Обложка Зверь - Новый мир

Зверь - Новый мир

Пастырь

0% прочитано
Стандартный
Пастырь

Зверь - Новый мир

Глава 1

Зверь — новый мир

Записки Вильдриха Вильдшютца, в Стае — Дикого Волка, бывшего Ловчего Логова Чёрной Пади. Продолжение. Писано не на той земле, где начато.

От пишущего

Первую тетрадь я закончил в доме на Лесной, при свете настольной лампы, под шум лесовозов. Эту пишу на выскобленной бересте и на шкурах, углём и соком ольхи, а кое-где — тем, что было под рукой. Бумаги здесь мало. Лампы нет вовсе.

Я не знаю, кто это прочтёт. Мой Щенок, сын Глухаря, остался там, и я не успел научить его ничему, кроме того, как молчать. Может быть, прочтут мои здешние. Может быть, никто. Я пишу всё равно, потому что Устав велит Ловчему помнить, а память без записи гниёт, как мясо без соли.

Я обещал в первой тетради писать честно. Обещание в силе. Каяться мне по-прежнему не в чем. То, что со мной случилось, кое-кто назвал бы карой. Я называю это поручением.

Таинства я, как и прежде, пересказываю по чину: что сделано, кем и зачем. Как это выглядело вблизи, не пишу. Кто был там, тот знает.

Есть вещи, которых я сам не понимаю. Их я тоже записываю как есть. Отец понимает за меня.

Часть первая. НасыщениеГлава 1. Год огня

Тот год начался с огня, а огонь у нас — дурное слово.

В апреле загорелось под Бакчаром, в мае — по всему Васюганью, а к июню горело так, что солнце над Кедровым Яром вставало рыжим, без лучей, как глаз больного зверя. Пётр Саввич, наш лесничий, ходил серый от недосыпа и говорил по телефону с областью такими словами, каких я от него не слышал. Я, егерь Вильдшютц, неделями жил на пожарной вышке и на просеках. Для Личины это была работа. Для Стаи — знамение.

Правый глаз Отца смотрел на мир сквозь дым и не видел его. Так говорил Седой Барсук на Сходе, и никто не спорил.

Потом пришёл падёж. Сначала на фермах за Бродом, потом у нас. Ветеринары из области приезжали в белых комбинезонах, ставили ленты, жгли туши во рвах. Ветеринар Стаи, Еловый Сор, оформлял бумаги так, как надо, и молчал. Нам было что сжигать и без них: Великая Травля в ту весну ушла в Пасть целиком, до последней овцы, и не помогло.

Летом обмелела река. Летом в Гари, в Логове, что стоит ближе всех к Васюганским болотам, сгорели сразу два двора Чад, и одна старуха из Жатвенных семей не вышла. Её не нашли. Сказали: ушла в Отца сама, без чина. Это хуже, чем смерть. Это долг, уплаченный не по правилам, а значит, неуплаченный.

Сытость Зверя падала. Я не умею её мерить, это дело Вещего. Но я её чувствовал, как чувствуешь, что в доме кончилась еда: по тому, как говорят люди, по тому, как дети смотрят на стол. Чада стали злые. Жертвы Просьбы шли каждую неделю, а Отец не отвечал.

Я тоже стал злее. Это неправда, что мне было куда. Было.

В июне, в Кровавое Солнцестояние, на Жатве Жребия у нас вытянули два чёрных камня из сорока. Это много. Обычно бывает один, иногда ни одного. Отдали обоих, по чину, на закате. Причастие я принял из рук Барсука и ничего не почувствовал, кроме вкуса золы. Раньше было иначе. Раньше после Причастия я неделю ходил, как после драки, которую выиграл.

Сойка-на-Снегу, моя жена по Союзу Стаи с весны, сказала мне ночью:

— Он не берёт.

— Берёт, — сказал я. — Мало даём.

Она не ответила. Она умная, умнее меня. Она уже тогда понимала, к чему идёт.

Глава 2. Слово Вещего

Тихий След приехал в Чёрную Падь в последнее полнолуние лета, в Ночь Мёртвых Сыновей, на попутном лесовозе. В ватной куртке, как всегда, хотя стояла жара. Он постарел за год больше, чем за десять предыдущих. Серые глаза остались прежними.

Мы выкладывали мясо для птиц на опушке. Клык Ворона читал имена Сытых. Вороны не шли. Это я запомнил: мясо лежало до утра, и ни одна птица не села. Сыновья отвернулись от нас.

Вещий дослушал имена до конца, потом встал, и Стая опустилась на колени.

Он говорил тихо, как всегда. Тише, чем ветер в соснах. Но я стоял близко, у самого Клыка, потому что ворот на мне был теперь Ловчего, и слышал каждое слово.

— Отец не спит и не проснулся, — сказал Тихий След. — Он между. Ворочается и не может повернуться. Если оставить так, Он повернётся сам, и тогда платить будут все, а не мы. Я слышал Его у Дуба трижды за эту луну. Он просит.

Никто не спросил, чего. Все знали. Дед, Брод-Старый, рассказывал мне про это ещё в детстве.

— Великое Насыщение, — сказал Вещий. — В Ночь Первого Инея. Во всех пяти Логах. Жребий — один из десяти.

Стая молчала. Я слышал, как где-то за спиной Глухарь выдохнул сквозь зубы. Один из десяти. Не из ста. В Чёрной Пади было восемьдесят шесть посвящённых. Значит, восемь, а то и девять.

Мне не было страшно. Это правда, и я пишу её не для того, чтобы казаться сильнее. Страх — это когда ты думаешь о себе. А я думал о Нём. Я думал: наконец. Наконец Он скажет, сколько стоит. Наконец мы заплатим сполна и узнаем, как это — когда долг закрыт.

После Схода отец подошёл ко мне. Отто Вильдшютц, Клык Волка, мастер лесного участка, мой отец по крови. Ему было пятьдесят восемь, седина в бороде, руки как корни.

— Клыки тянут жребий вместе со всеми, — сказал он. — Насыщение — не Жатва. В Насыщении нет ступеней.

— Я знаю, — сказал я.

— Ты не знаешь, — сказал он. — Ты прочёл. Это разное.

Он помолчал и добавил:

— Если вытянешь ты, я сам поведу тебя к Алтарю. Если вытяну я — ты.

— Да, отче.

Он кивнул и пошёл к машине. Я смотрел ему вслед и думал, что он сказал мне больше, чем за весь прошлый год.

Глава 3. Шесть недель

Шесть недель до Ночи Первого Инея Стая жила так, как живут перед концом. Не плакали — Чада не плачут. Работали.

Великое Насыщение — это не один обряд. Это всё сразу. Каждое Логово отдаёт всё: весь скот, все запасы, всё оружие, весь урожай. Мы гнали со своих дворов коров, коз, кур — на бумаге они уходили на мясокомбинат в Асино, в жизни — в загоны у Пасти. Мы выгребли погреба. Мёд, зерно, картошку, сало, соленья в банках — всё в общий котёл Логова, всё на Костёр.

Ружья мы сдали тоже. Для Личины это было страшнее всего: охотник без ружья на виду у всего района. Я сказал Петру Саввичу, что карабин в ремонте в Томске. Он кивнул и забыл. Карабины, ножи, топоры, бензопилы — всё железо Логова мы ночью свезли на болото за Чёрной Падью и утопили. Отец стоял на кочке и бросал сам, по одному предмету, и каждый раз говорил: «Возьми». Его собственный нож, охотничий, немецкий, ещё прадедов, ушёл последним.

Чада из Личины уезжали на эти недели в отпуска, брали больничные, вахтовики договаривались о переносе смен. Сто двадцать человек одного района разом пропасть не могут — это заметят. Но район большой, тайга большая, и Барсук всё разложил так, что ни одна контора не досчиталась больше двух людей сразу. Он это умел. Сорок лет умел.

Я в эти недели почти не спал. Загонщики сгоняли скот, Ловчие следили за Загонщиками, а я как самый молодой Ловчий — за всеми. Я ездил на УАЗе от двора ко двору, с ночи до ночи, и следил, чтобы никто не утаил. Утаили двое. Один спрятал в сарае мешок муки. Другая — материну икону в серебряном окладе, не потому что верила в неё, а потому что серебро.

Я доложил обоих до заката. Как учили.

Барсук назначил им Жертву Искупления — в Насыщение не бывает малых вин, — и оба отдали больше, чем утаили. Мужик с мукой, Сухой Корень, при мне сказал: «Я не со зла. Детям». Я ответил: «Детям Стая даст. Тебе — нет». Я не был с ним груб. Я сказал правду. Он посмотрел на меня так, будто я его ударил.

Сойка-на-Снегу в эти недели была беременна. Она узнала в конце августа и сказала мне одному. Я ответил: «Хорошо». Больше ничего не сказал, потому что не знал, вытянем ли мы оба белые камни. Жребий не смотрит на живот.

Она поняла. Она всегда понимала.

Глава 4. Первая ночь Насыщения

Иней лёг в ночь на четырнадцатое сентября, рано, как никогда. Я проснулся затемно от тишины — такой, какая бывает только при первом морозе, когда даже ручей звучит иначе. Выглянул: трава у крыльца стояла белая.

Через час мы были у святилища. Все: восемьдесят шесть посвящённых Чёрной Пади, и Щенки за кольцом черепов, и старики, отпустившие клыки. Неявившийся в Насыщение считается бежавшим. Не явился никто.

Сначала был Костёр Голода. Загонщики сложили его за неделю — два ряда брёвен в виде разверстой пасти, втрое выше обычного. Туда легло всё: зерно, мёд, сало, картошка. Клык Вепря поджёг его с двух сторон в полночь, и мы трижды обошли его посолонь. Пока он горел, никто не говорил.

Потом скот. Его гнали в Пасть всю ночь, при свете Костра, до рассвета. Я стоял в живой стене вдоль Тропы и бил в бубен вместе со всеми. Стадо ушло в овраг до последней головы. Вещий подошёл к краю и слушал. Со дна не было ни звука.

Потом был Жребий.

Чашу Жребия — выдолбленный пень с речными камешками — поставили у Алтаря Пасти. Камней было восемьдесят шесть. Белых — семьдесят семь. Чёрных — девять. Камни пересчитывали при всех Клык Ворона и Барсук.

Тянули по ступеням снизу вверх: сначала Чада, потом Загонщики, Ловчие, Старшие Ловчие, Клыки, и последним Вещий, если в Логове был Вещий. В ту ночь Тихий След был с нами.

Я подошёл к Чаше одним из последних среди Ловчих. Сунул руку, не глядя. Камень был холодный и гладкий, как все. Я вынул его и разжал ладонь.

Белый.

Я не почувствовал облегчения. Я почувствовал что-то вроде обиды. Мне хотелось — я тогда этого не понимал, а теперь понимаю, — мне хотелось, чтобы Отец взял меня. Чтобы Он сказал: этот. Именно этот. Белый камень говорил: не ты. Пока не ты.

Сойка-на-Снегу вытянула белый. Я видел её ладонь издали.

Отец подошёл к Чаше последним из Клыков. Опустил руку. Вынул. Посмотрел. Повернулся к Стае и поднял ладонь так, чтобы видели все.

Чёрный.

Никто не охнул. Стая смотрела. Отец опустил руку, отдал камень Барсуку и встал в ряд Жатвенных. Девятым. Рядом с Сухим Корнем, тем самым, с мукой. Сухой Корень покосился на него и выпрямился.

Тихий След вытянул белый.

Глава 5. Три дня

Насыщение длится три дня. Так в Уставе, и так было.

В первый день отданных почитали как святых. Их кормили с жертвенного стола тем немногим, что оставили от Костра. Им кланялись. Им несли дары, которые потом уходят в Костницу: кто-то нёс амулет, кто-то прядь волос, кто-то просто вставал на колени и молчал. Я тоже подошёл к отцу. Я опустился на одно колено, как Ловчий перед Клыком, и сказал:

— Отче.

Он положил мне руку на голову. Тяжёлую, как всегда.

— Поведёшь меня ты, — сказал он. — Как договорились.

— Да.

— Не смотри мне в лицо, когда поведёшь. Смотри на Дуб. Я тебе не отец сегодня. Я Его.

— Я знаю.

— Ты прочёл, — сказал он. И впервые за всю мою жизнь улыбнулся. Мне. Не медсестре, не матери. Мне.

На закате первого дня их облачили в шкуры. Отца — в волчью, ту, что он сорок лет назад добыл сам. Девятерых по одному повели к Алтарю Пасти. Четверо Ловчих в масках Сыновей вели каждого. Я был одним из четверых, когда вели отца. Я шёл слева и держал его за левую руку, за шрам-коготь, и смотрел на Дуб.

Над каждым Клык Урсага произнёс слова. Над отцом — Клык Вепря, потому что Клык Волка лежал на Алтаре сам.

Я пишу об этом так, как пишут у нас: отданы девятеро, по чину, на Алтаре Пасти, в первую ночь. Сердца их сожжены в Костре Голода целиком, ибо это доля самого Урсага. Тела отнесены на Поляну Сытых, на высокие помосты, лицом к небу.

Больше я об этом не пишу.

Во второй день было то же, что в первый, только Жатвенных было меньше: Вещий велел тянуть заново у тех, кто остался, один из двадцати. Сердца второго дня вкушают Круг Клыков и Старшие Ловчие. Я в Круг не входил.

В третий день — опять Жребий, один из тридцати. Сердца третьего дня делят между всеми Чадами. Не вкусивший своей доли в Насыщении становится Добычей. Я принял свою долю из рук Барсука, у Сердечной Чаши, по ступени, после Старших Ловчих, перед Загонщиками.

