три шага я до сих пор не могу, а мне говорили, что три — это ещё легко.
Я запомнил это и весь вечер об этом думал.
В тот вечер я остался у столба один.
Кассий ушёл до темноты, Свенн — раньше. Мать оставила мне ужин на печи и ушла к соседям.
Я бил, отходил на шаг и бил снова.
С шага не выходило ничего. Совсем.
Я пробовал так, как говорил Свенн: собрать поток и выпустить.
Я пробовал так, как говорил Кассий: остановить перед выходом и резко вытолкнуть. Оно останавливалось и там же гасло.
Я пробовал так, как сказал зимой Рольф, и это единственное, что вообще работало, — но работало только в самом кулаке, до кожи и ни на волос дальше.
Оно послушно собиралось в кулаке, доходило до костяшек и там останавливалось, будто упиралось в стену, которой не было.
Я отошёл на два шага и пробовал оттуда, хотя знал, что глупо.
Я думал о том, что сказал Свенн.
Несколько месяцев — и один шаг сам собой. У Хельги, я знал, было три. У людей с боевым опытом десять, а у тех, у кого ещё и большая практика… Я сам видел на что был способен конунг.
Разница между руками и оружием была в пять раз. Я это прекрасно помнил.
Я стоял в темноте перед изрубленным столбом и в который раз упирался в то же самое, что и осенью.
У Хельги топор. У Свенна топор.
А у меня руки.
И третьи врата у меня привязаны к тому, чем я владею как оружием.
Тогда я подумал ещё одну вещь, и она была совсем глупая.
Я подумал: а если бы мне поменяли руки.
Если бы у меня вместо руки был меч. Настоящий, с рождения, приросший, — и я бы открыл третьи врата с ним. Это были бы врата меча?
А если нога. Нога — это топор. Топор, который рассекает по широкой дуге.
Я не додумал эту мысль до конца, потому что уже бил.
Я бил с разворота, ногой, отойдя на полтора шага, и в тот момент, когда пошла нога, я не думал ни про кулак, ни про стену, ни про то, что надо что-то оттолкнуть.
Я просто знал, что у меня в правой ноге топор.
От неё что-то отделилось.
Столб принял это в кожу на высоте моего пояса.
Я подошёл ближе.
Полоса была в ладонь длиной. Кожа была не примята — она была надрезана, ровно, с одного края чуть глубже, и под ней светлело рассечённое волокно верёвки.
Я стоял и смотрел на это, наверное, минуту.
Ногой. С полутора шагов. Разрезом.
Ноги не режут.
Я отошёл и ударил снова.
Ничего.
Ещё раз. Ничего. Ещё, ещё, ещё — и всё то же самое. Я только запыхался и сбил дыхание.
Я сел прямо на снег и заставил себя перестать нервничать.
Потом стал думать.
Не то, что я делал, — что я делал, я как раз повторял исправно. Я стал вспоминать, о чём я в тот момент думал.
Свенн. Один шаг за несколько месяцев. Впятеро. Топор, топор, топор, а у меня руки. Если бы поменяли руки. Меч. Нога. Нога — это топор.
Я встал, отошёл на полтора шага и повторил всё целиком, включая мысль.
Сошло со второго раза.
Полоса легла рядом с первой, чуть выше и короче.
Я не понимал ничего и от этого хотелось не спать, а сидеть и разбирать.
Разбирать было некогда. Утром мы уже уходили.
Я замотал столб верёвкой поверх разрезов, чтобы Эйвинду было чем занять руки, когда меня не будет, и пошёл спать.
Уснул я не сразу.
Утром мы вышли рано.
Мешок я собрал с вечера, и в нём было меньше, чем я думал. Смена одежды, точило, нож Эйвинда, вязаная шапка, которую мать положила сама.
Мать шла справа. Эйвинд и Сигрид позади.
Мать всю дорогу до причала говорила про то, что надо есть горячее хотя бы раз в день, и я слушал и не перебивал, потому что понимал, зачем она это говорит.
Свенна мы встретили у поворота к воде.
Он тоже шёл с мешком, и с ним шли отец, мать и две сестры, младшая ревела и останавливаться, похоже, не собиралась.
