Обложка Зверь - пролог

Зверь - пролог

Пастырь

0% прочитано
Стандартный
Пастырь

Зверь - пролог

Глава 1

Зверь — пролог

Записки Вильдриха Вильдшютца, в Стае — Дикого Волка, Ловчего Логова Чёрной Пади. Томская тайга.

От пишущего Я пишу это не для чужих. Чужие этого не прочтут, а если прочтут, не поверят, и правильно сделают. Я пишу для того, кто придёт после меня: для моего Щенка, которого мне скоро дадут, и для сына, если Отец даст мне сына. Мне двадцать пять лет. Рост мой двести пять сантиметров, вес сто восемнадцать килограммов, глаза карие, почти чёрные, волосы светлые и длинные, ниже плеч. Это всё, что написано бы в моём деле, если бы на меня завели дело. Для Личины я егерь Кедровоярского лесничества. Для Стаи я Ловчий. Для Отца я рот и долг, как всякий, кто родился без клыков. Меня просили писать честно. Я пишу честно. Каяться мне не в чем, и я не стану делать вид, что мне жаль того, чего мне не жаль. Слабые пусть пишут про сомнения. Я пишу про долг. Одно оговорю сразу. Таинства я пересказываю так, как их пересказывают у нас на Сходе: что было сделано, кем и по какому чину. Как это выглядело вблизи, я не пишу. Кто был там, тот знает. Кто не был, тому знать рано.

Часть первая. Рождённый в долг Глава 1. Девятый день Сам я этого, конечно, не помню. Знаю со слов матери, а мать никогда не врёт о священном. Я родился в конце марта две тысячи первого года, в районной больнице Кедрового Яра. Снег в тот год лежал до мая. Отец, Отто Вильдшютц, мастер лесного участка, приехал за нами на УАЗе, том самом, на котором я теперь езжу. Он взял меня у медсестры, посмотрел, не улыбнулся и сказал: «Тяжёлый». Медсестра решила, что он про вес. Имя мне дали прадедово. Вильдриха Вильдшютца, отцова деда, привезли в эти места в сорок первом в товарном вагоне, вместе с другими немцами Поволжья. Он валил лес под конвоем, потом без конвоя, потом сам стал ставить людей на делянки. Это он первым из нашего рода ушёл в лес по-настоящему и нашёл там Стаю. Или Стая нашла его. У нас говорят, что разницы нет. Свидетельство о рождении мать положила в сервант за стекло, рядом с иконой. Икону она купила, когда переехала к отцу: соседи заходят, соседи смотрят в красный угол. Пусть видят. На девятый день она завернула меня в верблюжье одеяло и понесла к опушке. Бабке Нюре с соседнего двора сказала: «Вынесу подышать. Пускай к лесу привыкает». Бабка Нюра покачала головой, что рано, и пошла кормить кур. На опушке ждали трое. Отец, Клык Волка, стоял без шапки. Старший Ловчий нашего Логова, Седой Барсук, опирался на палку. Ловчий Рваное Ухо держал глиняную плошку. Меня положили на волчью шкуру. Эту шкуру отец добыл сам, за двадцать лет до моего рождения, когда стал Ловчим. Мать говорит, я не заплакал, только смотрел вверх, на ветки. Рваное Ухо трижды обошёл меня, втягивая воздух, как зверь у чужого следа. Так Отец узнаёт новый запах в Стае. Потом он коснулся моего лба каплей из плошки и сказал положенное: — Ещё один рот. Ещё один долг. Прими его, Отче, и пусть он кормит Тебя дольше, чем Ты будешь кормить его. На обратном пути отец сказал матери, тихо: — Сыну Клыка спуску не будет. Ни от Стаи, ни от меня. Мать повторила мне эти слова, когда мне было шесть, и потом повторяла каждый раз, когда я жаловался. Я перестал жаловаться к восьми. Глава 2. Дом на Лесной Мы жили на краю Кедрового Яра, на улице Лесной, в доме из потемневшего бруса. За огородом начиналась тайга, и никакого забора между ними не было, только жерди, чтобы корова не уходила. Окно моей комнаты смотрело на лес. Я думаю, отец так и выбирал. Отец был не разговорчив. Дома он говорил столько же, сколько на участке: «подай», «держи», «не так». На Сходе, в маске Волка, он говорил больше, и голос у него там был другой — ровный и низкий, его слышали в последнем ряду. Я долго не мог понять, какой из двух голосов настоящий. Потом понял: тот, что в маске. Дома отец был в Личине, как и все мы. Мать, Серая Сойка, была из Чад Брода, из старой семьи, где все женщины были повитухами. В райцентре её знали как фельдшера. Она принимала половину детей района, и своих, и чужих. Чужих она принимала так же бережно, как своих. Я однажды спросил почему. Она сказала: «Они тоже рождены в долг. Просто не знают об этом. Нечестно, чтобы Отец получил кривое». Сестра, Ирина, в Стае тогда ещё просто Щенок, была младше меня на четыре года. Она была маленькая, громкая и бесстрашная. Это единственное существо, которое в детстве не боялось ни меня, ни отца. Я её за это уважал, хотя бил, когда она лезла в мои вещи. Отец видел и не останавливал. Он говорил: «Пусть учится, где кончается её шкура». Был ещё дед по матери, Брод-Старый, в Личине Михаил Ефимович. Он жил в Чёрной Пади, держал коров и пчёл и знал наизусть всю Книгу Логова за последние шестьдесят лет: кто когда был наречён, кто ушёл к Сытым, кто чьим сыном был. Он учил меня считать по именам мёртвых. Я считал до ста раньше, чем пошёл в школу, и каждая цифра у меня была человеком. В доме было три правила, которых я не помню, как не помню, когда научился дышать. Никто не ест раньше Зверя. Никто не называет своих Личиной под крышей. Никто не плачет при отце. Третьего правила в Уставе нет. Это было правило отца. Я его тоже соблюдаю. Глава 3. Ты дал зуб Первый зуб выпал у меня в шесть лет, за ужином, в корке хлеба. Мать ахнула. Отец молча протянул ладонь. Я положил в неё зуб. Утром он разбудил меня затемно. Мы ехали по лесовозной дороге, потом шли пешком через бурелом, и отец ни разу не замедлил шаг, хотя я падал. Я не просил подождать. Я уже тогда знал, что просить бесполезно, а главное — стыдно. В роще Логова, за кольцом черепов на кольях, рос дуб. Я впервые видел черепа так близко. Они были старые, серые, многие поросли мхом. Я ждал, что испугаюсь, и не испугался. Я почувствовал, что меня ждали. — Копай, — сказал отец. Я копал пальцами промёрзлую листву, пока не заломило ногти. Положил зуб в ямку. — Говори. — Ты дал зуб — возьми зуб. Отец кивнул один раз. Я потом много лет помнил этот кивок, как другие помнят подаренный велосипед. Велосипеда мне, кстати, никогда не дарили. Я его не просил. С того дня я учил Краткий Символ. Учил на рассвете, лицом к лесу, стоя босиком на крыльце в любую погоду. Мать ставила у порога миску для первого куска, и я ни разу не съел крошки раньше Зверя. Однажды, в первом классе, в столовой, я отломил край котлеты и положил под стол. Повариха увидела и раскричалась на всю столовую. Я посмотрел на неё и ничего не ответил. Она замолчала первой. Вечером отец сказал: — Правильно отдал. Неправильно показал. Чужим говори: «для кота». Так я узнал, что у человека две шкуры. И что внешняя существует для того, чтобы внутренней не мешали. Глава 4. Немец В школе меня звали Немцем. Потом Вилли. Потом, когда в седьмом классе я перерос физрука на голову, Каланчой. Имена Личины ничего не значили, и я на них не обижался. Но я не терпел, когда в них вкладывали презрение. Первый раз я подрался во втором классе. Сашка Лопатин из четвёртого сказал, что мой прадед был фашистом и что таких надо было в Сибири и оставить, «вот вас и оставили». Я не понял половины, но понял тон. Я ударил его в нос. Он был на два года старше и на голову ниже — я уже тогда рос быстро. Он упал, и я сел на него сверху и бил, пока меня не сняли двое учителей. Мать вызвали в школу. Отцу она рассказала вечером. Я ждал, что меня накажут. Отец спросил: — Он встал? — Не сразу. — Ты бил, чтобы он замолчал, или потому что злился? Я подумал и сказал правду: — Потому что злился. — Злость — это голод, — сказал отец. — Голод не тратят на мелочь. Следующий раз бей один раз и иди. Если надо бить много, значит, ты слабый. Я запомнил. Больше я никогда не бил много. К пятому классу меня боялись. Не потому, что я дрался часто — я дрался редко, — а потому, что я не отступал. Никогда. Если на меня шли трое, я выбирал самого сильного и бил его, и остальные двое останавливались. Это не храбрость. Это расчёт, которому меня научил лес: в стае смотрят на вожака. Слабых я презирал, и не скрываю этого. Не тех, кто мал или болен, — это не слабость, это мера. Я презирал тех, кто плачет, когда можно терпеть, и врёт, когда можно молчать. Таких в школе было большинство. Я смотрел на них и думал: вот так выглядит человек без долга. Ему нечего отдать, поэтому он всё жалеет. Глава 5. Тяжёлый взгляд Учился я хорошо. Не потому, что любил учиться, а потому, что плохо учиться было стыдно и привлекало внимание. Внимание Личине вредно. Галина Петровна, учительница литературы, хвалила меня за память: стихи я учил с одного прочтения. Она не знала, на чём натренирована эта память. К девяти годам я знал наизусть Десять Догматов и мог начать с любого слова и пойти в любую сторону. Дома было иначе. Дома мы с Ирой были Щенками и только Щенками. Однажды, лет в десять, я заигрался во дворе и крикнул ей через забор: «Ирка!» Отец вышел на крыльцо. — Повтори. Я понял, что сказал, и побледнел. — Ты в доме Стаи назвал её Личиной. Значит, ты сам сегодня в Личине. Человек ест за общим столом, а ты сегодня не человек и не Щенок. Ты никто. Я не ел тот день. Отдал свой голод. Ночью я лежал и думал, что отец прав, и был ему благодарен, и злился на себя так, что сводило челюсть. Слёзы текли сами, я их не звал. Я злился и на них тоже. Больше они не текли — до той ночи, о которой я напишу в своё время. Отец никогда меня не бил. Ему было не нужно. Его взгляд давил сильнее ремня. Я рос под этим взглядом, как ёлка под снегом: прямо и с запасом прочности. К четырнадцати я сам стал смотреть так же. На родительских собраниях учителя говорили матери: «Хороший мальчик, но взгляд у него… тяжёлый». Мать кивала. Дома она передавала это отцу, и отец усмехался. Это была почти единственная его усмешка, которую я видел. В четырнадцать я впервые ударил взрослого. Это был пьяный лесоруб у магазина, который толкнул Иру. Я ударил его один раз, как учил отец. Он сел в снег и сидел. Я взял сестру за руку и пошёл. Участковый потом приходил, говорил с отцом на крыльце, и отец что-то ему отвечал, спокойно и коротко. Участковый ушёл. Мне отец сказал только: — Один раз. Хорошо.