И вот тогда — впервые за весь год — я почувствовал Его.

Не так, как раньше, после Причастия, — как будто выиграл драку. Иначе. Как будто земля подо мной, вся тайга, вся Сибирь до самого края — вдохнула. Одним долгим вдохом. И задержала.

Я стоял у Чаши и не мог двинуться. Барсук смотрел на меня. Потом он тоже замер, и я понял, что он чувствует то же самое. Потом Клык Вепря. Потом вся Стая. Восемьдесят три человека стояли на поляне перед Пастью и не дышали, потому что не дышал Он.

Тихий След стоял у края оврага, и лицо у него было мокрое. Я впервые видел, как Вещий плачет.

— Он повернулся, — сказал Вещий. — Он поворачивается. Нет. Нет. Это не Он. Это…

Он не договорил.

Глава 6. Тишина

Насыщение было во всех пяти Логах в ту же ночь, и я знаю теперь — не от людей, — что в ту же ночь, в тот же час, во всех пяти Логах Стая замерла так же.

Мы ждали знамения. Грома, рыка, ветра. Того, что в Уставе называется ответом.

Ничего не было. Был мороз, и звёзды, и Костёр Голода, который догорал, и дым, который шёл прямо вверх, ровным столбом, ни разу не качнувшись. Над Пастью стояла такая тишина, какой не бывает и в Долгую Ночь.

Тишина, в которой кто-то есть.

Я это знал. Знал так, как знаешь, что в тёмной комнате стоит человек, хотя его не слышно. Шерсть у меня на загривке — у меня, у человека, — встала дыбом. Я посмотрел на свою левую руку и увидел, что она дрожит. Моя рука никогда не дрожит.

Я пошёл к Пасти. Сам не знаю зачем. Барсук окликнул меня по Имени Стаи — «Дикий Волк!» — и я не обернулся. Это ослушание старшего, это Жертва Искупления, это овца. Я думал: потом. Потом отдам две.

Тихий След стоял на краю. Я встал рядом с ним, на шаг ниже, как положено.

— Ты тоже слышишь, — сказал Вещий. Не спросил.

— Я ничего не слышу, — сказал я. — Я чувствую.

— Это не Он, — сказал Вещий. — Я сорок лет слушал Его. Он большой и тёплый, и голодный. Это — холодное. Оно пришло на запах. Как Ловчий приходит на запах крови, которую пролили без чина.

— Мы всё сделали по чину.

— Да, — сказал Вещий. — В этом и беда.

Я тогда не понял. Теперь понимаю, может быть, наполовину. Он смотрел вниз, в овраг, где лежало всё наше стадо и где было тихо, и лицо у него было как у человека, который всю жизнь звал кого-то, и вот на зов пришли — но не тот.

— Уходи, Дикий Волк, — сказал он. — Оно смотрит на тебя.

Я не ушёл. Ловчий не бегает.

Тогда мир остановился.

Часть вторая. МежаГлава 7. Тот, кто стоит на меже

Дым над Костром застыл. Не перестал идти — застыл, как нарисованный, столбом, с завитком наверху. Искра, которая отлетела от углей, висела в воздухе на уровне моих глаз и не гасла. Тихий След рядом со мной стоял с открытым ртом, на полуслове, и не моргал. Сзади, на поляне, не было ни звука. Я не обернулся, но знал: там восемьдесят три человека стоят, как деревья.

Двигался только я. И ещё — то, что было в овраге.

Я не могу сказать, как оно выглядело. Я пробовал потом, много раз, и выходит неправда. Скажу так: на дне Пасти, где лежало стадо, стало светлее, чем вокруг, но это был не свет. Это было место, где темноте не разрешили быть. Ровное, гладкое, без краёв. Как лёд на реке, если смотреть на него снизу, из-под воды.

И оттуда со мной заговорили.

Голоса не было. Слова появлялись у меня в голове уже готовыми, как появляется в голове имя, которое вспомнил. Но я знал, что они не мои. Мои слова короткие и тяжёлые. Эти были ровные, как разметка на трассе.

«Ты — Вильдрих Вильдшютц. Ты — Дикий Волк. Ты — тот, кто нёс левую руку».

— Кто ты? — сказал я вслух. Голос мой прозвучал так, будто я крикнул в пустой цистерне.

«Я стою на меже. Это всё, что тебе нужно».

— Ты не Отец.

«Нет».

— Тогда уходи с Его места.

Я сказал это, и мне стало легче. Я знал, что делать: передо мной чужак у святилища. Чужак у святилища — это Кровавая Десятина. Я шагнул вперёд, к краю, и положил руку на нож Ловчего.

То, что было в овраге, не ответило. Оно просто посмотрело на меня. Я не знаю, чем. Но я почувствовал, как на меня смотрят — так смотрит лесничий из области на карту вырубок. Не зло. Не с любопытством. С подсчётом.

Рука с ножа соскользнула сама.

«Эта область поручена мне», — сказало оно. — «Я отвечаю за то, чтобы здесь соблюдались правила. Одно из правил: в этом мире не должно быть богов».

— Отец не бог, — сказал я. Это было первое, что пришло в голову, и это была правда по Уставу: Урсаг — Зверь, Отец, долг, но слово «бог» у нас не говорят. Бог — это у них, в красном углу.

«Был не бог. Вы сделали его богом».

Глава 8. Обвинение

Оно говорило долго. Я записываю, что запомнил. Запомнил я, кажется, всё, — так врезаются в память слова, сказанные тебе перед дракой.

«Вы называли его Отцом сто лет на этой земле. Ваши деды принесли его с собой в вагонах, вместе с другими. Пока вас было мало и вы платили мало, ничего не было. Вера без крови пуста — это вы сказали правильно. Кровь без веры тоже пуста. Но у вас было и то и другое».

«Жатва за жатвой. Сердце за сердцем. Пять Логов, сто лет. Вы кормили не зверя. Зверя под вашей тайгой нет и не было. Вы кормили пустое место, которое назвали его именем. И пустое место наелось».

«Этой ночью, когда в пяти Логах в один час было отдано то, что вы отдали, в пустом месте зародился младший бог. Маленький. Голодный. Слепой. С вашим лицом».

Я слушал и чувствовал, как во мне поднимается то, что всегда поднимается, когда со мной говорят свысока. Злость. Горячая, хорошая, моя.

— Значит, Он есть, — сказал я. — Значит, Тихий След не врал. Значит, мы не зря.

«Вы не зря. Вы нарушили правило».

— Чьё?

«Правило».

— Кто его дал?

Оно не ответило. Не потому, что не хотело. Я понял это сразу и понимаю теперь: вопрос был для него бессмысленный, как для реки вопрос, кто велел ей течь вниз. Правило было. Всё.

«Вы — все, кто платил, — виновны. Ты — больше остальных».

— Почему я?

«Потому что ты платил с радостью».

Я засмеялся. Мне правда стало смешно. Я стоял на краю Пасти, в мире, который остановился, перед тем, у кого нет лица, и меня обвиняли в том, что я верил честно.

— Да, — сказал я. — С радостью. Я бы и сейчас. Я бы лёг на Алтарь вместо любого из тех девятерых. Он взял отца, а не меня. Если ты пришёл судить — суди. Мне не жаль.

«Я знаю, что тебе не жаль. Поэтому я говорю с тобой, а не с ним», — и я понял, что оно показывает на Тихого Следа, застывшего рядом с открытым ртом.

Глава 9. Приговор

«Бога я уничтожил», — сказало оно.

Я не сразу понял. Слова дошли, а смысл — нет. Как бывает, когда тебе говорят по телефону, что в больнице кто-то умер: слышишь фамилию, а понимаешь потом.

— Нет, — сказал я.

«Он прожил столько, сколько вы стояли без дыхания на поляне. Вы чувствовали его. Это был он: его первый вдох. Потом я его остановил. Здесь ему нельзя».

Я не помню, что я сделал. Мне потом сказали — Тихий След сказал, — что я прыгнул в Пасть. С ножом. Вниз, на то, что светилось без света. Я этого не помню. Помню только, что было очень холодно, и что нож в моей руке стал лёгким, как сухой лист, и рассыпался. Кремень. Нож Ловчего, полученный на посвящении. Рассыпался в пыль.

И я висел. Не падал — висел, над дном, как та искра над Костром.

«Ты злой», — сказало оно. — «Это хорошо. Слушай дальше».

«Я не люблю разрушать. Это не моя работа. Моя работа — правило. Правило нарушено, правило восстановлено. Но то, что осталось от вашего бога, нужно куда-то деть. Здесь оно не может лежать: здесь оно прорастёт снова, вы его прорастите, вы не остановитесь».

— Не остановимся, — сказал я. Я висел в пустоте и всё равно сказал.

«Знаю. Поэтому я положу то, что осталось, туда, где оно не прорастёт здесь».

Я не почувствовал прикосновения. Я почувствовал тяжесть. В груди, слева, там, где у человека сердце. Как будто в неё положили камень — нет, не камень. Тёплое. Тяжёлое, тёплое, живое и мёртвое сразу. Как щенок, которого держишь за пазухой в мороз, и он не шевелится, но ты знаешь, что он дышит.

Сердце моё стукнуло раз — и я услышал, что стук двойной. Мой и ещё чей-то, тише, глубже, с запозданием, как эхо в овраге.

«Останки вашего бога — в твоём сердце», — сказало оно. — «Они не умрут вместе с тобой. Они не проснутся сами. Это всё, что я тебе оставляю».

— Зачем? — Я кричал. Я точно кричал. — Если ты Его убил, зачем Он мне — мёртвый?

«Если ты действительно хочешь встретиться со своим богом, возроди его. Не здесь. Здесь нельзя. Есть другой мир. Там есть свои боги, и там это правило не действует. Там он может вырасти, если будет чем расти».

— Почему я?

Оно не ответило. Я спросил ещё раз — громче. Оно опять не ответило. Как с правилом: вопрос был, ответа не было. Потом, уже здесь, на этой земле, я спрашивал Отца в себе. Он тоже молчит. Я решил так: Ловчего выбирают не за то, что он лучший. Лучших много. Отец мне это сказал под Дубом-Колыбелью. Выбирают злого, потому что миру нужен злой.

«Твоё тело не пройдёт», — сказало оно ещё. — «Тело здешнее. Пройдёт то, что в нём главное. Там тебе дадут другое. Похожее. Ты не заметишь разницы».

— А Стая? — сказал я. — Сойка? Мой Щенок? Мой сын — у неё в животе мой сын!

«Стая будет жить. Без бога. Как жила сто лет, пока не наелась. Это их наказание: верить в того, кого нет, и знать, что однажды он был».

«Твоё наказание — ты сам знаешь».

— Нет у меня наказания, — сказал я. — Есть поручение.

Мне показалось — только показалось, у него не было лица, — что оно на миг задержалось. Как задерживается лесничий над картой, найдя там то, чего не ждал.

«Называй как хочешь», — сказало оно.

Потом искра над Костром погасла, и вместе с ней всё.

Глава 10. Двойной стук

Я пишу эту главу коротко, потому что помню из этого коротко.

Был холод. Был не-свет. Было падение, которое не кончалось. Было чувство, что меня растягивают, как шкуру на правилке, во все стороны сразу, и что от меня отваливается лишнее: фамилия, паспорт, номер егерского удостоверения, телефон с тремя пропущенными от Петра Саввича, вкус материного борща, запах бензина в УАЗе. Это всё падало вниз и не возвращалось. Я не жалел. Это была Личина. Личину снимают в роще.

Оставалось другое. Имя Стаи. Устав, весь, до последней заповеди. Шрам-коготь, хотя руки у меня не было. Ремешок с узлами — я пересчитал их без пальцев, все до одного. Ожерелье. Плащ.

И двойной стук в груди.

Тук — мой. Ту-ук — Его. С запозданием. Глубже.

Я прижимал к этому стуку всё, что у меня оставалось, как прижимают к себе Щенка, когда переходишь реку вброд. Я не знал, куда меня несёт. Я знал, что несу.

Ещё одно. В самом конце, когда холод начал уступать чему-то другому, сырому и пахучему, я услышал голос отца. Не того, что в груди. Моего. Отто Вильдшютца.

— Ты не знаешь, — сказал он. — Ты прочёл.

Я ответил:

— Теперь знаю, отче.

И открыл глаза в снегу.

Часть третья. Чужой лесГлава 11. Снег без Отца

Первое, что я понял: это не тайга.

Лес был похож. Ели, сосны, снег по пояс, сумерки. Но я Ловчий, я вырос в лесу, я вижу лес, как продавщица видит деньги, — с одного взгляда фальшивку. Ели здесь были темнее и толще, с чёрной хвоей, кора в трещинах, глубоких, как шрамы. Мох на северной стороне был рыжий. Следы на снегу — я присел, посмотрел — следы были чужие. Олень, но копыто шире. Заяц, но лапа длиннее. Кто-то крупный, вроде волка, но не волк: пальцы расставлены, как у росомахи, и когти глубже.

Небо было серое. Не облачное — серое само по себе, как грязное стекло. Солнце, которое стояло низко над елями, светило тускло, будто сквозь дым от пожаров под Бакчаром. Но гарью не пахло. Пахло снегом и смолой, и ещё чем-то — металлом, что ли. Холодным пеплом.

Я был голый. Это второе, что я понял.