Свенн посмотрел на меня и закатил глаза, и по этому взгляду я понял, что ему тяжелее моего.
На причале был почти весь посёлок.
Не как в тот вечер, когда мы вернулись, — тогда стояли молча и смотрели на борта. Сейчас разговаривали, толкались, кто-то смеялся.
Люди приходили и уходили, у всех была работа, и всё равно находили время.
Кассий стоял у самой воды с той сумкой, с которой пришёл к нам осенью.
Кольгрим подошёл ко мне и подал руку.
— Совет весной, — сказал он. — Без тебя.
— Ты справишься.
— Я знаю, что справлюсь. За это спасибо тебе. — Он не отпустил руку. — Я говорю, что без тебя. Это не одно и то же.
И до меня не сразу дошло сказанное.
Асгейр пришёл прямо от верфи, в стружке, и сказал только, что лодка хорошая и до клана конунга дойдёт.
Потом постоял и добавил, что если бы её строил он, она бы дошла и дальше. Мы взялись за предплечья, так, как здоровались или прощались все мужчины на севере. Посмотрели друг другу в глаза и лишь коротко кивнули.
Торкель принёс мне ремень. Свой, широкий, с медной пряжкой, и не стал объяснять зачем.
Уна взяла меня за подбородок, повернула голову к свету и осмотрела все царапины по очереди.
— Всё заживает, кроме глупости, — сказала она и улыбнулась.
Ольгерд лишь пожал руку и пожелал счастливого пути. Сказал, что работы ещё немерено, а все тут столпились, и ушёл.
Астрид дала мне вязанку сушёной рыбы и так же, как и мать, наказала есть горячее. Я улыбнулся и поблагодарил её за рыбу. Сказал, что если всё получится решить быстро, то обязательно вернусь.
Рольф,
— Может, тоже третьи открыть? — спросил он у меня.
— Ты думаешь это так легко? — спросил его я.
— А что тут такого? Берёшь и открываешь.
Я лишь улыбнулся на этот довод. Мы ещё немного постояли, и он пожелал мне не заболеть. Это было, наверное, самое странное пожелание из всех.
Потом вперёд вышел Гуннар.
Он держал мешочек и держал его слегка неловко, на вытянутой руке.
— Это магу, — сказал он.
Кассий посмотрел на мешочек и не взял его.
— Не нужно.
— Нужно.
— Я пришёл сюда не за этим.
— Мы и так знаем, зачем ты пришёл, — сказал Гуннар. — Мы не знаем, зачем ты остался. Бери.
Кассий покачал головой, и я увидел, что он сейчас откажется совсем и уже открыл рот.
— Возьми, — сказал я.
Он обернулся.
— Дорога дальняя. И собирали всем посёлком, значит, с каждого вышло по мелочи. Это не плата. Это благодарность и чтобы им было спокойнее.
Кассий постоял.
Потом взял мешочек, взвесил его на ладони и убрал за пазуху.
Мать подошла последней, когда уже сталкивали лодку.
Она не стала меня обнимать при всех. Она поправила мне ворот, как поправляла в детстве, и подержала руку на плече чуть дольше, чем обычно.
— Ты вернёшься, — сказала она.
Не «возвращайся». Не «береги себя».
Она сказала это так, как говорят про то, что уже решено, и я понял, что спорить с этим будет не легче, чем спорить с Эйвиндом.
— Это тебе, — сказал Кассий. — На карманные расходы.
И протянул мне тот самый мешочек. И улыбнулся.
Я пересчитал уже на воде, когда берег стал уже полосой.
Сорок три серебряных и меди без счёта.
Четыреста дворов, из которых прошлой зимой не вернулось тридцать шесть мужчин. Я разделил и получил, что вышло примерно по медяку со двора, а серебро дали те, кто мог.
Я завязал мешочек и убрал за пазуху.
Лодка шла к клану конунга — оттуда на юг ходили каждую весну, и это было первое место, куда нам вообще нужно было попасть.
Я стоял на корме и смотрел на посёлок.
Сначала ещё было видно лица. Потом стало видно лишь силуэты. Потом — просто тёмная полоса вдоль воды и над ней дым.