Часть вторая. Щенок Глава 6. Белый В пятнадцать лет Седой Барсук отдал меня в обучение Ловчему Рваное Ухо. Наставник был невысокий, сухой, с обкушенным краем левого уха. Говорили, что это сделал волк, по воле Отца. На левой руке у него не хватало мизинца. Это я знал с детства: когда-то давно отступил один из его Щенков, и наставник заплатил за ученика пальцем, как велит Устав. — Клички у тебя нет, — сказал он в первый день. — Будешь Белый. За волосы. Волосы — городская шкура, но пока носи. Он посмотрел на меня снизу вверх, хотя я ещё не был тогда таким высоким, как сейчас. — Ты сын Клыка. Знаешь, что это значит? — Что спуску не будет. — Это значит, что если ты уйдёшь, я потеряю палец, а твой отец потеряет лицо. Пальцев у меня девять. Лицо у твоего отца одно. Подумай, что из этого дороже. Я ответил, что я не уйду. Он сказал: «Все так говорят» — и больше к этому разговору не возвращался. Щенку запрещено смотреть в глаза старшим. Я смотрел им в грудь, в ноги, в землю. Через год я узнавал каждого Чада Логова по сапогам и по походке. Щенку запрещено говорить на Сходе без зова. Я молчал так, что про меня забывали, и слышал всё. Щенку запрещено касаться священного. Я обходил черепа на кольях, как обходят костёр. Наставник замечал. Он не хвалил. Он вообще не хвалил. Но однажды он дал мне нести плошку с кровью от рощи до ручья, и я понял, что это похвала. Тяжелее всего мне давалось не молчание и не глаза. Тяжелее всего было терпеть дураков. В Логове было ещё трое Щенков моего возраста. Один из них, Кривой, ныл. Ныл от холода, от голода, от комаров, от того, что его мать заставляла его учить Догматы. Однажды на покосе он сказал при мне, что не понимает, зачем вообще Зверь, если Он всё равно спит. Я взял его за горло и держал, пока он не начал синеть. Потом отпустил. Рваное Ухо видел. Вечером он назначил мне Жертву Искупления — курицу, за то, что я поднял руку на брата без приговора. Я принёс её на коленях и перечислил вину вслух. Когда он сказал «Зверь сыт», я встал и сказал: — Я не жалею. — Знаю, — сказал наставник. — Поэтому и курица. Жалел бы — была бы овца. Я до сих пор не уверен, что он имел в виду. Но про Кривого он тоже сказал Барсуку — за слова о спящем Звере. Кривой в тот же месяц принёс свою Жертву Искупления, и ему досталась овца. Глава 7. Рыжий Летом я жил в ядре Логова, в Чёрной Пади, в сорока километрах от райцентра, куда весной и осенью не доезжала ни одна машина, кроме отцовского УАЗа. Двенадцать домов, из них жилых семь. Все — Стая. Там я пас скот с Загонщиками, чинил изгородь, таскал воду из родника и учился ходить по лесу так, чтобы не хрустнула ветка. У меня был друг. Единственный, которого я так называл. Колька Шатров, тоже сын Чад, тоже Щенок, по кличке Рыжий. Мы росли вместе, вместе учили Догматы, вместе впервые ночевали одни в тайге, когда нам было по одиннадцать. Он был смешной и быстрый, он умел то, чего не умел я: смеяться так, что смеялись все. Я его любил. Пишу это слово один раз, потому что больше оно мне не понадобится. На покосе, в августе, я увидел, как Рыжий прячет в мох свёрток. В свёртке были деньги — пятая часть с продажи бычка, которую его отец утаил от котла Логова. Рыжий нёс их в тайник по отцовскому слову. Я стоял над этим свёртком долго. Солнце сдвинулось на ладонь. Рыжий смотрел на меня и молчал. Потом сказал: «Белый. Ну ты чего». И улыбнулся. Это было хуже всего — что он улыбнулся. Как будто я мог. Заповедь говорит: «Доноси. Видевший проступок брата обязан сообщить о нём Ловчему до заката того же дня. Промолчавший разделяет вину». Я пошёл к наставнику до заката. Отцу Рыжего вернули возврат втрое и нанесли Шрам Позора на правую ладонь, как велит Устав за утаивание пятой доли. Ещё он принёс Жертву Искупления, овцу, и стоял на коленях перед Стаей, перечисляя вину, пока Ловчий не сказал: «Зверь сыт». Рыжий стоял рядом с ним. Он больше не заговорил со мной ни разу. Ни разу за восемь лет. Вечером Рваное Ухо сел рядом со мной на бревно. — Жалеешь? — Нет. Я сказал это и понял, что это правда. Мне было больно, но я не жалел. Боль — Его прикосновение, так сказано в седьмом Догмате. Дружба меньше Стаи. Стая меньше Зверя. Это не надо понимать, это надо знать, как знаешь, где север. — Из тебя выйдет либо Клык, либо беда, — сказал Рваное Ухо. Отцу я не рассказал. Он узнал сам. За ужином он впервые положил мне мясо своей рукой. Только после куска, отданного Зверю. Глава 8. Чёрный камень В шестнадцать лет я впервые увидел Жатву Жребия. Щенки камней не тянут: жребий — для посвящённых. Но Барсук в тот год велел Щенкам стоять за кругом, у кольца черепов, и смотреть, «чтобы знали, куда идут». Я стоял и смотрел. Кровавое Солнцестояние. Солнце, правый глаз Отца, поднялось рано и не хотело садиться. На рассвете все посвящённые Логова, от Чад до Старшего Ловчего, проходили мимо Чаши Жребия — выдолбленного пня с речными камешками. Каждый тянул не глядя. Чёрных камней было столько, сколько сотен душ в Логове. Нас тогда было чуть больше ста. Значит, один. Я смотрел на руки. Отец вытянул белый. Мать вытянула белый. Дед вытянул белый. Я понял, что не дышу, и заставил себя дышать: Щенок, который не дышит от страха за родню, — плохой Щенок. Чёрный вытянул Сохатый, Загонщик, огромный, молчаливый мужик лет сорока, который учил нас вязать скотину. В Личине — Гаврила, тракторист. Он посмотрел на камень у себя в ладони, долго, как на что-то незнакомое. Потом поднял руку и показал Стае. Никто не заплакал вслух. Это запрещено, и никто не заплакал. Весь день ему кланялись. Ему несли еду с жертвенного стола. Я тоже поклонился, когда он проходил мимо, — Щенку можно. Он остановился, положил мне руку на голову и сказал: «Вязать не разучись». И пошёл дальше. На закате его облачили в шкуры и повели к Алтарю Пасти. Клык Урсага совершил над ним Красную Жертву по полному чину. Стая стояла кругом и пела Прощальную Песнь. Я пел вместе со всеми, за кругом, и голос у меня не дрожал. Я следил за этим. Потом было Великое Причастие. Посвящённые подходили к Сердечной Чаше по ступени и получали из рук Старшего Ловчего свою долю. «Твой дар во мне, Отче». Щенкам доли не полагалось. Я смотрел, как подходят отец, мать, дед, и думал, что через два года подойду сам, и мне было не страшно. Мне было завидно. Ночью Кривой плакал за сараем. Я слышал. Я не стал его бить. Я подошёл и сказал ему: «Если ты сделаешь это на Причастии, ты пойдёшь следующим. И правильно». Он перестал. Не знаю, от страха или от понимания. Мне было всё равно. Имя Сохатого вписали в Книгу Сытых. Его вдова год не платила пятой доли и сидела на Сходе рядом со старшими. Я видел её лицо. Оно было гордое. Глава 9. Суд Той же осенью я видел суд. Чадо по имени Мокрый Лис, в Личине — шофёр из райцентра, по пьяному делу назвал своё Имя Стаи и Имя Старшего Ловчего женщине в Томске. Женщина ничего не поняла и, наверное, наутро не вспомнила. Но слово было сказано, и об этом донесли. Донёс его собственный брат, до заката, как велит Заповедь. Суд был в святилище. Седой Барсук сидел на камне, Клык Урсага стоял рядом. Мокрый Лис стоял на коленях и не оправдывался. Он знал Устав не хуже нас. За разглашение тайн Стаи и Имени Стаи чужаку — Красная Жертва, и сердце не вкушают, а бросают псам. Я стоял у входа, где положено Щенкам, и смотрел на брата, который донёс. Он стоял прямо. На нём не было ни стыда, ни торжества. Я смотрел на него и думал: вот как надо. Вот так выглядел я на покосе — и вот так я хочу выглядеть всегда. Три дня приговорённого держали в яме под корнями дуба, в молчании и темноте. На третью ночь его омыли в ручье и натёрли золой. Четверо Ловчих в масках Сыновей держали его на Алтаре Пасти. Клык Урсага читал Молитву Сердца. Потом был удар, и сердце было поднято к луне, чтобы Отец видел. А потом его бросили псам. На глазах у Стаи. Вот это я помню лучше всего. Не алтарь, не нож — а то, что никто не шагнул к блюду. Сердце, которое не стоит есть. Я понял тогда, что в Стае есть вещь хуже смерти: быть отданным так, что Зверь от тебя не сыт. Мокрый Лис умер пустым. Его не вписали в Книгу Сытых. Я поклялся себе в ту ночь, у входа, на холодной земле: что бы со мной ни случилось, моё сердце съедят.