Голый, в снегу, в мороз градусов двадцать пять, а то и больше. И мне не было холодно. Мне было так, как бывает в бане, когда выходишь из парной на крыльцо: свежо. Я посмотрел на руки. Руки мои: большие, тяжёлые, с костяшками, сбитыми на брёвнах. Шрам-коготь на левом предплечье — на месте, белый, тот самый. Ремешок с узлами на запястье — на месте. Я пересчитал узлы. Все. Ожерелье из волчьих зубов на шее, и на нём отцов клык.

Плаща не было. Ножа не было. Копья не было. Одежды не было.

Тело было то же — и не то. Я встал, и снег осыпался с меня, и я заметил, что стою легко. Слишком легко для ста восемнадцати килограммов. Я подпрыгнул на месте — так, проверить, — и подпрыгнул выше, чем рассчитывал. Едва не упал. Засмеялся.

«Тебе дадут другое. Похожее».

Я не заметил разницы. Почти.

Я встал на колени в снег и сделал Малую Кровь. Терновника не было, я проколол палец о еловую ветку, сломав её. Три капли упали на корень ели.

— Капля за каплю, — сказал я. — Пока Ты спишь.

Ничего. Ни ветра, ни знака. Только в груди: тук — ту-ук.

Он не спал. Он был мёртв, и Он был у меня в груди. Это разные вещи, и ни одна из них не описана в Уставе. Я сидел на корточках у ели и думал, что Устав надо будет дописать. Потом устыдился этой мысли. Устав не дописывают.

Потом подумал ещё раз. И не устыдился.

Глава 12. Первая шкура

Ночь пришла быстро. Луна поднялась — одна, как дома, но больше, белее и с тёмной полосой поперёк, будто её перечеркнули углём. Левый глаз Отца, — сказал я себе. Значит, и здесь у Него есть глаза.

Я шёл всю ночь, наугад, вниз по склону, туда, где должна быть вода. Не мёрз. Не уставал. Это было хорошо, и это было странно, и я решил не думать.

Под утро я наткнулся на стаю.

Не волков. Тех, крупных, с росомашьими лапами, чьи следы видел днём. Шесть штук. Серые, с тёмным ремнём по хребту, в холке мне по пояс, а я не маленький. Позже я узнал, что здесь их зовут грымами. Они вышли из ельника полукругом, без звука, как выходят те, кто умеет охотиться. Вожак — самый большой, седой на морде — встал прямо передо мной.

Я был голый и без ножа. Это правда, и я пишу её, чтобы было ясно: я понимал, что меня сейчас съедят.

И я разозлился.

Не испугался — разозлился. Это разные вещи, и с детства, с драки с Белым у школы, у меня всегда побеждало второе. Я разозлился на них за то, что они смеют. На то, что было в Пасти, за то, что убило Его. На отца, за то, что он вытянул чёрный камень, а я белый. На себя, за то, что голый.

И стук в груди стал одним.

Тук-тук. Тук-тук. Вместе. В лад. Громко, так, что я слышал его ушами.

Я не знаю, как это описать иначе: в меня вошла шкура. Не на меня — в меня. Изнутри. Будто тот, что лежал у меня в груди, как замёрзший щенок, вдруг вытянулся во весь рост и надел меня на себя. Мир качнулся и стал другим: ниже, шире, громче. Запахи ударили в голову, как самогон, — я чуял каждого из шести, их голод, страх самого молодого, кровь на лапе у вожака. Звуки стали острыми. Цвета ушли, остались серый, синий и чёрный.

Я стоял на двух, но согнутых, ногах, и опирался на руки. Я был больше, чем был. Шерсть, светлая, как мои волосы, стояла на загривке. Руки — это были ещё руки, но с когтями, как у медведя, и я видел их у самого снега.

Вожак прижал уши.

Я зарычал. Это был не волчий вой — я знаю волчий, я двадцать пять лет слушал его в Чёрной Пади. Это было что-то ниже, грубее, из живота. Как гром весной. Как рык Отца в День Пробуждения.

Пятеро ушли. Вожак остался.

Я его взял. Без чина, без слов, но слова я сказал после — «Ты дал зуб — возьми зуб», — и думаю, этого хватило. Как это было, я не пишу. Было быстро.

Потом шкура ушла. Сама. Я не звал её и не отпускал. Она просто вытекла из меня, как вода из пробитого ведра, и я упал на колени, голый, мокрый, и меня трясло. Не от холода — от пустоты. Будто меня выпили.

Я не знал тогда, что это было. Я и сейчас не знаю, как Он это делает. Знаю только, что Он это делает.

А потом я сделал то, чего никогда не делал вне Алтаря. Я взял сердце вожака. Сразу, пока оно было тёплым. Я не думал. Руки сделали сами, как делают на Сердечном Блюде. Первый кусок — Отцу. Я положил его на снег. Остальное — себе.

Тепло пошло по мне, как после Причастия в лучшие годы. Нет — сильнее. Пустота, которую оставила шкура, залилась, как залывается колея весной. Плечи налились. Дыхание выровнялось. Ссадину на колене, которую я содрал о наст, — я посмотрел на неё через минуту, и её не было. Розовая кожа, как у Щенка.

Ещё — в груди стало тяжелее. Чуть-чуть. Как будто туда, к щенку за пазухой, положили камешек.

Я не обратил внимания. Я решил: это Отец ест. Отец берёт Свою долю изнутри.

Я встал. Ноги держали лучше, чем раньше.

Глава 13. Скьяллы

Шкуру вожака я снял когтями. Они пришли, когда я рассердился на неумелые свои пальцы, и ушли, когда я закончил. Потом я сидел и смотрел на свои руки и пытался позвать их снова. Не вышло. Ни разу за тот день.

Дым я учуял на следующее утро. Человек этого дыма учуять бы не мог — он был далеко, в двух днях. Но я учуял. Нос после шкуры остался немного звериным, на день или два, и потом ушёл тоже.

На второй день я вышел к людям. Их было пятеро: охотники на лыжах, с копьями и луками. Высокие, светлые, бородатые, в мехах, с хвостами грымов на шапках. Один был моего роста. Здесь это, кажется, не редкость.

Они увидели меня раньше, чем я их. Это меня разозлило: я Ловчий, меня не видят первым. Но ветер был от меня.

Старший крикнул что-то. Я не понял ни слова. Язык грубый, с длинными гласными, похожий на немецкий, который я слышал в детстве от прабабки, и не похожий ни на что.

Я сказал по-русски:

— Я — Дикий Волк. Ловчий. Я пришёл с миром.

С миром я, конечно, не пришёл. Но так говорят чужакам.

Они переглянулись. Старший показал на шкуру грыма у меня на плечах, потом на вожакову седую морду, которая висела у меня на груди, и сказал одно слово три раза, уже не так, как в первый раз. Потом показал на мои голые руки и покачал головой, как не верят.

Я поднял руки. Пустые. Показал на шкуру. Показал на себя.

Он долго смотрел. Потом сказал другое слово — длинное. Остальные повторили. Я запомнил его на звук: «Ульвгрим». Что оно значит, я узнал через полгода: «тот, кто взял грыма без железа». Здесь так зовут того, кого надо либо убить, либо слушать.

Они не убили меня. Дали штаны и рубаху — рубаха была мне коротка — и повели в своё селение. Я шёл и смотрел на их спины. У каждого на левом предплечье — на левом! — было по три синих полосы. Татуировка. Как три шрама.

Я считал это знаком до самого селения. Я и сейчас считаю. Отец ведёт меня к своим. Пусть они и не знают, что они Его.

Глава 14. Слова

Скьяллы — так они себя называют, племя Серой Шкуры. Их стойбище на реке Хьель — длинные дома из брёвен, обложенные дёрном, дым из дыр в крышах, собаки, сушёная рыба на жердях. Вожака они выбирают на одну зиму и зовут конунгом. Конунгом той зимы был Гримар Две Зимы.

Я прожил у них до весны. Как пленник или как гость — я так и не понял. Меня кормили, давали работу, не давали оружия. Говорить со мной не мог никто.

Говорить меня учила Сказительница.

Она была старая и почти слепая, и все её боялись, а она не боялась никого. В первый же вечер она подсела ко мне у огня, взяла мою руку, положила её на миску и сказала: «Скаль». Положила на огонь — не до ожога, рядом — и сказала: «Ельд». Положила себе на грудь и сказала: «Ингрид». Это было её имя, как я понял потом, — первое и последнее, что она о себе сказала. Все звали её только Сказительницей.

Я повторял. Я учился, как учат Щенков: тупо, каждый день, по многу раз. Миска. Огонь. Снег. Нож. Есть. Идти. Нельзя. Сначала жесты, потом слова, потом слова с жестами, потом без. Она била меня по руке палкой, если я путал. Я не сердился. Рваное Ухо бил сильнее.

К середине зимы я мог попросить еды и понять, что мне велят. К весне — говорить. Тяжело, с ошибками, как говорит глухой, которого выучили. Скьяллы смеялись. Я не обижался. Сначала смеялись и над Стаей.

В середине той зимы один из них, молодой охотник Торвар Сломанный Наст, решил, что я ему не нравлюсь. Он был силён, как они все тут сильны: я видел, как его отец взваливает на плечи целого лося и несёт три версты. Чужаки здесь, как я понял, долго не живут: Дичь их убивает. Я жил. Торвару это казалось оскорблением.

Он бросил мне под ноги копьё. Гримар не стал мешать. У них так решают: кто сильнее, тот прав. Это мне понравилось. Это почти Устав.

Я не звал шкуру. Я боялся её — нет, не боялся. Я не знал, что она сделает в стойбище, где дети. Я дрался человеком. Торвар ударил первым, а я бью один раз. Как учил Рваное Ухо.

После боя Гримар подошёл к телу, посмотрел на меня и сказал что-то, чего я тогда ещё не понимал. Я сделал то, что сделал бы Ловчий у Алтаря: отделил долю Отца и взял сердце.

Первый кусок — на снег. Остальное — себе.

Тишина вокруг была такая, что я слышал, как трещит лучина в доме за полсотни шагов.

Тепло пошло по мне. Не как от грыма — короче, горячее, как стакан водки на морозе. Синяк на рёбрах, который Торвар успел мне оставить, к утру сошёл. Утром я поднял бревно, которое вчера поднимали вдвоём. Один.

И тяжесть в груди. Ещё камешек.

Скьяллы мёртвых отдают волкам. Сердец не едят. Сказительница объяснила мне это потом, через месяц, палкой и словами: «Мы — нет. Сердце — нет». Я сказал ей, как мог: «Мой Отец — да». Она посмотрела на меня белыми глазами и долго молчала.

Меня не выгнали. Я думаю, побоялись.

Глава 15. Наледники

Зимой Скьяллы ловят рыбу из-подо льда Хьеля. Пробивают лунки, ставят сети на жердях. В ту зиму сети стали приходить пустыми, а потом рыбаки стали не возвращаться.

Сказительница сказала слово: наледники. Я понял его не сразу. Потом увидел.

Они живут подо льдом, в тёмной воде у дна. Длиной с руку, плоские, белые, как налипший снег, с множеством ножек, как у мокрицы, и ртом снизу. Поодиночке они не страшнее ерша. Но они не ходят поодиночке. Они идут к лунке, когда чуют тепло, сотнями, и выходят на лёд, и человек, который сидит над лункой, не успевает встать.

Гримар повёл охотников на реку с факелами. Меня взял — с копьём, первый раз дал мне оружие. Я думаю, хотел посмотреть.

Мы стояли на льду кругом, факелы в снегу, в середине — большая лунка, прорубь. Ждали. Ночь. Мороз. Потом лёд под ногами затрещал — не от мороза — и из проруби полезли они. Белые. Тихие. Много.

Это была не охота, а молотьба. Мы били копьями, факелами, ногами. Наледники шли и шли, обходили факелы по льду, лезли на сапоги. Один из Скьяллов упал. Я видел, как они пошли на него.

И я разозлился.

Шкура пришла — и я впервые почувствовал её приход. Не просто ярость — а как будто дверь внутри, и ярость её открывает. Я заметил дверь. Это было главное, что я вынес с той ночи. Остальное — серый лёд, белые твари, запах речной тины, и что они хрустят.

Когда я пришёл в себя, человеком, на коленях на льду, наледников больше не было. Упавший Скьялл был жив. Он смотрел на меня так, как смотрел гонец, — потом увидишь.

Сердце у наледника с ноготь. Я взял одно, первое. Отцу — на лёд. Себе — остальное. Ничего. Почти ничего. Капля тепла.

Я взял второе. Третье. Десятое. Стоял на коленях на льду и ел, по одному, отделяя первый кусок каждый раз, а Скьяллы стояли вокруг. Тепло копилось. Не так, как от грыма, а как вода копится в бочке под дождём. К рассвету я встал, и мне было легко, как никогда в жизни. Я пробежал по льду до берега — и не почувствовал, что бегу.

В груди — тяжесть. Песок.

Тогда я понял одно и записал это себе, как правило. Сила сердца — по силе того, чьё оно. Мелкая тварь — мелкая доля. Большая — большая. Значит, Отцу нужна большая дичь.

Глава 16. Дверь

Остаток зимы я учился открывать дверь сам.

Это было трудно. Труднее языка Скьяллов. Ярость — это не то, что можно позвать по желанию. Ярость приходит, когда тебя бьют. Я пробовал вспоминать: Белого у школы, вкус золы на Причастии в Год Огня, то, что стояло в Пасти. Ярость приходила — тусклая, как лампочка на сорок ватт. Дверь не открывалась.