Мать не махала. Она стояла, сложив руки, и я знал, что она простоит так, пока нас видно, и ещё немного после. Остальные стояли рядом, и Рольф махал нам без остановки.
Когда лица перестали различаться, я подошёл к Кассию.
Он сидел на носу, там, где осенью на лодке стоял станок. Я понял, что это одна из тех самых лодок по оставшимся следам от креплений.
— Вчера вечером я кое-что сделал, — сказал я. — И не понял что.
Я рассказал. Про столб, про полтора шага, про ногу и про то, что от неё отделилось.
Про мысль я тоже рассказал, потому что без мысли ничего не выходило.
Кассий слушал, не перебивая, и я по его лицу видел, что он не удивился, а задумался.
Он молчал долго. Дольше, чем молчал при мне когда-либо.
— Никому больше об этом не рассказывай, — сказал он наконец.
— Почему?
— Потому что я тебе сначала кое-что расскажу, а ты потом решишь сам.
Он повернулся ко мне.
— Я говорил тебе про двоих братьев. Один с оружием, другой без, и по силе они были равны.
— Говорил. Я тогда не поверил.
— Не поверил. Может, это было и правильно, ведь считается, что это не должно быть возможным. — Кассий смотрел мимо меня, на воду. — Я сказал тебе не всё, потому что тогда сам не придал этому значения. Я видел их бой лет двести назад и запомнил одну вещь, которой только сейчас, после твоих слов, придал значение.
— И какую же?
— Тот, что был без оружия, когда бил с расстояния. Бил не только ударами, но и разрезами.
Я молчал.
— Голыми руками, — сказал Кассий. — С тридцати, может, сорока шагов. Я тогда подумал, что это какая-то техника, которой я не видел, и что это не моё дело. Мне тогда было интересно совсем другое.
— А теперь?
— А теперь я слушаю шестнадцатилетнего, который сделал то же самое во дворе, потому что ему в голову пришла глупость про ногу и топор.
Он замолчал.
— Это плохо? — спросил я.
— Не знаю. — Кассий пожал плечами. — Я не знаю хорошо это или плохо. Ты сейчас ничего не умеешь, а я не знаю, как устроена школа кулака. И тем более не знаю, как и что должно там работать. Я могу лишь предполагать, основываясь на том, что сам видел и что сам знаю.
— То есть молчать.
— Молчать. — Он кивнул. — Скажи мне, ты в тот вечер думал про топор. Почему именно топор?
— Потому что нога длинная и тяжёлая. Она не режет и не колет. Она идёт по дуге и сносит.
Кассий посмотрел на меня так, как смотрел на Рольфа зимой.
— А кулак?
— Кулак прямой. Кулак — это, наверное, копьё или меч.
Он ничего не ответил, и я не понял, хорошо это или плохо.
— Я не знаю, как это, — сказал он наконец. — Не знаю, откуда это у тебя и почему. Но я знаю только, что человек, у которого есть то, чего не должно быть, живёт дольше, если не говорит об этом вслух на каждом постоялом дворе.
— А если спросят на отборе?
— Не знаю, — сказал он. — С одной стороны, это, наверное, можно выдать за технику. С другой стороны, это риск, и выдавать такой козырь стоит лишь в крайнем случае.
Он снова стал смотреть на воду.
— Пробуй дальше, — сказал он. — Каждый день. И записывай, что думал, раз без этого не выходит. Ты же любишь записывать.
Мы вышли из фьорда к полудню.
Горловина осталась позади, вода стала другого цвета, и лодка пошла ровнее.
Я обернулся в последний раз.
Посёлка уже не было видно совсем. Был берег, была полоса скал, и над ней стояла седьмая вышка — маленькая, кривая, с чёрной точкой костра.
Я не знал, что будет дальше.
Я не знал, что там, куда мы идём. Не знал, пройду ли я отбор.
И не знал, вернусь ли я вообще.
Свенн подошёл сзади и положил мне руку на плечо. Потом встряхнул, коротко и сильно, как встряхивают мешок, чтобы улеглось.
— Не кисни, — сказал он. — Решишь свою беду, отучимся, заработаем денег и вернёмся.
Я посмотрел на него и улыбнулся.
— Так оно и будет.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