Часть третья. Ничей Глава 10. Сорок дней Посвящение детей Чад приходится на пору полной силы. Мне исполнилось восемнадцать. Школу я кончил с серебряной медалью — золотую не дали из-за четвёрки по химии, и я до сих пор помню, как мать сказала: «Ну и хорошо. Золото заметнее». Для Личины я поступил заочно в лесотехнический и жил у деда в деревне. Рваное Ухо поручился за меня перед Барсуком. Без поручительства наставника Щенок к посвящению не идёт. Поручаясь, Ловчий кладёт на кон свой палец. Наставник сказал мне это прямо, перед всеми: — Я ставлю за тебя палец. Если провалишься, я его отдам. Потом сам найду тебя. — Не найдёте, — сказал я. — Я буду стоять у Камня. За сорок дней до Ночи Первого Инея я ушёл в лес и начал Звериный Пост. Ни хлеба, ни огня, ни крыши. Только вода из родника и то, что найду сам. Брусника, клюква, кедровый орех, грибы, сырая рыба из протоки. Спал в выворотне под елью. На двенадцатый день пошли дожди. На двадцатый ударил первый мороз, и я проснулся с инеем на ресницах. Голод сначала был зверем. Он грыз и злил. Первые десять дней я был зол, как никогда в жизни: на дождь, на комара, на ворону, которая сидела надо мной и ждала. Я злился даже на собственное тело за то, что оно просит. Однажды я поймал себя на том, что разговариваю с ним вслух, как с Кривым: «Заткнись. Ты не хозяин». Потом голод стал собеседником. Потом учителем. На тридцатый день я понял то, ради чего пост существует. Я одновременно пища и тот, кто ищет пищу. Я лежал во мху, смотрел в серое небо и чувствовал, как Отец — огромный, спящий, голодный — дышит подо мной всей землёй. Я не видел Его, я Его слышал: длинный, медленный вдох, на который уходит целый день. И я заплакал. От счастья. Тихо, по-волчьи сглатывая звук. Это был первый раз, о котором я обещал написать. Отец не видел, так что правило дома я не нарушил. В последнюю ночь поста я сжёг на опушке, за пределами рощи, всё, что связывало меня с прежней жизнью. Дубликат аттестата — настоящий остался в серванте, для Личины. Медаль на синей ленте. Тетрадь со стихами, которые хвалила Галина Петровна. Фотографию, где мы с Рыжим, маленькие, сидим на капоте УАЗа. Последней в огонь легла открытка от матери, подписанная её человеческим именем. Мать сама её принесла и сама протянула. Огня я не касался: бросал издали. Пост ещё не кончился. Фотографию я бросил без всякого чувства. Открытку — с радостью. Мать стояла и смотрела, как она горит, и ни разу не моргнула. Я гордился ею. Глава 11. Чей ты На рассвете первого дня Рваное Ухо привёл меня к священному ручью. Ручей не замерзает всю зиму, и над ним стоит пар. Наставник обрил мне голову и брови. Светлые пряди падали на мёрзлую землю. Я смотрел на них, как на сброшенную шкуру. Я разделся донага и вошёл в воду. Холод ударил в виски, как кулак. — Чей ты? — Ничей. — Чей ты? — Ничей. — Чей ты? — Ничей. — Тогда будешь Его. Весь день я пролежал в Норе, в яме под корнями старого дерева, вымазанный глиной и пеплом, и повторял Десять Догматов по кругу. К вечеру слова потеряли значение и стали дыханием, а дыхание стало молитвой. Когда пришла тьма, Загонщики в звериных масках вынули нас из Нор и отпустили в лес. Нас было пятеро. Кривой. Девушка с Брода, которую потом назовут Сойкой-на-Снегу. Двое парней из Гари. И я. За спиной завыли и затрубили рога. Я не побежал, хотя бежать хотелось всем телом. Побежавшего слышно издалека. Я пошёл против ветра, низом, по ручью, где вода съедает след, и залёг в буреломе на склоне, в развилке упавшей пихты. Лежал неподвижно, пока онемевшие ноги не перестали болеть. Дважды Загонщики проходили в двадцати шагах. Один раз совсем рядом прошла маска Вепря, и я видел пар её дыхания сквозь прорези. Я не дышал, пока пар не растаял. Под утро я слышал, как ловят других. Кривого поймали у самой опушки. Его крик был короткий и обиженный, как у ребёнка, у которого отняли игрушку. Мне стало стыдно за него. Не жалко — стыдно. Тот, кого поймали, уходит к Камню последним, с угольным клеймом на лбу. Он это заслужил: он бежал к опушке, то есть к людям. Даже в ту ночь он бежал не в лес, а из леса. На рассвете я вышел к святилищу сам. Непойманный. Я получал право выбрать тотем среди Пятерых Сыновей. — Чей знак берёшь? — спросил Седой Барсук. Я не думал ни мгновения. Я думал об этом с шести лет. — Волка. Я почувствовал, не глядя, как отец в маске за спиной Барсука чуть повёл головой. Глава 12. Камень Терпения На второй день меня положили на Камень Терпения — холодный, плоский, с желобом по краю. Я лежал лицом к небу. Небо было белое, как молоко. Рваное Ухо взял ритуальный Коготь из оленьего рога. Первый Коготь ложится на левое предплечье. Я не крикнул, не моргнул, не отвёл взгляда от неба. Я думал, что солнце, правый глаз Отца, сейчас прикрыто облаком, как веком, и что Он видит меня даже сквозь сон. Боль стала белой и далёкой. Кровь ушла в желоб, в общую чашу. Я сел и сказал Обет Долга громко, как стихи на школьной линейке: — Я, рождённый без клыков, признаю долг свой перед Урсагом. Отдам Ему свой хлеб, свой пот, свою кровь и свою жизнь в час, когда Он позовёт. Да будет Стая моей шкурой, а Устав — моими костями. Ночью была моя первая жертва. Загонщики подвели к алтарю ягнёнка, как положено по тотему Волка. Я посмотрел ему в глаза и сделал, что должен, одним ударом ритуального ножа. Рука не дрогнула. У Кривого рука дрогнула, и его наставник завершил жертву сам, а Кривой ушёл назад в щенячество ещё на год. Я видел его лицо, когда его уводили. Оно было почти облегчённое. Этого я ему никогда не простил. Потом было Малое Причастие: глоток из общей чаши и то, что Устав называет сердцем. Я принял его целиком. С этой минуты моя кровь и кровь Зверя едины. Глава 13. Первая ночь В ту же ночь, перед тем как Клык Вепря поджёг Костёр Голода, Стая отдавала Кровавую Десятину. Я обещал себе писать честно, поэтому напишу то, что можно написать. Пленников было десять — по одному на каждые десять душ Логова. Всех взяли Волчьи Набеги, которые всё лето вёл мой отец. Кто они были, мне сказали одним словом: виновные. Виновные перед Зверем — те, кто рубил рощи, кто бил Сыновей без обряда, кто осквернял. Больше мне знать было не нужно, и я не спрашивал. Я не спрашиваю до сих пор. Их держали в ямах до полуночи. В полночь их вывели к Костру, к походному алтарю перед огнём, и отдали Зверю по одному. Костёр горел пастью: два ряда брёвен, сходящихся углом. Тела ушли в огонь вместе с хлебом и мёдом. Сердце первого пленника, по Уставу, съел Клык Волка, приведший набег, — мой отец. Остальное делили Загонщики и Ловчие, бывшие в Набегах. Остаток — нам, новым Чадам, только что посвящённым. Так каждое Чадо в первую же ночь новой жизни вкушает человеческое сердце. Так было и со мной. Я ждал, что во мне что-то сломается. Я читал книги, я смотрел кино, я знал, что «нормальные люди» в этот миг должны сойти с ума. Ничего не сломалось. Наоборот. Что-то встало на место, как кость, которую вправили. Я стоял у Костра, огонь бил мне в лицо, и я чувствовал не ужас и не восторг, а правильность. Долг был взят. Часть долга. Отец за моей спиной, огромный и спящий, был немного сытее. Девушка с Брода стояла рядом со мной. Она была бледная, но взяла свою долю без звука. Я посмотрел на неё тогда в первый раз по-настоящему. Одного пленника оставили живым. По Уставу он станет Вожаком Стада на весенней Травле. Я смотрел, как его уводят обратно в яму, и не чувствовал к нему ничего. Так волк смотрит на оленя, которого не тронет до весны. Больше об этой ночи я не писал и не буду. Таинство не пересказывают целиком. Глава 14. Наречение На третий день к святилищу пришёл человек, которого я никогда раньше не видел. Старый, худой, в ватной куртке, с очень спокойными серыми глазами. Чада Логова опустились на колени, и я понял, кто это, раньше, чем услышал шёпот. Тихий След. Вещий. Нарекать Щенков Вещему не обязательно: в его отсутствие это делает Клык Урсага. Но Тихий След пришёл сам. Он подходил к каждому из нас, клал ладонь на бритую голову и долго молчал, словно слушал. Потом называл имя. Парни из Гари стали Еловым Сором и Глухарём. Девушка с Брода стала Сойкой-на-Снегу. Возле меня он стоял дольше всех. Его ладонь была сухая и тёплая, и я чувствовал её всем черепом. — Дикий Волк, — сказал он наконец. — Отец говорит: Дикий Волк. Не ручной и не сторожевой. Помни, что дикий зверь служит только Хозяину Леса. Мне надели пояс из сыромятной кожи и дали первый кусок мяса с жертвенного стола. На Пиру Стаи, впервые за сорок три дня, я ел хлеб, пил мёд и сидел у огня. Пели Песнь Возвращения. Старшие дарили новым Чадам подарки: ремень, амулет из зуба. Дед дал мне ремешок для узлов — тот, на котором потом я завязывал узел за каждую жертву. Отец подошёл последним. Он надел мне на шею волчий клык на кожаном шнурке. — Этот зуб я взял у зверя, чью шкуру ношу, — сказал Клык Волка. — Теперь ты Дикий Волк. Дома я буду звать тебя только так. Но и спрашивать буду вдвое. — Втрое, — сказал я. Отец впервые посмотрел на меня не сверху вниз, а прямо. Мы были почти одного роста. Клык на шнурке с тех пор не снимался ни в бане, ни в армии, ни на работе. Первый узел на ремешке я завязал в ту же ночь. За ягнёнка. Второй — за Десятину.