Тогда я сделал по Уставу. Устав учит не звать Отца, а платить Ему. Я стал платить перед тем, как звать шкуру. Малая Кровь — три капли на снег. И слова: «Капля за каплю, пока Ты спишь». И стук в груди. Тук — ту-ук. Я слушал его, как Тихий След слушал Дуб, — долго. Пока два удара не становились одним.

В первый раз пришли только ногти. Ногти потемнели и загнулись — не когти, но уже не ногти. Я сидел в лесу, один, и смотрел на них, и смеялся.

Через неделю пришли когти. Сами. Целиком. Я сжал и разжал кулак — и они ушли. Сжал снова — пришли.

Потом нос. Это было проще всего: стоит сосредоточиться на стуке, и лес раскрывается запахами, как книга. Я научился держать нос звериным и при этом говорить человеческим ртом. Скьяллы на охоте стали ходить за мной, как за собакой. Мне было не обидно. Собака у них — уважаемый зверь.

Потом глаза. Ночью — особенно. Мир серый и синий, но ясный, как днём.

Потом руки целиком, до локтя: шерсть, тяжесть, когти. Я ломал ими лёд на Хьеле и брёвна в лесу.

Потом пасть. Это было тяжелее, и это я делал один, далеко от стойбища. Челюсть ломит, как при зубной боли, и потом — бац — и зубы другие, и язык другой, и говорить нельзя. Только рычать.

Полное обращение пришло последним. Без ярости — в конце зимы, в полнолуние, в Ночь Воя. Я вышел на открытое место над Хьелем, сделал Малую Кровь, послушал стук и открыл дверь. Сам. Шагнул в неё. Шкура вошла, как входит рука в рукавицу: спокойно, плотно, вся.

Я стоял под белой луной с тёмной полосой, большой, светлый, на четырёх и на двух сразу, — и я был я. Не ярость. Я. Я мог думать. Я мог стоять. Я мог уйти обратно, когда захочу.

Я завыл. Не от злости. Я выл Отцу, как воют в Ночь Воя: сообщая, что Стая жива и помнит. Стая из одного. Пока.

С того дня шкура слушалась меня. Не всегда легко. Но слушалась. А ярость стала тем, чем должна быть у Ловчего: не хозяином, а псом. Её можно спустить. Её можно отозвать.

И ещё я заметил: после каждого сердца шкура больше. Немного. На ладонь в холке, на палец в когтях. После наледников — чуть-чуть. После Торвара — заметно. Это меня радовало. Значит, Отец растёт вместе со мной.

Глава 17. Земля без имени

К весне я знал язык Скьяллов настолько, что мог слушать Сказительницу у огня. Конунг Гримар собрал совет — из-за меня. Сказительница говорила. Я слушал.

Своей земле Скьяллы имени не дают. Говорят просто: Дичь. Края у Дичи никто не видел.

На севере — Ледяные Рёбра, хребет, через который не ходят. Под ним — Чернохвойник, лес, где мы сидели: ели в три обхвата, снег до пояса восемь месяцев в году, река Хьель подо льдом. Здесь живут Скьяллы, три десятка родов, каждый сам по себе.

К западу — Гнилая Мокреть, болота без дна. Там тинники, люди Ормовой Заводи: маленькие, тёмные, с перепонками на пальцах. Не воюют. Торгуют рыбой и солью и топят тех, кто приходит без спроса.

К югу лес кончается, начинается Красная Степь, ровная, как стол, с курганами. Там кочуют курганцы — племя Красного Камня, конные, в железе. Каждую весну приходят к опушке за людьми и мехом.

Между лесом и степью — Верещатник, серая пустошь с камнями и туманом. Там живут только те, кого прогнали: убийцы, безумцы, нарушившие закон рода. Отпущенные. Отпущенного может убить кто угодно, и это не будет кровью.

А ещё — твари. Сказительница называла их, загибая пальцы, и Скьяллы у огня притихли, как Щенки, когда Ловчий рассказывает про Большую Охоту.

Грымы и наледники — это я знал. Стылые — мёртвые, которые встают в долгие ночи там, где их не отдали волкам. Хорн — лесной великан, похожий на лося, с избу в холке. Грюнд — каменный вепрь, его шкура срастается с камнем, пока он спит. Мглицы — туманные твари Верещатника, мелкие, их не видно, пока не облепят. Шептун — живёт в тумане, зовёт голосами мёртвых. Падальники — птицы-трупоеды размером с телёнка, летят туда, где была битва. Ярг — курганный змей, длинный, как река, спит под степью, курганцы кормят его конями. Хлюпни — болотные твари Мокрети, мешки с пастью. Тинная Мать — про неё Сказительница сказала только: «Её не надо. Её не трогают даже тинники».

И последним — Ормгрир. Его Сказительница назвала не загибая пальца, шёпотом.

Ормгрир Седой живёт за Ледяными Рёбрами, на горе, которую Скьяллы зовут Пепельный Зуб. Он летает. Он больше Хорна. Он дышит огнём, который не гаснет на снегу. Он спит по двадцать, по тридцать зим, а когда просыпается, прилетает в Дичь и берёт, что хочет: стадо, стойбище, курганный род. Скьяллы помнят три его прилёта. Никто не помнит, чтобы его ранили.

— Дракон, — сказал я по-русски. Слова на их языке у меня для него не было. Сказительница повторила: «Дра-кон», — и кивнула, будто узнала.

— Это всё, что знаю я, — сказала она. — Дальше — никто не ходил. Или ходил, но не вернулся рассказать.

Гримар повернулся ко мне.

— Чему ты кланяешься, чужак? У нас не кланяются. Мы живём с волками, с рекой и с зимой, и нам хватает. Но ты ходишь, как человек, у которого есть хозяин.

Я встал. Мне было что сказать, и я выучил слова на их языке за зиму, для этого дня.

— Моего Отца зовут Урсаг, — сказал я. — Он Зверь. Мир — Его сон. Сытый, Он спит; голодный — ворочается, и тогда приходят мор, голод и война. Человек рождён Ему в долг и платит всю жизнь: добычей, кровью, болью. Те, кто платит, станут Его клыками в Последней Охоте. Те, кто не платит, — травой.

У огня было тихо.

— Его убили, — сказал я. — За то, что Он проснулся слишком рано. Его сердце теперь у меня в сердце. Я пришёл сюда, чтобы Он вырос снова. Для этого Ему нужна Стая. Вы видели, что я сделал на льду. Это не я. Это Он.

Сказительница засмеялась — сухо, как трещит хворост.

— Злой хозяин, — сказала она. — Зато честный. Хоть говорит, сколько стоит.

Потом наклонилась ко мне и сказала тихо, только мне:

— Ты пахнешь многими, чужак. Как будто ты не один ходишь.

Я решил, что она говорит про кровь. Я пах кровью всю ту зиму.

Часть четвёртая. Стая ДичиГлава 18. Отпущенные

Гримар не принял Отца. Он сказал: «Скьяллы никому не должны». Но он и не запретил. Он сказал: «Иди на Верещатник, Ульвгрим. Там живут те, кому терять нечего. Если они станут твоими — мне меньше забот».

Мне дали лыжи, копьё с костяным наконечником, мешок вяленого мяса и проводили до опушки. Никто не обернулся. Только рыжая дочь кузнеца стояла у колодца и смотрела мне вслед, и я, сам не знаю почему, поднял руку.

На Верещатнике я нашёл их за три дня. Вернее, они нашли меня: ночью, у костра, семеро, с дубинами и ножами. Отпущенные. Грязные, худые, с глазами, в которых не было ничего, кроме голода. Как у Чад в Год Огня.

Старшего звали Брейр Без Рода. Он был выше всех, ниже меня, с выжженным на лбу знаком изгнания. За ним стояли: Кольбен, убивший брата на охоте, случайно, как он сам говорил; Ингер, женщина, которая подожгла дом мужа; Хаук Тихий, который просто однажды перестал говорить и ушёл в лес; трое братьев-курганцев, сбежавших из степи от своего вождя.

Они хотели моё мясо и мои лыжи.

Я встал у костра и сказал им то же, что сказал Гримару. Слово в слово. Брейр засмеялся. Кольбен бросился на меня с ножом.

Я не стал звать Шкуру. Я ударил один раз. Кольбен лёг и встал не сразу.

— У вас нет рода, — сказал я. — У вас нет закона. У вас нет ничего, кроме голода. Голод — это хорошо. Голод — это Его. Я дам вам Стаю. Стая — это род, который не прогоняет. Стая — это закон, который не врёт. Вы будете платить, и вам будет за что.

— А если не захотим? — сказал Брейр.

— Тогда уходите, — сказал я. — Сейчас. Потом будет поздно. Ушедший из Стаи — Добыча.

Никто не ушёл. Я сел у костра и разделил мясо на восемь частей. Первую положил на землю.

— Это Ему, — сказал я. — Первый кусок всегда Ему. Запомните.

Они смотрели на кусок на земле, как на золото. Хаук Тихий поднял на меня глаза, и я увидел в них то, что видел однажды в зеркале, в пятнадцать лет: человек, которому наконец сказали, что делать.

Глава 19. Малая Кровь

Я учил их всю зиму.

Устав я знаю весь, наизусть, — это у меня не отняли на меже. Я рассказывал им его по главам, у костра, вечерами, как рассказывал мне Рваное Ухо. Сказ о Первой Ночи. Десять Догматов Клыка. Заповеди. Календарь.

Они не умели слушать долго. Я учил. Кто засыпал, тот шёл в ночь за хворостом. Кто перебивал, тот постился до заката.

Малой Крови я научил их в первую неделю. Каждый вечер на закате каждый прокалывал палец шипом — здесь растёт колючий кустарник, Скьяллы зовут его волчьей рукавицей, — и ронял три капли на корень, на камень, в снег.

— Капля за каплю, пока Ты спишь.

Сначала они бормотали. Потом говорили. К середине зимы — пели. Я слышал, как Ингер поёт эти слова у ручья, одна, когда думает, что никто не слышит.

Жертве Первого Куска я научил их сразу, и она прижилась лучше всего. Голодный человек понимает её лучше сытого. Отдать первый кусок, когда ты голоден, — это и есть вера. Остальное — слова.

Заповеди давались хуже. «Не лги Стае» — они лгали, по привычке, и я наказывал. «Не утаивай пятой доли» — им было нечего утаивать, у них ничего не было. Я ввёл пятую долю с добычи. Первым её утаил младший из курганцев, Тагай, — спрятал заячью шкуру. Я узнал от Хаука до заката: Хаук не говорил, но показал рукой. Я его похвалил. Тагаю назначил Жертву Искупления.

Он отдал заячью шкуру и свою единственную бусину из красного камня, с шеи. Плакал. Потом перестал.

Через месяц он доложил мне на Кольбена.

Так растёт Стая. Не любовью. Порядком.

Один сон той зимы я записываю отдельно.

Мне снилась Чёрная Падь. Та, настоящая, в Томской тайге. Осень, иней на траве у святилища, Костёр Голода догорает. Стая стоит у Пасти, как стояла в ту ночь. Только меня среди них нет. Есть пустое место у края оврага, рядом с Тихим Следом, и все смотрят на это место.

Барсук говорит: «Дикий Волк ушёл без дозволения. Неявившийся в Насыщение считается бежавшим». И Стая молчит. И я понимаю во сне, что меня объявят Добычей. Меня. И что за мной пойдёт Большая Охота, и что поведёт её — некому. Клык Волка лежит на Поляне Сытых.

Тихий След поднимает руку. Он говорит: «Нет. Его взяли. Не Отец. Другое. Он заплатит там». И Барсук кивает, медленно, и Стая выдыхает.

Потом я вижу Сойку-на-Снегу. Весной. Живот у неё большой. Она стоит у Дуба — не у Дуба-Колыбели, у нашего, древнейшего в Логове, — одна, и делает Малую Кровь. Три капли на корень. И говорит не «пока Ты спишь». Она говорит: «Пока он идёт».

Я проснулся и долго лежал, глядя в дымоход. Я не знаю, был ли это сон. Может быть, это Отец показывал мне то, что есть. Может быть, это я сам себе показывал то, что хотел видеть. Ловчий не должен хотеть. Ловчий должен знать.

Я встал и сделал Малую Кровь. Сказал по Уставу: «Капля за каплю, пока Ты спишь». А потом, тише, не по Уставу: «Пока я иду».

Второе я больше не говорил ни разу. Устав не дописывают. Но той ночью — сказал.

Сына своего я не увижу. Это я знаю точно. Его вырастит Стая, как вырастила меня, и он будет смотреть в землю, пока не время смотреть в глаза, и бить один раз, и доносить до заката. Ему скажут, что отец его ушёл к Отцу в Насыщение. Это будет правда. Почти.

Если когда-нибудь Отец вырастет здесь, в Дичи, и встанет во весь рост, — может быть, Он дотянется и туда. Через межу. Тот, что стоит на меже, сказал: здесь нельзя. Он не сказал: никогда. Я думал об этом всю ту зиму. Я думаю об этом и сейчас.

Я не жалею. Пишу это ещё раз, чтобы не было сомнений. Сына я отдал Стае так же, как отец отдал Стае меня. Это и есть долг.

Глава 20. Стылые

Долгая Ночь пришла на Верещатник, и с ней пришли Стылые.

Я праздновал её по Уставу: святилища у нас не было, огня в эту ночь нельзя, и мы сидели в темноте, в яме под корнями поваленной ели, и пели Колыбельную Зверю. Я пел, а Стая — восемь человек — повторяла за мной. Тихо, от заката до рассвета. Шуметь в эту ночь — тягчайший грех.

Около полуночи я учуял их.

Носа звать не пришлось: запах сам пробил мне голову. Мёрзлое мясо. Старая кровь. Сырая земля из-под снега. И ничего живого — ни пота, ни дыхания.

Я вылез из ямы. Стая за мной — я жестом велел им не петь громче и не замолкать. Колыбельную нельзя обрывать.

Их было около двадцати. Они шли по Верещатнику цепью, медленно, как ходят по пояс в воде. Люди — когда-то. Скьяллы, курганцы, Отпущенные. Те, кого убили здесь и кого никто не отдал волкам. Белые от инея, с открытыми глазами, в которых не было ничего. Стылые встают в долгие ночи и идут на тепло. Сказительница сказала: они не злы. Они просто холодные и хотят согреться.

Я снял рубаху. Мне больше не нужна была ярость. Я сделал Малую Кровь — три капли в снег, не прерывая песни, — послушал стук и открыл дверь.

Шкура вошла целиком. Спокойно.

Стылых нельзя убить, как живых. Их можно только сломать: они встают, пока держатся вместе. Я ломал. Долго. Они не боялись, не кричали, не отступали; цеплялись холодными руками за шерсть, и там, где цеплялись, шерсть белела от инея. Один повис у меня на загривке, и я не мог достать его ни лапой, ни пастью, пока Сломанный Рог — Брейр — не сбил его дубиной. Он не умолк ни на слово. Колыбельная шла.

К рассвету на Верещатнике лежали обломки двадцати Стылых. Я стоял над ними, человеком, голый, в инее до пояса, и пел последнюю строку.

Сердец у Стылых нет. Вернее, есть — но мёртвые, как камни в мёрзлой реке. Я попробовал одно. Это было, как съесть снег. Ничего. Ни тепла, ни тяжести.

Тогда я понял второе правило: сила — только от того, что живо. От того, что убито только что, пока тепло. Мёртвое Отцу не нужно. Мёртвое уже чьё-то.

Обломки мы отдали волкам, как здесь заведено. Это было мне не по Уставу, но по Уставу тела Сытых кладут на помосты лицом к небу, а эти не были ничьими Сытыми. Пусть их доберут грымы.

Наутро Брейр сказал мне, что ни разу за десять лет на Верещатнике не видел, чтобы кто-то не побежал от Стылых.

— Мы пели, — сказал я. — Кто поёт Отцу, не бежит.

Глава 21. Грюнд

Каменный вепрь проснулся в конце зимы, под Ледяными Рёбрами. Мы услышали его за два дня: земля гудела, как под трактором. Потом пришли гонцы Гримара. Грюнд разрыл два стойбища Скьяллов. Погибли люди.

— Ты Ульвгрим, — сказал гонец. Ему было трудно это говорить. — Конунг спрашивает, правда ли твой Зверь сильнее.

— Скажи конунгу: сильнее, — сказал я. — Пусть смотрит.

Мы пошли вдевятером: я, мои семеро и гонец. Я хотел, чтобы видели.

Грюнд был размером с УАЗ. Я не могу сравнить иначе — я подумал именно так, когда увидел его в долине, в развороченном снегу. Серый, как гранит, в наростах, с клыками, как ломы. Он рыл и ел мёрзлую землю. Вокруг него снег был чёрным.

Копья отскакивали от него, как от скалы. Кольбен метнул первым — и копьё сломалось. Брейр метнул вторым — и Грюнд повернулся.

Я не стал звать шкуру целиком. Я хотел сначала знать, с чем дерусь. Позвал нос — и обошёл вепря по кругу, против ветра, нюхая. Камень. Камень. Камень. И под нижней челюстью, у горла, — живое. Тёплое. Там камень не сросся.

Тогда я открыл дверь.

Это было долго. Не как с грымом. Грюнд был твёрдый, как бетон, и тяжёлый, как лесовоз, и бил клыками так, что я дважды летел в снег через всю поляну. Второй раз — с распоротым боком. Я встал. Бок горел. Через минуту перестал. Сердце наледников, сердце Торвара, сердце грыма — всё, что я съел, работало во мне, и рана закрывалась, пока я дрался.

Я лез к горлу. Он прятал его. Я лез снова. Я бы не взял его силой — он был сильнее. Я взял его тем, что был терпеливее и злее. Когда он в третий раз опустил голову, чтобы поддеть меня, я ушёл под клыки — и достал.

Потом я стоял над ним, человеком, и дышал так, будто пробежал от Кедрового Яра до Томска. Семеро стояли полукругом. Гонец стоял на коленях. Не передо мной — я понял это — перед тем, что видел.

Я взял сердце. Первый кусок — на землю. Остальное — себе. Оно было тяжёлое, как камень, и тёплое, как печка.

Тепло пошло по мне, а за ним — тяжесть. Хорошая. Как будто в кости налили свинца. Я ударил кулаком по валуну у ног — проверить. Валун треснул. Кулак — нет.

Вечером я позвал шкуру — так, проверить, — и Стая отошла на шаг. Я стал больше. Заметно. В холке я теперь был выше Брейра, стоявшего в рост.

В груди — тяжесть. Не камешек, как раньше. Камень.

Гонец ушёл к Гримару и рассказал. Через неделю на Верещатник пришли ещё четверо Скьяллов. Молодые. Злые. Без изгнания. Сами.

Глава 22. Посвящение

В Ночь Первого Инея — здесь иней ложится раньше, чем в Чёрной Пади, и зима злее, — я посвятил первых Щенков.

Их было одиннадцать: мои семеро и четверо Скьяллов. Год они провели Щенками — пусть не год, а неполные полгода, но Устав говорит «по достижении полной силы», а сила у них была. Я решил: здесь время другое.

Я сделал всё, как делали со мной. Сорок дней молчания я сократить не мог и не сократил: они молчали сорок дней, с весны, по одному в лесу, каждый в своей стороне. Вернулись все. Хаук Тихий сказал, что сорок дней ему мало. Это была первая шутка, которую я от него услышал.

Головы им брили костяным скребком — у меня не было кремня, а железа на обряде нельзя. Они стояли на коленях в снегу. Я обошёл каждого трижды и каждому поставил шрам-коготь на левое предплечье — когтем грыма, вожака, первого, которого взял здесь. Я хранил его всю зиму на шнурке.

Потом я нарёк их. Нарекать имеет право Вещий или Клык. Я не Вещий. Я не Клык. Я был единственным Ловчим Стаи, а над Ловчим в этой земле — только Он. Я положил ладонь каждому на бритую голову и долго слушал. Как Тихий След. Ничего не слышал, кроме двойного стука в своей груди. Но имена приходили. Откуда-то.

Брейр стал Сломанным Рогом. Кольбен — Красным Наледем. Ингер — Головнёй. Хаук Тихий — Тенью-за-Плечом. Тагай, младший курганец, — Конским Волосом.

Молодого рыжего Скьялла, самого злого из четверых, я назвал Настом. Он принял имя молча и сжал кулак так, что шрам открылся снова.

Клятву сказали все, разом:

— Я рождён в долг. Я плачу. Стая — тело Зверя. Ушедший — Добыча.

Я учил их выть на Ночь Воя. В полнолуние, на открытом месте. Луна здесь большая, белая, с тёмной полосой. Левый глаз Отца. Мы выли, двенадцать человек на Верещатнике, и мне ответили грымы — издали, из Чернохвойника.

Глава 23. Мглицы

В Пору Пробуждения туман на Верещатнике стоит неделями. Скьяллы туда не ходят. Там мглицы.

Мглицу не видно, пока она не на тебе. Серая, как туман, размером с кошку, лёгкая, как пух, с длинными ногами, как у паука-сенокосца, и с жалом. Она садится на человека, и он не чувствует. Потом садится вторая. Потом их десять, и человек начинает засыпать, стоя. Потом — двадцать. Утром его находят белым и лёгким, как сухой лист.

Мы потеряли двоих Щенков, прежде чем я понял, что происходит. Двое ушли за хворостом в туман и не вернулись. Мы нашли их на следующий день. Я велел отнести их на помост, лицом к небу, и сделал по ним Последний Взнос по чину.

Потом я пошёл в туман один.

Человеческими глазами мглиц не видно. Звериными — видно: тепло. Не своё — краденое. Каждая мглица светилась в серо-синем мире тусклым пятном, как уголёк в золе, — это было тепло тех, кого они уже выпили. Их было сотни. Туман был ими полон, как вода — мальками.

Полную шкуру я звать не стал: мглицам всё равно, кого жалить. Я взял только глаза, нос и руки. Человек с когтями и звериным зрением в тумане, который видит каждую. И пошёл.

Это была работа, а не бой. Как полоть грядку. Мглица садилась — я сбивал. Мглица подлетала — я видел её раньше, чем она садилась. Они жалили — я чувствовал сонную тяжесть в руке и стряхивал её, как воду: заживление съедало их яд, едва он входил. Три дня я ходил по туману. Ел я там же. Сердца у мглицы — с горошину. Я ел их горстями, отделяя первую горошину каждый раз. Отцу — всё равно, сколько. Отцу важно, чтобы первый.

На четвёртый день туман на Верещатнике поредел.

От мглиц я не стал сильнее. Я стал быстрее. Это заметили все: Брейр сказал, что я двигаюсь, «как будто меня нет, а потом есть». Я проверил на Ночи Воя: в шкуре догнал зайца-беляка на открытом снегу. Раньше не догонял.

Ещё — я стал засыпать по-другому. Глубже, тяжелее. Как будто в груди лежит не щенок, а целый выводок, и каждый тянет вниз.

Глава 24. Шептун

Туман поредел, но не ушёл. В середине Верещатника, в низине у Красных Камней, он стоял, как стена. Там жил Шептун.

Шептуна никто не видел целиком. Он ходит в тумане и зовёт голосами мёртвых, — это его сила, так сказала Сказительница, — и кто пошёл на голос, не вернулся.

Я пошёл в низину с Брейром, Кольбеном и Ингер. Каждому велел: услышишь голос — стой и считай узлы на ремешке. Ремешки я раздал им ещё зимой. Узлов было мало. Но счёт держит.

На третий час я услышал:

— Вилли.

Так звала меня мать. Только мать. Больше никто, никогда.

Я стоял в тумане и считал узлы. Тридцать один, тридцать два. Голос звал. Потом стал отцовским:

— Ты прочёл. Ты не знаешь.

Потом голосом Сойки:

— Он не берёт.

Шептун брал голоса оттуда же, откуда брал их всегда: из того, кто слушает. Это не он знал моих мёртвых. Это я их помнил, а он вытаскивал, как рыбу из лунки. Я понял это на сороковом узле. И разозлился — не так, как раньше, вслепую, а холодно, по-ловчему. Он трогал то, что принадлежит Отцу.

Я открыл дверь.

Шептун был — пишу, как увидел, — длинный, серый, похожий на цаплю и на человека сразу, с головой, которой не было, а на её месте стоял туман. Он был очень тихий и очень быстрый, быстрее мглиц. Если бы не их сердца, я бы его не поймал. Он уходил в туман, и звал меня оттуда отцовским голосом, и я шёл не на голос, а на запах. Голос врал. Нос — нет.

Сзади кричала Ингер. Её Шептун звал голосом мужа, которого она сожгла. Она стояла и считала узлы вслух, и плакала, и не шла.

Я взял его у самых Красных Камней.

Сердце у него было маленькое и холодное, как ледышка. Первый кусок — на землю. Остальное — себе.

Холод прошёл по мне и стал силой. Странной — лёгкой. Я стоял на камне и чувствовал, что могу прыгнуть на крышу дома с места. Я прыгнул — на самый высокий из Красных Камней, в два моих роста. Допрыгнул.

Туман в низине ушёл к вечеру. Ингер подошла и встала рядом. Ничего не сказала. Потом сказала:

— Он звал меня его голосом.

— Его здесь нет, — сказал я. — Есть ты и Стая. Остальное — туман.

Она кивнула. Через неделю она пришла ко мне первой, когда я объявил, что Стая будет посвящать. Она и так была посвящена — но пришла снова, просить о Жертве Тотема.

После Шептуна на Верещатнике перестал стоять туман. Скьяллы пришли посмотреть. Пришли — и остались ещё девятеро.

Глава 25. Хорн

В середине лета, перед курганцами, мы взяли Хорна.

Я не искал его. Он пришёл сам — к стойбищу Скьяллов на Хьеле, к роду, который первым отдал мне своих молодых. Прошёл через стойбище, как проходит лесовоз через молодняк: не заметив. Восемь домов, две коптильни, загон для оленей. Людей он не трогал нарочно — но и не обходил.

Род пришёл ко мне. Не к конунгу — ко мне. Старшая женщина рода встала на колени у костра и сказала: «Ульвгрим. Отдай ему за нас». Я поднял её и сказал: «Не за вас. Вы — Стая. Мы отдаём вместе».

Так я впервые принял Жертву Просьбы от тех, кто не был посвящён. По Уставу: чем больше просишь, тем больше отдаёшь. Они отдали половину оленей. Оленей мы погнали в овраг у Алтаря Пасти, как в Травлю. Вслед за ними Хорн пришёл сам: он шёл на запах.

Хорн был выше ели. Пишу это и знаю, что неправда, — но так мне казалось, когда он вышел к оврагу в сумерках. Лось, если бы лосей делали для великанов. Рога, сросшиеся в щит, белый, как старая кость, шире ворот. Глаза маленькие, красные, без мысли. Шкура в мху, в смоле, в обломках веток, которые он нёс на себе, как Отец носит лес на спине.

На него нельзя было идти, как на Грюнда. Грюнд тяжёлый, а Хорн большой. Это разное. Тяжёлого можно бить в одно место. Большого надо валить.

Мы подрубили в лесу над оврагом три ели — не железом, огнём и камнем, неделю — так, чтобы держались на одном волокне. Когда Хорн подошёл к краю, к оленям, Сломанный Рог и Красный Наледь дёрнули ремни.

Ели легли. Хорн устоял — на трёх ногах. Четвёртую придавило.

Я открыл дверь — спокойно, сразу, за один вдох. Я уже не ждал злости. Злость пришла потом, сама, как пёс приходит на свист, когда я был уже в шкуре.

Это было долго, дольше, чем с Грюндом. Хорн не злился — ему нечем. Он был просто большой, а я был злой. Помню, как он поднимал голову, и щит рогов шёл надо мной, как небо, и я был под ним, и мне было не страшно. Помню, как щит ударил меня в плечо, и плечо ушло вбок, а потом, через двадцать вдохов, встало на место само. Я слышал, как оно встаёт.

Потом Хорн лёг. Медленно. Так ложится старое дерево: сначала наклоняется, потом думает, потом падает.

Сердце его было огромное, его не съесть и за неделю. Первый кусок — на землю, Отцу. Свою долю — себе. Остальное — Стае, на всех, по ступени. Это было первое Причастие от твари. С тех пор так и повелось.

От Хорна я стал дольше. Не знаю, как сказать иначе. Я мог теперь идти двое суток и не хотеть ни есть, ни спать. И шкура стала больше: в ту ночь, когда я позвал её над тушей, Стая увидела, что я в холке почти вровень с Хорном, лежащим на боку.

Роду Скьяллов я отдал рога Хорна. Они поставили щит над входом в стойбище. Через месяц весь род пришёл на Верещатник, к Алтарю. Щенками — от старшей женщины до последнего охотника. Детей я не посвящал; дети остались под защитой Стаи, как велит Устав, до полной силы.

Стая стала больше вдвое.

Часть пятая. Большая дичьГлава 26. Красный Камень

В конце лета пришли курганцы.

Они приходят каждый год, сказала Сказительница. За мехом и за людьми. В этот раз они пришли за нами: им донесли, что на Верещатнике собрались беглые, и среди них трое их собственных, сбежавших от вождя.

Их было сорок, конных, в железе. Нас — двадцать семь. Я велел Стае уйти в Чернохвойник. Конница в лесу — это мясо.

Мы брали их три дня. Как — не пишу. Скажу только: я помнил, как Клык Волка водил Волчьи Набеги. И у меня теперь была шкура, которая слушалась. Кони курганцев чуяли меня за версту и сходили с ума. Половину дела сделали их собственные кони.

Вождя курганцев звали Ульдай Красная Узда. Он остался последним. Старый, седой, с золотым кольцом в ухе. Он не бежал.

Я взял его сам, человеком. Без Шкуры. Мне хотелось, чтобы видели: Отец силён во мне и тогда, когда Он молчит.

Я взял его сердце. Первый кусок — Отцу. Остальное — мне.

Тепло. Сильнее, чем от Торвара: старый вождь был крепок, как дуб. Рубленая рана на плече, которую мне оставила его сабля, к утру затянулась в белый рубец, а через три дня рубца не стало. В груди — тяжесть. Ещё камень.

Пленных курганцев было семеро. Взрослые воины, все. Я поставил их перед Стаей.

— Вы пришли брать людей Отца, — сказал я. — Это вина перед Зверем. За неё — Кровавая Десятина.

Брать десятину нужно в Ночь Первого Инея, перед Костром. До Инея было далеко. Я держал их в яме до осени. Кормил. Дал каждому выбрать: Стая или Десятина. Четверо выбрали Стаю. Трое — нет.

Я уважал тех троих. Я отдал их Отцу по чину, в Ночь Первого Инея, на походном алтаре перед Костром Голода, первым Костром на этой земле.

От пленных, которые выбрали Стаю, я узнал про Ярга: где он спит, как курганцы кормят его конями и что будет, если перестать. Тагай переводил, когда мне не хватало слов. Я слушал и думал: вот она, большая дичь.

Тагай — Конский Волос — стоял в оцеплении и смотрел на своих бывших соплеменников сухими глазами.

Я гордился им.

Глава 27. Падальники

На третий день после боя с курганцами пришли падальники.

Их чуешь раньше, чем видишь: запах старой падали, сладкий и тяжёлый, спускается с неба. Потом тень. Потом крик — не птичий, а как будто ржавую дверь тянут. Падальники размером с телёнка, серо-бурые, голые на шее и голове, с клювами, как топор. Они летят туда, где была битва, за сто вёрст, стаей в полсотни. Они не убивают. Обычно. Но если на поле есть раненые, падальникам всё равно, раненый или мёртвый.

У меня в Чернохвойнике лежали трое раненых своих и семеро пленных курганцев в яме. И тела, которые мы ещё не успели отнести на помосты.

Падальники сели на поляну. Полсотни. Как туча.

Первый раз я позвал не всю шкуру, а руки и пасть. Человек — с когтями до локтя и с волчьей челюстью. Так быстрее. Падальник тяжёл на взлёте: если поймать его на земле, он не уйдёт. Я ловил их на земле. Стая — копьями и дубинами, по трое на птицу, как я учил: один отвлекает, двое бьют.

Потом они поднялись и стали бить сверху. Клювами в голову, на лету. Кольбену рассекли плечо до кости. Тогда я открыл дверь целиком и прыгнул.

После сердец Шептуна и мглиц я прыгал выше, чем они думали. Я брал их в воздухе. Падал с ними на землю. Вставал. Прыгал снова. Не знаю, сколько раз. Когда последние ушли в небо, на поляне лежало два десятка.

Сердца у них горькие, как полынь. Сила от них короткая, как от водки: волна — и ушла. Но заживление — да. Плечо Кольбена я не вылечил, а моё собственное, рассечённое трижды, затянулось к ночи.

Тела наших мы отнесли на помосты на следующий день. Падальники больше не прилетали. Скьяллы говорят: они запоминают места, где их били.

Глава 28. Первая Жатва

Кровавое Солнцестояние пришло на второй год. Стая к тому времени была — пятьдесят три посвящённых. Скьяллы, Отпущенные, четверо курганцев, двое тинников, пришедших сами, по Гнилой Мокрети, на долблёной лодке, с солью в подарок.

Я поставил Чашу Жребия — выдолбленный пень, речные камешки с Хьеля. Пятьдесят два белых и один чёрный. Один из пятидесяти с лишним. Это меньше, чем в Чёрной Пади. Я считал, что Стая молода и её надо беречь.

Тянули по ступеням. Я тянул последним — Вещего у нас нет.

Чёрный вытянула Ингер. Головня.

Она подняла ладонь. Показала. Я видел её лицо. На нём не было страха. Было что-то вроде радости. Как было, наверное, у меня, когда я вытянул белый в Насыщение и обиделся.

Весь день мы почитали её как святую. Кормили лучшим. Кланялись. Несли дары.

На закате я повёл её к Алтарю Пасти. Алтарь мы сложили из камня у оврага, на Верещатнике. Ловчих в масках Сыновей у меня не было — я сделал маски из шкур грымов, Грюнда и курганских коней. Четверо держали её. Я — тот, кто ведёт и говорит слова.

Отдана одна, по чину, на Алтаре Пасти. Сердце её — в Сердечной Чаше. Великое Причастие — каждому посвящённому, по ступени.

Я принял первый кусок.

И вот что было.

Тук — ту-ук.

Ту-ук сдвинулся.

Не замер. Не сравнялся с моим. Сдвинулся — ближе. Как будто тот, что лежал у меня в груди, как замёрзший щенок, повернул голову. Чуть. На волос.

Я стоял у Чаши и не мог дышать. Как тогда, в Чёрной Пади, в третий день Насыщения. И я видел: Стая тоже не дышит. Все пятьдесят два. Они не знали, почему. Они просто замерли, как замирают звери перед грозой.

Потом выдохнули. Все разом.

Я смотрел на них и чувствовал, как в груди прибавилось тяжести — не камешек, как от тварей, а что-то другое, тихое. Я решил: Отец принял её. Отец ничего не теряет.

Ночью я ходил к ручью, где она пела. Делал Малую Кровь. Мне было не жаль. Мне было тесно в груди, и я не знал отчего.

Глава 29. Логово на крови

Осенью я заложил Логово.

Не стойбище, не лагерь — Логово, как в Уставе. Жертвой Основания. На холме над Хьелем, на краю Чернохвойника, там, где лес смотрит на Верещатник, а Верещатник — на степь.

Мы вырыли яму. Я принёс над ней в жертву по одному зверю от каждого из Пятерых Сыновей — тех, что нашлись здесь. Волка — серого лесного, не грыма. Вепря — дикого, маленького, не Грюнда. Рысь, которую Скьяллы зовут пёстрой кошкой. Ворона. Змею, которую поймали тинники в Мокрети.

Последним был Страж Порога. Взрослый человек, Чадо-доброволец или пленник. Добровольцем вызвался Хаук Тихий. Тень-за-Плечом.

Я не хотел. Это правда. Я впервые за всю жизнь не хотел отдавать того, кто вызвался сам. Он был первым, кто посмотрел на меня у костра так, как я сам смотрел в пятнадцать лет на Рваное Ухо.

Я сказал ему:

— Ты мне нужен.

Он ответил — третий раз за всё время, что я его знал, он говорил вслух:

— Ты сам сказал: дружба меньше Стаи. Стая меньше Зверя.

Я отдал его. По чину. Над ним совершена Красная Жертва у края ямы. Тело его положено на дно лицом к востоку. Кости зверей уложены кругом, черепами наружу.

Сердце его я не стал брать себе целиком. Это я пишу и сам не знаю зачем. Устав велит первый кусок тому, ради кого жертва, — а жертва была ради Логова, а значит, ради всех. Я разделил его на всех пятьдесят два. Себе взял последний кусок, самый малый.

Дуба на этой земле нет. Я искал два года. Я посадил над ямой молодую чёрную ель, самую прямую, какую нашёл в Чернохвойнике. Логово стоит, пока стоит ель. Страж не спит, пока Логово стоит.

Логово я назвал Чёрной Падью.

Так звалось моё. Так будет зваться это.

Глава 30. Ярг

Курганцы, которые выбрали Стаю, рассказали мне про Ярга. Тагай переводил, когда мне не хватало слов.

Ярг спит под Красной Степью. Где — знают только старшие роды Красного Камня. Курганы — это не могилы; вернее, не только могилы. Это места, где курганцы закапывают коней. Живых. Каждую весну по коню на курган. Это не жертва — курганцы так не говорят. Это плата за то, чтобы Ярг спал. Когда кони перестают приходить, Ярг поднимается и ест сам. Последний раз это было при прадедах. Он съел три рода целиком, вместе с кибитками.

Ульдай Красная Узда, вождь, которого я взял, был старшим из тех, кто знал места. Его не стало. Род его разбежался. В ту весну коней на курганы никто не повёл.

К середине лета степь загудела.

Я пошёл в Красную Степь с тридцатью Чадами. Пешком. Коней мне привели Тагай и его братья: хотели, чтобы я ехал, как вождь. Кони меня не подпускали. Они чуяли шкуру, даже когда её не было. Я не обиделся. Отец не ездит верхом.

Ярг вышел из земли на рассвете третьего дня, в версте от нас.

Я видел, как поднимается курган. Целиком: трава, камни, кости коней — всё вздулось, как пузырь на болоте, и лопнуло. Из земли пошёл змей. Он шёл и шёл. Тагай сказал потом, что считал: от головы до хвоста — больше, чем от нашей стоянки до реки. Я не считал. Я смотрел на голову.

Голова у него была, как перевёрнутая лодка, плоская, в глиняной корке, с глазами под веками из камня. Пасть — я не видел пасти, пока он её не открыл. Когда открыл, в неё вошёл бы УАЗ.

Я велел Стае уйти назад, к реке, и жечь траву. Степной пал. Змей под землёй не любит огня над головой, — это сказал Тагай, а Тагаю сказал дед.

А сам пошёл вперёд.

Это была самая долгая охота в моей жизни до того дня. Ярг не дрался — он ел. Он пытался меня съесть. Он уходил в землю и выходил из неё под ногами, и земля проваливалась, и я падал в рыхлую тьму, и выкарабкивался в шкуре, когтями, по осыпи. Он бил хвостом, и от удара я летел, как камень из пращи, и ломался о землю, и вставал, и кости вставали на место, пока я бежал обратно. Всё, что я съел за два года, — грым, Торвар, наледники, Грюнд, мглицы, Шептун, Хорн, падальники, Ульдай, — всё работало во мне в тот день. Без этого я бы лёг в первый же час.

Пал шёл по степи стеной. Ярг ушёл от огня под землю и вышел у реки — там, где огня не было. Там, где стояла Стая.

Я видел, как он берёт троих. Сломанного Рога — Брейра — он не взял: Брейр ушёл в реку. Троих взял. Я не пишу их имён здесь. Они вписаны в Книгу Сытых, которую я завёл в Чёрной Пади.

Я бы сказал, что разозлился. Но это неправда. Я давно не злился вслепую. Я просто понял, что надо закончить, и закончил.

Голова Ярга лежала на берегу, когда он брал третьего. Каменные веки поднялись. Под ними был глаз — живой, жёлтый, мокрый. Единственное мягкое место на нём.

Я прыгнул.

Остальное не пишу. Скажу только: я был в шкуре, и шкура была больше, чем когда-либо, и мне хватило.

К вечеру Ярг лежал в степи, как вал, как насыпь железной дороги, от реки до горелого кургана. Мы шли вдоль него полчаса.

Его сердце было, как печь в бане. Я не съел его. Его нельзя съесть одному. Я взял свою долю, первую после Отца, и велел Стае — все тридцать, нет, двадцать семь, — взять по куску. Остальное мы сожгли в Костре Голода прямо в степи. Доля Отца.

От Ярга я стал больше. Это было главное. Я позвал шкуру над его телом, и Тагай отступил на пять шагов. Потом ещё на пять.

Тяжесть в груди стала такой, что я лёг на землю и лежал до утра. Не мог встать. Стук был громкий. Тук — ту-ук. Ту-ук — уже почти вместе. Не вместе. Почти.

Курганцы Красного Камня пришли к Чёрной Пади через месяц. Три рода. Не воевать. Стоять на коленях перед Алтарём. Они сказали: тот, кто убил Ярга, будет водить их, пока жив.

Я сказал: «Водить вас будет Он. Я только показываю дорогу».

Глава 31. Хлюпни

Осенью пришли тинники. Не двое, как в первый раз, — двадцать, на долблёнках, по Хьелю, с солью, с вяленой рыбой, с сетями.

Они пришли просить. Хлюпни поднялись в Мокрети и пошли по протокам к Ормовой Заводи.

Хлюпень — это мешок. Кожаный, мокрый, размером с бочку, с пастью сверху, без глаз. Он лежит на дне протоки, в тине, и ждёт, пока над ним пройдёт лодка или человек по пояс в воде. Тогда он раскрывается. Поодиночке хлюпни ленивы. Но этой осенью их было столько, что вода в протоках стала густой, как кисель.

Я пошёл в Мокреть с тинниками и десятью Чадами. Это была грязная охота. Не страшная — грязная. Болото не держит человека и тем более не держит зверя. Шкуру я звал по частям: нос — чтобы чуять хлюпня под тиной; руки — чтобы вырывать его из дна. Полная шкура в Мокрети уходит в грязь по брюхо. Я пробовал.

Мы шли по протокам девять дней. Тинники на долблёнках — впереди, щупали дно шестами. Чада — за ними. Я — в воде, по пояс, по грудь. Хлюпень хватал меня за ноги, я нырял и вырывал его из тины, как репу.

Сердца у них слабые, как у лягушки. Но много. Я взял их, может быть, сотню. Ни разу не забыл первый кусок.

На девятый день мы вышли к краю Мокрети, к большой чёрной воде, над которой не летают птицы. Тинники остановили лодки и дальше не шли.

— Там Мать, — сказал старший. — Хлюпни — её. Мы не трогаем её. Она не трогает нас. Хлюпни — трогают. Мы просим тебя хлюпней, не её.

Я стоял по грудь в чёрной воде и смотрел на середину озера. Вода там была гладкая, как стекло, и под ней что-то шевелилось — большое, как остров.

— В другой раз, — сказал я.

Я не боялся. Мне было не до неё. Над Ледяными Рёбрами в ту ночь всё небо стояло красным.

Часть шестая. ОрмгрирГлава 32. Красное небо

Ормгрир Седой проснулся в ту осень, когда я убил Ярга. Сказительница потом сказала: земля в степи гудела так, что её услышали за Ледяными Рёбрами. Может быть, поэтому. Может быть, просто пришёл его срок.

Он прилетел к Чёрной Пади на Ночь Первого Инея.

Мы стояли у Костра Голода — первого большого Костра нового Логова. Сто сорок посвящённых: Скьяллы, Отпущенные, курганцы Красного Камня, тинники. Пасть из брёвен, на площадке — половина Осенней Десятины. Я держал факел, чтобы поджечь его с двух сторон, как велит Устав, — Клыка Вепря у нас нет, я за всех Клыков.

Сначала погасли звёзды над Рёбрами. Не все — полоса, будто кто-то провёл по небу мокрой тряпкой. Потом пришёл звук, которого я не слышал никогда: не гром, не ветер. Тяжёлый, мерный, как удары огромной мокрой простыни на ветру. Крылья.

Потом он прошёл над нами.

Я пишу, как увидел. Он был серо-белый, как старый пепел, как сланец под инеем. Чешуя — пластами, как слоистый камень, и с каждого пласта сыпалась серая пыль, будто он весь из золы. Крылья — от края поляны до края, и ещё дальше; когда они закрыли луну, на поляне стало темно, как в Долгую Ночь. Голова — длинная, рогатая, с гребнем, как у ели, обглоданной ветром. Глаза — белые, без зрачков, как у Сказительницы. Ему не нужно было видеть. Ему нужно было знать, где тепло.

Он сделал один круг над Логовом. Медленно. Как делает круг над стадом ястреб.

А потом выдохнул.

Огонь Ормгрира — не красный, а белый с синим. Он не гаснет на снегу. Он лёг на поляну полосой, наискось, от опушки к Алтарю Пасти, и всё, что было на полосе, перестало быть. Помост с Сытыми. Три дома. Двенадцать человек, которые не успели отпрыгнуть.

И ель.

Чёрная ель, которую я посадил над Стражем Порога, над Хауком. Логово стоит, пока стоит ель.

Она вспыхнула вся сразу, от корня до макушки, как спичка.

Ормгрир ушёл за Рёбра, не садясь. Он взял с собой двух коров из загона — просто подхватил на лету, как я когда-то брал зайца. Он даже не заметил нас. Мы были для него, как трава. Он прошёл по нам, как волк проходит по траве. Без злобы. Без презрения.

Как я — по людям у лесовоза в Кедровом Яру.

Эта мысль пришла тогда и ушла. Я её не заметил. Я её записываю сейчас, потому что сейчас — заметил.

Глава 33. Сбор

Стая смотрела на сгоревшую ель. Сто двадцать восемь человек — двенадцать мы положили на помосты наутро, на новые, взамен сгоревших. Никто не говорил. Все знали Устав. Логово стоит, пока стоит ель.

Брейр — Сломанный Рог, старший после меня, — сказал вслух то, что думали все:

— Отец отвернулся.

Я ударил его. Один раз. Он упал. Встал. Я сказал:

— Отец не отвернулся. Отец указал. Ель сгорела, потому что на неё упал огонь. Огонь пришёл с Рёбер. Значит, Отец хочет то, что за Рёбрами.

— Это дракон, — сказал Брейр, держась за челюсть. — Ормгрира не ранил никто.

— Значит, никто не платил за это достаточно, — сказал я.

Я объявил Большую Охоту. По Уставу Большая Охота — на Добычу, на отступника. Ормгрир не был отступником. Но он сжёг Стража Порога. Тот, кто осквернил святилище, — Кровавая Десятина. Тот, кто убил Чад, — Добыча. Я рассудил так, как рассудил бы Тихий След: когда одна вина служит двум законам, — бери строже.

Я отобрал тридцать. Самых сильных. Брейра, Кольбена, Наста. Тагая и двух его братьев. Шесть тинников, потому что тинники умеют лазать по скалам, как ящерицы. Десять Скьяллов-охотников. Остальных — из Отпущенных, которым нечего терять.

Перед выходом я принёс Жертву Просьбы. Чем больше просишь, тем больше отдаёшь. Я просил больше, чем когда-либо. Я отдал всё стадо Логова в Пасть — Великую Травлю осенью, не по сроку. И ещё — я велел тянуть Жребий. Один из тридцати. По Насыщению.

Выпал сын старшей женщины того рода, что первым пришёл к Алтарю после Хорна. Взрослый, двадцати лет, Скьялл, посвящённый весной.

Я отдал его по чину на рассвете, у пня сгоревшей ели.

Его мать стояла в оцеплении. Сухими глазами.

Я гордился ею. Это я тоже пишу. Это я тогда думал.

Глава 34. Пепельный Зуб

Через Ледяные Рёбра не ходят. Мы прошли за одиннадцать дней.

Я не буду писать про перевал. Там было холодно — так холодно, что даже мне было холодно. Там был ветер, который сбрасывал людей со скал, как снег с веток. Там были пещеры, где жили снежные твари, которых Скьяллы зовут бельмами: белые, слепые, длиннорукие, ростом с медведя, они выходили по ночам на тепло костра. Мы убили девять. Я съел девять сердец. Силы прибавилось немного, но я уже понимал: я иду туда, где мне понадобится всё.

Мы потеряли на перевале семерых. Двоих — бельмы. Троих — ветер. Двоих — холод: они легли ночью и утром были белые.

Я не плакал. Я записал их имена в Книгу Сытых, которую нёс за пазухой, рядом с отцовым клыком.

На двенадцатый день мы увидели Пепельный Зуб.

Гора стояла одна, посреди белой равнины, серая, острая, как клык, и снег на ней не держался: она дымилась. Склоны — в золе, и в золе — кости. Не человеческие — большие. Хорны, грымы, кости, которых я не знал. Целые поля костей, обглоданных и сожжённых. Сказительница говорила: Ормгрир здесь спит. Сказительница не говорила: Ормгрир здесь ест.

Мы шли вверх два дня, по золе. Тинники — впереди, на верёвках. Наверху, под самым пиком, была пещера. Из неё тянуло теплом, как из печи, и запахом, который я узнал сразу, хотя никогда не чуял: старое, сухое, горячее. Как пыль на чердаке, которую подожгли.

Он спал. Мы слышали, как он дышит: долгий вдох, долгий выдох, и с каждым выдохом из пещеры шёл серый дым.

Я собрал Стаю на уступе под пещерой. Двадцать три человека.

— Ловушки не будет, — сказал я. — Ели здесь нет. Яму не выкопать. Он выйдет — и мы будем драться. Кто не хочет, пусть уходит сейчас. Ушедший — Добыча, но я не пойду за ним. Мне некогда.

Не ушёл никто.

— Он не ранен никем, — сказал Брейр.

— Он не встречал Стаю, — сказал я.

Глава 35. Охота на дракона

Мы разбудили его камнями. Тинники забрались над пещерой и столкнули вниз, на вход, всё, что смогли сдвинуть. Ормгрир вышел, как выходит медведь из берлоги, когда в неё ткнули палкой: недовольный, медленный, огромный.

Вблизи он был больше, чем в небе. Пишу это и знаю, что это не может быть правдой, но так было. Голова его была выше сосны. Шея — толще дома. Когти — каждый с меня ростом. Он поднялся на задних лапах у входа в пещеру, расправил крылья, и с крыльев посыпалась зола, как снег.

Я открыл дверь.

Шкура вошла — вся, вся, сколько её было. Сердца двух лет пришли разом: грым и Торвар, наледники и Грюнд, мглицы и Шептун, Хорн и падальники, Ульдай, Ярг, хлюпни, бельмы — всё, что я отдал Отцу и что Отец вернул мне долей. Я вырос. Я никогда не был таким. Я стоял на четырёх, и в холке был ему по грудь. Светлая шерсть дыбом. Пасть, в которую вошёл бы человек. Лапы, которыми я однажды разбивал лёд на Хьеле, теперь крошили скалу.

Ормгрир впервые посмотрел вниз. Белыми глазами без зрачков.

Я думаю, он впервые за сто лет увидел что-то, что не было травой.

Он выдохнул.

Белый огонь ударил в уступ. Я ушёл вбок — быстро, быстрее, чем был когда-либо. Стая ушла в расщелины, как я учил: огонь Ормгрира летит прямо, за камень не заворачивает. Не все ушли. Двое тинников, которые сидели над пещерой на верёвках. Трое Скьяллов.

Я не смотрел. Я прыгнул.

Я не помню, сколько это длилось. Тагай потом сказал — от полудня до заката. Я помню отдельное.

Помню: я на его шее, когти в чешуе, и чешуя крошится, как сланец, слоями, а под ней — ещё слой, и ещё. И он трясёт головой, и я лечу, и ломаюсь о скалу, и кости встают на место, пока я падаю.

Помню: Брейр, Сломанный Рог, бежит к нему с копьём наперевес — глупо, прямо, в открытую, — чтобы он отвернулся от меня. И он отворачивается. И Брейра больше нет.

Помню: огонь проходит по моему боку, и шерсть горит, и кожа горит, и я чувствую — первый раз за два года, — что заживление не успевает. Что я могу умереть. Что мне больно. Боль я тоже не помнил так давно, что удивился ей, как старой знакомой.

Помню: Кольбен, Красный Наледь, и Наст, и Тагай с братьями вцепились в его крыло — все пятеро, как муравьи, — и держат. Он бьёт крылом, и они летят, и снова бегут, и держат. Он не может взлететь.

Помню: тинники с уступа бросают вниз верёвки, в петлях, ему на рога. Я не знал, что они это придумали. Петли держатся секунду. Мне хватило секунды.

Под горлом у Ормгрира, там, где чешуя сходится, есть место, где она тоньше. Я нашёл его не носом. Я нашёл его так же, как Грюнда, как Ярга: тем, что был терпеливее. Он прятал его весь день. На закате, когда он поднял голову, чтобы выдохнуть в последний раз — в Тагая, — я был уже под ним.

Остальное не пишу. Скажу только: он ложился долго. Сначала сел, как пёс. Потом опустил голову на камень. Потом выдохнул — не огнём, дымом, — и дым шёл из него до темноты.

Я стоял над ним, человеком. Голый, в золе, обожжённый, с открытой раной во весь бок, которая затягивалась медленно, нехотя, впервые в жизни медленно.

Из двадцати трёх, которые поднялись на Пепельный Зуб, нас стояло девять.

Глава 36. Сердце

Сердце Ормгрира было огромное и горячее, как камень из бани. Мы добывали его втроём, до полуночи. Я пишу так, как пишут у нас: взято по чину. Остального не пишу.

Я отделил первый кусок. Положил на камень. Сказал:

— Ты дал зуб — возьми зуб.

И взял своё.

Тепло пошло по мне. Нет. Не тепло. Огонь. Белый, как его дыхание. Он вошёл в грудь, и в груди стало так горячо, что я упал на колени, потом на бок, и лежал на камне у его головы и не мог вдохнуть.

Я слышал стук.

Тук — ту-ук.

Тук — ту-ук.

Тук-ту-ук.

Тук-тук.

Тук.

Один.

Я лежал и слушал. Один удар. Мой. Только мой. Глубокий, медленный, тяжёлый — тяжелее, чем мой был когда-нибудь, — но один. То, что лежало у меня в груди с той ночи над Пастью, как замёрзший щенок за пазухой, — его больше не было отдельно. Оно не ушло. Я чувствовал его — везде. В руках. В зубах. В том, как я дышал. Оно расплавилось в огне Ормгрира и легло в моё сердце, как олово ложится в форму. Не рядом со мной. Мной.

Тяжесть ушла тоже. Вся та тяжесть, которую я копил два года, сердце за сердцем, камешек за камешком, — я думал, что это Отец ест. Она не ушла: она стала частью того же одного удара. Как будто во мне стало много, и всё это многое вдруг ударило в лад.

Потом пошло тело.

Это было не как после других сердец, — не прибавка, не доля сверху. Это было, как если бы меня переделывали. В школе, в Кедровом Яру, учительница биологии рисовала на доске рыбу, которая выходит на сушу, и говорила слово «эволюция». Я тогда смеялся. На Пепельном Зубе я вспомнил это слово, потому что другого у меня не было. Эволюция за одну ночь. Во мне.

Кости потяжелели и стали плотнее — я чувствовал это, как чувствуешь, что мокрая одежда высохла. Кожа на обожжённом боку не затянулась — она сошла и легла заново, другая: толще, суше, с едва заметным серым отливом, как у сланца под инеем. Ногти потемнели и больше не посветлели. Глаза — Тагай сказал мне утром, отводя взгляд, — глаза стали черней. Раньше они были карие, почти чёрные. Теперь — без «почти». Зрачка не видно, и в них ничего не отражается, даже костёр. Волосы, светлые, как были, стали жёстче. Я стал выше — немного, на два пальца, может быть, на три. В холоде мне больше не было ни холодно, ни тепло. Было ровно.

Шкура тоже изменилась. Я почувствовал это изнутри, не зовя её: она стала моей так же, как рука. Не дверь, в которую входишь. Комната, в которой живёшь.

А потом пошёл разум.

Я не умею сказать иначе: как будто с головы сняли мешок. Всю жизнь я думал коротко, одной мыслью за раз, как бьют — один раз. Теперь мысли стояли передо мной все сразу, ровно, как деревья в чистом лесу после пала, и я видел, как они связаны. Что из чего выросло. Где корень. Я видел свою жизнь, как карту вырубок на столе у Петра Саввича: вся сразу, с просеками, с делянками, с гарями. Ясно до боли. Я никогда не был так спокоен. И никогда мне не было так страшно от собственного спокойствия.

И последней пошла душа. Это слово я тоже раньше не говорил — у Стаи его нет, у Стаи есть «долг» и «доля». Но то, что менялось во мне последним, было не тело и не ум. Это было то, чем я был. Оно стало шире — как будто в тесный дом вдруг пустили свет во все окна, и стало видно, сколько в нём народу.

Сколько в нём народу.

Я сел.

И стало тихо.

Не снаружи. Снаружи выл ветер на Пепельном Зубе, и Тагай стонал над братом, и дым шёл из мёртвого Ормгрира. Тихо стало внутри. Два года я слушал в груди второй удар. Я называл его Отцом. Я спрашивал его, и он не отвечал, но он был — второй, другой, не я. Было кого слушать.

Теперь слушать было некого. Был только я. И ясная голова, в которой мысли стояли, как деревья после пала.

Я записываю дальше, как было. Коротко. Я Ловчий.

Я сидел у головы дракона и смотрел на Отца — на того, которого знал, — так, как смотрел на карту вырубок. Целиком. С корнем.

Урсаг, который спит под тайгой. Мир — Его сон. Солнце и луна — Его глаза. Гроза — Его рык. Первый человек вышел из трещины под Дубом-Колыбелью. Сытость, которую чувствует Вещий. Знамения. Ворон, который не сел на мясо.

Ничего этого не было.

Не «было, но умерло». Не было. То, что стояло на меже, сказало мне это прямо: «Зверя под вашей тайгой нет и не было. Вы кормили пустое место, которое назвали его именем». Я слышал. Я не захотел понять. Я решил, что тот, кто родился от нашей крови, и есть Отец, и что сердце в моей груди — Его сердце.

Это было не Его сердце. Того, кого я знал, не существовало. Отца придумали. Мой прадед в товарном вагоне, который хотел, чтобы у его голода был хозяин. Вещие, которые слышали у Дуба то, что хотели слышать. Седой Барсук. Рваное Ухо. Мой отец. И я. Я придумывал Его каждый день: каждый раз, когда говорил «Отец указал», указывал я. Каждый раз, когда говорил «Отец хочет», хотел я. Каждое знамение я читал сам. Каждое молчание толковал сам. Он не говорил мне ни слова за всю жизнь. Говорил я — Его голосом.

То, что родилось в ночь Насыщения и лежало у меня за пазухой, как щенок, — оно не было Урсагом. У него не было имени. Оно было слепое и маленькое, «с вашим лицом». Оно не знало ни Устава, ни Догматов, ни Последней Охоты. Мы накормили пустоту, и пустота стала чем-то. Но не Тем, кому мы молились. Тот — выдумка. Хорошая, крепкая, на сто лет. Как Личина: имя в паспорте, а под ним — другое.

Я поклонялся выдуманному богу. Двадцать семь лет.

Тогда и про сердца я понял — до конца, без «Отцовой доли».

Тяжесть, которую я копил два года, камешек за камешком, не была Отцом, который ест. Отца не было, есть было некому. Это были они. Каждый раз, когда я брал сердце только что убитого и откладывал первый кусок, остальное я брал не только как силу. Я брал кусочек того, чьё сердце это было. Частицу души. Грыма-вожака. Торвара. Сотни наледников. Грюнда. Шептуна. Хорна. Ульдая Красную Узду. Падальников, бельм, хлюпней. Ормгрира. Ингер. Хаука — малый кусок над ямой. Может быть, и тех, кого на Земле я принимал на Причастии из рук Барсука. Они ничего мне не давали, кроме силы, — ни слова, ни памяти, — они просто были там. Молча. Как пленники в яме до Ночи Инея.

Вот почему Сказительница говорила: «Ты пахнешь многими».

Сердечная Чаша. Сердечное Блюдо. Великое Сердце. Мы называли это Причастием и думали, что кормим Отца. Отца не было. Ели мы.

Я ждал, что мне станет плохо. Не стало. Я ждал, что мне станет жаль. Не стало и этого. Жалеть их — значит признать, что они были мне должны меньше, чем я взял. Я так не думаю. Я взял, потому что был сильнее. Это правда и без Отца. Без Отца она даже честнее.

Мне стало другое. Мне стало пусто под ногами.

Всю жизнь я стоял на Нём. Всё, что я делал, стояло на Нём, как дом на сваях. Я бил, потому что Он велел бить. Доносил, потому что Стая — тело Зверя. Отдавал, потому что рождён в долг. Не жалел, потому что трава растёт, пока её не съедят. Вынь сваи — и дом должен упасть.

Я сидел над драконом до рассвета и ждал, когда упаду.

Не упал.

Дом стоял. Злость стояла. Сила стояла. Желание бить первым и бить один раз — стояло. Презрение к слабым — стояло. Всё, что было во мне, осталось, только теперь оно стояло ни на чём. На мне.

Вот тогда я и понял, что сваи были не под домом. Сваи были вбиты в меня, а дом — это я сам и есть.

Девятеро стояли поодаль и не подходили. Я слышал, как Тагай шепчет брату — живому, второму: «Он молится».

Я не молился. Мне было некому. Первый раз в жизни.

Глава 37. Один удар

Наутро я встал.

Шкура пришла, когда я позвал её, — сразу, легко, как рука в рукав. Я был больше, чем вчера. Намного. Ормгрир, лежащий, был мне по грудь. Огонь его жил во мне: я чувствовал его в горле, тёплым комом. Я выдохнул — не весь, на пробу. Снег на уступе стал водой.

Я позвал шкуру обратно. Она ушла.

Ран не было. Ожогов не было. Был один удар в груди, медленный и тяжёлый, и чёрные глаза, в которых не отражался костёр.

Первый кусок драконьего сердца так и лежал на камне, где я положил его вчера. Доля Отца.

Я поднял его и съел.

Девятеро смотрели. Тагай побелел. Это было святотатство — взять долю Зверя. Тягчайшее после бегства. Вчера я сам отдал бы за это под Большую Охоту.

— Это моё, — сказал я. — Я его взял. Я его и ем.

Никто не сказал ни слова.

Брейра, Сломанного Рога, и всех, кто лёг на Пепельном Зубе, мы положили на высоком уступе, лицом к небу. Я сказал над ними слова Последнего Взноса — по привычке, как говорят «здравствуйте». На последней строке остановился. «Отдаю тебя Отцу, ибо ты Его». Не сказал её. Сказал другое:

— Вы были мои. Я вас сюда привёл. Вы сделали, что я велел, и дракон лежит. Этого хватит.

Я не просил у них прощения. Не за что. Они пошли на дракона, потому что хотели идти за мной. Я пошёл бы и сам, если бы был на их месте. Разница одна: вчера я сказал бы, что это Отец их взял. Сегодня знаю — я.

Это тяжелее. Но это моё.

Я собрал девятерых.

— Мы идём в Чёрную Падь, — сказал я.

— А Костёр? — спросил Тагай. — Ночь Инея прошла без Костра. Логово без ели. Отец…

— Отец будет, — сказал я. — Когда я решу, каким Ему быть.

Он не понял. Я не стал объяснять. Ловчий не объясняет Щенку. А они все теперь были мне Щенки — все, сколько их есть, и Скьяллы, и курганцы, и тинники. Не Стая Зверя. Моя.

Эпилог. Сорок одно имя

Я пишу это в Чёрной Пади над Хьелем, на третью зиму в Дичи, при жировом светильнике.

Я перечитал первую тетрадь и начало этой. Их писал другой человек. Он был на три пальца ниже меня, и глаза у него были «почти чёрные», и он во всём, что делал, слушал Того, кого не было. Он писал: «Я пишу про долг». Он писал: «Отец понимает за меня».

Я его не стыжусь. Он был сильный, злой и честный. Он просто стоял на выдумке, как на льду, и не знал, что под ним вода.

Этот — я — стоит на себе. Это главная перемена, и она больше, чем кости и глаза. Раньше было: Он — Стая — я. Теперь: я. А Стая — то, что я держу. А бог — то, что я сделаю.

Над ямой Хаука стоит чёрный пень. Ель я не посадил и не посажу. Логово стоит не потому, что стоит дерево. Логово стоит, пока стою я.

Стая — двести человек — смотрит на меня так, как я смотрел на Тихого Следа. Я научил их этому взгляду. Я не стану их отучать. Он мне нужен. Курганцы зовут меня Убившим Змея и Дракона. Скьяллы — Ульвгримом. Тинники ждут, что я пойду на Тинную Мать. Пойду. Когда буду готов.

Я не отменил Устав. Стая платит долю, тянет жребий, приносит первый кусок. Пусть. Это держит их, как держало меня. Только первый кусок теперь кладут не на землю, а мне в руки. Никто не спросил почему.

Вчера приходила Сказительница. Слепая, по снегу, одна.

Она положила ладонь мне на грудь и долго держала.

— Один, — сказала она. — Раньше было двое.

— Знаю.

— Ты пахнешь многими, Ульвгрим. Как всегда. Только теперь все они пахнут тобой.

— Знаю, — сказал я. — Я их съел. Они мои.

Она убрала руку быстро, как от печи. Я видел — впервые за три зимы — что она меня боится.

Я не знаю, что во мне. Тот, кто стоял на меже, сказал: останки бога — в твоём сердце; они не умрут вместе с тобой; они не проснутся сами. Он не сказал, что будет, если они станут моим сердцем. Может быть, то безымянное, что родилось в ночь Насыщения, растворилось во мне без следа. Может быть, оно теперь — это я. Может быть, оно спит, и ждёт, и вырастет таким, каким его будут кормить. Здесь — можно. Тот, на меже, сказал: там, где есть другие боги, правило не действует.

Я знаю, чего хочу. Я записываю это так, как записал бы про чужого, потому что тот, кто двадцать семь лет отдавал, — уже немного чужой.

Он хочет вернуть всё, что он отдал одному богу.

Отцовское сердце, сгоревшее в Костре Голода. Рыжего. Рваное Ухо. Сорок одно имя в Книге Сытых здесь и сколько-то там, на ремешке, — узлов больше, чем сосчитать за ночь. Пятую долю, Десятину, палец за беглого Щенка, который мне так и не пришлось отдать. Двадцать семь лет. Злость, которую я отдавал Ему, как первый кусок.

Как — я пока не знаю. Знаю, что бог, которого не было, мне ничего не вернёт. Значит, возвращать буду я. Сам. Себе.

Узлы на ремешке я не развязываю. Я их считаю. Это не покаяние. Это счёт.

Тук.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге