Калиф на час
Глава первая. Шуты всем говорят «ты»
Меня зовут Конрад Шенберг. Только узкий круг людей знает мое настоящее имя. Для большинства я шут, или дурак — это кому как угодно. Да, я шут при дворе его светлости герцога Эйсен-Вазбургского, и этим все сказано. Ну что ж, я не в обиде на судьбу. Если одному на роду написано носить корону, а другому — шутовской колпак, то здесь, увы, ничего не попишешь.
Однажды природа решила разыграть шута горохового и вылепила меня. Не знаю, сколько на это ушло времени, но фантазия ее была неистощима. Судите сами: ростом я с воробьиный нос, но на закорках моих высится огромный горб, в сумерках похожий на бычью голову. Это обстоятельство немаловажно, поскольку от рождения я тщедушен и физически не защищен от насилия, но зато мой вид внушает страх — увы, в наше неспокойное время каждый приспосабливается, как может.
Ноги мои едва ли предназначены для перемещения тела, потому как коротки и кривы. Двигаться на них так же непросто, как циркачу балансировать на канате. До семи лет я ползал на четвереньках, не оставляя попыток преодолеть земное притяжение, покуда, весь в синяках и ссадинах, не встал наконец в полный рост. Во время этих бесконечных упражнений я повредил левую руку в локтевом суставе, и теперь она плохо сгибается. Но правая хорошо развита и при необходимости может совладать даже с кавалерийским клинком.
Двигаюсь я мягкой, неслышной поступью (привычка, наработанная годами придворной жизни), согнувшись в три погибели, что неудивительно при моей тяжелой ноше. Руки свисают ниже колен, а огромная клиновидная голова лепится где-то на уровне середины груди.
Моя наружность настолько омерзительна, что ее не обошел вниманием придворный художник герр Кляйн.
— Вы, мой друг, уникальный индивид, — как-то высказался он. — В искусстве я служу совершенной красоте и гармонии, но, когда встречаю в жизни образцы совершенного уродства, я все более убеждаюсь, что и то и другое достойно восхищения.
— С одной лишь оговоркой, герр Кляйн. Красоту воспевают в звучных эклогах, а уродство награждают затрещинами и пинками в гузно, — ответил я.
Художник запечатлел меня маслом на холсте, восседающим на ступеньках герцогского трона. Позируя, чтобы не заскучать, я читал вслух Гёте и Шиллера, а когда портрет был готов, герр Кляйн долго и придирчиво разглядывал его и в конце концов затиснул в кладовую — с глаз долой. Я не мечтал о чести украшать своей персоной дворцовую портретную галерею, так как напрочь лишен тщеславия, но, кажется, понял, что так напугало художника. Недавно он закончил парадный портрет герцога и, несмотря на тщательно выписанные регалии власти, так и не смог придать ума и величия простодушно-весёлой, фальстафовской внешности нашего славного владетеля. Видимо, контраст с портретом дурака получился слишком убедительным.
Об этой истории я поведал своему давнему приятелю, доктору Бремеру. Старик смеялся взахлеб.
Но, простите, я отвлекся...
Итак, я живу в городе Вазбурге, столице небольшого герцогства, граничащего с Прусским королевством. Вазбургский дом широко известен в Европе не только своей древней историей, но и богатой казной. Не секрет, что деньги в политике решают многое. Изящная дипломатия, тонкий расчет, подкуп, умение находить союзников, играя на человеческих пороках, а именно: на зависти, алчности, сластолюбии, — в течение нескольких десятилетий избавляли земли герцогства от вражеских нашествий.
Голконда вазбургских властителей никогда не истощалась. Во все времена здесь жили на широкую ногу. Так, новый дворец Людвига Вильгельма обошелся казне в несколько сотен тысяч талеров — сооружение, уникальное по своему масштабу и архитектурному воплощению. В его роскошных залах течет такая же роскошная придворная жизнь: балы, рауты, обеды, блеск золота, изысканные яства на столах. Дамы — молодые и старые — как будто соревнуются в изощренном богатстве своих нарядов и украшений...
Вот торжественно и чинно выступает хозяйка дома, герцогиня Брунхильда. На ней серо-лиловое левантиновое платье с шелковой бахромой, на поясе — усыпанный бриллиантами аграф, на голове — черная бархатная шляпа с тюлевыми рюшами и пятью лиловыми перьями. Камер-лакей уверяет, что в гардеробе герцогини свыше тысячи платьев, и я ему верю.
Принцесса Гертруда не отстает от мамаши в изысканности туалета, а в легкомыслии и расточительности, пожалуй, превосходит ее…
Балы, балы, балы… Звенят шпоры, стучат об пол низкие ташки, тренькают шпаги придворных, на хорах ударяют в смычки музыканты оркестра, и все пускается в безудержный пляс. Весело и беззаботно!
На фоне бесконечных балов и маскарадов только я не меняю свой костюм. Порой мне кажется, что из лона матери я выпал уже в двурогом колпаке с бубенцами, звон которых ласкает слух полусумасшедшей старухи герцогини Амалии. Даже ночью, во время сна, я не расстаюсь со своим нарядом, ибо герцог, страдающий от обжорства и бессонницы, часто прибегает к моим услугам. Пара-тройка свежих анекдотов из дворцовой жизни действуют успокаивающе на его психику.
Прочий мой шутовской костюм также вполне традиционен: шею стягивает накрахмаленный воротничок-плиссе чудовищных размеров; красно-синее трико плотно облегает фигуру; на ногах — туфли с длинными носками и тяжелыми пряжками, в которых трудно ходить и легко падать.
И я падаю — нарочно! — на потеху герцогу и его двору. В конце концов, в этом и состоит моя профессия — комичностью выходок и положений возбуждать смех. Я стараюсь это делать изо дня в день, отрабатывая свой хлеб и особенно не утруждаясь в изобретательности. Вчера, например, я опрокинул на себя супницу, чем вызвал бурю восторга у его светлости и придворного синклита.
Смех за столом, как полагает наш ученый лейб-медик, весьма пользителен для пищеварительного тракта его высочества. Хотя этот придворный эскулап (не в пример доктору Бремеру) — обыкновенный пройдоха, его комментарии оказывают мне услугу. Если хорошее настроение герцога Людвига Вильгельма — залог его здоровья, то это веский аргумент для того, чтобы опрокинуть другую супницу на ненавистного мне канцлера.
Я спотыкаюсь, падаю, разбиваю нос, совершаю головокружительные сальто, роняю что-то или кого-то в чужих глазах — все это забавно и весело. Моя притворная неуклюжесть разгоняет скуку герцога, но синяки и шишки, которые я при этом получаю, — совсем не притворство. Иногда мне приходится тяжко, и, стискивая зубы, чтобы не зареветь от боли, я закрываюсь в своей комнатке под лестницей и, как побитая собачонка, зализываю раны. На моем теле, наверное, больше шрамов, чем у отъявленного дуэлянта.
Доктор Бремер удивляется:
— Никогда не думал, что профессия шута сопряжена с риском сломать себе шею.
— Дорогой доктор, чего не сделаешь, чтобы ублаготворить сильных мира сего!
Впрочем, мое усердие не всем по нутру. Как считает почетная дама графиня Аделхайд, в Вазбурге я самый опасный человек после палача. И у нее есть на то основания. Пожалуй, единственный, кто во всем свете может говорить правду без последствий для себя, — это шут. Его не призовут к ответу за срывание масок и обличение в глупости, ибо колпак дурака — надежная защита. Правда, завуалированная шуткой, подобна конфете с ядовитой начинкой. Возьмешь в рот — сладко, а доберешься до серединки — не возрадуешься.
Странно, что я — изгой, червь, тлен — обладаю властью над этой сытой публикой. Подчас мне доставляет удовольствие издеваться над ними. Кто-то сказал, что слово ранит больнее оружия, и я вижу, как бледнеют их лица, когда слово обнажает их мелкие, двуличные душонки. Я не отпускаю грехи, я выставляю их напоказ! Доктор Бремер утверждает, что свет убивает болезни. Ну что ж, я верю Бремеру, когда на практике применяю его рецепты.
— Вы, мой друг, словно врач, который с помощью хирургических инструментов вторгается в область человеческих душ, — говорит доктор.
Высокий слог его изречений вдохновляет, особенно если учесть, что в своих благих помыслах я не имею права переступать дозволенные границы. Их устанавливает палка герцога, которая временами обрушивается на мой несчастный горб. Впрочем, этой взбучки можно избежать, укрывшись где-нибудь в чулане или дворцовом подвале. Герцог вспыльчив, но отходчив. За много лет службы я изучил его характер досконально.
Любая прихоть и даже самая безумная эскапада его высочества не застанут меня врасплох, ибо мне известен ход его мыслей, известны тайные пружины его поступков и желаний. Окружение герцога я знаю так же хорошо, как и его самого, — ничто не проходит мимо моих глаз и ушей. Я как старый пыльный коврик в прихожей, который нельзя миновать, как часть интерьера, к которому все привыкли и давно перестали замечать. Зато я, со своим маленьким ростом и уродливой внешностью, вижу многое такое, чего не увидит обыкновенный человек.
Глава вторая. Взгляд из-под колпака
Наш герцог — большой добряк и рубаха-парень (если можно так выразиться о столь высокой особе), и чем-то напоминает бакалейщика Михеля, что держит лавку у рыночной площади. У него такое же одутловатое лицо с двойным подбородком и пятнами живого румянца на щеках, увесистый и плотный, как бурдюк вина, живот, саженный рост и громоподобный голос. Раскаты смеха его светлости разносятся по всему дворцу.
Несмотря на изрядную комплекцию, герцог весьма подвижен, легок на подъем и питает пристрастие к парфорсной охоте и пиву. Пожалуй, если бы в наши дни жил Питер Пауль Рубенс, то лучшей натуры для своего Вакха он бы не сыскал. Я так и вижу грузную фигуру нашего герцога в окружении соблазнительных вакханок. На столе розовые ломти семги, балык, поджаренный ромштекс, итальянский пармезан, имбирные бисквиты на десерт и, конечно, пиво! Герцог знает в нем толк. За беседой у камина или у охотничьего костра он может пить его без меры. Однажды герцог на спор выдул целый бочонок, потом, как ни в чем не бывало, вскочил в седло и вместе с ловчими и доезжачими отправился травить несчастного зайца.
Герцог — прекрасный наездник. Когда он несется на полном скаку, охваченный азартом погони, им можно залюбоваться. Кавалькада придворных и слуг едва поспевает за ним.
Правда, страсть герцога к псовой охоте вредит крестьянским полям, чьи посевы безжалостно вытаптываются. Но кто станет печься о бедном Клаусе или Фрице и его полуголодных детях среди всей этой разряженной и сибаритствующей публики? Её ли представителям забивать головы такой ерундой?
Герцог неутомим, его вулканический темперамент жаждет все новых и новых впечатлений. Охота, обеды, балы, театр... и вновь охота... Между тем корабль государства плывет сам по себе. Поразительно, что у его кормила никого нет!
Ганс фон Вольф, канцлер, начальник канцелярии, хранитель печати и т. д. и т. п., призванный вершить дела государства, — отпетый прохвост. Его рвение показное, а плоды деятельности никчемны. Вся мудрость сего высокопоставленного мужа заключена в расчетах обыкновенного спекулянта-лабазника, озабоченного прежде всего собственной выгодой. Такие понятия, как долг, честь, совесть, не стоят для него и плевка. Сухонький, ледащий старик, жующий жвачку ежедневных докладов, в которые герцог никогда не вникает, вызывает зевоту и какую-то злую тоску.
Зато в вопросах личного обогащения канцлер проявляет незаурядные дарования, а его предприимчивость порой обескураживает. Удивительно, но он ухитряется украсть всюду, где только возможно. При этом делишки свои обделывает так ловко, что все остается шито-крыто. Ни для кого не секрет, что фон Вольф запускает руку в казну, но поймать с поличным воришку еще никому не удавалось. Впрочем, кто станет заниматься этим всерьез? Ведь каждый озабочен своими шкурными интересами, исходя из которых быть с канцлером на дружеской ноге выгоднее, чем портить с ним отношения. Воистину, в нашем мире выразить презрение к таким подлецам может лишь... дурак.
Как-то раз я разыграл спектакль: в присутствии герцога и его великосветского окружения напустил на себя маску страха, зажал руками свой нагрудный карман и стал шнырять глазами по сторонам.
— Что случилось, дружище? Почему ты дрожишь, как осиновый лист? — спросил герцог, пребывавший в благодушном послеобеденном настроении.
— Ой, боюсь, папашка, ой, боюсь! — запричитал я.
— Чего же ты боишься?
— Боюсь, папашка, за свой карман...
— Но почему?.. Объясни нам, пожалуйста.
— Видишь ли, — ответил я, — мой карман — единственное место, куда не залезла еще рука канцлера. И я, как непорочная девственница, страшусь часа, когда мне в конце концов придется расстаться со своей невинностью…
Надо было видеть лицо канцлера! Его дряблые щеки позеленели, глаза вылезли из орбит; громкий смех сорвал с негодяя личину высокомерия, и перед всеми предстало жалкое и ничтожное существо. Поделом вору и мука!
После этого случая канцлер стал моим заклятым врагом и, я уверен, не упустит возможности поквитаться. С каким удовольствием он распял бы меня на кресте или заточил в подземелье! Но покуда герцог благоволит мне, опасаться нечего. Я — вещь из обихода Людвига Вильгельма (причем очень ценная), и покуситься на мое здоровье никто не посмеет.
Впрочем, моим врагам (а их у меня превеликое множество) ничего не стоит прибегнуть и к более действенным способам мести. Были бы деньги! Человек в один миг может исчезнуть, как будто его и не существовало, и никто о нем никогда не вспомнит.
— Вы, мой друг, поостереглись бы, — советует доктор Бремер. — Слишком влиятельные особы точат на вас зуб. И тут даже покровительство герцога не поможет...
Что ж, он прав. Но я не боюсь. Не знаю почему. Быть может, это безрассудство зарвавшегося наглеца? А может, просто... стыд? Да — стыд. Ведь стыдно бояться людей, которых презираешь. Вот они, все передо мной, как на ладони.
Герцогиня Амалия — свекровь, ненавидящая, кажется, весь свет. Ее заунывное брюзжание по любому поводу может вывести из себя кого угодно. По-моему, даже мыши, которых во дворце несть числа, избегают покоев герцогини, будто под ее кроватью прячется дюжина котов. Страдая мигренью и несварением желудка, Амалия изливает злобу на все и вся. И только мое тихое пение и игра на клавикорде успокаивают нервы грозной старухи.
Герцогиня Брунхильда, жена Людвига Вильгельма, в молодости пережила бурный роман с каким-то ландграфом. Теперь же усердно наставляет мужу рога. Сначала она трепала юбки с министром фон Кванцем, затем воспылала любовью к маршалу графу Фердинанду фон Бергману — вояке, который не выиграл ни одного сражения, зато обеспечил себе карьерный рост, расстреляв картечью толпу взбунтовавшейся черни. В душе пышнотелой, экзальтированной и недалекой герцогини Брунхильды пылает костер неутоленной страсти, и его жар привлекает ловеласов всех мастей. Я сам видел, как спальню герцогини тайком навещал паж. Удивительно, но эта избалованная, изнеженная, капризная женщина чувствует себя в любовных интрижках так же уверенно, как паук в собственной паутине.
В наших дворцовых пенатах давно повелось: если не бал, то охота, если не охота, то бал, а в перерывах все предаются разврату. Почетная дама ублажает герцога, который ужасно боится ревности супруги; граф Бергман обхаживает герцогиню; фрейлины распределены между придворными четко по графику, и время от времени происходит «торжественная смена караула». Блеск! Ночью галереи и коридоры дворца наполняются шарканьем ног и глухим перешептыванием, жизнь не замирает! Зато на следующий день — до двенадцати часов! — все спят беспробудно.
Принцесса Гертруда, красивая и надменная гордячка, по темпераменту — в мать. Но, кажется, в альковных похождениях она давно перещеголяла герцогиню. Связь принцессы с гофмаршалом, а затем с камер-юнкером фон Гауссом, стала притчей во языцех. Однажды принцессу увидел сын саксонского курфюрста и воспылал к ней любовью. Его настойчивые ухаживания не остались втуне, и, кажется, дело пошло к свадьбе. Однако трудно предугадать, кто в конце концов перевесит — отпрыск владетельного дома или камер-юнкер, который не собирается сдавать своих позиций.
Когда условия для удовлетворения плотских желаний налицо, возникает опасность пресыщения. Скука — вот бич дворцовых покоев; она сводит с ума, и ей безразлично, кто ты: гофмейстер, канцлер или сам герцог. Но для борьбы со скукой в наших арсеналах имеется надежное и проверенное средство, которое ни разу еще не подводило, — масонство.
Конечно, вазбургское общество никогда всерьез не интересовала нравственно-этическая суть этой организации. Ее таинственный флер — лишь маскарад. О, какие возможности открываются здесь для новых ощущений и переживаний! Ведь тяга человека ко всему необычному и жутковатому неизбывна. Занимаясь масонскими ритуальными играми, наши «вольные каменщики» (при дворе две ложи — мужская и женская) отдыхают от разврата, набираются сил, чтобы вновь ринуться во все тяжкие.
Я, обреченный жить среди этих людей, порой сатанею от злости. Почему так устроен мир? Кто в этом виноват? Ведь я лучше, чище, выше их всех; у меня есть талант, который бродит во мне, как хорошая закваска. Но истина в том, что я, со своим умом, честолюбием и необузданной гордыней, нахожусь внизу пирамиды жизни, а положение мое в десятки раз хуже положения раба на плантациях, ибо его греет надежда рано или поздно скинуть оковы и обрести свободу, мои же оковы надеты самой природой, и носить мне их до гробовой доски...
Согласитесь, трудно жить с таким грузом на сердце, трудно уходить от соблазна свести с собой счеты. Все же есть утешение и для таких монстров, как я. Есть вещи, которые не отнимешь, как не отнимешь солнце, небо, облака, природу, ибо это отпущено для всех. Да и я не такой уж мизантроп, как может показаться. И мое сердце вовсе не иссохло, я не утратил способность любить.
Да, я люблю...
Я люблю свою родину, хотя, по правде, ее не существует. Священная Римская империя германских наций формально объединяет сотни крупных и мелких духовных и светских княжеств, вольных городов и самостоятельных рыцарских владений. У нас говорят, что в Германии государств столько, сколько дней в году. Раздробленная страна сродни солдату, у которого ампутированы ноги. Ее величие — мыльный пузырь. Что может быть больнее и оскорбительнее для чувств патриота? Германия усеяна таможнями и пограничными заставами, за которыми, как у Христа за пазухой, сидят и правят удельные князьки. Спеси, чванства и амбиций при их дворах хоть отбавляй, а за свои сословные привилегии они будут стоять насмерть.
Именно в этой чересполосице княжеств, по соседству с Прусским королевством, и обосновалось крохотное герцогство со столицей в городе Вазбурге.
Я люблю свой город, его узкие извилистые улочки и готические храмы с их непостижимой красотой.
Я люблю Вазбург в предрассветный час, когда в розово-лиловом мареве проступают очертания островерхих кровель, причудливых флюгеров, шпилей и каменных дымоходов.
Я люблю городскую суету, шум толпы, крики молочниц, стук колес спешащих экипажей. Ремесленники, крестьяне, торговцы, сборщики налогов, трактирщики, старый бюргер, сидящий возле своего магазинчика, — я знаю этих людей, среди них мне не скучно. И я спешу хоть на часок вырваться к ним из душных и тесных дворцовых покоев.
Я люблю проводить вечера за трактирным столиком, прислушиваясь к чужим разговорам. Плащ с капюшоном надежно защищает меня от любопытных глаз.
Я люблю беседовать с доктором Бремером, чей изящный и тонкий ум вызывает у меня восхищение.
Я люблю природу: холмистые ландшафты, оплетенные венами голубых рек, студеные серебристые озера, леса; люблю вздымающиеся на гранитных утесах замки, веющие из темноты бойниц вековой древностью.
Я люблю одиночество, в котором черпаю заряд сил для каждого нового дня.
Я люблю жизнь и еще многое-многое другое...
Глава третья. Довольно-таки грустная история
Одна дальняя и чахлая ветвь рода герцогини Амалии произвела на свет ребенка — девочку, не успевшую, однако, сделать в жизни и первых двух шагов, как разразилась беда: дитя осиротело. Ребенка передавали из рук в руки, покуда некий благодетель не пристроил его к герцогине. Выбор был неудачным, поскольку старуха любила попить кровушки как у своих подчиненных, так и у подопечных. Располагая самым обширным штатом фрейлин (от скуки, верно!), она взяла сиротку-родственницу под свое крыло. Звали девочку Каролиной.
Это был болезненно худой, нескладный ребенок с опухшими от слез глазами. Ночью, в осеннюю распутицу, ее привезли в карете, заляпанной грязью, и отвели в левое крыло дворца. И перед сироткой открылся затхлый и узкий мирок, в тяжелых зеркалах которого мелькали восковые фигуры.
Однажды вечером, уняв расшатанные нервы герцогини Амалии игрой на клавикорде, я возвращался к себе и услышал поблизости детский плач. Я поспешил на звук и увидел девочку. Забившись в нишу, она рыдала, размазывая слезы по щекам.
— Ты чего ревешь? — спросил я, пытаясь заглянуть ей в глаза.
Мои внешность и наряд произвели действие: на несколько секунд плач прекратился, девочка сжалась в комок и с любопытством и страхом уставилась на меня своими огромными блестящими глазами.
— Тебя кто-то обидел?
Кусая пухлые губки, девочка тряхнула кудряшками и едва слышно проронила:
— Нет.
— Нет? Так что же случилось?.. А-а, должно быть, ты новенькая? То-то я не видел тебя раньше... Трудно, наверное, привыкать к новому месту?
Девочка вновь мотнула головой и всхлипнула, дернув худенькими острыми плечиками.
Конечно, я догадался сразу — это герцогиня Амалия или кто-то из ее окружения довели бедняжку. С годами, нажив кучу болячек, Амалия остервенилась вконец. Ее фрейлины и даже лакеи не отставали от старухи, точно заражаясь болезнью ненависти ко всему живому. Что было ждать бедной сиротке в вертепе разврата, скудоумия и жестокосердия?
Я постарался успокоить девочку, как мог. И сделал первое, что пришло в голову, — спародировал старую герцогиню, ее скрипучий голос и манеру говорить. Пока я пыхтел, выпучив глаза и раздув щеки, девочка сидела тихо, замерев, только ее маленькие бровки медленно ползли наверх. И вдруг она засмеялась, даже не так — она взорвалась смехом, будто внутри нее хлопнула веселая хлопушка. Из глаз ее брызнули слезы, но уже другого порядка. Я и сам не смог сдержаться, и через секунду мы хохотали вдвоем — так неуемно, громко и заразительно, что люстра из венецианского стекла на потолке звенела и смеялась вместе с нами.
— Меня зовут Каролина. А вас?
Так мы познакомились и вскоре крепко подружились. Ничего удивительного. Каролина нуждалась в человеческом тепле и участии, и я старался помочь ей.
Что это было с моей стороны? Подспудно зреющее чувство отцовства, которое не суждено мне испытать по отношению к собственному ребенку? Или что-то другое, до времени скрытое? Но мне доставляли огромное удовольствие и даже счастье общения с девочкой и хранимые нами маленькие секреты.
Когда наступала ночь, я незаметно пробирался в спальню Каролины, чтобы рассказать ей перед сном сказку, а утром, пока она спала, осыпал ее постель свежими цветами, еще хранящими луговой аромат. Я покупал у лоточников и дарил девочке леденцы и игрушки — самые простые, которые, однако, в детстве кажутся дороже самых дорогих сокровищ.
Да, так все и было... Шут и сирота. В их судьбах, согласитесь, есть что-то общее, взаимно притягивающее: это — одиночество. Наверное, именно чувство одиночества среди чадного и оголтелого придворного мира связало нас так крепко. Со стороны это может показаться наивным и смешным. Этакая сентиментальная история о шуте, в котором проснулся родительский инстинкт. Но мне ли, шуту, бояться выглядеть смешным? И все же в людях таится много злобы и зависти, а посему я старался скрывать свою привязанность к девочке.
Шло время. Мне стукнуло тридцать восемь, когда Каролина вступила в возраст самой очаровательной молодости — ей исполнилось семнадцать. На глазах у всех угловатый подросток превратился в красивую, высокую и стройную девушку. Естественное превращение, которое, однако, повергло меня в ужас.
В моих отношениях с Каролиной что-то сломалось. Уже не было той девочки, которая своим веселым щебетанием разглаживала морщины на моем лице, и не было цветов, которые я раскладывал на туалетном столике возле ее постели.
Почему? Да потому, что в одно прекрасное утро я возненавидел самого себя. Никогда раньше мой горб не становился помехой в моих отношениях с Каролиной. Для нее он не существовал. Да и сам я привык не обращать внимания на свое физическое уродство, потому как не собирался превращать собственную жизнь в невыносимую пытку.
Но тогда... все изменилось. Набалдашником трости я разбил зеркало в своей комнате, не боясь навлечь беду дурной приметой. И беда пришла… Или счастье?.. Я полюбил... Я полюбил, как слепой любит свет, а глухой — музыку, как безногий любит быстрый бег, а бескрылый — полет. Я полюбил Каролину. И все мучения, и все безумия этой страсти легли на меня невыносимым грузом.
— Конрад, что с тобой? У тебя печальные глаза. И ты не пришел вчера, как обычно, пожелать мне доброй ночи. Что-то случилось?..
Да, случилось. Но это была моя тайна, так и оставшаяся для Каролины неразгаданной. Вскоре и в ее жизни произошли большие перемены.
На первых порах я ничего не замечал. Я старался избегать девушки, чтобы случайно не выдать себя. Но совсем не видеть ее не мог. И тогда я стал ее тенью: я прятался за колоннами, скрывался в глубине ниш, пробирался по лестничным маршам и даже — о безумие! о позор! — припадал к замочным скважинам. Я медленно сходил с ума, осунулся, пожелтел. Доктор Бремер, обеспокоенный моим состоянием, предложил осмотреть меня. Разумеется, я отказался:
— Благодарю вас, любезный доктор, но мой недуг никоим образом не связан с медициной.
Так продолжалось в течение двух месяцев, и я, вконец измотанный, не знал выхода.
И вот однажды вечером я разыскал Каролину в уголке дворцового парка, возле маленького многоструйного фонтана. Я увидел ее — меня как громом поразило! — в объятиях офицера роты дворцовых гренадеров Фридриха фон Штольца. Офицер целовал девушку, и она, нисколько не смущаясь, отвечала ему взаимностью.
Земля стала уходить из-под моих ног. Какие шекспировские страсти в один миг проснулись в моей душе! Боль, стыд, ревность, ненависть, разочарование — все сплелось в тугой узел. К счастью, мне хватило ума и мужества уйти, вернее, сбежать, хотя сбежать от самого себя еще никому никогда не удавалось.
Я заперся в своей комнате и метался в ней, как затравленный зверь. О, я слишком хорошо знал Фридриха фон Штольца — этого оборотистого молодого человека, циника и парвеню, обивающего пороги сильных мира сего. Для подобных ему иезуитов не существует такого понятия, как мораль. А тут — девочка, цветок, который так легко растоптать.
Я был уверен, что Каролина — всего лишь очередная интрижка ничтожного повесы. Мелкий, развратный человек, словно змей-искуситель, выполз из мрака преисподней, чтобы завладеть моей богиней.
Нужно было во что бы то ни стало расстроить интриги негодяя, но прежде всего — раскрыть глаза Каролине.
Я долго соображал, как это сделать. И тут неожиданно Штольц получил приказ отвезти секретный пакет в одну из приграничных крепостей. К тому времени в его отношениях с Каролиной наступило некоторое охлаждение, чего и следовало ждать от такого проходимца. Предвидя долгую разлуку с любимым, девушка написала Штольцу трогательное письмо и попросила передать послание не кому-нибудь, а мне.
— Прости, Конрад, что не призналась тебе в этом сразу. Но я люблю Фридриха и не верю грязным сплетням о нем.
— Выслушай меня, Каролина!..
— Не надо... Ведь мы друзья, Конрад, правда? А друг не станет препятствовать другу в его счастье...
Я ничего не сказал ей и ни от чего не предостерег. Что я мог поделать? Ее глаза — они не лгали, и я, до беспамятства влюбленный в Каролину, не смел причинить ей боль даже ради ее спасения.
Я взял письмо. Хотелось верить, что это ревность возбуждает во мне ненависть к Штольцу, что на самом деле он не так уж плох. В конце концов, чему я сопротивлялся и в чем считал себя обманутым? Молодая красивая фрейлина двора полюбила молодого красивого офицера, сделав выбор, подсказанный сердцем. И тут ничего не попишешь.
А я?.. Я слишком долго находился в плену иллюзий и в момент похмельного пробуждения должен был наконец вспомнить о своем месте и предназначении.
Глава четвертая. Немного о свободе
Я узнал, что Штольц вместе с дружками отправился в один из трактиров Вазбурга. Искать человека в большом городе — дело почти безнадежное, но оставаться во дворце со своими мыслями мне не хотелось. Хозяин первого посещенного мною трактира посоветовал заглянуть в пивную Шнейдера, в последнее время ставшую излюбленным местом офицерских попоек.
За полчаса я добрался на извозчике до пивной и уже с улицы услышал пьяные голоса.
В заведении было полно народу, больше всего — офицеров герцогской гвардии. Они сидели за длинным дощатым столом, уставленным бутылками, и гоготали, как стадо гусей. Среди них был Штольц. Пьяный, расхристанный, с морковно-красным лицом, он громыхал кулаком по столу и что-то орал в ухо соседу.
Мне не хотелось нарываться на грубость пьяной компании, и я растерялся, не зная, что предпринять. В это время меня заметил хозяин пивной:
— О, герр Шенберг, как я счастлив вас видеть!
По его угодливо-заискивающему взгляду я догадался: бедолага надеется, что мое присутствие может спасти его заведение от погрома, которым часто заканчивались офицерские посиделки.
Штольц был мне откровенно противен. Я вспомнил чистый, ангельский взор Каролины, ее признание, и почувствовал себя оскорбленным. Стиснув зубы и сжав кулаки, я отвернулся, чтобы, чего доброго, не наделать глупостей. Тогда и появился Гарцман. Несмотря на мой мрачный вид, он приветливо пожал мне руку и пригласил выпить по кружечке пива.
Самуил Гарцман в свои тридцать с небольшим был известным на весь Вазбург банкиром — умным, хитрым, изворотливым и успешным. Я знал его давно. Через меня Гарцман получал информацию обо всем, что происходило во дворце: обо всех интригах, кознях, сплетнях, связях. Эти сведения каким-то образом помогали ему в финансовых делах и приносили прибыль — кажется, он умел извлекать выгоду даже из воздуха. Я же, в свою очередь, неоднократно обращался к нему за кредитами. Он давал деньги, не требуя расписки, и не напоминал о долге. Такое негласное сотрудничество устраивало нас обоих.
Письмо Каролины лежало у меня в кармане. Я должен был выполнить поручение до отъезда Штольца и решил подождать удобного случая — может, он подвернется, когда компания закончит веселье? Предложение Гарцмана пришлось кстати.
Мы устроились в небольшой комнатке по соседству с залом. Предупрежденный хозяин обещал сообщать обо всем, что творится за офицерским столом.
Выпив полкружки холодного пенящегося напитка, я немного успокоился и пришел в себя. После нескольких общих фраз о погоде и качестве пива Гарцман заговорил о политике. Впрочем, о чем еще можно было говорить в наши дни? Банкира интересовало, что думают при дворе о вероятности войны с Наполеоном.
Сперва, занятый мыслями о Каролине и Штольце, я отвечал рассеянно, но вскоре беседа меня увлекла.
— Вам не кажется, что после смерти британского министра иностранных дел Фокса война с Францией неизбежна? — спросил Гарцман.
— Боюсь, что это так... Самое ужасное, — заметил я, — что ни от нас с вами, ни от Людвига Вильгельма это не зависит. Что касается прусского короля Фридриха Вильгельма III, то он просто загнан в угол, у него нет выхода. Если Пруссия начнет войну, нашему герцогу, как союзнику, придется разделить с ней всю тяжесть борьбы с сильным и грозным противником.
— Но это безумие! — воскликнул Гарцман. — Неужели нет другой возможности для разрешения кризиса?
— Ситуация вышла из-под контроля. Когда кто-то всеми мерами стремится к войне, он рано или поздно добивается своего. К тому же в пику трезвым политикам при дворе Фридриха Вильгельма создалась партия во главе с королевой Луизой, ратующей за начало боевых действий. У этой женщины, как и у ее окружения, шапкозакидательские настроения. Их так и тянет ринуться в бой, а там — куда кривая вывезет. При таком давлении Фридриху Вильгельму будет трудно не наломать дров.
— Вы совершенно правы, — согласился Гарцман. — Если Пруссия вступит в войну, ее раздавят в считаные дни.
— Позвольте, но я этого не говорил.
— И тем не менее согласитесь: у Фридриха Вильгельма и его генералов нет шансов в борьбе с Наполеоном!
— Я вижу, вы относитесь к числу его ревностных апологетов и того не скрываете.
— Нисколько. Полководческий гений Наполеона неоспорим. А размах его личности, его ум, воля, талант просто поражают. Я убежден, что Наполеон — выдающийся представитель нашей эпохи. Одно то, что он сумел внушить страх всем монархическим династиям Европы, говорит о многом.
— Да, с этим трудно спорить, — кивнул я с раздражением. — Убийца герцога Энгиенского, республиканский генерал, предавший идеалы республики, император, с легким сердцем бросающий в пекло войны все новые и новые человеческие жертвы, не может не внушать страх.
Гарцман пожал плечами:
— Поверьте, я не меньше вашего скорблю по поводу расстрела герцога Энгиенского, и мне небезразличны судьбы солдат, погибающих на полях сражений. Но что делать? В большой политике всегда много крови. К тому же вам небезызвестно, что вынудило Наполеона поступить с герцогом таким образом. Не забывайте: французской полиции удалось раскрыть заговор, в котором отчетливо прослеживалась рука Англии и Бурбонов.
— Значит, вы во всем оправдываете Наполеона?
— Более того, я счел бы за честь служить под его началом.
— И вы не боитесь произносить такие вещи вслух? Ведь это измена.
— Измена?.. Вздор, придуманный фанатиками и ханжами... Ой, простите, я не вас имел в виду.
— Ничего, со мной можно быть откровенным.
Гарцман отхлебнул пива и продолжил:
— Позвольте привести вам пример из истории. Триста лет тому назад один португальский дворянин, капитан флота, бежал из страны, чтобы предложить свои услуги испанскому королю Карлу V. Надо заметить, что в те времена переходы на службу к другому государю происходили часто, и в том не было ничего предосудительного. И все же, приняв новое подданство, дворянин счел возможным выдать в руки злейшему сопернику своего короля некоторые морские тайны, а именно местоположение Островов пряностей. После чего уже под испанским флагом он совершил величайшее открытие в истории человечества. Его имя — Фернан Магеллан — было увековечено в пантеоне бессмертных, и до сих пор эта удивительная личность будоражит воображение потомков. Так вот, можем ли мы с полным основанием, как нам теперь кажется, обвинить его в предательстве? Или должны забыть об этом?.. А, собственно говоря, почему? Только потому, что он великий первооткрыватель? И это его индульгенция? А все-таки, кто он на самом деле: герой или предатель? Что для нас важнее и дороже: риск, самопожертвование, подвиг во имя открытия, благами которого пользуется человечество, или верность своему сюзерену и данной ему клятве? Что выше — благо человечества или верноподданническая мораль? Не кажется ли вам, что прогресс, все движение человечества от дикости к гуманизму и просвещению возможны только благодаря таким бунтарям, как Магеллан? — Маленькие серенькие глазки Гарцмана буквально впились в меня.
— Мне трудно спорить на исторические темы, — ответил я. — Однако никто не знает, как повел бы себя Магеллан, если бы его отечеству угрожал враг...
— Браво! Браво! Вы уже пытаетесь искать для него оправдания!.. Ну, хорошо, ответьте еще на один вопрос, — продолжил Гарцман, усмирив вспышку внезапной радости. — Ради чего, по-вашему, страдает и мучается от сотворения мира человек? Чего он хочет больше всего на свете? О чем мечтает? Как вы думаете?.. Впрочем, позвольте, отвечу сам: он мечтает о свободе!
Мой отец жил в одном из беднейших кварталов города и начинал с малого. Всю свою жизнь он копил, откладывал в сундук по грошику, отказывая себе и нам, детям, во всем. О чем он мечтал? Не о деньгах как таковых, а о свободе, которую они ему обеспечат. Он верил, что деньги избавят его от участи пресмыкаться перед сильными мира сего. Что поделать, коль свобода в этом мире покупается и продается. Но свобода — это самый притягательный и ценный товар в жизни, перед которым любое золото — ничто. Развитие человека, его личности невозможно без свободы. Свобода исключает не только любую форму власти человека над человеком, но и зависимость его от предрассудков, суеверий, страхов, национальных и культурных традиций, религиозных догм. Философ-киник Диоген из Синопа был первым, кто на вопрос, откуда он родом и где его дом, ответил: «Я — гражданин мира». Сидя в бочке, в наивной форме протеста он восставал против положения раба в рабовладельческом обществе. Но и сейчас любой философ, живущий по примеру Диогена в созданной бочке своего мировоззрения, уже космополит. Почему? Да потому, что посягнул мыслью на установленный от начала времен порядок.
Художники, музыканты, поэты уверены, что их творения принадлежат миру. Для художника не существует границ, он живет там, где ему лучше пишется, сочиняется, где легче служить своему вдохновению. Кто может лишить человека права не принадлежать другому человеку или предрассудкам, созданным человечеством? Кто может лишить его права принадлежать всему миру?! И Богу, перед которым все равны. Христианство, как известно, не признает национальных различий. Когда-нибудь все народы вернутся в лоно церкви, и наступит великое братство. — Гарцман замолчал, хитровато сощурившись. — Я не слишком утомляю вас своей болтовней?
— Нет, отчего же? Мне интересно следить за ходом ваших рассуждений, — ответил я. — В них есть логика. Ну, хорошо, предположим, что великое единение людей, братство, как вы его называете, состоялось. Но кто и как будет управлять этим государством свободного и независимого человечества, этой Вавилонской башней, которую вы собираетесь возводить?
— В истории немало примеров государственных устройств, представляющих собой конгломерат различных народов и племен. Такова была Римская империя. Но и в наше время есть человек, способный воплотить в реальность идею всеобщего единения. Это император Наполеон. Кто знает, может, ему удастся осуществить то, что не удалось в свое время Александру Македонскому, мечтавшему о братстве всех завоеванных им народов.
— Теперь мне все ясно, — сказал я.
Действительно, нетрудно было понять, к чему клонит Самуил Гарцман и чем на самом деле обернется его теория свободного человека. Нет, не о свободе как таковой мечтал его отец, известный своей скаредностью ростовщик, накопивший по крохам целое состояние. Он мечтал о власти, которую обеспечивают деньги. Власть, полная, всеобъемлющая, — вот цель, для которой, как кость в горле, все эти, по выражению Гарцмана, предрассудки: национальное самосознание, долг перед отечеством. Да, именно власть. Все остальное — лицемерие.
— Знаете что, — продолжил я, — вам с вашими идеями вряд ли удастся достучаться до сердца простого работяги. Какого-нибудь стекольщика Михеля, который по утрам вставляет стекла, битые в пьяном угаре каким-нибудь Штольцем. Михелю глубоко наплевать, что он — гражданин мира, ибо в описанном вами пространстве тот же Штольц будет бить стекла, и тот же стекольщик — их вставлять. В вашей империи ничего не поменяется, и участь таких, как Михель, или таких, как я, будет одинакова — это участь раба. А посему, извините, я не могу с вами согласиться. Я верю в братство между равными, но не верю в единение под чужеземным протекторатом. Мне не нужна свобода, пусть в широких, но отведенных кем-то пределах.
— Но позвольте, — встрепенулся Гарцман, — в мире всегда существовали государственные системы и народы, стоящие на более высокой ступени цивилизационного развития. И не послужит ли во благо объединение под их покровительством другим, отсталым и диким народам?..
На этом наш спор оборвался — в дверную щель просунулась голова трактирщика, его испуганные глаза выразительно замигали. Я заторопился.
Гарцман с широкой, во весь рот улыбкой поблагодарил меня за приятное времяпрепровождение и пожелал при случае встретиться снова. Я сухо кивнул и вышел.
В пивной стоял густой табачный смог. Офицеров осталось немного, большинство отправились развлекаться в бордели. Штольц в сопровождении прибывшего за ним курьера двигался к выходу и непослушными пальцами пытался застегнуть тугой воротничок. Я последовал за ним с тяжелой головой и путаными, беспокойными мыслями — в них смешались и Каролина, и Магеллан, и Наполеон. Хотелось поскорее покончить с поручением, уехать и завалиться спать.
Штольц уже заносил ногу в стремя, когда я подошел к нему и вручил письмо.
— От одной известной вам особы.
Он на мгновение замер, окинул меня взглядом мутных желтовато-карих глаз, потом сунул письмо за отворот мундира и, взобравшись в седло, пришпорил коня.
Прошло несколько недель, и я потерял из виду и Каролину, и Штольца. Новые, грозные и неотвратимые события завладели мной. Но это уже другая история.
Глава пятая. Война
Все началось пять лет тому назад, и это начало вызывало у многих восторг и надежду. Никто не мог и предположить, чем обернутся идеи свободы, провозглашенные столь открыто, громко и проникновенно.
Революция во Франции пришла как очистительный ливень, как возмездие за века беспросветного рабства. «Люди рождаются и остаются свободными и равными в правах!» — провозгласила Декларация прав человека и гражданина. И — о боже! — с каким воодушевлением прислушивались мы к раскатам революционной канонады, которая казалась нам прекрасней самой прекрасной музыки на свете.
Еще многое было непонятным. Клопшток писал стихи в честь падения Бастилии, Бетховен посвящал симфонию Бонапарту. Тогда Наполеон — первый консул Республики, гроза и жупел царствующих домов — еще не выступил с печально известной фразой: «У политики нет сердца, а есть только голова». И даже распоряжаясь в Европе как в своей вотчине, для многих он оставался носителем идей свободы и гражданского равенства — идей, разрушающих деспотию.
Да, поначалу все выглядело именно так. Признаться, и я попал под обаяние его личности. Он казался мне мессией, избавителем рода человеческого. Но — увы! — чем больше втягивалась Европа в пучину войн, чем больше проливалось крови, тем быстрее наступало протрезвление в горячих умах.
Многие видели, как идеи свободы на их глазах превращаются в нечто противоположное, а их кумир, их бог, сеет лишь смерть и разрушение. И люди менялись. Перерождение давалось очень нелегко. Кто-то еще пытался искать оправдания падшему кумиру там, где их не было, а кто-то прятал голову в песок.
В мае 1804 года Наполеон принял титул императора. С идеями республики было покончено раз и навсегда. Теперь все сомнения отпали.
В 1806 году Наполеон образовал Рейнский союз из оккупированных на правом берегу Рейна немецких княжеств. Герцог Людвиг Вильгельм Эйсен-Вазбургский, будучи союзником Пруссии, отверг предложение примкнуть к Рейнской конфедерации и тем самым оказался втянут в сложное политическое противостояние. Дело шло к скорой и неизбежной войне.
Уже после краха, когда все стало очевидным и необратимым, я задавался вопросом: почему так произошло? События по своей стремительности напоминали обвал, лавину. Еще задолго до кризиса слышался ее могучий рев и угадывалось направление удара, но ни у кого не достало ума предотвратить трагедию. Почему? Ведь было время!
Ни регулярной армии, ни ополчению, ни гарнизонам крепостей не был отдан тот единственно верный приказ, за которым бы стояли воля, мужество, стратегический расчет. Вместо этого — пустые призывы и бестолковщина.
Было странно сознавать, что у военных нет единого плана действий, что никто не отдает себе отчет в серьезности нависшей над страной угрозы, что патриотический подъем, охвативший прусский и вазбургский дворы, замешан на квасном патриотизме и напоминает беснование слепых и глухих. Это был праздник всеобщего ликования в предвкушении легкой победы; грядущая война многим казалась увеселительной прогулкой. При этом разгул казнокрадства, особенно в интендантском ведомстве, не сократился ни на йоту, а, напротив, увеличился в разы!
И канцлер, и маршал фон Бергман наперебой заверяли герцога в том, что у Наполеона нет шансов, что он, безумец, добровольно кладет голову под топор прусского оружия. До сих пор ему везло на полях сражений лишь потому, что гениальные прусские генералы не принимали его всерьез.
Такие аргументы могли усыпить лишь Людвига Вильгельма. Но оказалось, что шоры были на глазах у всех!
Национально-патриотический подъем населения подпитывался нелепыми слухами и пропагандистским бредом. Невежественных крестьян запугивали тем, что Наполеон — людоед, питающийся человеческим мясом, и особенно ему по нраву грудные дети. Пасторы в церквях Вазбурга и провинции уверяли прихожан в поддержке Господа Бога и молились за успех прусского оружия. Всеобщий психоз нарастал! В один голос все, кому не лень, трубили о победе, о необходимости проучить узурпатора, но никто ничего не делал. Именно поэтому начало войны произвело эффект ледяного душа.
Восьмого октября 1806 года Наполеон отдал приказ о вторжении в Саксонию, союзницу Пруссии, и его армия тремя колоннами перешла границу. На следующий день при Шлице в первом же столкновении был разбит прусский отряд, а десятого октября под Заальфельдом маршал Ланн нанес поражение принцу Людвигу. Прусские солдаты бежали, а сам принц был заколот штыком. Берлинский двор и верные ему княжеские дворы (в том числе и Вазбургский) пребывали в состоянии шока.
Четырнадцатого октября под Йеной Наполеон атаковал князя Гогенлоэ и обратил в бегство часть его армии. Одновременно маршал Даву разгромил герцога Брауншвейгского близ Ауэрштедта. Так в двух сражениях решился исход всей кампании. Дорога на Берлин была открыта. Наступил конец.
Паника, самая постыдная, словно пожар, охватила Вазбургский двор, перекинулась на офицерский корпус, на горожан и селян.
Люди спешно покидали свои дома. Город полнился страшными слухами, подливающими масла в огонь. Рассказывали, что в таком-то городе, оказавшем некоторое сопротивление французам, Наполеон приказал расстрелять больше двухсот пленных. Что такая-то крепость, не выбросившая вовремя белый флаг, была взорвана вместе с гарнизоном и стерта с лица земли. Что в одной из деревень захватчики вырезали все взрослое население. Жутких, леденящих кровь историй ходило множество, и уже никто не заикался о намерении дать решительный бой неприятелю. Поражения под Йеной и Ауэрштедтом напрочь отбили у наших горе-вояк охоту мериться силами с Наполеоном. Началась агония Вазбургского двора.
Передо мной до сих пор стоит эта позорная картина: сотни экипажей, груженных чемоданами, тюками, мешками, коробками из-под дамских шляпок; перепуганные лица придворных, чиновников, военных, озабоченных спасением своего имущества; глаза, в которых читалось лишь одно: «Французы у порога!»
На улицах Вазбурга творилось немыслимое. Деморализованная солдатня, лишенная страха перед шпицрутенами, бесчинствовала и громила питейные заведения, склады, магазины. Несчастные бюргеры, защищая добро, хватались за кочерги и палки. Гремели выстрелы. Так, еще до прихода французов, улицы столицы обагрились кровью.
Бесчинства продолжались всю ночь и утро, и только к двум часам пополудни Вазбург замер. Большинство жителей покинули город, а те немногие, кто остался, попрятались в подвалах.
Ни в центре, ни на окраинах не было видно ни души. Даже бродячие кошки и собаки, шлявшиеся по помойкам, куда-то подевались. Стояла жуткая тишина, и только ветер гонял мусор по пустынным улицам.
Глава шестая. Карлик — шут — король
Я не знаю ни своего отца, ни матери. В воспоминаниях вижу, как я, свернувшись калачиком, дрожу под лавкой в доме мясника. Помню его жилистые, со вздутыми венами, волосатые руки и угрюмый взгляд. Помню — каждой косточкой своей — ременную плеть, которой он охаживал меня, когда был пьян и зол. Помню страх, мучительный и бесконечный...
Потом был булочник — квадратный, обсыпанный мукой. Я работал в пекарне по четырнадцать часов, варясь в пекле и обжигая легкие раскалённым воздухом. И я был счастлив, что не саднит мой горб и не гуляет по нему жалящая плеть. К вечеру я валился с ног и засыпал на земле возле остывающей печи, как убитый. Вставая же с первыми проблесками света, я тут же впрягался в работу, которую ненавидел до рвоты.
Не знаю, что было бы со мной, если бы не случай, не везение. Мне исполнилось шестнадцать, когда я стал помощником садовника в имении одного маркграфа. Помню, как, затаив дыхание, я в первый раз подошел к высоким позолоченным дверям дворца, которые были украшены ажурной резьбой. Из узкой щели между створками на меня повеяло другой жизнью. Как хотелось взглянуть на нее хоть глазком, хоть глотком испить ее! «Вот оно, счастье, совсем близко», — думал я, не ведая, что через месяц прокляну себя за эти слова.
Мое уродство сослужило мне хорошую службу — меня не могли не заметить, а заметив, пришли в неописуемый восторг. «Посмотри, Георг, как же он безобразен!» — восхищалась маркграфиня, тыча в меня кругляшками лорнета.
Опыт горьких лет научил меня угадывать желания тех, от кого зависела моя судьба. Я не упорствовал, когда на мою голову водрузили шутовской колпак. В конце концов вся моя работа сводилась к тому, чтобы говорить правду в лицо господам, у которых она почему-то всегда вызывала гомерический хохот. За словом я в карман не лез, у меня все получалось, и если у дураков существует понятие карьерной или служебной лестницы, то я взобрался на самый ее верх.
Через год из дворца маркграфа (в качестве дорогого подарка!) меня перевели в резиденцию герцога Эйсен-Вазбургского. К тому времени я уже четко определил разницу между старым миром, оставленным у порога позолоченной двери, и новым, в который меня занесло. Там был ад правды, а здесь — ад лжи! И то и другое мучило меня нещадно.
Я был одинок. Всегда одинок. Единственный друг — мой горб, самый преданный друг на свете, — никого не подпускал близко. Ему нужен был я один, я весь целиком.
Вот он сидит на мне, разлатый и бугристый, вгрызаясь в ребра корневищем, сидит и давит в затылок. Было время, когда я гнулся к земле под его тяжестью, и мне хотелось выть по-волчьи. Жизнь казалась пыткой. Меня окружали люди в напудренных париках, с золотыми перстнями на жирных пальцах, с глазами — лживыми и скользкими. Если верна мысль, что в уродливом теле таится не менее уродливая душа, то прямые ширококостные спины этих людей в бархатных камзолах должны были быть страшнее и омерзительнее самого страшного и омерзительного горба. Но какое-то злое зеркало изменило облик мира, перевернув в нем все с ног на голову.
Да, я ненавидел всех, я презирал себя! Я погибал медленно и мучительно. И вдруг все переменилось.
***
Десять лет назад мне в руки случайно попал документ из папки канцлера фон Вольфа. За год до этого в герцогстве была проведена опись населения, призванная упорядочить сбор податей.
В документе, среди прочего, находились списки людей — всего несколько сотен подданных его светлости — с «ярко выраженными телесными изъянами». Этой формулировкой чиновник обозначил больных от рождения или обретших недуги и увечья после появления на свет: слепых, глухих, хромых, безногих, безруких, горбатых, кривых, косых, маленьких, обгорелых, парализованных — тех, от которых отвернулись не только люди, но и Бог.
Этот документ меня поразил. Я почувствовал, как сжалось мое сердце, и мне захотелось увидеть и узнать этих людей поближе.
Казалось, прошло совсем немного времени с тех пор, как я открыл перед собой золоченую дверь. Моя память еще хранила воспоминания о лавке мясника и его ременной плети. Но когда я спустился по дворцовым мраморным лестницам и вышел за ворота ограды, когда вновь ступил на грешную землю, я содрогнулся.
Вот они — обитатели подвалов и чердаков, ночлежек и притонов, внушающие ужас одним своим видом, липкие от грязи и пота. Они — это гниющие от сифилиса проститутки, колченогие калеки, беспробудные пьяницы, омерзительные уроды и уродицы с горбами спереди и сзади, маленькие и тщедушные, как дети, и злые, как старики. Они — это грязь, хлюпающая под ногами, зловонные испражнения, отрыжка, перехватывающая дыхание, отбросы, шлак, отработанный материал, ошибки природы, выжимки, отсевы... И все же это — люди.
Маленький Якоб до четырнадцати лет работал в цирке Иосифа Штейна канатоходцем и акробатом, покуда не сорвался с трапеции и не набил себе горб. Хозяин вышвырнул его на улицу без гроша в кармане, потому что мальчик не мог больше приносить ему доход.
Жизнь Якоба пошла под откос. От случая к случаю он зарабатывал на хлеб поденной работой, но предложений было мало — кому нужен убогий калека? Чтобы выжить, Якоб пристрастился к воровству. Его ловили, били фухтелями, сажали в тюрьму; он выходил на свободу и снова брался за старое. Он напоминал мотылька, угодившего в паутину, который бьется из последних сил.
Я знал многих таких, как Якоб. И мне не давал покоя вопрос: почему так устроена жизнь, почему такая несправедливость? Ведь и после смерти этих несчастных не ждет рай небесный — слишком тяжелы их земные прегрешения. И все-таки — слава им! — они, как и мотыльки, не хотят сдаваться! Они живут вопреки всему!
Теперь я знал, что делать. Эти люди нуждались в помощи, и я, в силу своего положения, мог им помочь. Используя связи — где лестью, где угрозой, где хитростью и обманом, — я отворял двери тюрем и освобождал заключенных; выдергивал беспаспортного бродягу из кордегардии; спасал приговоренного от плахи, а голодающего — от голодной смерти; я доставал деньги и вызволял парий из долговой ямы, подкупал караульных, отводил судебные обвинения, предупреждал обитателей дна о грозящей облаве.
У меня появились помощники, мои верные драбанты, которые вышли из той же среды, что и бедный Якоб.
И случилось невероятное. Люди воспряли духом, поняли, что они не одиноки. Невидимые нити, как кровеносные сосуды, связали их между собой, и слепой — вдруг! — обрел зрение, глухой — слух, а немощный — силу. Люди поверили в меня, а главное — в самих себя. Их больше не мучил страх бессилия, теперь они могли разорвать любую паутину.
Я никогда не боялся говорить правду, даже если она вызывала смех, но теперь знал: куда важнее добиваться правды, строить правду, как каменщик строит дом, возводить ее здание своими руками — упорно и вдохновенно!
Я знал: они — это я, а я — это они. Мы вылеплены из одного куска глины. Вокруг жизнь, полная дерьма, лжи, несправедливости. И надо было сопротивляться ей. Надо было подниматься над судьбой, разрубать цепи трагических обстоятельств, которые априори вынесли нам приговор. Но даже если это было безумие обреченных, судорожные потуги несчастных мотыльков — все равно! Ведь в этих конвульсиях и есть ощущение жизни, злость на жизнь, вызов жизни, протест, бунт. Что мы, обреченные, можем, в конце концов, противопоставить судьбе? Только чувство собственного достоинства.
И тогда эти люди объявили меня своим королем. Меня — шута! И я принял это с благоговением и ответственностью. Вот уже десять лет я правлю своим невидимым народом. Невидимым не потому, что его не существует, а потому, что он скрыт от глаз большинства людей, которые хотели бы видеть жизнь только с фасадной стороны, а не с изнанки. Мой народ — это язва города, его пораженные недугом внутренности, его потаенная реальность. Мой народ — это я сам.
Глава седьмая. Завтра! Все решится завтра!
Наползали сумерки. Я шел сквозь голизну большого города — обескровленного, мертвого, ибо из каменных жил вытекла наполняющая его жизнью людская масса. Безглазо смотрели окна с разбитыми стеклами, глухо стучали шаги.
На Кандальной улице меня догнала карета с пухлыми гербами какого-то «фона», реквизированная по случаю всеобщего драпа. С передка спрыгнул одноглазый горбун, в обычное время разносчик почты Клаус, а в остальное — мой агент, связной короля-карлика с его верноподданными Вазбургского дна.
— Ваше величество, — Клаус склонился в почтительном поклоне.
— Здравствуй, мой верный драбант. Я рад тебя видеть. Рад вдвойне, ибо пробил наш час. Мы наконец выходим из подполья. Передай мою волю народу.
Единственный глаз Клауса широко раскрылся, и улыбка растянулась на все лицо.
— Поторопись! У нас мало времени. Скажи: я назначаю сбор на Дворцовой площади.
Клаус тут же умчался, а я вернулся во дворец…
Еще недавно в его просторных залах звучала музыка, шуршали кринолины, звенели шпоры, бесшумно носились вездесущие лакеи. Теперь лестничные марши были пусты. В простенках между окнами горбилась покореженная, в спешке брошенная мебель. По углам стояли пустые рамы из-под картин.
Миновав анфиладу комнат, я поднялся на второй этаж, вошел в тронный зал и остановился у окна.
Небо было высоким, лилово-черным, в точках первых вспыхнувших звезд. Такие же звезды вспыхивали на дворцовой эспланаде — это люди разводили костры. По одному, по двое, группами они стекались со всего города. Завтра утром многих из них уже не будет в живых.
Всю свою недолгую жизнь я никогда не терял веры в судьбу. Из прихоти, верно, наградив мое тело уродством, природа умудрилась вложить в меня живучий и упрямый нрав. Какие только беды ни обрушивались на меня, не ломали, не гнули в бараний рог, но я все выдержал, не пропал, не переродился.
Какой-то настырный голос твердил мне, что все не зря! Что будет другой день и другое утро, пробьет час великого испытания духа как награда за годы унижения, позора и тоски. Теперь я точно знал, что все было не зря. И в моем пути ничтожного, жалкого человека появился смысл.
Завтра! Все решится завтра!..
Я будто слышу заунывного скептика, пожимающего плечами: «Что вы хотите доказать и, главное, кому, встав горсткой калек на пути всесокрушающей армады, с ее штыками, пушками, знаменами, трубами? Армады, которая раздавит вас сапогами, как пустой дождевой гриб?»
Нет, боже упаси полагать меня безумцем, ибо мой рассудок ясен, как никогда. Что я, то есть мы — такие, как я, хотим доказать? Только то, что мы существуем, мы дышим, мыслим, ползаем по грешной земле и имеем полное право говорить не только «да», но и «нет». Мы хотим доказать это и себе, и всему этому сумасшедшему миру.
Не военная победа над сильнейшим противником увлекает нас. Не настолько мы слепы, чтобы верить в такую возможность. Наш враг превосходит нас по силе многократно. Острие своего клинка мы направляем против тупости и трусости немецких князей, против бездарности их генералов, против позора нации, доведенной до отчаянного положения, против Гарцмана с его свободолюбивыми теориями, против лжи, пускающей корни всюду, и против предательства. Но, главное, мы восстаём против своей обреченности, навязанной судьбой, против ее приговора, не подлежащего обжалованию, и против того порядка вещей, при котором возможно все это и многое другое.
Да, я не случайно вспомнил Гарцмана. Он говорил о свободе, но как же мы далеки друг от друга в наших представлениях о ней. С младых ногтей во мне несокрушимо утвердилась мысль, что свобода, какой бы абсолютной она ни была, не дает человеку права забывать о своем нравственном долге. Есть вещи, от которых не освободишься, ибо они вечны, как вечны небо и звезды. Это — любовь. Любовь к женщине, к матери, к детям, к Родине. В общем-то, обыкновенные истины, не требующие большого мудрствования, но без них как бы оскудел мир, да и смог бы он устоять под этим огромным, необъятным небом?..
Да, завтра! Все решится завтра!..
Бьют куранты — пора! За окнами сгущалась ночь, и лишь высокие площадные костры раздвигали ее непроглядную тьму. Я шел в Фельдмаршальский зал на военный совет.
Их четверо, самых близких и преданных, тех, кто шел со мной незримо бок о бок. Они — мой голос, глаза и уши. Благодаря им я слышал и видел с дворцовой балюстрады все, чем жил и дышал город. Это Раушенбах, Клаус, Генрих и бродяга Роберт. Каждый из них ценен и дорог по-своему.
Михель Раушенбах, одноглазый фельдфебель, служивший еще при Фридрихе II, — мой главнокомандующий. Старику не занимать боевого духа. Три года назад никто не узнал бы его в горьком пьянице, пропившем все до нитки и потерявшем человеческий облик. А теперь — как лихо закручены его усы, с каким молодцеватым задором блестит из-под сивых бровей его единственный глаз, когда, чеканя шаг, он идет рапортовать!
Вот Генрих, маленький и хрупкий, как трехлетний ребенок, и морщинистый, прокопченный, как старик. Его лицо с навечно застывшей улыбкой напоминает печеное яблоко. Когда-то он был шутом в доме барона фон Кесселя, который с немецкой педантичностью лупцевал его тростью каждый божий день — просто так, забавы ради. Генрих отвечал тем, что языкасто и смело охаживал заплесневелую баронскую спесь ядовитым сарказмом. Когда эта дуэль приелась Генриху окончательно, он скинул свой шутовской колпак и примкнул ко мне. Я назначил его шефом тайной полиции. Не удивляйтесь: в моем дурацком королевстве все взаправду, все по-настоящему.
А вот бродяга Роберт, всю жизнь проживший на помойке. Там он и родился. Наверное, потому ему ближе и понятней язык кошек и собак — в них он души не чает. Когда я сделал его премьер-министром, он удивился, а потом, отыскав на свалке старый дырявый кивер, водрузил его на свою грязную лохматую голову, и теперь с ним не расстается.
Что это? Спектакль? Шутовство? Глупость? Нет, если учесть, что декорации у нас не нарисованные, и кровь, которая в скором времени прольется на этой сцене, будет вовсе не клюквенной. Но даже если так, и все это вздор, игра, кривлянье, нам ничто не помешает исполнить главное, ради чего мы вылезли из подвалов, нор и щелей.
Завтра! Все решится завтра!..
На площади, среди костров, сидели и лежали люди, шелестели голоса. Сколько их: двести, триста, четыреста? Не больше. На рассвете на них пойдут тысячи.
Только что кончился совет. Было решено строить баррикады. Одну, поменьше, предстояло возвести напротив северных ворот, откуда предполагалось движение неприятеля. Бивачные огни французов уже виднелись на горизонте.
Знамя этой баррикады я доверил Раушенбаху. Вторая, большая, должна была перегородить дворцовую эспланаду, и над ней команду принял я.
Кроме того, между двумя оборонительными укреплениями, по общему замыслу, должен был курсировать небольшой отряд во главе с Клаусом, чтобы обеспечивать связь и наносить противнику фланговые удары.
В вооружении мы не испытывали недостатка — цейхгаузы оказались практически полными. За сбитыми замками царил хаос: все свалено, перевернуто, перекорежено, лежит навалом, — но это оружие, в паническом бегстве оставленное неприятелю. Ружья, пики, сабли, порох, ядра, пистолеты, пули… Нет, ничего этого французам не достанется, ничего, кроме черного ядовитого облака дыма. Но только потом, за чертой последнего вздоха, — когда мы отдадим все до капли, когда замолчат баррикады.
А до той минуты они будут изрыгать огонь и колоть остриями пик, угрюмо глядеть в распахнутые пролеты улиц жерлами пушек. И пусть их только две, и канониры, не нюхавшие пороха, никогда не управлялись еще с увесистым банником, но пушки будут бить, бить, бить. И над расплавленным от пожара городом запоет их лающая канонада.
Я вглядывался в лица людей. В немом напряжении передо мной стояла армия: еще недавно — толпа, а теперь выровненная, притертая, подогнанная строем военная ударная сила. Над ней — в рыжих отблесках огня — застыл частокол штыков. Горели глаза. Я шел вдоль строя и в наступившей запредельной тишине слышал стук собственного сердца...
Но, черт возьми, как это было прекрасно! Хотя и казалось, что весь ужас и вся боль, собранные воедино, предстали предо мной в обнаженных язвах. Кого здесь только не было! Хромые, слепые, косые, квадратные, круглые, приплюснутые, вывернутые наизнанку. Один едва держал в руках неподъемный мушкет, другого шатало от ветра, а третий был настолько хилый и малый, что мог размахивать, наверное, лишь игрушечной сабелькой...
Рядом с мужчинами стояли женщины, готовые разделить с ними судьбу. И не только они.
— Почему здесь дети? — спросил я у Клауса.
— Ваше величество, матери сами так решили. Переубедить их невозможно...
Я еще раз окинул взором напряженную, как перед прыжком в бездну, площадь, сомкнутый строй, над которым висело аспидно-черное небо. Кто они и зачем собрались? Что привело их сюда? Голос сердца или многолетняя привычка подчиняться приказам? Отдают ли они себе отчет в том, что их ждет на рассвете? Не уступит ли однажды их решимость место раскаянию и не покажутся ли им их жизни слишком дорогой ценой за идеи, которые им, быть может, непонятны?
Я не собирался ничего утаивать. Я спрашивал их прямо, открыто, честно, смотря каждому в лицо. Я говорил правду, одну только правду — и они не смеялись, не прятали глаз, не качали головами. Они остались верными мне, все как один! И этот первый свой бой я выиграл!
Ночь прошла в страшном натяжении сил и нервов, но фортификационные работы были закончены к сроку. Как циклопы, повырастали на улицах баррикады. Теперь я мог отдохнуть.
Измотанный, я уснул прямо на парадной лестнице дворца. Мне приснился сон…
Глава восьмая. Продолжение
Кричали какие-то люди. Оскаленные, злые лица выскакивали из темноты. Кто они? Что им надо? Остервенело размахивая палками, они то нападали, то отступали. Неведомая сила подхватила меня, закружила, понесла, и все исчезло...
Я проснулся. Блеклое утро смотрело в дворцовые окна, а перед самым моим носом пучился единственный глаз Клауса — что-то случилось!
По дороге, размашисто меря площадь твердыми шагами, я узнал подробности происшедшего.
Огромный город под боком у французов, с его целыми еще погребами и магазинами, лавками и складами, был слишком лакомым кусочком. Ночью шайки мародеров пересекли городскую черту и расползлись повсюду в поисках добычи, как тараканы. Они ничего не боялись и ни перед чем не останавливались.
Стычка произошла на одной из улиц, прилегающих к Дворцовой площади: боевое охранение Раушенбаха нос к носу столкнулось с французами. Бой был скоротечным, но по-особому кровавым (во всяком случае, многим так показалось). Противник бежал, оставив три трупа и развороченную взрывом гранаты брусчатку. Одному из наших оторвало ногу и снесло — будто срезало пилой — полголовы.
Я пришел на место, когда в фуру сваливали убитых — обмякшие, тряпичные, еще не остывшие тела. На мостовой лежала медвежья шапка французского конскрипта, остекленевшими глазами глядело в небо землисто-серое лицо мертвеца в синем пехотном мундире.
«Вот она — смерть», — подумал я. Как легко узнаваем ее страшный почерк: острые скулы, нос, черные впадины глазниц. Я погрузился в тяжкие размышления, но ненадолго. Был еще пленный, запертый в подвале ратуши, куда и повел меня Клаус…
Спускаясь по ступенькам щербатой лестницы, круто уходящей вниз, я услышал брань. Значит, он не француз?
Лязгая ключами и зло вращая единственным глазом, Клаус предупредил, чтобы я был осторожен — уж больно резвый этот пленный! Я нетерпеливо кивнул. Повинуясь негласному приказу, за моей спиной выросла стража, готовая кинуться на защиту своего короля.
Железная дверь со скрипом отворилась. Мы вошли. И я сразу узнал... Штольца.
Да, это был он, в разодранном французском мундире, с бешеными желтыми глазами.
— Что здесь, черт возьми, происходит? Кто вы такие и по какому праву... — заорал он и тут же запнулся, увидев меня. Попятился: — Это ты?
Я рассчитывал встретить кого угодно, но не этого человека, поднявшего в моей памяти волну воспоминаний, — теперь ненужных, лишних — и поэтому на несколько секунд потерял дар речи.
Молчание прервал Клаус:
— Перед тобой, негодяй, его величество король и единственный правитель Вазбурга. Как ты смеешь говорить ему «ты»?!
— Король?! Что за вздор?! — Штольц уставился на меня, как бы ища объяснений.
— Разумеется, все это похоже на злую шутку, — произнес я. — Но прежде чем внести ясность, позвольте узнать, почему на офицере герцогской армии французский мундир?
Нервная улыбка судорогой передернула рот Штольца.
— Шут, я не намерен тебе отвечать.
Клаус и еще двое за моей спиной ринулись было вперед, но я скомандовал:
— Стоять!.. Всем стоять на местах! — а потом обратился к Штольцу: — Вы, конечно, можете ничего не говорить. Это как угодно. Но для вас будет лучше поступиться амбициями, ибо я, Конрад Шенберг, король отверженного народа, выдвигаю против вас обвинение тяжкое — обвинение в предательстве. Подумайте. Если можете смыть с себя пятно подозрения, сделайте это прямо сейчас. И я извинюсь перед вами. Если же будете упрямиться, то лишь подтвердите свою вину. Мне ничего не останется, кроме как расстрелять вас.
И вновь Штольц презрительно ухмыльнулся:
— Неужели у герцога не осталось достойных исполнителей его воли, помимо шута?
Я снова остановил Клауса запрещающим жестом, и мой верный драбант лишь клацнул в бессилии зубами.
— Напрасно, Штольц, вы себя так ведете, — заметил я с иронией. — Хотя, надо признать, вы правы: герцога нет. Он растворился, как мираж, бросив свою корону. Мне пришлось ее подобрать. И теперь ваша судьба в моих руках.
— Черт побери! Ты сумасшедший!
— Это ваше последнее слово?
— Калиф на час! Ты умрешь на виселице. Как и все твои подельники! Вы будете уничтожены! Все до одного! Завтра французы будут здесь!
— Это наверняка! — согласился я. — Но и мы будем здесь!
У Штольца сдали нервы. Вихрем он кинулся на меня, но ему не позволили ничего сделать — облепили с ног до головы, повисли гирями на руках. Он закричал, забился, а потом получил удар алебардой по затылку, упал и затих…
***
Сквозной ветер со свистом прошивал дворик ратуши. Над головой, в квадрате нависших стен, серым колпаком тускнело утреннее небо.
Острый взгляд Клауса буравил мне затылок, но я не смел обернуться и отдать приказ.
«Что с вами, ваше величество? — словно вопрошал его взгляд. — Почему вы медлите? Неужели вы забыли о нас?»
Нет, я ничего не забыл…
Дворец встретил холодом и пустотой. Клаус бесшумно затворил за мной двери, и я остался один.
А может, все зря? Эта мысль, как снегопад среди знойного лета, поразила меня. А может, истина в другом? В чем? Да в обыкновенном житейском счастье без метаний и драмы, не без смирения и покоя. Быть, просто быть на земле столько, сколько отпущено Богом, скрашивая свое существование тем, что позволено свыше: сажать деревья, читать книги, любить природу, не быть простофилей, когда речь заходит о месте под солнцем. Не переходить никому дорогу, но и не позволять понукать собой. Быть в меру честным и в меру законопослушным, если это не вредит собственному благополучию. Рожать детей, учить их добродетели, а по вечерам пить пиво в кругу друзей или волочиться за какой-нибудь юбкой втайне от жены. Черт возьми! Не так уж мало, чтобы составить счастье маленького человека.
Подумаешь так — и невольно задашься вопросом: чего тебе надо? Куда тебя несет? Ведь все уже сказано, расписано, расчерчено, рассчитано. Оглянись вокруг! Быть может, это простое счастье и удерживает в равновесии весь людской мир так много веков? А чего хочешь ты? Раскачать его и опрокинуть?.. Только потому, что сердце твое стучит иначе и ты не желаешь следовать общему правилу?
Вот человек, который следовал этому правилу, теперь сидит в подвале ратуши. А в чем, собственно, его вина? Лишь в том, что по горячности или глупости он сделал один неверный шаг — слишком рьяно последовал общему правилу, не вникнув в его исключения. Он набрал слишком большую скорость и забежал непозволительно вперед, а общее правило не рекомендует это делать. Он такой же, как все, и все они такие же, как он. Так кому ты должен вынести приговор? Всем им или себе самому?..
Я почувствовал, что падаю в пропасть. Словно мертвый, я повалился в кресло и закрыл глаза. Мою волю парализовало. Но это было еще не все. Провидение готовило мне последнюю, самую главную проверку. Не знаю, что бы стало со мной и моим народом, но тогда, разомкнув веки, я увидел на пороге комнаты... Каролину.
Прочь, видение! Или я сошел с ума? В голове сверкнуло воспоминание: летнее утро, приоткрытый балдахин кровати, девочка, спящая с улыбкой на лице, и охапка луговых цветов, которыми я усыпал ее разметавшиеся по подушке волосы.
— Каролина?.. Это ты?
В ту же минуту воспоминание исчезло, и все закружилось. Помню, как порывисто схватил ее руки, как она чуть не лишилась чувств и все смотрела на меня сквозь слезы. А я ничего не мог понять.
Позже я узнал все от Клауса, допросившего камеристку Каролины.
Бедная, бедная моя девочка.
— Разве я могла не думать о нем? Пусть я грешна, но я не в силах переломить себя.
Несколько мгновений тому назад. (все та же глава)
После того как вереница карет, повозок и фур его светлости исчезла в пыли предместий, жизнь Вазбурга замерла. С галдящих площадей и улиц она переместилась в тишину кухонь и кладовок, чердаков и подвалов, откуда чутким оком следила за всем, что происходило в городе. От этого ока не утаились ни огни костров на дворцовой площади, ни перемещения странных вооруженных людей, ни появление молодой фрейлины двора с камеристкой в одной из гостиниц. Это была Каролина. В гостинице ей назначил встречу Штольц.
Она не колебалась и ничего не боялась! Это был порыв женщины, целиком отдавшейся своему чувству.
И они встретились.
Объятья, поцелуи, слезы… чужой мундир на его широких плечах. Голова шла кругом, хотелось забыться, хотелось, чтобы это мгновение длилось вечность.
— Жди. Жди... Я снова приду и уже заберу тебя навсегда...
Штольц ушел и не вернулся. Вместо него пришел страх. Темный город шептал на ухо: там стреляли, там была смерть!
Камеристка ворвалась как безумная. Кинулась в ноги — слышала, слышала! Говорят!
— Ну же, скорее! Что?..
— Был бой... Трупы, трупы...
— А он? Он?..
— Не знаю. Кажется, жив...
Каролина больше не спрашивала — бросилась в неизвестность. Напрасны были все уговоры: влюбленную женщину ничем не остановить!
— Он жив! Я знаю — он жив!
Потом наступил холодный рассвет, мокрые тучи поползли над куполом ратуши и над баррикадами.
Каролина... Каролина... И это все ради него?
Мы долго молчали. Потом она не выдержала:
— Конрад... ведь ты не сделаешь этого? Ты не сможешь, ведь тогда тебе придется расстрелять и меня. Убей меня вместе с ним! Освободи меня!..
Ее глаза, ослепленные страстью, выворачивали душу.
— Вспомни ту девочку с заплаканными глазами, вспомни цветы, которыми ты украшал изголовье ее кровати... А теперь эта война, кровь, грязь... Конрад, я не вынесу этого!
Она закрыла лицо руками и сгорбилась на стуле. Я нежно взял ее руки и прижал к своим губам. «Прости, прости за все...»
Приказ об освобождении Штольца Клаус встретил безропотно.
Тревожные вести долетали с аванпостов, французы входили в город.
Штольц, выпущенный из подвала, непонимающе вертел головой. А я пытался ускорить эту последнюю мучительную минуту расставания. И не мог.
— Прощай, Каролина... Прощай.
Она замирала, словно прислушиваясь к собственному сердцу — о чем оно болит? Потом останавливала на мне пронзительный взгляд:
— А как же ты, Конрад? Ты остаешься?
Этот вопрос еще долго шептали ее губы, пока лабиринты улиц не скрыли ее навсегда.
Я снова вспомнил свои думы о человеческом счастье, и мне стало невыносимо больно. Но это было последнее мое колебание перед прыжком в бездну, к которому я так долго и упорно готовился.
Глава девятая. Последняя
Все это уже в прошлом, и есть только настоящее: холодное, хмурое утро, немые окна, исподволь наполняющийся звуками город и люди, в которых я верю безгранично!
Я ощущаю, как незримая воля подводит меня к последнему рубежу. И странная смесь перемежающихся тоски, предчувствия, ожидания и полнейшего счастья охватывает меня. Счастья? Я не оговорился?..
Ничем иным и не назовешь это ощущение легкости, свободы и абсолютного согласия с самим собой. Никогда прежде я не испытывал ничего подобного. А все-таки странная штука — жизнь! Долгие годы я метался, как слепой, терялся на перепутьях, разбивал лицо в кровь, пока не определил для себя наивысшую ценность и смысл. И — о парадокс! — этим смыслом оказалась смерть! Забавно? Но, наверное, слишком гнусна и бездарна жизнь, если смерть в конце концов берет над ней верх. Впрочем, не стоит обижать этим саму смерть. Ведь смерть, может быть, ничто иное, как перемена места. Ну что ж, к этой перемене надо подойти с чистой совестью и открытым забралом.
Нет, я не лукавлю. Да и можно ли это делать на пороге такой перемены?
Итак, все в прошлом, и есть только настоящее...
Длинный рукав улицы прямой линией соединял две баррикады, и впереди уже валил черный дым. Хлопали выстрелы. В то же время нарастающий, непрерывный, низкий гул стелился над землей, наползая на баррикаду. В этом гуле, казалось, слышались вопли раненых, ржание коней, лязг оружия, скрежет зубов.
Странно и обидно было, что где-то там ЭТО уже началось, а здесь — еще тихо. Не свистят пули, не звучат голоса команд. Висело ощущение покинутости, как будто о нас забыли. Оставалось только ждать — молча и напряженно. Когда же, наконец?
И вот, вспоров воздух, пропело ядро, с треском плюхнулось на брусчатку мостовой — первый визит. Будто стакан крепкого вина взбодрил застоявшуюся в жилах кровь, и все пришло в движение.
Что там у Клауса? Почему нет вестей от Раушенбаха? И когда же, наконец, появится неприятель?
Я обошел баррикаду. Ее защитники улыбались мне. Я не увидел ни одного растерянного, подавленного взгляда и ощущал лишь исходящую от людей стойкую волну зудящего нетерпения, решимости и воли. Мы ждали.
Прошло пять минут, потом еще... Господи! Как томительно тянулось время! Но что же там у Клауса? И почему нет вестей от Раушенбаха?
Вспышка! Грохот мощнейшего взрыва долетел до нас с передовой баррикады, после чего, как синяя сыпь, мелькая то тут, то там, появились мундиры французских конскриптов.
Все оцепенели. Никто не проронил ни слова. В подобном шоке пребывали, наверное, жители Помпеи, когда над их городом взметнулся гудящий столб огня и пепла. Тишина этой страшной минуты была мучительной. Но когда с надрывной яростью ухнуло орудие — там, у них! — ему в ответ с еще большим надрывом десятки глоток исторгли победное «ура!». Нет, они не погибли! Они сражаются! Мы ликовали, обнимались, смеялись, как дети, но у многих на глазах блестели слезы.
Напряжение возрастало. Мы ждали...
Клаус прислал связного, который прополз несколько сотен метров под оружейным огнем. Это был лилипут с наспех забинтованной окровавленной головой. На его пыльном лице алел свежий ожог.
— Ваше величество... Ваше величество, — повторял он, как заклинание, и прерывисто дышал. — Нужна помощь... Там... Там... Они не пройдут... не пройдут...
Он упал. Я склонился над ним.
— Что с Клаусом? Каковы потери?
— Генрих мертв. Его разорвало на части... Клаус ждет помощи... Он надеется... — едва проронил паренек и потерял сознание.
Я передал раненого подоспевшим фельдшерам, а сам вместе с Робертом занялся подбором добровольцев, чтобы незамедлительно бросить их в бой.
— Я ничего не приказываю, Роберт, — сказал я, положив обе руки ему на плечи. — Знаю, ты сделаешь все, что можешь. Но прошу — будь осмотрительнее!
— Ваше величество. — Его голос дрогнул от нахлынувших чувств. Мы обнялись, как братья, — щека к щеке. Но пора, пора! Вперед, мой верный рыцарь! И да поможет нам Господь!
И вновь потянулись тяжелые минуты ожидания. Несколько раз вблизи баррикады появлялись неприятельские фланкеры. Они были малочисленны, а их беспорядочная пальба не могла причинить нам вреда. Ответным огнем мы дважды обращали их в бегство, но из всего этого я понял, что оборона Раушенбаха прорвана и если старик еще и держится, то конец его близок и неизбежен.
Теперь нам осталось ждать недолго.
Через полчаса после ухода Роберта случилось страшное. Два ядра, одно за другим, вгрызлись в бруствер баррикады, разбив укрепления и покалечив многих людей. От взрывов заложило уши. Меня, как былинку, подкинуло волной и бросило на мостовую.
Когда я очнулся, то первым, что услышал, был хруст моих собственных зубов, выбитых при ударе. В голове гудело. Кто-то помог подняться. Подошвы моих сапог омывал темно-бурый поток маслянистой крови! Не хотелось смотреть в ту сторону, откуда он лился, но краем глаза я заметил нагромождение разорванных человеческих тел.
Сначала показалось, что взрыв уничтожил все. Левое крыло баррикады отсутствовало напрочь, эту брешь уже ничем нельзя было залатать. Кроме того, начался пожар. В несколько минут он мог перекинуться и охватить уцелевшую часть укреплений. Потери среди людей были чудовищны. Но оценивать положение времени не оставалось.
— Французы! — раздался крик, отринувший все прочие мысли. Задыхаясь от дыма, я взобрался на фас баррикады. Рядом несколько человек в каком-то исступлении боролись с огнем, словно сейчас ничего важнее не было. А в это время на нас с трескучим грохотом неслась лавина французских драгун. Дрожала земля.
— Картечью! Картечью!.. — скомандовал я, и все, что было живо вокруг, пришло в движение.
— Заряды!.. Готовсь!
Канониры неумело, мешая друг другу, толкались возле пушки, и казалось, что эти потерянные секунды обернутся для нас катастрофой — стена атаки сметет баррикаду. Ну же! Скорее!!
Они успели.
Из жерла вымахнул огонь. Залп!.. Когда дым рассеялся, мы увидели корчащихся в агонии животных и людей. Странный крик (это кричала раненая лошадь) на мгновение перекрыл прочие звуки, и я, позабыв обо всем, почему-то стал искать глазами эту лошадь.
За первой атакой последовала вторая, точно вид усыпанной убитыми и ранеными мостовой не ужаснул, а лишь раззадорил наступающих.
Еще один выстрел картечью, который мы успели произвести, проредил атакующую массу, но не остановил ее.
И вот неприятельская конница, галопируя, ворвалась в пробитую баррикаду. Из клубов дыма на полном ходу выскакивали французские драгуны. Над моим ухом пропела пуля. Я выхватил шпагу и, держа ее над головой, скатился вниз — туда, где расходилась тупая, беспощадная резня.
Взмах! Удар! Взмах! Французский палаш едва не рассек меня надвое. Я увернулся и, ничего не соображая, ткнул во что-то наугад.
Началась свалка. Все мелькало: оскаленные лошадиные морды, перекошенные лица французов, длинные драгунские хвосты.
Кто-то из защитников сражался со мной плечом к плечу, прикрывая мой левый фланг. Я не успел узнать его имя — парня скосило пулей.
«Бедняга», — только подумал я, как руку обожгло болью, и сильный удар обрушил меня на землю. Но смерть прошла мимо. Спасла каска, защитив от сабли драгунского офицера. Его вздыбленная лошадь била копытами, и казалось, что она вот-вот превратит мой горб в лепешку.
На несколько секунд я потерял способность двигаться, в глазах потемнело. Я мог отбросить сломанную шпагу и выхватить из-за пояса пистолет. Но было поздно! С хрустом ломая мои тонкие кости, огромная лошадь вместе с всадником обрушилась на меня…
***
Я очнулся. Я вижу тучи. В лицо сыплет холодный дождь. Набегает и душит нестерпимая боль. Господи! Что со мной?.. Я приподнимаюсь на локтях и падаю навзничь. Левая рука пробита пулей, а ноги — мои несчастные ноги! — придавлены крупом мертвой лошади.
Вокруг бугрится трупами поле сражения. В двух шагах от меня, раскинув руки, будто хочет обнять небо, лежит драгунский офицер. Тишина.
Неужели я один? И никто не выжил?..
С криком и кровью, точно под пыткой, я вырываю свое раздавленное тело из-под груза убитого животного. Теряю сознание и вновь, заливаясь слезами от злости на собственное бессилие, принимаюсь за прежнее. Господи! Я все еще жив?.. Наконец освобождаюсь. Мне кажется, я выполз из могилы. Что-то еще держит меня на этом свете, будто не все я довел до конца. Но что же еще, Господи, что?..
Идти я не могу. Раздробленным ногам уже не под силу тяжесть моего горба. Но я могу ползти! Извиваясь червем, подтягиваясь на пальцах, вгрызаясь уцелевшими зубами, я карабкаюсь по обугленным останкам баррикады туда, где над разметанными телами, словно монумент, высится громада единственной нашей пушки. Наверх! Наверх!
Не знаю, что движет мной. Видимо, азарт боя, еще не угасший во мне окончательно. Видимо, его заглушит только смерть. Но она — подлая! — не торопится это сделать.
И вот я у цели. Я лежу возле лафета, и в моем тускнеющем сознании проносятся обрывки воспоминаний. Кажется, что я засыпаю.
Как в тумане выплывают силуэты солдат — красные шаровары, высокие медвежьи шапки. Они идут не спеша, будто фланируя. Французы!..
О, как уверены они, что с баррикадой покончено, что этой горстки безумцев, осмелившихся встать на пути армады, уже нет. Но — черт возьми! — я еще есть! И в моей руке горит фитиль, и жерло пушки тяжко взбухло от забитого в него заряда.
Нет, я еще не все довел до конца! Не все сказал!.. Господи!.. Господи!.. Я верую — да, верую! — в Твою справедливость! И эта справедливость в самую отчаянную и пронзительную минуту моей жизни укрепляет мой дух. Она убеждает меня во что бы то ни стало стоять до конца. Биться! Вгрызаться в эту землю, в эту жизнь (будь она неладна!), в эту кровь. Пусть я мотылек. Но я дышу, живу, люблю... Люблю Каролину, это небо, этот осенний воздух, эту жизнь, хоть будь она неладна!..
Мой час настал. Но что я вынес из жизни? Что главного?.. Да-да! Не надо бояться выглядеть смешным! Колпак дурака — не самое страшное проклятье. В конце концов, есть вещи куда постыднее... Ах, как горько умирать! Ведь я еще так молод и так много недоглядел, недомыслил, недоузнал, недочитал... А как бы хотелось... Но нет, пусть не думает она, курносая, что я трушу. Черта с два! Свое я сделал. Я успел, и мне не страшно. А потому я смотрю в ее глаза, не бледнея. Вот он я, какой есть — весь перед тобой! Я иду — встречай!
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