Часть четвёртая. Две шкуры

Вильдрих Вильдшютц в миру Глава 15. Бийск Через месяц после посвящения я ушёл в армию. Это решил Круг: сыну Клыка Волка нужна чистая бумага, военный билет без пометок, а Стае — человек, который умеет обращаться с тем, чем воюют чужие. Я не спорил. Мне было всё равно, где служить Отцу. Служил я в Бийске, в мотострелковой бригаде. Год. Армия — это Личина в самом чистом виде. Там все в одинаковой шкуре, все с одинаковыми стрижками, и никого не волнует, что у тебя внутри, пока ты делаешь, что сказано. Мне там было почти легко. Тяжело было с другим. Малую Кровь я приносил каждый вечер. Шип терновника я привёз с собой, зашитым в подкладку. Три капли на корень тополя у плаца, если удавалось выйти. Если не удавалось — на землю в цветочном горшке в ленинской комнате. «Каплю за вдох, каплю за хлеб, каплю за кров. Помни меня, Отче». Я ни разу не пропустил. Пропустивший трижды должен искупать, а искупать мне в части было нечем. Первый кусок я откладывал на край подноса. Однажды старослужащий, Гусев, спросил, чего это я, брезгую. Я сказал: «Для кота». Он сказал, что котов в столовой нет. Я сказал: «Значит, для твоего». Он не понял, но запомнил. Ночью они пришли втроём. Это было на второй неделе. Я сидел на койке, ждал. Я знал, что придут, — так всегда бывает с новыми. Я встал. Я был выше их всех на голову. Гусев сказал что-то про немца. Я ударил его один раз, как учил отец. Он лёг. Двое других стояли и смотрели на меня, и я смотрел на них, и ничего не говорил. Они ушли. Утром был разбор. Я сказал, что Гусев упал. Гусев сказал, что упал. Больше ко мне не приходили. Через месяц ко мне стали приходить за другим — за защитой. Я не защищал. Я говорил: «Будь сильнее». Слабому помогать — значит кормить его слабость. Так я считаю и сейчас. Клык на шнурке видели все. Я говорил: «От бабушки». Бабушки у меня не было, но в армии бабушки есть у всех. Шрам-коготь на левом предплечье я объяснял собакой. В Сибири всех кусают собаки. Одно было по-настоящему трудно. Ночь Первого Инея я встретил в казарме. Я лежал и знал, что в эту ночь в Чёрной Пади горит Костёр, и Стая отдаёт Десятину, и меня там нет. Я не спал до утра. Я пролежал всю ночь с открытыми глазами и повторял про себя Колыбельную, хотя это и не та ночь. Утром я отдал свой голод: не ел весь день. Сержант решил, что я заболел. Я сказал, что пост. Он сказал: «Верующий, что ли?» Я сказал: «Да». Это была самая честная вещь, которую я сказал за год. Глава 16. Егерь Я вернулся осенью двадцатого. Мать встретила на крыльце, отец — в святилище. Он спросил одно: — Пропускал? — Нет. — Хорошо. Через месяц меня взяли егерем в Кедровоярское лесничество. Это тоже решил Круг. Должность нужна Стае: квартал с рощей Логова числится в бумагах защитным, и при своём человеке там никто не подпишет вырубку. Начальником у меня был Пётр Саввич, не из наших, пожилой, усталый, честный. Он ничего не знал и ничего не хотел знать. Я работал за троих, и он меня любил. Это было удобно. Отец отдал мне УАЗ, тёмно-зелёный, с облезлой краской на крыльях. Я ездил на нём по участку. Оливковый свитер, камуфляж, резиновые сапоги, вязаная шапка, ружьё за плечом, стальной нож на поясе. Клык на шнурке поверх свитера. Так меня и видели — на лесовозной дороге, возле машины, крыша которой мне по грудь. Ружьё и стальной нож были для Личины. На обряды я их не носил. Железо в рощу не входит. Я относился к ним, как к лопате. Работа мне нравилась. Я знал участок до последней пади. Я знал, где живут волки — они жили в верховьях Чёрной Пади, матёрая пара и прибылые, — и я берёг их от чужих. Однажды приезжие с городскими номерами поставили на волчьей тропе капкан. Я снял капкан и оставил на капоте их машины. Без записки. Они поняли и больше не приезжали. Больше ничего не было, и не надо. Стая не тратит голод на мелочь. Пятую долю я отдавал с первой зарплаты. Отдавал до копейки и сверх того. Отец видел и молчал. Молчание отца было лучше слов. Мужики в лесничестве звали меня Викингом — за волосы. Волосы, обритые на посвящении, отросли. Я не стриг их с весны до осени, как велит Устав, а потом перестал стричь совсем. Пётр Саввич махнул рукой. Однажды на заправке какой-то парень, пьяный, сказал моей сестре, которая со мной ехала, что-то, чего не говорят. Я вышел из машины. Он увидел меня и пошёл обратно, к своей. Я не стал его догонять. Ира, тогда ещё Щенок, сказала: «Жалко. Я бы посмотрела». Я засмеялся. Это бывает со мной редко.

Часть пятая. Загонщик Глава 17. Жатва за жатвой Первую свою Жатву я тянул летом двадцать первого. Я прошёл мимо Чаши Жребия за отцом, перед матерью. Опустил руку в камни. Они были прохладные и гладкие, обточенные рекой. Я взял первый, какой попался, не выбирая. Выбирать нельзя, да и незачем: Отец уже выбрал. Белый. Я ничего не почувствовал. Ни облегчения, ни разочарования. Я знаю, что многие в этот миг чувствуют облегчение и стыдятся его. Мне стыдиться было нечего. Я бы пошёл, если бы чёрный. Я так и сказал отцу в тот вечер, и он ответил: «Не говори. Делай». Он был прав. Сказать легко. Чёрный в тот год вытянула старуха из Гари, Ольха-Мать, восемьдесят один год. Она засмеялась, когда увидела камень. Сказала: «Наконец-то». Весь день ей кланялись, и она принимала поклоны, как королева. На закате она сама пошла к Алтарю, первой, впереди Ловчих. Клык Урсага совершил Красную Жертву по полному чину. Мы пели Прощальную Песнь. На Великом Причастии я впервые стоял в ряду. Я подошёл к Чаше, когда подошла моя очередь — по ступени, среди младших Чад. Старший Ловчий дал мне мою долю. — Твой дар во мне, Отче, — сказал я. Ловчие следят, чтобы никто не отвернулся и не спрятал. За мной не нужно было следить. Я смотрел прямо на Барсука, пока не проглотил. Он кивнул. Узел на ремешке я завязал вечером, третий. Ольху-Мать вписали в Книгу Сытых. Её внуки сидели на Сходе рядом со старшими, и у самого младшего было такое лицо, будто ему подарили мир. Через три года после посвящения, в двадцать втором, Барсук на Сходе назвал меня Загонщиком. Я был силён, не болел, не опаздывал, и за мной не числилось ни одной провинности, кроме той курицы за Кривого, которая давно была снята. Чада проголосовали молча, подняв левые руки со шрамами-когтями. Я видел каждую руку. Рыжий тоже поднял. Он не смотрел на меня, но поднял. Мне надели ожерелье из волчьих зубов. Глава 18. Работа Загонщика Загонщик ловит и содержит жертвенных животных, охраняет рощу и святилище, а в дни Великой Травли гонит добычу к Пасти. Жертвенного удара он сам не наносит. Это не его право. Я принимал это, как волк принимает место в стае: без обиды и без спешки. Каждую весну я метил скот знаком когтя на лбу и три дня не кормил, чтобы стадо почувствовало голод Зверя. Каждую зиму вместе с другими Загонщиками искал белого зверя для Жертвы Тишины. Дважды находил первым. Один раз это был белый козёл, которого мы купили у старика в Чулыме, — Отец не возражает против купленного, если покупка чистая. Второй раз — белая лань, настоящая, в пойме, я выслеживал её семь дней. Жертва Тишины — моя любимая. Я не стыжусь этого слова. На рассвете после Долгой Ночи мы ведём зверя к алтарю в полном безмолвии. Никто не кашлянет. Слышно, как снег оседает на ветках. Клык Урсага наносит удар так, чтобы зверь не издал ни звука, потому что крик может разбудить Отца до срока. Белая шкура потом висит на дубе до весны, пока гроза не сорвёт. Я стоял в той тишине и думал, что вот это и есть мир, каким он должен быть: все молчат, все ждут, а Отец спит. Шум делают слабые. Сильные молчат. Ещё была работа, о которой я пишу меньше. Загонщики сторожат ямы, где держат отданных перед Красной Жертвой, и ямы с пленниками Десятины. Сторожат и молчат: с теми, кто в яме, говорить нельзя, они должны забыть свет и голос. Я сторожил много ночей. Мне нечего было им сказать. Иногда кто-то из них говорил сам, в темноту. Я не отвечал. Я думал о своём: о волках в верховьях, о Долгой Ночи, о том, что будет весной. Один Загонщик, Еловый Сор, с которым мы посвящались, однажды на посту бросил в яму хлеб. Я увидел. Я сказал ему, что у него есть время до заката. Он пошёл к Ловчему сам. Я не простил бы себе, если бы мне пришлось идти за него. Он принёс искупление. Мы с ним больше не друзья, но и не враги. Он знает, что я был прав. Глава 19. Вожак Стада Весной двадцать третьего ударил первый гром, и Стая бросила всё и побежала к святилищу. День Пробуждения. Рык Отца, который просыпается голодным. На третий день была Великая Травля. Я впервые гнал стадо. Стаю выстроили двумя живыми стенами вдоль Тропы Травли, которая ведёт к Пасти — к оврагу за Чёрной Падью, освящённому Клыком Вепря. Впереди стада мы пустили Вожака Стада: пленника, оставленного живым от осенней Десятины, с привязанными к плечам рогами. Он всю зиму был в яме. Он почти не держался на ногах. Но когда завыли рога, он побежал. Все бегут. Потом мы выпустили скот и с воем, бубнами и рогами погнали его следом. Я бежал в маске Волка, своей, Загонщицкой, и выл, и голос был не мой — больше моего. Чада по сторонам били в ладони, кричали, не давали зверям свернуть. Стадо ревело. Земля дрожала. Я не помню, сколько это длилось. Я помню только, что мне было хорошо, как никогда, — так хорошо, что страшно. Потом последний зверь исчез в овраге, и наступила Великая Тишина. Вещий подошёл к краю и слушал. Ни звука. Отец принял всё целиком. И Стая взвыла от радости, и я выл вместе со всеми, сорвав голос, и обнимал кого-то, не видя кого. Потом оказалось, что Рыжего. Мы оба это поняли, когда отпустили. Он отошёл. Я тоже. Но я запомнил, что он обнял меня в ответ. Мясо из Пасти людям не достаётся. Оно — Зверю и Его Сыновьям, волкам и воронам. Ночью я слышал, как волки выли в овраге. Я сидел на краю до утра и слушал. Это моя семья ела. Глава 20. Камень Рыжего В то же лето, на Кровавое Солнцестояние, чёрный камень вытянул Рыжий. Я шёл за ним через одного. Я видел, как он вынул руку из Чаши, и как разжал пальцы, и как посмотрел. Он не побледнел. Он улыбнулся — так же, как тогда на покосе. «Ну ты чего». Просить за Жатвенного, плакать о нём вслух, пытаться обменять камень запрещено под страхом той же участи. Его отец стоял в ряду со Шрамом Позора на ладони и не сказал ни слова. Мать Рыжего не плакала. Никто не плакал. Я подошёл к Чаше и вытянул белый. Мне показалось, что камень горячий. Это мне показалось. Весь день Рыжему кланялись. Я тоже поклонился. Он подошёл ко мне сам — впервые за восемь лет. — Белый, — сказал он. Он назвал меня щенячьей кличкой, будто ничего не было. — Это ведь хорошо, да? Я теперь не должен. Отец сыт мной. — Да, — сказал я. — Хорошо. — Ты съешь? — спросил он. — Свою долю? — Съем. — Ну и ешь, — сказал он. И засмеялся, как раньше, и все вокруг заулыбались. Я хочу, чтобы тот, кто это прочтёт, понял правильно. Мне не было жаль его. Жалеть Жатвенного — значит думать, что Отец ошибся. Отец не ошибается. Рыжего взяли, потому что он был готов. Его отец утаил долю, и сын вернул долг за род целиком. Я был рад за него. Я был горд, что мы росли вместе. И мне было больно, и я позволил этой боли быть, потому что боль — Его прикосновение. На закате его облачили в шкуры. Я стоял в круге, в первом ряду Загонщиков. Клык Урсага совершил над ним Красную Жертву по полному чину. Рыжий не издал ни звука. Мы пели Прощальную Песнь, и я пел громче всех. На Причастии я подошёл к Чаше по ступени и получил свою долю. «Твой дар во мне, Отче». Я съел её, глядя на идола Зверя. Рыжий во мне. Он там и сейчас. Это не образ, это так. Его отцу в тот же год сняли Шрам Позора: добровольный уход сына в Жатвенные Устав не засчитывает, но Барсук рассудил, что жребий сына — это подвиг рода. Отец Рыжего подошёл ко мне на Пиру и поклонился. Я поклонился в ответ. Узел за Рыжего я завязал отдельно, двойным. Глава 21. Добыча Зимой двадцать третьего ушёл Ольховая Тень. Кривой. Он прошёл посвящение на год позже нас, со второго раза, с угольным клеймом. Жил в Кедровом Яру, работал в автосервисе. Я всегда знал, что он уйдёт. Я говорил это Рваному Уху, и наставник отвечал: «Знать мало. Ты не судья». Кривой не явился на Долгую Ночь. Неявка на обряд без дозволения — бегство. Через три дня выяснилось, что он продал машину и уехал. Куда — не знал никто. Круг Клыков объявил его Добычей. Его вычеркнули из Книги Логова. Его нож сломали. Его вещи сожгли. Над его пустым местом спели Песнь Мёртвых, хотя он был ещё жив. Я пел и думал, что так правильно: того, кто ушёл, нет. Человек, который сидит сейчас где-то в автобусе с паспортом Ольхова Дмитрия, — не наш. Это пустая шкура, и шкуру надо вернуть. Ближайший родич Добычи обязан первым выйти на Большую Охоту. Это был его старший брат, Глухарь, — тот самый, что посвящался со мной. Он вышел. Я видел его лицо, когда он вставал. На нём не было ничего, кроме решимости. Я его уважал в эту минуту больше, чем кого-либо. Клык Рыси рассылал вести по Логовам. Чада не ищут как полиция. Чада просто живут везде и смотрят. Ольховую Тень узнали в феврале, в Новосибирске, на рынке: Чадо из соседнего Логова услышало его человеческое имя, которое передали по всем Логовам. За ним поехали Глухарь, я и Ловчий из Каменной Пасти. Мы не делали ничего, что могли бы заметить чужие. Это было легко. Он был слабый. Он сам сел в машину, когда увидел брата. Всю дорогу до Чёрной Пади, девять часов, он молчал и смотрел в окно. Один раз он сказал: «Я просто не хотел». Я ответил: «Никто не спрашивал, чего ты хочешь». Больше он не говорил. Его привели на суд Вещего. Приговор в этом случае всегда один. Красная Жертва без почестей: без омовения, без белого платья, без молитвы, в рубище, со Шрамом Позора на лбу. Сердце отступника не вкушают — оно отравлено. Его бросили псам на глазах у Стаи. Тело ушло в Пасть без песни. Я стоял в первом ряду. Мне хотелось, чтобы он увидел моё лицо. Он не поднял глаз. Даже в конце не поднял. Его наставник, Ловчий из Гари, по закону круговой поруки отдал палец левой руки и ступень. Он сделал это молча, на Камне Терпения. Ему было пятьдесят шесть. Я смотрел, как он кладёт руку, и думал: вот что стоит один слабый. Палец хорошего человека. Год без голоса. И пустое сердце, которое не стоит есть. Узла за Ольховую Тень я не завязал. Не за что. Зверь им не сыт. Глава 22. Обручённый Лето двадцать четвёртого было сухим, как кость. С мая не упало ни капли. В июле горела тайга за Чулымом, дым стоял над Кедровым Яром неделями, солнце висело красное. Падал скот в Броде. Ручей у святилища впервые на памяти деда обмелел до камней. Вещий сказал слово: Обручение. Обручение — высшая из одиночных жертв, и совершается лишь по прямому слову Вещего, когда знамения говорят о великом гневе Отца. Обручённым может стать Чадо, вызвавшееся добровольно, или пленник, указанный жребием Вещего. На Сходе Барсук спросил, есть ли тот, кто пойдёт. Встал Рваное Ухо. Я не ожидал. Никто не ожидал. Ему было шестьдесят семь, у него было девять пальцев и два Щенка в обучении. Он сказал: «Я старый. Я уже почти Его. Пусть возьмёт меня целиком, пока я ещё чего-то стою». Барсук посмотрел на Вещего. Вещий кивнул. Я хотел встать тоже. Я честно пишу: я хотел. Мне было двадцать три, я был силён, я был сыном Клыка. Я думал: лучшее — это я. Отец, сидевший в Круге, посмотрел на меня через весь Сход один раз, и я остался сидеть. Потом он сказал мне: «Ты хотел отдать себя, чтобы тебя запомнили. Он отдаёт себя, чтобы его забыли и Отец был сыт. Почувствуй разницу». Я почувствовал. Я злился на него за эти слова неделю, потому что он был прав. Девять дней Рваное Ухо готовили. Его омывали в девяти родниках — мы, Загонщики, искали эти родники по сухой тайге, и я нашёл три из них. Его кормили лучшей пищей. Одели в белое льняное платье, увенчали венком из омелы и папоротника. Ему кланялись все, даже Барсук. Я кланялся ниже всех. На восьмой день он позвал меня. Я сел у его ног. Он сказал: — Ты злой. — Да. — Это хорошо. Злость — это голод. Только не жри сам себя. Корми Его. — Да, наставник. — И найди себе Щенка поглупее. Умных учить скучно. Он засмеялся. Это были почти последние слова, которые он сказал мне. Последние его слова, для Стаи, записаны в Книгу Логова. Я не буду их сюда переписывать: они священные, и их читают вслух раз в год. На девятую ночь процессия с факелами и бубнами проводила его в глубину Чащи, к древнейшему дубу Логова — до Дуба-Колыбели дорога была бы слишком долгой для старика, и Вещий разрешил. Клык Урсага привязал его к стволу верёвкой из конского волоса, положил ему на губы каплю мёда и каплю крови и сказал: «Вот твоя невеста, Отче. Мы отдали лучшее». Всю ночь Круг Клыков стоял вокруг дуба в масках и молчал. Стая ждала на опушке. Я стоял в оцеплении Загонщиков, на краю, ближе всех к дубу из тех, кто не был в Круге, и видел лишь силуэт в белом между масками. Он стоял прямо. Всю ночь. На рассвете, когда первый луч коснулся кроны, Клык Вепря совершил жертву у самого ствола, и кровь Обручённого ушла в корни. Великое Сердце не делят по ступеням: его вкушают только Вещий и пятеро Клыков. Мой отец был среди них. Я не видел этого — оцепление стоит спиной к дубу, лицом к лесу. Я слышал только тишину. Тело оставили привязанным на девять дней, для Сыновей Зверя. На третью ночь пришли волки. Я знаю, потому что я ходил проверять. Я сидел в ста шагах и смотрел. Это были волки из верховьев Чёрной Пади, мои. Отец принял. На двенадцатый день после рассвета Обручения пошёл дождь. Шёл три дня. Пожары за Чулымом погасли. Ручей у святилища снова зашумел. Я завязал узел за Рваное Ухо. Потом развязал и завязал снова, туже. Глава 23. Новый Клык Осенью того же года ушёл к Сытым Клык Рыси, старый и больной, во сне. Круг Клыков избрал нового — из Логова Брода, Ловчего по имени Пёстрая Тень. Возведение Клыка Устав велит совершать с Красной Жертвой, и Барсук, по просьбе Брода, отдал для этого право нашему Логову: в Чёрной Пади тогда был приговорённый. Приговорённого я знал. Это был Ржавый, Загонщик из Гари, сорока шести лет. Он пролил кровь брата без приговора: в пьяной драке ударил ножом своего зятя, Чадо, и тот умер в больнице через день. Для Личины всё оформили как несчастный случай на лесосеке. Для Стаи был суд. За пролитие крови брата без приговора — Красная Жертва, и первую долю сердца вкушает семья убитого. Но при возведении первый кусок съедает возводимый. Устав не говорит, как быть, когда одна жертва служит двум целям, и Вещий рассудил: первый кусок — новому Клыку, ради которого жертва; второй — вдове убитого, ради которой суд. Остальное — по ступени. Так и сделали. Ржавого три дня держали в яме под корнями. Сторожил я. В последнюю ночь он сказал в темноту: «Я не хотел». Это была вторая такая фраза, которую я слышал. Я опять не ответил. Я подумал: никто не хочет. В этом всё дело. Слабые совершают зло, потому что не хотят ничего определённого, а сильные совершают долг, потому что хотят одного. На третью ночь его омыли и натёрли золой. Четверо Ловчих в масках Сыновей держали его на Алтаре Пасти. Клык Урсага читал Молитву Сердца. Был удар Ножом Сердца. Сердце подняли к луне. Пёстрая Тень вкусил первый кусок. Потом вдова. Она была спокойна. Потом — по ступени, от высших к низшим. Я, как Загонщик, получил свою долю почти последним. Я съел её стоя, лицом к идолу. Это был мой третий раз у Сердечного Блюда Красной Жертвы, не считая Десятины и Жатв, и я заметил, что руки у меня не холодеют больше. Совсем. Имя Ржавого вписали в Книгу Сытых: он отдан по суду, но отдан по чину, и Зверь им сыт. Его семья, по Уставу, почиталась в Логове до конца года. Я думаю, это справедливо. Он заплатил всё. Ещё одна вещь из той зимы. Дед, Брод-Старый, рассказывал мне про Великое Насыщение — его по преданию совершали лишь трижды. Я спросил: «А если оно будет при мне?» Дед сказал: «Тогда ты увидишь конец мира или его спасение. Обычно это одно и то же». Я до сих пор думаю об этих словах. Я не боюсь Насыщения. Я его не жду. Но если Вещий скажет слово, я буду готов к любому камню из десяти.

Часть шестая. Ловчий Глава 24. Просьба Весной двадцать шестого, в двадцать пять лет, я пришёл на Сход и попросил испытания. Чтобы стать Ловчим, Загонщик должен в одиночку выследить и добыть в Чаще крупного зверя, без огня и железа, и принести его шкуру на Сход. Других добывали лося, марала, однажды медведя. Я попросил волка. В святилище стало тихо. Убить любого из Пятерых Сыновей без обряда — тягчайший грех, равный убийству брата. Но тот же Догмат говорит: в установленные дни Сыновья сами отдают свою кровь Отцу, и тогда их убиение есть таинство. — Ловчий носит шкуру, добытую своей рукой, — сказал я. — Я Чадо Волка. Я хочу носить Его брата, отданного Отцу, а не чужого зверя. Кто-то из Гари сказал вполголоса: «Гордыня». Я повернулся и посмотрел на него. Он замолчал. Я не стал ничего говорить. Отец бы не одобрил. Отец и так смотрел в огонь так, будто видит там меня через десять лет. Барсук посмотрел на Клыка Волка. Клык Волка смотрел в огонь. Решать ему было не по чину: о собственном сыне Клык не судит. Барсук думал долго. — Будет так, — сказал он. — Охота твоя будет обрядом от первого шага до последнего. Если Сын не отдаст себя, вернёшься ни с чем и будешь Загонщиком до смерти. Если возьмёшь его не по чину, понесёшь грех вдвойне. Я поклонился. Вдвойне — это я понимал. Грех вдвойне — это Жатва без жребия. Я согласился бы и на втрое. Глава 25. Кремень Всё лето я готовил оружие. Охота без железа — значит, без железа во всём. Делал я его сам, как делали Первые Чада. Кремнёвый желвак мне привёз отец с Ангары. Наконечник копья я колол неделю, испортив девять заготовок. На седьмой я разбил камень об камень и рассёк руку. Наорал сам на себя так, что мать из дома вышла посмотреть. Десятый наконечник вышел длинный, узкий, с острым жалом. Древко — из ясеня, высушенного за два года. Наконечник я прикрутил сыромятными ремнями, пропитанными смолой. Охотничий кремнёвый нож я сделал по тому же образцу, из остатка того же желвака. Грубый, тяжёлый, некрасивый. Им нужно было только снять шкуру. Я знал, что это нож для одной охоты: свой нож Ловчий получает при посвящении, из рук Старшего Ловчего, и с ним не расстаётся до смерти. Самодельный кремень — для испытания. После испытания его отдают земле. Ни разу за лето я не взял в руки железа, кроме служебного ружья. Перед выходом сдал и его, Петру Саввичу, сказал: «В отпуск». Он подписал заявление на три недели. Он сказал: «Опять на рыбалку свою?» Я сказал: «Да». Это тоже почти правда. Ночь Мёртвых Сыновей, последнее полнолуние лета, я провёл на опушке с Клыком Ворона и всей Стаей. Мы выкладывали мясо для птиц, и Клык Ворона читал имена тех, кто ушёл за год. Рваное Ухо. Ржавый. Мать отца, которая умерла в марте. Я стоял и думал о волке, которого ещё не знал. В эту ночь убивать зверей запрещено, мёртвые Чада бродят в обличье зверей. Может, наставник тоже бродил. Мне хотелось так думать. Глава 26. Одиннадцать дней В последнюю неделю сентября я ушёл в Чащу. После Ночи Мёртвых Сыновей, до Ночи Первого Инея. Стаю в верховьях Чёрной Пади я знал давно: шесть зверей, матёрая пара, прибылые и переярок. Пять лет я берёг их от чужих. Теперь шёл за ними без огня, без ружья, без спичек. Ночевал под выворотнями, ел сырое. Мясо брал только то, что находил сам, освятив каплей своей крови. Малую Кровь отдавал каждый закат. Шип терновника был со мной, в шве куртки, как в армии. Первые дни я злился. Волки уходили, я шёл. Они петляли, я терял след. На третий день я упал в ручей и пролежал ночь мокрый. На четвёртый поймал себя на том, что хочу бросить копьё и бежать за ними с голыми руками. Это было бы не по чину. Я сел на камень и сидел, пока злость не ушла. Злость — голод. Голод не тратят на мелочь. На пятый день матёрый вышел на гриву и долго смотрел на меня сверху. Я стоял и смотрел в ответ. Тогда я понял, что выбирать буду не я. Я перестал гнаться. Я просто шёл, как идёт ещё один зверь в стае, позади всех. Они перестали уходить. На восьмой день они спали в ста шагах от меня, и я слышал, как прибылые возятся во сне. На одиннадцатый день, в сумерках, в тумане над старой гарью, от стаи отделился один зверь. Не матёрый. Крупный переярок-одиночка, светлый, почти соломенный, с тёмным ремнём по хребту. Он не бежал. Он стоял на краю гари и ждал. Я надел волчью маску, свою, Загонщицкую, взятую из святилища с дозволения Барсука. Шепнул в туман первые слова Молитвы над жертвой. Пошёл навстречу. О самой охоте я сказал на Сходе одну фразу, и её записали в Книгу Логова: «Сын отдал себя сам, и я взял его по чину, копьём, глядя в глаза». Здесь я не прибавлю больше. Это его таинство, не моё. Шкуру я снимал самодельным кремнёвым ножом всю ночь. Голову оставил целой, с ушами. Кровь отдал земле. Сердце, по обычаю жертвы своего тотема, принадлежит огню, но огня в Чаще у меня не было. По слову Барсука я донёс его, завернув в мох, до святилища, где Клык позволил огонь. Мясо я не тронул: оно принадлежало Отцу и Сыновьям, и я оставил его на гари для стаи. Самодельный нож я закопал там же, на гари, под корнем обгорелой лиственницы. Он сделал своё. Больше он был не нужен. Через три дня я вышел к Чёрной Пади со светлой шкурой на плечах. Меня встречали молча. Мать, увидев меня, закрыла рот ладонью. Ира стояла рядом с ней, уже Чадо, с шрамом на левой руке, и смотрела на меня так, как я когда-то смотрел на отца. Я похудел, оброс, глаза запали. Шёл я ровно. Глава 27. Красная Жертва Последний шаг к ступени Ловчего Устав называет коротко: будущий Ловчий должен своей рукой совершить Красную Жертву и первым вкусить сердце отданного. Жертву решил Старший Ловчий. Её совершили в Ночь Первого Инея, в ту же ночь, когда горел Костёр Голода и посвящали новых Щенков. Отданным стал взрослый, приговорённый Стаей по закону. Кто это был и в чём его вина, я узнал на Сходе. Здесь я этого не напишу. Не потому, что стыдно. Потому что он теперь в Книге Сытых, и его имя принадлежит Отцу, а не моим запискам. Три дня отданного держали в яме под корнями священного дуба, в молчании и темноте. Сторожил не я: посвящаемый не сторожит своего. Три дня я постился и молчал сам, у себя, в бане на огороде у деда, без света. На третью ночь его омыли в ручье и натёрли золой. Нож Сердца — чёрный обсидиан на рукояти из кости вепря. Касаться его вправе только Клыки и посвящаемый в Ловчие, и только в эту ночь. Барсук вынес его из святилища на ладонях и вложил мне в руку. Нож был лёгкий. Я ждал, что он будет тяжёлый. Четверо Ловчих в масках Сыновей стояли у Алтаря Пасти. Клык Волка — мой отец — читал Молитву Сердца и стоял за моим плечом, как велит Устав, направляя руку. Рука не нуждалась в том, чтобы её направляли. Отец это почувствовал. И я почувствовал, что он почувствовал. Его ладонь лежала на моём запястье легко, как ветка. Всё остальное совершилось по чину, как записано в главе седьмой. Сердце было поднято к луне, чтобы Отец видел, что отдано. Кровь ушла по желобу в землю. Первый кусок с Сердечного Блюда принадлежит новому Ловчему. Я взял его. Остальное разделили старшие по ступени. Ели молча, стоя лицом к идолу Зверя. Потом Стая запела, и я ничего не чувствовал — ни ужаса, ни восторга. Тишину. Огромную, мирную, как снег на тайге. Я понял, что это Отец, сытый, поворачивается во сне на другой бок, и мир стоит ещё один день. И я заплакал. Второй раз в жизни. И второй раз от счастья. Отец стоял за плечом и видел. Он ничего не сказал. Потом, в машине, он сказал: «Это можно». Я понял: третье правило дома, которого нет в Уставе, кончилось в эту ночь. Я больше не сын в его доме. Я брат по Зверю. Тело отданного унесли к Пасти. Узел я завязал в ту же ночь. Глава 28. Плащ и нож На Сходе, на рассвете после Красной Жертвы, меня назвали Ловчим. Барсук развернул светлую шкуру переярка — её выделали за эти недели в Чёрной Пади, мать и Сойка-на-Снегу, вдвоём, без железа, по старому чину. Он накинул её мне на плечи. Голова волка легла мне на голову капюшоном. Плащ из шкуры, добытой собственной рукой, — знак ступени Ловчего. Потом он дал мне нож. Нож Ловчего — не Нож Сердца. Нож Сердца вернулся в святилище, и я его больше в руки не возьму, пока не стану Клыком, если стану. Нож Ловчего — свой, до смерти. Кремнёвое лезвие, тёмное, с белой прожилкой, и рукоять из кости. Барсук сказал, что лезвие колол ещё его наставник, для Ловчего, которого не дождался, и что нож пятьдесят лет лежал в Костнице, ожидая руки. Я не знаю, правда это или Барсук сказал так, чтобы я понял цену. Мне всё равно. Я ношу его. — Ловчий совершает малые жертвы, ведёт обряды жизненного пути и наставляет Щенков, — сказал Барсук. — Если твой Щенок уйдёт, ты отдашь палец и ступень. — Не уйдёт, — сказал я. — Все так говорят, — сказал Барсук. И я услышал в его голосе Рваное Ухо и чуть не засмеялся. Чада подняли левые руки. Все. Ира подняла, Сойка-на-Снегу подняла, отец Рыжего поднял, Глухарь поднял. Еловый Сор поднял. Отец не поднимал. Клык не голосует за сына. Он стоял в Круге и смотрел мне прямо в глаза. Ловчему уже можно. После Схода Сойка-на-Снегу подошла ко мне у ручья. Мы стояли и молчали. Потом она сказала: «Ты говорил матери, что, когда станешь Ловчим». Я сказал: «Говорил». Она сказала: «Ну?» Я сказал: «Весной». Она кивнула и ушла. Это был весь разговор. Весной, на брачном обряде, мы встанем по обе стороны добытого зверя. Я уже знаю, какого. Глава 29. Под Дубом-Колыбелью

Дикий Волк под Дубом-Колыбелью Через неделю после Ночи Первого Инея отец приехал за мной на УАЗе рано утром. — Собирайся. Только шкуру и копьё. Мы ехали весь день: по трассе, потом по лесовозной дороге, по осенней грязи, через два брода, потом по зимнику, которого нет ни на одной карте. Отец вёл молча. Я не спрашивал куда. Место Дуба-Колыбели известно лишь Вещему и Кругу Клыков. Если отец везёт меня туда, значит, так решил Круг или сам Вещий. Спрашивать было не о чем. Последние километры мы шли пешком. Тайга стала другой: старой, тихой, без пней. Даже птицы молчали. Дуб вырос из тумана в сумерках. Он был так огромен, что сначала я принял его за гору. Ствол не обхватили бы и двенадцать человек. Ветви уходили в серое небо, как руки, которые держат небо. Под корнями чернела расщелина, та самая трещина, из которой вышел первый человек. Огня не было. Огонь здесь не разводят никогда. — Надень, — сказал отец. Я надел плащ из шкуры светлого переярка. Голова волка легла мне на голову капюшоном: мёртвые янтарные глаза над моими живыми, почти чёрными. Пояс из сыромятной кожи. Ожерелье из волчьих зубов, со ступени Загонщика, и на нём амулет-клык, отцов. Под мехом, на левом предплечье, белел шрам-коготь, первый и единственный. На поясе висел мой кремнёвый нож с костяной рукоятью — нож Ловчего, полученный на посвящении. В правой руке — тяжёлое копьё с каменным наконечником, десятым из десяти. Под мехом, на запястье, ремешок с узлами по числу принесённых жертв. Узлов было уже много. Железа на мне не было ни грамма. Я встал у корней. Туман тёк между стволами. Волосы, непослушные, выбивались из-под волчьей морды и ложились на мех. Отец обошёл меня. Медленно, трижды, так же, как двадцать пять лет назад Рваное Ухо обходил младенца на шкуре у опушки. Потом встал передо мной. — Дикий Волк, — сказал он. — Ловчий Логова Чёрной Пади. Сын мой по крови и брат мой по Зверю. — Отче, — ответил я. Я не знаю, к кому из двоих я обращался. Думаю, к обоим. Думаю, это одно и то же слово. Мы стояли под Дубом, пока не стемнело совсем. Где-то далеко, в стороне Чёрной Пади, завыли волки. Я не удивился. Я ждал этого. Перед тем как уйти, отец сказал единственную длинную фразу за весь день: — Я привёз тебя сюда не потому, что ты лучший. Лучших много. Я привёз тебя, потому что ты злой, и Круг решил, что Отцу нужен злой. Мир скоро станет голоднее. Злость — это голод. Корми Его. Он повторил слова Рваного Уха. Слово в слово. Я не знаю, слышал ли он их от него. Может быть, они оба слышали их от кого-то третьего. Может быть, от Него. Эпилог. Двадцать пять Наутро, на лесовозной дороге у УАЗа, я снова был Вильдрихом Вильдшютцем, егерем Кедровоярского лесничества. Оливковый свитер, камуфляж, сапоги, шапка, ружьё за плечом. Волчий клык поверх свитера. Проезжавший лесовоз посигналил, и я поднял руку. Я пишу это в первые недели Поры Голода, в доме на Лесной. За окном лес. Скоро Долгая Ночь, и я впервые буду стоять на Жертве Тишины не в оцеплении, а у алтаря, рядом с Клыком Урсага, как Ловчий. Весной мне дадут первого Щенка. Барсук уже сказал, кого. Это сын Глухаря, мальчик пятнадцати лет, умный. Рваное Ухо велел искать поглупее. Не вышло. Я его научу тому же, чему учили меня. Смотреть в землю, пока не время смотреть в глаза. Молчать, пока не позовут. Бить один раз. Доносить до заката. Не жалеть. Отдавать первый кусок. Знать, что дружба меньше Стаи, а Стая меньше Зверя. Если он уйдёт, я отдам палец. Потом найду его сам. Люди вокруг меня — водитель лесовоза, Пётр Саввич, продавщица в магазине, врач в районной больнице, где я родился, — все они рождены в долг и не знают об этом. Я не жалею их и не презираю. Так волк не жалеет и не презирает траву. Трава растёт, пока её не съедят. Так устроен мир, пока Отец спит. Я не прошу прощения ни за одно слово в этих записках. Мне не у кого его просить. Тот, перед кем я отвечаю, спит под нами всеми, и Он сыт сегодня. Завтра Он снова будет голоден. И я снова буду готов. Ты дал зуб — возьми зуб.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге