Верность магов
Глава 1
Грязь на дороге ещё держала колею, но на мужицкий сапог её уже не хватало. Колёсные борозды, налитые месяцем дождей, прихватило по краям белой коркой. А под коркой стояла жижа, и серый мерин вытаскивал из неё ногу медленно, с мокрым чавканьем. Потом ставил осторожно, на самый край, где было твёрже.
Люк Перро ехал третий день. Поводья он намотал на кулак, смотрел не на дорогу, а на небо над елями. Оно с утра не менялось: низкое, тяжёлое, без облаков и без просветов, как сырая штукатурка. Дыхание коня белело и пропадало. Изо рта у самого Люка тоже шёл пар, и он давно перестал это замечать.
Седло ещё в первый день стёрло ему внутреннюю сторону колен, так что теперь он сидел чуть подавшись вперёд, слегка перенеся вес на стремена. Спина под плащом горела и мёрзла одновременно. На привалах он не разминал ноги, а просто стоял, опершись о бок коня, пока не отпускало, и снова лез в седло. Мерин переносил это молча. Он шёл тяжёлой рысью, когда дорога позволяла, но по большей части — шагом. Курьеры Ренвиля проходили этот путь за три дня, меняя лошадей на каждой почтовой станции. За переправой станций не было, и Люк шёл те же три дня на одном коне. Мерин ни разу не потребовал отдыха раньше срока.
Лес по обе стороны стоял без ветра. Ели, потом ольшаник по низинам, потом снова ели, чёрные у корней, с зелёной шерстью лишайника на нижних ветвях. Ни птиц, ни белок. Раз в час за стволами осыпалась с ветки снежная пыль с коротким сухим шорохом, и мерин тревожно дёргал ухом, но шага не сбавлял.
Дым он увидел в четверг, со стены Ренвиля, куда поднялся без дела, лишь бы не сидеть в караулке. Столб стоял далеко на северо-востоке, над самым краем леса: прямой, жирный, цвета старой жести. Наверху он не расползался, как расползается всякий дым, а упирался в небо ровным срезом, будто его туда вбили. Караульный рядом чистил ногтем нож и смотрел под ноги. Внизу, на площади, торговки раскладывали капусту, мальчишка гнал гусей к реке. Никто не поднимал головы. Люк простоял на стене минуты три и спустился.
В казначействе писарь, не глядя на него, выложил на стол три расписки на плотной бумаге с водяным знаком: на пятьдесят, на сто и на двести талеров. Отсыпал и наличные. Люк расписался в книге там, где был оставлен пустой квадрат. Писарь приложил печать, подышал на неё и придавил пальцем, чтобы взялась. Он ни о чём не спросил. Квартирмейстер выдал овёс в дорогу и новую подпругу, мерина вывели из конюшни уже осёдланным, и до полудня Люк успел выехать через Северные ворота. К ночи столб пропал. Но к тому времени он уже ехал.
Первый день дорога была хорошая, насыпная, с канавами и мильными камнями. Второй день она стала лесной. На третий от неё осталась колея, которую вырубали и накатывали не ради проезжих, а ради возов с лесом. Вальмон слал их в Ренвиль каждый день, по два, по три, до самых морозов, пока склон не встанет. Брёвна шли тёмные, почти чёрные, тяжёлые, как мокрый камень, и оседали на задних осях так, что оси скрипели на всю округу. Теперь скрипа не было. За второй и третий день Люк не разминулся ни с одним возом.
На тракте попадались путники: торговец с мешками на двух ослах, крестьянин с коровой на верёвке, двое солдат, отдыхавших у мильного камня. Никто не смотрел на Люка дольше, чем смотрят на всякого всадника. Он ехал до темноты и ни с кем не заговаривал.
К вечеру первого дня тракт вышел к последней деревне, дворов в тридцать, и дети бежали за мерином до самого моста, босые, по холодной земле, и отстали у первых елей. Дальше до самого Вальмона не стояло ничего, кроме постоялого двора у переправы.
Последний воз он пропустил в первый вечер, у брода. Возчик гнал быстро, хотя груз был тяжёлый, и всё время оглядывался назад, через плечо, на дорогу, по которой только что проехал. Лошади шли в пене. Возчик не посмотрел на Люка, и воз прогрохотал мимо так, что с ближних веток посыпалась сухая хвоя. Обычно возы шли длинным караваном, но этот был один.
Люк посчитал. Гружёному возу от Вальмона до брода пять дней. Семь с ночлегами. Значит, возчик вышел из деревни за неделю до этого вечера, раньше, чем где-либо поднялся дым. Люк отметил это для себя и больше к этому не возвращался. После этого воза дорога будет пустой до самой деревни.
Ночевал он в тот вечер на постоялом дворе у переправы. В зале пахло речной водой и мокрой шерстью, на столах оплывали сальные свечи, и никого, кроме хозяйки, там не было. Она, крупная женщина с красными руками, поставила перед ним миску похлёбки, долго смотрела, как Люк ест, и спросила, давно ли на службе. Он ответил, что не очень. Хозяйка кивнула, будто услышала то, что хотела, и добавила ему ломоть хлеба, которого он не просил. И спросила, по Вальмонской ли тропе он собрался спускаться. Он кивнул.
— Тогда успей до льда, — сказала она. — Как схватит, можно сразу поворачивать.
Больше она ничего не сказала, и он не стал спрашивать.
Утром колея сошла к ручью. Мост, два бревна с настилом, снесло ещё весенним половодьем, и обломки лежали в воде, обросшие бурой пеной. Люк перешёл вброд, ведя мерина в поводу. Вода дошла ему до колен и так выстудила ноги, что он перестал их чувствовать. Мерин входил в неё нехотя, всё время косясь вверх по течению, а на другом берегу долго отряхивался и стоял, не двигаясь, пока Люк выливал воду из сапог.
В грязи по обочинам не было ни одного следа: ни заячьего, ни лисьего, ни птичьего. Он высматривал их весь день, как высматривают привычное, а потом перестал.
Вторую ночь он провёл у костра, не снимая плаща. Место нашлось в сотне шагов от дороги, в ложбине между двумя поваленными елями. Ветер, если бы он сейчас был, не достал бы до огня. Люк расседлал мерина, обтёр ему спину пучком сухой травы, надел торбу с овсом и сел спиной к стволу, положив седло под бок, а нож под руку. Костёр разжёг с первой искры. Горел он без треска, и дым от него шёл прямо вверх.
Спал он урывками, по полчаса, и каждый раз просыпался от одного и того же: от тишины. Не от шума и не от шага, а оттого, что в ночи чего-то не хватало. Мерин стоял на привязи, поджав заднюю ногу, и не ложился. Просыпаясь, Люк первым делом проверял, на месте ли нож, касался пояса: пластинка, шарик, проволока, мешочки. Вставал, подбрасывал в огонь сушняк и подходил к коню. Положив ладонь ему на шею, он чувствовал, как под кожей ходит дрожь, мелкая и частая, и стоял так, пока она не стихала или пока костёр не начинал оседать. К рассвету на траве вокруг лежал иней, а лужи затянуло плёнкой, тонкой, как бумага. Утром Люк ткнул одну сапогом, и она прогнулась, но не лопнула.
Третий день начался так же, как второй, разве что ещё холоднее. Вода во фляге стала такой, что ломило зубы. Хлеб он жевал на ходу, вынув его из-за пазухи. Нож висел под плащом в ножнах; каждый час Люк проверял пальцами, свободно ли клинок ходит. На поясе, в трёх кожаных гнёздах, лежали вещи, которые он вёз с собой не для того, чтобы ими пользоваться: костяная пластинка, медный шарик в резьбе, моток проволоки, чёрной от окиси. Рядом висели три мешочка из тонкой кожи, перетянутые разными шнурками: красным, жёлтым, чёрным. В каждом был порошок, свой, и по цвету, и по запаху, и на ощупь они не походили друг на друга, так что перепутать их Люк не мог бы и в темноте. Четвёртый порошок лежал отдельно, не на поясе: в плоской жестяной коробке с притёртой крышкой, глубоко во внутреннем кармане плаща, под левой рукой, где его не достанет ни сырость, ни чужая ладонь. Расписки он носил под рубахой, и от пота их края размякли.
Пальцы в перчатках затекали. Он разжимал и сжимал кулак, пока не возвращалось чувство, потом снова наматывал поводья. Лицо у него было узкое, безбородое, обветренное только на скулах, и хозяйка на постоялом дворе, наверное, дала ему хлеб из-за этого лица. В зеркало он смотрел редко.
Он слышал только собственные звуки: скрип кожи, звон удил, глухой стук копыт по мёрзлой колее. Звуки уходили в лес и не возвращались, и отзвука не было ни разу.
К спуску он должен был выйти к вечеру. Свет в этих местах уходил рано, и Люк считал, сколько его останется к тому времени, как он дойдёт, и каждый раз выходило впритык.
Справа за ёлками открылась вырубка: пни по пояс, срезы чёрные, с ржавым ободком по краю, и ни один не припорошило, потому что снега ещё не было. Ветки были сложены в кучи и стянуты бечёвкой, как складывают, чтобы вывезти позже. Люк не стал останавливаться.
Ближе к полудню слева от дороги показался штабель. Брёвна лежали аккуратно, одно на другом, перетянутые верёвкой, с белой щёткой инея по торцам. Рядом на ветке висела конская упряжь: хомут, чересседельник, вожжи, сложенные кольцом. Лошади не было. Воза тоже.
Люк остановил мерина и просидел так какое-то время, не спешиваясь. Потом спешился. Хомут был сухой изнутри. Он повесил его на то же место и пошёл дальше пешком, ведя коня в поводу, пока штабель не скрылся за поворотом.
Сторожка показалась через полмили. Она стояла в стороне от дороги, на пнях, как стоят все лесные сторожки, чтобы не заливало весной, и дверь в неё была открыта настежь. Люк привязал мерина к жерди, обошёл сторожку кругом и вошёл.
Печь стояла холодная; он убедился в этом, подержав над ней ладонь, потом коснулся кирпича. Рядом на полу лежали щепки, нарубленные для растопки и сложенные горкой, чтобы утром не искать. Две овчинные куртки висели на гвозде у двери. Под лавкой стояли сапоги, пара к паре, чистые, носами к стене. На столе лежала краюха с отрезанным ломтём, а рядом миска с кашей, затянутой серой плёнкой. В кружке на подоконнике стояла вода. Он наклонился к ней: на поверхности лежала такая же тонкая плёнка, как на лужах, которая ещё не была льдом.
На внутренней стороне косяка были вырезаны зарубки, по одной на воз, пучками по пять. Последний пучок остался незаконченным: четыре чёрточки, пятая начата сверху и брошена на полдороге. Дерево под ножом было светлым и чуть влажным. Люк провёл по зарубкам пальцем.
Постель в углу была не разобрана. Одеяло откинуто так, как откидывают, когда встают среди ночи и собираются вернуться.
Перед тем как уйти, он ещё раз обошёл сторожку, теперь с задней стороны. Поленница была сложена под самую стреху, торцами на одну линию; рядом стояла колода, и в ней торчал топор, воткнутый по самую проушину. Ржавчины на нём не было. Снега вокруг ещё не было, свежих следов тоже, только иней на щепе и тропка от двери до колоды, вытоптанная до глины.
Он простоял в дверях дольше, чем собирался, потом прикрыл дверь, запирать не стал: засова всё равно не было. Мерин, пока Люк ходил, успел вспотеть. Тёмные полосы шли по шее и под седлом, хотя день был холодный, и ноздри раздувались короткими рывками. Люк провёл ладонью по его морде, ничего не сказал и отвязал повод.
За сторожкой лес стал реже. Ели расступились, пошёл мелкий березняк, голый, с чёрными ветвями, и впереди, в просвете, показалась полоса неба темнее, чем над головой: свинцовая, с жёлтым краем, как синяк. Впервые за три дня поднялся ветер. Он шёл поверху, без направления, и шевелил верхушки берёз, а у земли воздух оставался неподвижным. Во рту появился привкус металла, как от зажатой монеты.
Мерин остановился сам, без понуканий. Люк не тронул его шенкелями и подождал. Конь стоял, раздувая бока, потом тряхнул головой и пошёл. Дорога поднималась к гребню.
Люк посмотрел на небо, потом на лужу под копытами. Каблуком надавил на корку: она треснула, и под ней показалась вода, чёрная, ещё жидкая. Он сел в седло, подобрал поводья и тронул мерина.
* * *
Дорога вышла из березняка и пошла по камню. Копыта зазвенели иначе: коротко и звонко, с отдачей в стремена, и мерин сразу сбавил шаг, прислушиваясь к собственной поступи. Колея здесь была не накатана, а вытерта: две гладкие полосы в сером граните, глубокие, с острыми краями, прорезанные железными шинами за много лет. Между ними лежали чёрные клочья коры, сбитые с брёвен на последних возах. На валунах вдоль дороги белели меловые отметки: кресты, чёрточки, цифры, которыми возчики считали мили до площадки. Последний валун был помечен единицей. Мел на ней почти смыло.
Деревьев почти не осталось. Можжевельник стлался по камням, весь пригнутый в одну сторону, к востоку, как будто его десятилетиями причёсывал один и тот же ветер. Берёзы мельчали и кривились и наконец пропали совсем. Лишайник на валунах был жёлтый и сухой, с белой пудрой по краям. Ветер уже не шёл поверху, а спустился к земле и бил без перерыва, в левую скулу, и мерин держал голову вбок, прикрывая от него глаз.
Последнюю милю Люк шёл пешком. Подъём стал таким, что седло съезжало коню на круп, а сам Люк, сидя в нём, чувствовал, как тянет назад пояс с артефактами. Он спешился, взял повод и пошёл, глядя под ноги. Под плащом стало жарко, потом сразу холодно, когда пот на спине прихватило ветром. Он остановился один раз, оглянулся. Лес лежал внизу тёмным сплошным ковром до самого края земли, без дорог и без просветов, и ни одного дымка над ним не поднималось. Он смотрел недолго.
Солнца не было весь день, но свет менялся: к вечеру он стал жёлтым и нечистым и шёл с запада, где небо над гребнем выцвело до цвета старой кости. До темноты оставалось часа три, может быть, меньше.
Облака шли над самым гребнем, так низко, что цеплялись за верхушки валунов. Одна полоса, тёмная, с рваным нижним краем, ползла с запада медленнее остальных, и под ней воздух был другого цвета: гуще и тише.
Подъём кончился неожиданно. Только что дорога ползла вверх между камнями, и вот она выровнялась и раздалась в стороны, в площадку шагов в пятьдесят, затоптанную до голого грунта и облитую по краям мёрзлой грязью. Вдоль края шла жердевая ограда, вся в зарубках и потёках смолы. В одном месте жерди были выломаны, и за проломом ничего не было.
Здесь грузили караваны. Люк понял это по следам: колея расходилась веером, возы разворачивались и ждали очереди, и земля была изрыта ободами, копытами и каблуками, и всё это схватило морозом в одну бугристую корку. Справа стоял приземистый сарай без окон, а возле него несколько ящиков с песком, крышки откинуты. Люк заглянул в ближний. Дно было голое, с зеленоватым налётом: песок выбрали подчистую, до последней горсти.
Сарай не запирался. Внутри на стенах висели цепи, крюки, подпорки, ряд топоров с гладкими рукоятями, а на гвозде у двери рог, окованный медью. Люк снял его, подержал и повесил обратно. Дуть в него он не стал.
Вдоль сарая тянулась коновязь: длинная жердь на дубовых столбах, вытертая до блеска там, где в неё годами упирались ремни. К ней были прибиты железные кольца, по десятку с каждой стороны, а напротив стояло долблёное корыто, пустое, с мутной коркой льда на дне. Вокруг коновязи по земле шёл круг, вытоптанный лошадьми до камня. На камне лежал старый навоз, чёрный, спаянный морозом в плитку.
В кольцах висели обрывки ремней, прихваченные морозом, и ветер чуть шевелил их, как шевелит вожжи на пустой повозке. Раз в минуту они стукали о жердь, сухо и коротко.
Люк провёл ладонью по жерди: гладкая, совсем сухая. Лошадей здесь давно не ставили. Ремни висели так, как их оставили: ни одна пряжка не была расстёгнута.
Он пошёл к краю. Последний столб ограды стоял в трёх шагах от обрыва, дальше земля обрывалась сразу, каменной кромкой, и начинался воздух. В двух шагах от неё Люк остановился.
Долина лежала так глубоко, что в первый миг он ощутил её не мыслью, а слабостью в коленях. Её заполняла мгла, серая, с жёлтым подбоем, и стояла она по одному уровню: ни крыша, ни верхушка не пробивали её. Только у стен обрыва, где лес подступал снизу, торчали чёрные макушки елей, как щетина из серого сукна.
Камень у кромки был мокрый, чёрный, с жилами белого кварца. На уступах ниже лежали упавшие когда-то глыбы, он различал их, пока мгла не съедала склон. Одна лежала совсем близко, и на ней виднелся свежий скол, светлый, без лишайника. Что её сбросило, Люк гадать не стал.
Обрыв уходил влево и вправо: то сплошной стеной, то уступами, и снова стеной. Насколько хватало глаз, везде одна и та же линия: каменный срез, ёлки у кромки, за ними ничего. На ренвильской карте это выглядело так же: зубчатая штриховка на много миль и один разрыв в ней, там, где он стоял.
Спуск начинался в нескольких шагах правее. Тропой, как его называли в городе, он не был. Это была просека в стене шириной в воз, вырубленная в склоне и выложенная поперёк лежнями: толстыми брёвнами, прибитыми к грунту деревянными клиньями. С одной стороны скала, с другой пустота. Лежни уходили вниз так круто, что первые казались поставленными на ребро, и через сотню шагов мгла стирала дорогу.
По лежням, по канавкам между ними и по земле у скалы стекала вода. Немного: жилы не шире ладони, блестевшие в сером свете. Она сочилась из-под корней и камней наверху, последнее, что осталось в склоне после осени, и, не задерживаясь, уходила в грунт между брёвнами.
Люк сошёл на первое бревно без коня и надавил сапогом. Клин держал. Второе, третье. Верхние лежни были сухие, серые, со стёртой по краю корой; шагов через тридцать, где склон уходил в тень, дерево чернело и блестело, и вода шла по нему тонкой сплошной плёнкой. Он спустился ещё на десяток лежней, присел и провёл по бревну ладонью. Мокрое, холодное, но без льда, только белая кромка у клиньев. Грунт между брёвнами был рыхлый, тёмный, вода уходила в него, не успевая встать. Подошва скользнула на палец и остановилась. Люк вернулся на площадку тем же шагом, каким пришёл.
Снизу не доносилось ни топора, ни пилы, ни собачьего лая. В щелях скалы свистело на одной ноте. Под ногами тихо шуршала вода. Он втянул воздух раз, другой: камень, мёрзлая хвоя, дёготь, конский пот с коновязи. Дымом из долины не тянуло, только холодом.
На карте в ренвильской канцелярии у Вальмона была вторая дорога. Она шла из долины на запад, через лес, к границе Сарнау и была перечёркнута красным штрихом, означавшим не непроходимость, а договор. Княжество не покупало у Вальмона ни одного бревна, Вальмон ему не продавал: так записано в бумаге, которую подписали деды нынешних князей. Дорога существовала, и пройти по ней было можно. Но это лишних четыре дня в объезд, через чужую границу, и к деревне пришлось бы подъезжать снизу, по долине, уже в темноте.
Долго он об этом не думал.
Люк вернулся к ящикам, присел у лужи, натёкшей с крыши сарая, и надавил на неё ладонью в перчатке. Лёд держал. Не тот, о котором говорила хозяйка постоялого двора, а тонкая линза толщиной в ноготь, но она не прогибалась, и воды под ней не было. К утру она станет толщиной в палец. К утру она будет везде.
Мерин стоял там, где его оставили, посреди площадки: к краю не подходил и от него не отходил. На Люка не смотрел и на спуск не смотрел. Смотрел мимо, в мглу, раздув ноздри, и по шее у него снова шли тёмные полосы пота, хотя ветер был ледяной. Люк взял повод. Мерин не шелохнулся, и это было хуже, чем если бы он рванул: так стоит животное, решившее, что двигаться незачем.
Люк занялся делом. Ослабил подпругу на две дырки. Подвязал стремена к лукам, чтобы не били по бокам. Поднял коню ногу за ногой и осмотрел подковы: зимние шипы стёрлись почти до гладкого. Менять их было нечем и некогда. Овёс из торбы он высыпал в ящик из-под песка, мерин к нему не притронулся.
Свет уходил. Жёлтая кайма на западе сузилась и потемнела, а в долине под мглой копилась темнота, гуще самой мглы. Три с лишним мили вниз по мокрым скользким лежням, с лошадью в поводу, на такой крутизне. Два часа, если ничего не случится, и почти всё в темноте. Другого выбора он не видел. Пока вода стекала по брёвнам и уходила в грунт, спуск оставался проходимым. К утру она встанет. С первым льдом дорога закрывалась до лета: возчики говорили об этом без злости, как о погоде, и от ледостава до таяния никто не ходил по ней ни вверх, ни вниз.
Он снял перчатку и подержал руку на ветру. Пальцы отказали раньше, чем он досчитал до двадцати. Надел перчатку, натянул капюшон ниже на лоб.
Из ограды он выдернул жердь в человеческий рост, сухую, еловую, содрал остатки коры и взвесил в руке. Ею можно было нащупывать бревно, прежде чем ставить на него ногу.
Нож в ножнах он проверил. Коснулся пояса: пластинка, шарик, проволока, три мешочка. Под плащом нащупал плоскую жестяную коробку, холодную, и вынимать не стал. Сумку перекинул через плечо, чтобы не била по бедру, и пошёл к спуску, ведя мерина за собой.
У первого лежня конь упёрся всеми четырьмя ногами. Люк потянул раз, потом ещё, не рывком, а с нарастающим упором, пока копыто не коснулось бревна. Бревно, сухое и шершавое, чуть качнулось под тяжестью и легло. Первый шаг получился почти бесшумным.
* * *
Первая снежинка села ему на рукав, когда он спустился на двадцатый лежень. Люк увидел её в сером свете: маленькая, сухая, с острыми лучами, она лежала на тёмной шерсти и не таяла. Стряхивать её он не стал. Вторая упала на запястье, между перчаткой и рукавом, и сразу стала водой. Третья на лоб, четвёртая на губу.
Снег не падал, а возникал, словно наклдованный. Да так оно, в сущности, и было: зима — великая волшебница. Минуту назад воздух над лежнями был пуст, а теперь в нём стояла мелкая зернистая крупа, повисшая и медленно оседающая, как пыль в амбаре. Ветер стих. На площадке он бил в скулу долго, а под кромкой его не стало вовсе. Было слышно, как снег касается ткани капюшона: сухой частый шорох, мышиный.
Люк обернулся. Площадка осталась над ним чёрной полкой, ограда едва различалась, коновязь терялась в сумраке. Потом крупа сомкнулась между ним и верхом, осталось серое пятно, и оно тоже скоро погасло.
Мерин стоял тремя лежнями выше, и повод между ними висел тугой прямой линией.
На двадцать третьем бревне конь встал. Люк понял это не сразу: рука с поводом перестала тянуться вперёд, и её потащило назад. Он вернулся на два шага и посмотрел на коня. Мерин стоял, расставив передние ноги, голову вскинув так высоко, что узда врезалась в щёки. Белок глаза блестел полумесяцем. Дыхание шло короткими толчками, рваными облачками, и в каждом облачке плясали снежинки.
Смотрел он не на бревна и не на снег, а вниз, дальше, туда, где склон терялся в темноте. Уши, повёрнутые туда же, дрожали.
Сразу тянуть Люк не стал. Выждал несколько минут. Снег ложился на гриву, на холку, на чёлку, на ресницы, а мерин не стряхивал его, не мотал головой, не переступал. Люк шагнул вниз, повод натянулся. Шагнул ещё. Мерин не двинулся. Тогда Люк потянул всем весом, как тянут тяжёлый груз. Конь подался назад. Задняя нога соскользнула с лежня, копыто проехало по мокрому бревну и застучало по клину. Люк рванул повод вверх, на себя, и копыто нашло опору. Конь замер, дрожа. С морды и с шеи на лежни сыпался пот.
Люк прислонил жердь к скале и стоял, переводя дыхание. Потом достал из пояса мешочек с жёлтым шнурком.
Порошок был серый, с мелкими перламутровыми зёрнами, тяжёлый для своего объёма, и пах холодной золой. Люк зубами стянул перчатку, взял щепоть двумя пальцами, высыпал на ладонь и растёр. Поднёс ладонь к ноздрям коня и держал, пока мерин не вдохнул.
Дыхание остановилось на полвдоха и пошло снова, глубже. Мерин моргнул. Белок ушёл с глаза, расширенный до краёв зрачок медленно сжимался, и в нём появилась тусклая сонная муть. Жила на шее, бившаяся так, что её было видно сквозь шерсть, затихла. Голова пошла вниз дюйм за дюймом, пока узда не провисла.
Люк подождал. Дал вторую щепоть, протерев коню ноздри пальцем, и затянул мешочек. Мешочек похудел, взвешивать его на ладони Люк не стал. Надел перчатку, провёл рукой по шее мерина, смахнув снег.
— Пошли, — сказал он тихо.
Мерин шагнул. Он шёл за Люком на длину повода, ставил ноги туда, куда ставил Люк, а когда тот останавливался, останавливался сам, без толчка. Не спорил и не помогал. Копыта опускались на лежни с мягким чавканьем, и в этом звуке не было ни страха, ни силы. Конь был здесь, в трёх шагах за плечом, и его не было: так идёт человек, которого подняли среди ночи и повели, не сказав куда.
К тому времени, как Люк сосчитал сотню лежней, стало темно. Свет не ушёл разом: он вытекал из воздуха, как вода из пробитой бочки, и осталась серая муть, где он различал сначала собственные руки, потом только перчатку на жерди, потом ничего. Полной темнота не была. Снег светился сам, тускло, без источника, и в его свете проступали ближние бревна: одно, два, три. Дальше всё сливалось.
Снег шёл теперь косо и густо. Он ложился на лежни белым слоем, и бревно, минуту назад тёмное и мокрое, через десять вдохов становилось белым и гладким, неотличимым от соседнего. А белое оказывалось разным. Одно держало ногу. На другом, под тонким слоем, лежала плёнка воды, подошва уходила на ладонь, и он ловил равновесие жердью, упирая её в скалу.
Тогда он стал делать иначе. Прежде чем ступить, смахивал снег с бревна носком сапога и переносил вес, только если под снегом оказывалась шершавая тёмная кора. Потом так же расчищал для коня. Мерин ждал на прежнем лежне, пока Люк чистил следующий, и ставил копыта на расчищенное место сам, без толчка. На каждый лежень уходило полминуты, иногда больше. Люк прикинул на ходу: за час они пройдут столько, сколько он рассчитывал пройти за четверть часа.
Вода текла по бревнам всё тише. Он слышал её так, как слышат ручей за стеной, и по звуку знал, где ставить ногу: там, где вода шумела, снег не ложился, и бревно оставалось чёрным и безопасным. К исходу первого часа шум стал тоньше. Вода уже не бежала, а сочилась, потом тянулась, густая, как каша, с белыми хлопьями, а на самом крутом отрезке встала у края лежня и схватилась хрупкой плёнкой. Люк разбил её жердью. Под плёнкой было мокро, но не твёрдо.
Мерин поскользнулся на сто пятидесятом лежне. Люк почувствовал это не слухом, а рукой: повод потянуло вниз и в сторону, и тяжесть коня, которую он до этого только нёс, повисла на запястье. Он обернулся. Передние ноги коня разъехались, задние подогнулись, круп пошёл вбок, к краю. Люк бросил жердь, обеими руками вцепился в повод и упёрся пятками в бревно. Подошвы заскользили. Мерин сел на задние ноги и сполз на два лежня вниз, оставляя в снегу две длинные борозды. Копыта скрежетали по дереву. Люк скользил следом. Потом конь упёрся и встал.
Они стояли долго. Мерин дышал медленно, с хрипом, но не рвался и не поднимал голову: порошок держал его. Люк, не выпуская повода, нагнулся за жердью. Она торчала из снега на ширину ладони. Он вытащил её, стряхнул снег и двинулся вниз.
После этого он стал ставить ногу ближе к нижнему краю бревна, где клин не давал сползти, а коню расчищал только нижнюю половину. Выходило медленнее, но надёжнее.
Время смешалось. Первый час, как он думал, давно кончился, потом ему казалось, что прошёл второй, потом он перестал думать. Время держалось только на теле: на ломоте в ногах, на онемевших пальцах, на мокрой спине. Дважды он останавливался и подолгу стоял, прислонившись к скале, с закрытыми глазами. Мерин стоял рядом. Снег ложился на обоих.
Склон под ногами изменился. Лежни стали шире и лежали аккуратнее, а между ними проступил грунт, рыхлый, пропитанный водой. Здесь было легче, Люк понял это сразу. Но через три десятка лежней дорога повернула и пошла круче, и слева снова не стало скалы, а стало ничто. Он чувствовал его всем телом: пустоту, тянущую, холодную, глубокую.
Одно бревно лежало неправильно. Жердь не встала на дерево, а провалилась в щель. Люк остановился, нащупал рукой. Лежень сместился: нижний клин вылетел, бревно повернулось ребром и оставило между собой и соседним зазор в две ладони. Нога коня провалилась бы в него по колено.
Он обошёл его, придерживаясь за скалу, и стал искать, чем забить клин. Нашёл камень с хлебную буханку, выковырял его из мёрзлой земли у стены. Клин отыскался в снегу чуть ниже, целый. Люк вставил его в паз, поставил на него ногу и ударил камнем. Раз, другой. Звук вышел сырой и ушёл в склон. Третий удар прозвучал тише. Клин сел. Бревно под сапогом перестало качаться.
Люк проверил бревно ещё раз, пошёл дальше и только через несколько лежней понял, что считает удары: три, три, три...
Где-то внизу, в долине, на самом краю слуха, осыпалась с ветки снежная шапка, один раз, потом ещё. Люк не остановился.
Рот пересох. Он зачерпнул горсть снега и взял в рот: пресный, с привкусом железа, тает медленно. Левую руку сунул под плащ, под мышку, на двадцать вдохов, правой держа жердь, а повод намотал на запястье.
Ближе к тому, что он считал серединой склона, мерин остановился опять. Люк понял это по поводу и замер. Конь стоял с опущенной головой, дышал медленно, но задние ноги у него слегка дрожали, и дрожь шла вверх по спине. Люк провёл ладонью по боку. Он ждал.
Дрожь не уходила. Она шла по боку рябью, и мерин, ещё секунду назад стоявший спокойно, дёрнул головой, один раз, коротко, и всхрапнул. Белок показался в углу глаза.
Люк достал мешочек, нащупал жёлтый шнурок и высыпал на ладонь меньше, чем в первый раз: прикинул, сколько осталось. Мерин вдохнул. Голова пошла вниз. Люк затянул мешочек, надел перчатку. Убирать мешочек не стал, подержал в руке. Потом всё-таки убрал.
Под плащом он нащупал жестяную коробку, холодную, плоскую. Проверил только, что она на месте, и снова взялся за жердь.
Склон не кончался.
* * *
Дальше он не считал. Снег лёг по щиколотку, потом по голень, и каждый лежень приходилось открывать сапогом, как закрытую дверь. Порошок он давал коню ещё дважды, каждый раз меньше, и каждый раз дрожь возвращалась раньше.
Один раз мерин лёг. Подогнул передние ноги и опустился на бревно, как корова на выгоне. Люк стоял над ним, пока снег не закрыл конскую спину, потом потянул повод вверх, и мерин встал.
Вода за спиной замёрзла. Он услышал это по тонкому звону, прошедшему по склону сверху вниз, как по стеклу. Оглядываться не стал.
Склон кончился незаметно. Жердь ударила не в бревно, а в землю, мёрзлую, твёрдую, и ушла в неё на ладонь. Люк постоял, не понимая, что изменилось. Потом понял: под ногами больше не было наклона.
Вокруг стоял лес. Ели обступали дорогу, чёрные, неподвижные, и снег ложился на их лапы без единого звука. Люк зачерпнул горсть и обтёр лицо. Мерин стоял рядом, опустив голову, из ноздрей у него шёл пар.
Люк стряхнул снег с конской холки и пошёл по дороге.
* * *
Лес кончился так же, как начался: без перехода. Ели справа отступили, ели слева отступили, и дорога, всё ещё широкая, пошла между снежными полями, из которых торчали чёрные пни. Потом пошли штабели.
Они стояли вдоль дороги аккуратными рядами, с шапками снега на верхних брёвнах, выше конской головы, и между ними оставались проходы шириной в воз. Люк шёл по самой середине, ведя мерина. Брёвна пахли смолой и сырой корой. Запах был сильный, живой, единственный живой запах в этой ночи.
Дыма он не почувствовал. Он втягивал воздух, как втягивают, когда ищут: хлебную печь, горящую берёзу, мокрые чулки у огня. Лес пах лесом. Снег пах снегом. Звуков тоже не было, кроме собственных шагов: снег скрипел под сапогами так громко, что хотелось идти медленнее.
Первой оказалась лесопилка: длинный навес на столбах, под ним рама с неснятой пилой и груда опилок, сбитая морозом в ком. Люк провёл ладонью по полотну. Железо было ледяным, как всё остальное. На раме лежал недопиленный ствол, и пропил в нём был забит снегом.
За лесопилкой начиналась улица.
Она была широкой, под воз, и дома стояли по обе стороны, отступив на несколько шагов, каждый за своей оградой. Вправо и влево от неё уходили другие улицы, уже и короче, и дальше по ним тянулись крыши, десятки крыш, до самой стены леса: деревня лежала в долине широко, без стен и без частокола, и с лесопилки нельзя было охватить её взглядом. Крыши, крытые тёсом, лежали низко под свежим снегом, и ни над одной не стоял пар. Ночь была морозная, и в такую ночь трубы топят все.
Окна были тёмные. Не просто тёмные: стёкла в них не отсвечивали, как отсвечивают окна, за которыми есть комната. Люк поднялся на ближнее крыльцо. Дверь была не заперта. Он толкнул её, и она отошла без скрипа, и из прихожей дохнуло холодом, давним, как из погреба.
Внутри он постоял, давая глазам привыкнуть. Печь стояла справа, широкая, беленая, с тёмным зевом. Люк положил ладонь на её бок. Побелка была холодная и шершавая. Кровать у стены стояла застеленная, но голая: ни одеяла, ни подушки, ни плаща на крюке. Только тюфяк на досках. Он обошёл комнату. Посуда стояла на полке рядами, чистая. Тёплого в доме не было ничего, ни вещи, ни тряпки.
Он вышел и заглянул в следующий. То же. Третий дом стоял с настежь открытой дверью, и в прихожей намело снега до самого порога, нетронутого, без единого следа. Четвёртый и пятый он смотреть не стал.
Во дворе четвёртого дома на верёвке висело бельё. Оно замёрзло досками: рубаха с растопыренными рукавами, детские штаны, два полотенца, жёсткие, как жесть. Снег лёг на них сверху тонким слоем и не примял. Люк тронул рукав рубахи, и рукав зазвенел, ударившись о верёвку. Он убрал руку. Звук ушёл по двору и не вернулся.
На улице он остановился. Мерин стоял, опустив голову. Дрожь прошла по его шкуре и ушла. Порошок держал ещё, хотя и из последних сил: конь поводил ухом, но не двигался.
Следов на улице не было. Ни тропки между домами, ни дорожки к колодцу, ни борозды от саней. Снег лежал нетронутый, по голень. Люк провёл слишком много времени на склоне, чтобы не знать, как быстро он заметает всё. Значит, ходили здесь давно, раньше, чем он начал спускаться. Он запомнил это.
Он знал, куда идти. Знак подал кузнец. Люк знал его только по записи в списке: имя, возраст, ремесло и улица, на которой стоит кузница. Главная улица идёт от лесопилки на запад, через площадь, и кузница стоит на ней за площадью, в глубине деревни. Дальше дома тянутся ещё долго, и только за последними из них начинается дорога на Сарнау.
Он пошёл вдоль заборов, держась середины. Дома сменялись один другим: низкие, с резными наличниками и крашеными ставнями, у каждого во дворе поленница, у каждого колодезный журавль с бадьёй, схваченной морозом. В одном дворе стояла детская качалка из бочонка, засыпанная снегом по самую перекладину. Люк прошёл мимо, не оглядываясь.
Хлевы стояли пустые, ворота распахнуты. Ни коров, ни свиней, ни кур: только солома, смёрзшаяся с навозом, и жёрдочка в курятнике, на которой сидел снег. В пустой улице стук копыт отдавался от стен, и каждый шаг мерина казался громче предыдущего. Каждые двадцать шагов Люк останавливался, и мерин останавливался вместе с ним, и тогда было слышно, как у коня в горле работает дыхание, сонное, ненадёжное.
Площадь он узнал по колодцу. Колодец стоял в середине, высокий, под двускатным навесом, и навес был белый, а сруб чёрный. За ним тянулся ряд лавок с закрытыми ставнями, а дальше, на отшибе, виднелось большое приземистое строение, длинное, без окон, с широкими воротами.
Он посмотрел вдоль улицы. За площадью, где дома стояли реже и крыши уходили дальше, в темноту, поднималось строение выше остальных, с широкой кирпичной трубой, и труба была такая же холодная, как все, мимо которых он шёл. Кузница. До неё оставалось шагов четыреста по прямой улице, по целому снегу. Под плащом он нащупал коробку, потом пояс. Пальцы перебрали мешочки, как перебирают ключи. Он сделал пять шагов в сторону кузницы.
Мерин вдруг вскинул голову. Одним рывком, так резко, что повод дёрнулся в руке Люка. Уши встали прямо.
Люк ничего не слышал. Он стоял и слушал, как слушал на гребне над долиной: снег, ветер, собственное дыхание. Потом, далеко, сквозь снег, прошёл тонкий звук. Детский плач: короткий, на одной ноте, он оборвался на середине. Через несколько вдохов плач повторился, ближе, и к нему примешалось низкое шарканье, будто на досках двигали что-то тяжёлое.
Он повернулся на звук. Плач шёл от длинного строения без окон.
* * *
Конюшня оказалась длиннее, чем он думал. Он шёл к ней через площадь по целому снегу, и строение росло, пока не заняло полнеба: бревенчатая стена шагов в сто, глухая, без окон, с покатой крышей, с которой на землю свисали толстые языки наметённого снега. Строили её не для десятка лошадей: здесь стояли упряжки всей деревни, по две и по три на воз, и ещё те, которые меняли у спуска. Ни конского запаха, ни фырканья из-за стены не шло. Пахло людьми.
Ворота были двустворчатые, широкие, с тяжёлыми железными петлями, створки закрыты. Люк остановился шагов за десять. Вдоль нижних брёвен, из щелей, поднимался пар: тонкий, прозрачный, он тут же замерзал на коре белой бахромой. Первое тепло, которое он увидел в Вальмоне.
Перед воротами снег был утоптан широким кругом. Давно: свежий слой лёг сверху, но под ним угадывались вмятины и борозды от полозьев. У навеса в ряд стояли пустые сани без лошадей, оглоблями к стене, одни к другим, как ставят, уходя надолго. Рядом лежал мешок, перевязанный бечёвкой, и из-под мешковины торчал край каравая, засохшего в камень.
Звук оборвался, когда он вышел на площадь: на середине, как обрывается всё, чему зажимают рот. Из-за стены не доносилось ничего. Люк слушал минуту, две. Мерин дышал за плечом медленно, без хрипа, и больше он не слышал ничего, кроме снега.
Мерина он привязал к столбу навеса и затянул узел дважды. Конь не сопротивлялся и не смотрел на ворота: он смотрел в сторону, в темноту за конюшней, как смотрел на гребне.
Люк подошёл к воротам вплотную и положил на доски ладонь. Дерево было тёплым, как бок живого зверя, и изнутри, через бревно, шла мелкая частая дрожь, будто за стеной сбилась в кучу толпа, и каждый в ней боялся шевельнуться.
Он постучал. Костяшками, три раза.
Ничего. Он выждал и постучал ещё, сильнее.
За досками шевельнулись: шорох, какой бывает, когда в куче соломы поворачивается человек. Потом тишина стала другой. Она по-прежнему была тихой, но в ней кто-то был, по ту сторону створки, на расстоянии вытянутой руки, так близко, что Люк слышал, как человек дышит ртом.
— Я из Ренвиля, — сказал он негромко. — Открывайте.
Дыхание за воротами остановилось.
— Мне нужно знать, кто здесь и сколько вас, — сказал Люк. — Я пришёл по знаку. Столб был виден из Ренвиля.
Он ждал. Снег ложился ему на плечи, на шапку, на ресницы. Мерин переступил копытами.
— Здесь никого нет, — сказал голос из-за ворот.
Говорил мужчина, немолодой, хриплый, и говорил так, будто повторял заученное, без выражения, слово за словом.
— Вы разговариваете со мной, — сказал Люк, — вы здесь.
— Уходите.
— Я не уйду, пока не увижу, кто здесь.
— Уходите. Пожалуйста.
Он сказал «пожалуйста» тише, чем всё остальное, и Люк услышал в нём то, чего не было в первых словах: усталость, у которой не осталось дна.
Люк отступил на шаг. Он не торопился и не повышал голоса. Работа не раз сводила его с людьми, которые не хотели открывать, и он знал, что дверь открывают не на крик.
— Знак подал кузнец, — сказал он. — Его зовут Горан Деверс, он держит кузницу на главной улице, за площадью. Он поставил знак, когда столб стоял над лесом, и я вышел в тот же день. Вы его знаете.
За воротами никто не ответил. Но тишина сгустилась: имя кузнеца задело то, на что внутри не смели смотреть. Где-то у самой створки хрустнула солома. Потом приглушённо, как сквозь ладонь, всхлипнула женщина, один раз, коротко, и её оборвали: чьи-то руки легли на неё, и звук ушёл в рукав.
— Уходите, — повторил мужчина.
— Сколько вас там?
Молчание.
— У вас есть раненые?
Молчание. Где-то далеко, в глубине строения, закашлялся ребёнок. Кашель сухой, лающий, какой бывает у детей, подолгу просидевших на холоде и в сырости. Его заглушили так же быстро, как женщину.
— Есть еда? Вода? Вам нужно что-нибудь?
— Нам ничего не нужно.
— Сколько вы собираетесь здесь сидеть?
Он спросил это без нажима. Ответом была тишина, другая, чем раньше: в ней никто не пытался придумать ответ, потому что ответа не было. Люк подождал секунд тридцать. Потом ещё.
— Уходите, — сказал мужчина. — Прошу вас. Идите, откуда пришли.
Люк не стал спорить. Он обошёл конюшню по кругу, держась рукой за брёвна, чтобы не проваливаться в сугробы. В задней стене была дверь, узкая, на одной петле, и он прижал к ней ухо: за доской сопели, кашляли, кто-то шептал. Он постучал, и шёпот пропал. Выше, под самым коньком, чернел люк сеновала, и лестница к нему была втянута внутрь. Когда Люк поднял голову, доска у края люка чуть прогнулась и вернулась на место. Кто-то лежал наверху, прижавшись к ней всем телом. Люк постоял минуту, потом вернулся к воротам тем же кругом.
Он достал из-под рубашки расписку, ту, что на двести талеров, и расправил её на ладони.
— Здесь бумага с печатью, — сказал он. — Государственная расписка. Любой, кто откроет мне, получит её.
Тишина.
Он присел и просунул лист в щель под нижней доской, так далеко, как мог. Бумага дрогнула в его пальцах, потом чья-то рука потянула её с той стороны. Лист исчез. Люк ждал. Прошла минута, может быть, две. Потом расписка вернулась: её вытолкнули обратно в ту же щель, смятую, с мокрым краем, и он не знал, от чего она намокла.
Он убрал её за рубашку.
Люк стоял и смотрел на доски. Он видел каждую трещину, каждый сучок, и слушал, как за стеной сорок, пятьдесят, а может быть, и больше человек стараются не дышать.
Он мог представить, как это выглядит изнутри: люди, прижавшиеся друг к другу в темноте, на соломе, среди узлов, с зажатыми ртами и закрытыми глазами. Он мог представить, что они слышат, когда он говорит. Не знал только, что они слышат за его словами.
— Я пришёл помочь, — сказал он.
— Нам никто не поможет.
Это сказала женщина, другая, не та, что всхлипывала. Голос у неё был молодой и совершенно спокойный, и от этого спокойствия Люку стало неуютнее, чем от плача.
— Пожалуйста, не надо. Уходите.
— Хорошо, — сказал Люк.
Он повернулся и пошёл прочь от ворот, на три шага, на пять. Остановился. Он стоял спиной к конюшне и слушал, как за стеной выдыхают, как кто-то начинает шептать. Потом шёпот оборвался: услышали, что он остановился.
Люк вернулся и положил ладонь на створку.
— Я сосчитаю до сорока, — сказал он. — Если за это время не откроют, я подожгу конюшню.
Он сказал это негромко и без злости, как говорят о погоде. Он надеялся, что до огня не дойдёт, но другого способа не оставалось: до утра, до первого льда, времени было слишком мало.
Никто не ответил.
Он начал считать вслух. Один, два. Мерин за спиной переступил и замер; Люк не видел его, но слышал дыхание и знал, что ноздри раздуты. Семь, восемь. Из-за досок не доносилось ничего. Двадцать. Тридцать. На тридцати пяти за створкой заскрипело: дерево по дереву, тяжело, с остановками. Придвигали к воротам что-то громоздкое, колоду или лавку, и скрип шёл вдоль всей створки, а когда стих, Люк услышал частое мелкое дыхание ребёнка, которого уносили вглубь на руках.
На сорока он оборвал счёт и отошёл к навесу, где у стены лежали охапки старой соломы. Выдернул из тюка три пучка, донёс до ворот, свалил в кучу у самых досок, под щелью, из которой тянулся пар, и присел. Достал огниво. Руки не слушались: холод забрал их до костей. Он ударил кресалом, высек искру; она упала на трут и погасла. Ещё раз. Ещё.
Трут занялся с пятого удара. Люк поднёс его к соломе, подул, и пламя перескочило на сухие стебли и пошло вверх, тихо, с мягким треском. Первый свет за эту ночь лёг на брёвна, на снег, на лицо Люка, и снег порозовел. Мерин рванул привязь так, что столб заскрипел, потом замер, затрясся и опустил голову. Люк подходить не стал.
— Открывайте, — сказал он.
Тишина.
Пламя поднялось выше. Дым пошёл к щелям и потянулся внутрь тонкими серыми струйками. По ту сторону ворот кто-то закашлялся, потом ещё один, и ещё. Внутри забились сразу: с грохотом упало что-то тяжёлое, заплакал ребёнок, женский голос вскрикнул и оборвался. Но оборвал его не страх, а чья-то рука.
— Не надо огня, — сказал мужчина.
Голос был совсем близко и совсем другой. Усталости в нём не осталось, только страх, натянутый до дрожи.
— Тогда откройте, — сказал Люк.
— Не надо огня. Прошу вас. Уходите.
— Откройте.
Он ждал. Пламя трещало у колен. Дым тянулся в щели толще, и кашляли уже многие, хрипло, давясь. Сейчас, понимал Люк, он услышит либо скрип засова, либо крик.
Крика не было. Засов не скрипнул. Люди за воротами кашляли, давились дымом и молчали. Они выбрали дым.
Люк встал, постоял, глядя на пламя, потом стал сапогом и руками наваливать снег на огонь, пока тот не зашипел и не погас. Остался чёрный круг с тлеющими стеблями и вонь горелой соломы. Дым ещё полз вдоль стены и таял.
Ворота на вид можно было выломать: в кузнице, в любом сарае нашёлся бы топор, и дерево, казалось, не выдержит и часа. Он смотрел на закрытые створки и знал, что люди за ними не станут ему мешать. Они просто останутся стоять там, где стоят, и будут смотреть, как он входит.
За воротами кашель стихал. Кто-то глубоко, со всхлипом, втянул воздух. Потом вернулась прежняя тишина.
— Я иду к кузнецу, — сказал Люк.
Ему не ответили. Тишина за досками изменилась в третий раз: сначала в ней было ожидание, потом усталость, теперь будто все разом замерли и перестали быть живыми. Люди прислушивались к нему, и каждый, не дыша, ждал, чтобы он ушёл.
Он отвязал мерина и взял за повод. Конь шёл за ним, но на втором десятке шагов Люк почувствовал, как под кожей у него ходит дрожь, тонкая, быстрая, и порошок, который ещё держал его, начал сдавать.
Он оглянулся один раз. Конюшня стояла тёмная, длинная, в белой бахроме у нижних брёвен, и пар вдоль стены поднимался над снегом так же, как прежде. Ворота были закрыты. Чёрное пятно костра на снегу перед ними казалось дырой.
Люк повернулся и пошёл по улице дальше, к кузнице.
* * *
Кузница оказалась раньше, чем он ожидал. Дома по обе стороны стали реже, заборы ниже, и улица расширилась в разворот для возов, от которого в стороны уходили два проулка. На углу стояли два строения, одно большое, другое низкое, под общей крышей, и ни одно окно в них не светилось. Дальше улица шла между тёмными дворами и не кончалась.
Мерин дрожал. Люк чувствовал это через повод: не рывками, а мелко и непрерывно, как дрожит натянутая струна, когда её касаются пальцем. С каждым десятком шагов дрожь становилась сильнее. Он остановился, достал мешочек с жёлтым шнурком и развязал его. На дне лежало на две щепоти, а может быть, меньше. Он посмотрел на конский глаз, в котором уже появился тот белый полумесяц, затянул мешочек и спрятал. Потом всё-таки достал снова.
Конь вдохнул порошок с ладони, как вдыхал раньше. Дрожь затихла на двадцать шагов. Потом вернулась.
Двор кузнеца был огорожен частоколом в человеческий рост, заострённым поверху, и ворота в нём стояли закрытыми, с поперечной жердью на двух крюках. Над створкой висела на цепи железная подкова, огромная, в две ладони шириной, и она не качалась. Люк снял жердь, толкнул створку, и она ушла внутрь без скрипа: петли смазывали недавно.
Двор был пуст. Снег лежал в нём от ворот до крыльца, нетронутый, чистый, и Люк не сразу понял, что в нём не так. Здесь не было следов: ни собачьих, ни птичьих, ни человеческих, ни от ведра, с которым ходят к колодцу. Снег лежал так, как лежит на поле до самой весны.
Мерин встал у створки и дальше не шёл. Люк потянул, и тот упёрся, всеми четырьмя, как на лежнях. Тогда Люк вошёл во двор сам, взял повод в обе руки, налёг, не дёргая, и мерин пошёл, медленно, с хрипом, и каждый его шаг в целом снегу оставлял тёмную ямку. Люк закрыл за собой створку, поставил жердь на крюки. Привязал повод к частоколу у самых ворот, затянул узел дважды, потом третий раз.
Дом стоял слева. Он был двухэтажный, из тёмного, почти чёрного бревна, с каменным цоколем, на котором лежала снежная полоса. К нему боком, под продолжением крыши, примыкала кузница: низкое длинное здание с широкой двустворчатой дверью и трубой такой толщины, что в неё можно было бы спрятать человека. Труба была холодной. Над ней не стояло ни тепла, ни дыма. За домом виднелся второй двор, поменьше, и угол какого-то сарая.
Люк поднялся на крыльцо. Дверь была не заперта.
— Деверс, — сказал он в темноту прихожей.
Ему не ответили.
Он вошёл и закрыл за собой дверь на щеколду. В прихожей пахло холодным деревом, окалиной и старым углём. Он коснулся стены, провёл пальцами по косяку, приложил ладонь к первой двери. И повернул ручку.
Кухня была чистая. Широкий стол, две лавки, печь с побелёнными боками, на ней медный чайник. На полках в рядах стояла посуда, глиняные миски, горшки, жестяные кружки с вмятинами на боках, а рядом, в корзине, лежали луковицы, высохшие, с бумажной кожурой. На гвозде у печи висели прихватки. Тёплого в доме не было ничего, ни плаща на крюке, ни одеяла на постели: всё, что можно было унести на себе, унесли.
Люк прошёл по дому, не торопясь, держа ладонь на рукоятке ножа под плащом. Заглянул в комнату: две кровати, комод, на стене пустой крюк, где висели часы. Поднялся по лестнице, которая не скрипела: на втором этаже было три комнаты, и в одной из них, самой маленькой, стояла детская кроватка с высокими бортиками, с голым тюфяком. Окна были закрыты изнутри, ставни заперты. Он проверил все, одно за другим, и на каждом задвижка стояла на месте.
Он смотрел на то, на что смотрит человек, который ищет следы борьбы: на пол, на косяки, на подоконники, на печную заслонку. Опрокинутой мебели не было. Крови не было. Не было вывернутой с петель двери, сорванной занавески, разбитого горшка, ни одной вещи, которая лежала бы не на своём месте. Дом был не разорён, а покинут, как покидают дом, из которого ушли ненадолго и не собирались возвращаться.
В кухне, у печи, лежала пара сапог. Люк поднял один, поднёс к лицу, понюхал внутри. Ничего. Он поставил его на место.
Из кухни дверь вела в кузницу. Она была низкая, обитая железом, на мощной петле, и Люк толкнул её плечом.
Здесь было холоднее. Холод стоял давний, застоявшийся, и пахло железом, углём, сырой золой. Горн занимал половину стены: чаша из серого камня, широкая, как корыто, с воронкой над ней, уходившей в трубу. Люк подошёл и заглянул внутрь. Чаша была полна шлака, чёрного, стеклянного, с застывшими пузырями, и от него пахло горелым камнем. Он коснулся шлака рукой в перчатке, и поверхность была гладкой и холодной, как лёд.
Столб, который он видел со стены Ренвиля, начинался здесь.
Он простоял над горном долго. Потом обошёл кузницу вдоль стен. Наковальня на чурбаке, в стороне, у стены ряд клещей на крючьях, молоты, от маленького до такого, что Люк не поднял бы его одной рукой. На верстаке лежала недоделанная подкова, и рядом, на ветоши, стоял пустой стакан. Всё лежало и стояло так, как привыкла рука. И руки не было.
Напротив горна, в задней стене, была ещё одна дверь, широкая, для угля и окалины, и её запирал изнутри толстый брус на двух скобах.
В дальней стене, за наковальней, была низкая дверь, обитая железом, и поперёк неё лежал засов: толстый, дубовый, вдетый в две скобы. Люк подошёл к ней. Постоял. Потом приложил ухо к доске.
Ничего. Ни дыхания, ни шороха, ни движения воздуха под дверью. Подвал, подумал он, и больше ничего. Он положил ладонь на засов. Дерево было холодным и сухим, и на нём не лежало ни пылинки.
Он убрал руку.
Люк вышел через кухню на крыльцо, и ещё до того, как дверь закрылась за ним, услышал мерина.
Это было не ржание. Конь стоял у частокола на задних ногах, высоко, откинув голову, и из его глотки шёл звук, которого Люк раньше не слышал: сиплый, рваный, как кричит живое существо, которому наступили на кость. Повод натянулся до дрожи. Столбик частокола, к которому он был привязан, ходил в земле, и с него осыпался снег. Мерин упал на передние ноги, взметнул снег и снова встал на дыбы, и белый глаз его метался по двору, не находя, на чём остановиться.
Люк сбежал с крыльца, вытащил из-за пояса мешочек и сунул его коню под ноздри. Конь втянул порошок. Дыхание его остановилось на полвдоха, как раньше. А потом, секунду спустя, он закричал снова, громче, и оттолкнул Люка плечом так, что тот упал на колено.
Порошок не подействовал. Он не просто потерял силу: на мерина он вообще не действовал. Люк поднялся и стоял, держа в руке пустой мешочек. Конь бился на привязи. Он смотрел не на Люка, не на кузницу, а на угол дома, на тёмную щель между стеной и забором, куда не доставал свет.
В кузнице ударило.
Глухо, через стену, как бьёт плечо в доску. Потом хруст: так лопается толстый дуб. Люк знал этот звук и не успел додумать, что он значит, потому что с тыльной стороны здания распахнулась дверь: дерево ударилось о стену, отскочило и ударилось ещё раз, и одна из петель вылетела с коротким металлическим звоном. И настала тишина, которую можно было слушать.
А потом раздался рык.
Он шёл не из горла. Люк понял это сразу: звук был слишком низкий, слишком глубокий, он шёл из какой-то огромной грудной полости, и от него дрожали доски частокола, и дрожал снег на крыше, и дрожала земля под сапогами. Он длился долго. Он не был злым.
Запахло. Сначала едва, потом так, что заломило в носу: мокрая шерсть, прокисшее мясо и под ними сладкое, душное, как от старой раны, которую никто не промывал. Запах шёл от угла дома и расползался по двору, и мерин закричал в третий раз, коротко, и осел на задние ноги.
Люк отступил к воротам. Он не бежал. Он шёл спиной вперёд, глядя на угол, и правая рука его, без участия головы, нашла под плащом жестяную коробку. Он поддел ногтем крышку. Пальцы не слушались. Крышка сидела туго, и она подалась с щелчком, когда он думал, что вот-вот уронит коробку.
Снег у угла дома промялся.
Ничего не стояло там, на что можно было бы смотреть. Снег был белый, чистый, ночной. Но он опустился под чем-то тяжёлым: круглая впадина, величиной с хорошее блюдо, с четырьмя бороздами впереди, от каждого пальца по борозде, глубиной в ладонь. Потом рядом, на шаг дальше, ещё одна. Потом третья. Следы шли вдоль стены дома не спеша, с тем размеренным весом, с которым ходят большие звери, когда им не нужно торопиться, и каждый след был шире, чем обе ладони Люка рядом.
Они поворачивали к нему.
Ни тени. Ни дыхания, которое было бы видно в морозном воздухе. Ни глаз. Только следы, возникающие один за другим из ничего, и хруст снега, и запах, который становился гуще с каждым шагом.
Люк зачерпнул из коробки щепоть. Порошок был тёмно-красный, почти чёрный, сыпучий, как песок, и тяжёлый для своего объёма. Он сжал его в пальцах так, как сжимают соль над котлом. Следы были в десяти шагах. В восьми. Он увидел, как снег перед ними лёг волной, смятый чем-то, чего не было видно. В шести.
Он бросил щепоть вперёд, в снег, прямо на пути следов, и сказал слово.
Слово было коротким, из двух слогов, и он не произносил его очень давно. Он не крикнул, а выдохнул. Слово вышло изо рта вместе с паром.
Вспышка началась не со света. Она началась с тишины: на одно мгновение исчез звук, мерин, снег, собственное дыхание, всё. Потом двор превратился в белое. В белое насквозь, чистое, как внутри снежной глыбы. Люк успел закрыть глаза рукой и прижал веки пальцами, и свет прошёл через всё: через ладонь, через перчатку, через кожу век, и у него в голове загорелось красным, потом оранжевым, потом нестерпимо.
Он услышал крик.
Это был не рык. Рык был низким и тяжёлым, а крик шёл вверх, всё выше и выше, тонкий, такой, что у Люка заныли зубы. Он был полон боли. Он не прекращался, и в нём не было слов: у того, кто кричал, их не было. Люк понял, что слышит существо, которое не ожидало, что бывает так больно.
Потом свет угас.
Он стоял, не открывая глаз. В голове плыли пятна: зелёные, лиловые, чёрные с жёлтой каймой. Он поднёс к лицу руку, провёл рукавом по глазам, моргнул, ещё и ещё. Двор вернулся не сразу: сначала тенями, потом пятнами, потом линиями забора. Снег в том месте, куда он бросил порошок, исчез. На земле лежал чёрный круг, мокрый, дымящийся, шагов трёх в поперечнике, и вокруг него снег подтаял и оплыл.
Следы уходили назад. Они шли не тем шагом, что раньше: широкие, глубокие, с разбросанным снегом, оставленные в бегстве. Они вели к углу дома, и там пропадали.
Рык не повторился. Из-за дома донёсся другой звук: тяжёлое частое дыхание, громкое, как у загнанного зверя, и скрежет когтей по дереву, длинный, и стук. Потом тишина.
Люк постоял, прислушиваясь. Коробка с порошком была в левой руке. Он затянул крышку большим пальцем и убрал её в карман, потом достал снова, не закрывая.
Он не мог оставить это за домом. Двор был огорожен, и пока ворота стояли закрытыми, оно оставалось внутри. Но за воротами, за забором кузницы, лежала улица, и по ней, прямо, четыреста шагов, стояла конюшня.
Он пошёл вдоль стены дома.
Снег в тени был глубокий, нетронутый. Он шёл, придерживаясь рукой за брёвна, остановился перед самым углом и выглянул. Задний двор был шире, чем передний, с поленницей, высокой, как дом, с колодой, с тёмным сараем, и в тыльной стене кузницы чернела распахнутая дверь. Через неё носили уголь и выкатывали окалину. Одна створка лежала в снегу, сорванная вместе с куском косяка, расколотый брус валялся рядом, а вторая висела на единственной петле, кособоко, и из чёрного проёма тянуло холодом и запахом, который он уже знал.
В снегу перед порогом лежали следы. Они расходились во все стороны, перекрывая друг друга, от поленницы к сараю, от сарая к колоде, и по ним было видно, что здесь, у двери, ходили кругами, взад и вперёд.
Он стоял, не двигаясь, и слушал. В кузнице было тихо. Он смотрел в чёрный проём и чувствовал, что оттуда тянет сильнее, чем снаружи, и что тянет чем-то тяжёлым, стоячим, давно запертым.
Следы появились на снегу слева от поленницы.
Люк шагнул назад, и следы пошли быстрее. Шаг, ещё шаг, они не бежали, но шли уже не спеша, широко, и между ними оставалось по четыре фута. Запах ударил в лицо. Рык пришёл с другой стороны, не оттуда, откуда он ждал, справа, из-за сарая. Оно двигалось быстрее, чем он думал, и обходило его кругом.
Он швырнул порошок налево, не целясь, и сказал слово.
Свет не был похож на первый. Он вспыхнул узко, как нож, и прошёл не по глазам, а по всему двору насквозь, и в этом свете он увидел то, что должен был увидеть: ничего. Снег, поленницу, колоду, открытую дверь. Ни тени на снегу, ни силуэта, ни контура. Только следы, вмятые в белое, и в полушаге от его сапога новый след, глубокий, с отчётливой бороздой когтя.
Оно было так близко, что он чувствовал запах, сухой и горячий.
Вопль ударил его по ушам. Люк упал на спину, перекатился, вскочил, и в слепых пятнах перед глазами увидел снег: он вздымался в двух шагах от него веером, разбрасываемый чьей-то огромной ногой, и следы шли от него прочь, широкими прыжками, к дальнему углу двора.
Он не сразу понял, что стоит с ножом в руке. Он не помнил, как достал его. Нож был голый, чёрный от яда, и на лезвии не было ни капли крови. Люк убрал клинок в ножны, не вытирая.
Дрожали руки. Он сжал их в кулаки и разжал. Из коробки осталось порошка меньше половины.
Он провёл во дворе, как ему показалось, очень долго. Он считал вспышки, потому что считал порошок. Третья вспышка пришлась на крышу сарая, откуда оно, судя по звуку, прыгнуло. Четвёртая на дальний угол двора, куда оно отступило, и там раздался такой лязг, словно в стену ударили кузнечным молотом. Каждый раз он бросал порошок и говорил слово, и каждый раз двор превращался в белое, и из белого выходил один и тот же звук: боль.
Оно училось. Он понял это на пятый раз. Следы теперь обходили его слева, жались к стене сарая, где свет падал хуже, пытались зайти за спину, и вспышка не заставала их в одном и том же месте. Люку приходилось угадывать, куда падать. Он стоял у поленницы, спиной к брёвнам, держа коробку в левой руке, правой сжимая щепоть, и считал шаги, которых не видел.
Он теснил его к кузнице. Не сразу и не намеренно: сначала только чтобы отогнать от себя, потом чтобы отогнать от ворот, потом от коня. И в какой-то момент он понял, что делает это нарочно. Каждая вспышка отбрасывала существо назад, к стене, каждый раз на шаг дальше, и там, где зияла чёрная дверь, оставалась только одна сторона, в которую оно могло уйти.
Шестая вспышка пришлась на порог.
Он бросил порошок на сорванную створку, сказал слово, и свет упал внутрь, в проём, и осветил кузницу: горн, наковальню, ряд клещей на крючьях. В дальней стене зияла другая дверь, низкая, обитая железом. Она висела на одной петле, а дубовый засов лежал на полу двумя обломками. Следы, огромные, вмятые в золу и угольную пыль, шли через всю кузницу к этой двери и пропадали за ней, во мгле.
Оно ушло.
Люк стоял, сжимая коробку. Из чёрного проёма кузницы, из глубины, доносились шаги: тяжёлые, влажные, сначала быстрые, потом медленнее. Скрежет когтей по камню. Тихое, рваное дыхание. Потом звук прекратился, как будто то, что дышало, легло.
Он вошёл в кузницу. Прошёл между горном и наковальней, шаг за шагом, ставя ногу рядом с чужими следами, огромными, чёрными в золе. Дверь в подвал висела на одной петле, и из неё тянуло ледяной вонью. Он взялся за неё обеими руками. Дверь была тяжёлая, сколоченная из толстых досок, обитая железом, а вторая петля лежала на полу, выбитая вместе с куском бревна. Он приподнял створку и втащил её на место. Она встала в проём кособоко, оставив щель в ладонь шириной.
В щель тянуло холодом и вонью.
Люк прижал дверь плечом и упёрся ногами в пол. Оттуда, снизу, с глубины ударило в доски, один раз, всем телом. Дверь дёрнулась, и с косяка посыпалась зола. Он удержал. Прошла секунда, другая, и удар повторился, слабее. Потом ещё один, ещё слабее.
Потом стало тихо.
Он стоял, прислонившись к двери, и не слышал ничего, кроме собственного дыхания и ржания мерина, которое доносилось из переднего двора, хриплого, затихающего.
Коробка в его руке была лёгкой. Он заглянул в неё. На дне, в тёмном порошке, лежали три щепоти. Может быть, четыре.
* * *
Когда удары стихли, Люк не сразу убрал плечо. Он стоял, прислонившись к двери, и считал дыхание: своё и то, чего не было. Потом отошёл на шаг, на два, и створка осталась стоять в проёме так, как он её поставил, кособоко, с чёрной щелью в ладонь шириной между доской и косяком. Он убедился, что она не двигается. Больше он её не держал.
В кузнице было тихо. Зола, поднятая сапогами и вспышками, оседала на горн, на наковальню, на плечи Люка, мягко, как мука. Он слушал. Слышал собственное дыхание, потом капель где-то под потолком, потом далёкое, тонкое, едва различимое ржание мерина во дворе.
А потом из подвала пошёл стон.
Сначала Люк принял его за ветер в трубе. Звук был низкий, тянущийся, на одной ноте, и он выходил из щели вместе с холодом и запахом. Потом нота дрогнула, пошла вверх и сорвалась, и ничем, кроме стона, это уже быть не могло. Так стонет зверь, которому сломали лапу. Звук был жалобный, долгий, с хрипом на выдохе. Он не приближался. Он шёл из самой глубины, оттуда, где кончались ступени, и всякий раз обрывался на том месте, где у живого существа не хватило бы воздуха, и тогда было слышно, как оно втягивает его снова.
Люк слушал и не отводил глаз от щели.
Жалости он не чувствовал. Он чувствовал только, как стон ложится ему на плечи, на затылок, как заползает под ворот и стекает по спине, и как мерин там, во дворе, замолкает совсем. Стон не менялся. Он не звал и не просил: в нём не было ничего, что можно было бы принять за слово. Просто боль, давно отлаженная, как работа насоса.
Он слушал, пока в стоне не проступил ритм: долгий звук, потом тонкий всхлип на выдохе, потом короткая пауза с хрипом и снова долгий звук. Он считал паузы. На двадцатой сбился и начал сначала. Ритм не менялся, неутомимый, как у раненого, которому нечем заняться, кроме боли.
Он не знал, сколько оно будет так стонать. Он не знал, что оно будет делать, когда перестанет.
Он достал коробку и открыл её. Тёмный порошок на дне лежал тонким слоем, не больше чем на четыре щепоти, и Люк смотрел на него долго. Потом взял одну.
Дверь он открыл на ширину двух ладоней, не больше. Взялся за край, потянул, и створка пошла, туго, с хрустом, и из чёрной щели ударило тем, чего он ждал: холодом, как из ледника, и запахом, густым, сладковатым, мокрым. Он задержал дыхание. За порогом начинались ступени, и от самого верха их заливала тьма, в которой не было ни глубины, ни дна. Он видел только первую, серую от влаги.
Стон оборвался. Не на вдохе: он просто прекратился, как прекращается звук, когда прислушиваются.
Люк стоял с поднятой рукой. Тишина внизу была живой. Он слышал в ней тяжёлое, настороженное дыхание, не там, где кончались ступени, а ближе, на несколько ступеней ниже, чем он думал.
Он бросил щепоть вниз, в темноту, наугад, на звук, и отступил на два шага. Развернулся спиной к двери, закрыл глаза ладонью, потом локтем, вдавил веки пальцами и сказал слово.
Вспышка шла не только через дверь. Она шла через стены кузницы, через щели в ставнях, через пол: белое, бесшумное, проступающее в каждой трещине, как кость сквозь кожу. Он видел её закрытыми глазами. Золу, висящую в воздухе, он тоже видел: каждая пылинка вспыхнула и погасла. Из подвала донёсся вопль. Не такой, как во дворе: ниже, сдавленнее, захлёбывающийся, словно существо, которому плеснули в лицо кипятком, не могло ни вдохнуть, ни закричать до конца. Потом зашаркали когти по камню, бестолково, наугад. Потом всё стихло.
Люк не оборачивался. Он считал. Десять. Двадцать. Сорок. Белое под веками тускнело медленно, переходя в оранжевое, потом в красное, потом в чёрное с зелёными пятнами. На шестидесяти он убрал руку. Моргнул. Кузница вернулась, очерченная пятнами: горн, верстак, мерцающая чернота двери. Из щели валил серый пар, и тут же рассеивался.
Стона не было.
Он подошёл к двери, и ноги его не слушались. Оно не двигалось там, внизу. Он слушал, склонив голову, и слышал, как капает на камень, медленно, редко, одна капля, другая.
Тогда он достал артефакт и применил его. Слово он сказал вполголоса, на выдохе, тем тоном, каким говорят с замком, а не с человеком. Ничего не вспыхнуло и не зазвенело. Просто дерево под ладонью перестало быть тем, что можно сдвинуть: створка встала в проём, как будто её никогда не выбивали, и щель между ней и косяком пропала. Он провёл по этому месту пальцем. Доска была гладкая и холодная.
Он ударил по двери кулаком, один раз, несильно. Звук получился такой, какой даёт камень.
Тогда ноги перестали его держать. Он сел на пол, спиной к верстаку, и сидел, глядя на свои руки. Они тряслись мелко и часто, как конская шкура. В глазах плавали зелёные пятна, и от каждого движения света, пусть самого слабого, они вспыхивали и оплывали. Он закрыл веки и посидел так, пока пятна не стали тёмными.
Коробку он держал в левой руке и не убирал. Он заглянул в неё. На дне осталось две щепоти, может быть, три.
Потом поднялся.
Выйти пришлось через заднюю дверь, переступив через расколотый брус. Снег перестал. Небо над двором висело низкое и белёсое, как молоко в блюдце, и на нём не было ничего. Воздух изменился: стал сухим и жёстким, от вдоха заболели зубы, а снег под ногами скрипел иначе, мелко и звонко. Люк обошёл дом по своим же следам.
На заднем дворе следы существа остались целы, огромные, чёрные. Мокрыми они уже не были: края схватило льдом, вода в ямках замёрзла, и в каждой лежала белая линза, гладкая, как стекло. Люк постоял над одним следом и поддел льдинку носком сапога. Она не крошилась.
Он зачерпнул горсть снега и стал оттирать ладони от золы и копоти кузницы, потом вытер их о подол рубашки.
У крыльца стояло брошенное ведро, и вода в нём промёрзла толще ногтя. Тот самый лёд, о котором говорила хозяйка постоялого двора. Люк подумал о спуске, о лежнях, о воде, что текла там ещё несколько часов назад, и о том, что вся дорога теперь стала стеклом и никто не пройдёт по ней ни вверх, ни вниз.
Он подошёл к воротам двора и выглянул на улицу.
Улица лежала белая, пустая, в одних его следах. Далеко, на площади, в сером воздухе едва угадывалась конюшня, и над нижними брёвнами по-прежнему стелился тонкий прозрачный пар. Больше нигде ничего не шевелилось.
Он постоял и вернулся во двор.
Мерин стоял там, где его оставили, прижавшись боком к частоколу. Пот на нём замёрз коркой, и корка треснула, когда Люк провёл рукой по шее. Повод был натянут, но конь не рвался: смотрел на Люка, а не на дом и не на угол, и в мутном, красном по краю глазу была усталость, пустая, как после долгого бега, какой Люк не видел в нём с самого Ренвиля. Страх ушёл вместе с тем, что его вызывало.
Люк отвязал мерина. Узел, затянутый трижды, замёрз, и Люк возился с ним, пока пальцы не одеревенели.
Широкие двери кузницы были заложены снаружи просто: двумя скобами и перекладиной. Люк снял перекладину, распахнул створки, и из тёмного проёма на него вышел холод с запахом железа. Мерин остановился на пороге. Люк дал ему вдохнуть, потянул, и конь вошёл. Копыта опустились на землю, смешанную с золой и мелким углём, мягко, без звона.
Он закрыл двери за ними и поставил перекладину в скобы изнутри. Потом двинулся вдоль стен.
Задняя дверь висела на единственной петле. Упавшую створку он вытащил из снега волоком, на себе: она весила как лодочная доска. Приставил к проёму, и створка села криво, оставив по бокам щели в две ладони. К ней пошли верстак, ящик с углём, чурбак с наковальней, который пришлось тащить так, что заболела спина. Проём закрылся неровно, но надёжно. В щель просачивался только холод.
Главные двери он проверил отдельно. Перекладина ходила в скобах свободно, и он вбил между нею и створками два обрубка дубового бруса, подобранных у горна, и бил по ним молотом с верстака, пока они не встали намертво.
Окон было три: два на улицу, одно в боковой стене, все со ставнями. Он проверил засовы, подёргал, нажал плечом. Два держали, а третий, в боковой стене, ходил в пазах. На верстаке нашёлся обломок кованой полосы, Люк всунул его вместо засова, и ставень замер.
Огня он не разводил. Горн был холодный, в нём лежал шлак, в углу стоял ящик с углём, к которому Люк не притронулся. Развести огонь было можно. Но он не знал, кто ещё в этой деревне видит дым.
Потом он вернулся к бочке с закалочной водой. Вода была чёрная, под коркой льда в палец толщиной, и он пробил её кулаком. Удар отдался в плечо. Люк зачерпнул горстью и поднёс ко рту. Вода пахла железом и сажей, зубы свело.
Мерина он напоил из ведра. Тот пил долго, с хрипом, не поднимая головы. Люк снял седло, мокрое и холодное, как доска, и положил на верстак. Смахнул иней со спины рукавом, нашёл в углу мешок из-под угля, чистый с одной стороны, и растирал им коню спину и бока, пока шерсть не потеплела. Овёс, что остался в суме, высыпал на ветошь. Конь долго стоял, не притрагиваясь, потом опустил голову и стал есть.
Из-за пазухи Люк достал остатки хлеба, тот самый ломоть от хозяйки постоялого двора, переломленный, чёрствый, смёрзшийся в камень. Отломил кусок, положил на язык и держал, пока не оттаял. Хлеб был без вкуса. Он разжевал его, проглотил и съел остальное.
На гвозде в углу висел кожаный фартук, тяжёлый, жёсткий от сажи, с прожжёнными дырами по подолу. Люк встряхнул его и накинул поверх плаща, завязав тесёмки на пояснице. Фартук пах углём и чужим потом. Тепла не прибавилось, зато он закрывал от сквозняка, тянувшего по полу вдоль задней двери.
Потом он обошёл кузницу ещё раз, с самого начала: двери, ставни, скобы, щели в стенах, и каждое место трогал рукой, как обходят дом, из которого уходят надолго. Под крышей нашлась щель в палец, он заткнул её тряпкой. У пола нашлась гнилая доска, он подпёр её обломком. Люк не торопился. Дел было много, и каждая мелочь оттягивала миг, когда придётся сесть и перестать двигаться.
В кузнице стало тихо. Мерин жевал овёс, единственный звук, если не считать гулкого шума в ушах, оставшегося после вспышек. Через щели в ставнях сочился серый свет, не лунный и не дневной: свет над свежим снегом.
Где кузнец, он не знал. Не знал, сколько людей в конюшне, как давно они там и чего ждут. Не знал, что именно запер за этой дверью. Всё это можно было выяснить утром, а до утра оставалось много часов.
Люк подошёл к двери в подвал.
Дверь стояла в стене, чёрная, окованная железом, и теперь держалась только на слове, которое он сказал. Люк положил ладонь на доски. Дерево было холодным, как камень, и неживым. Он приложил ухо. Ничего. Но потом ему показалось, что он слышит не отсутствие звука, а другое: медленное, как работа больших мехов, далеко, в самой глубине.
Он отнял голову и сел на пол.
Сел в двух шагах от двери, напротив, скрестив ноги, положив ладони на колени. Спину выпрямил. Дышал носом, глубоко, считая до восьми на вдох и до восьми на выдох. Плечи опустил. Глаза не закрыл, оставил полуоткрытыми, глядя на нижний край двери, на узкую тёмную полоску между доской и полом.
Через несколько минут тело стало расслабляться по частям, как отходит замёрзшая рука, пальцы за пальцами. Сначала ушло напряжение из челюсти, потом из плеч, потом из поясницы, которая ныла после верстака и наковальни. Последними отпустили колени, помнившие спуск.
Потом он заговорил сам.
Слова он произносил не вслух, одними губами, без звука, и были они другими, чем те, что звучали в бою. Они шли не одно за другим, а кругом, как вода идёт по руслу, возвращаясь в исток, и каждый круг был медленнее предыдущего. На третьем он перестал замечать, как сидит. На пятом перестал слышать, как жуёт мерин. На седьмом исчез холод, а с ним боль в ладони, звон в ушах, зелёные пятна. Осталось дыхание. Восемь на вдох, восемь на выдох.
Он не спал. Всё, что происходило в кузнице, он слышал, но издалека, будто через воду: скрип балки под потолком, шорох снега на крыше, переступание копыт. Где стоит дверь, он знал, не глядя, как знают, где рука. Часть его оставалась у порога и ждала. Остальное уходило вниз, как оседает муть в воде, медленно, слоями, и силы, растраченные за ночь на лежнях, у ворот, во дворе, возвращались по капле, как вода в колодец после засухи.
Прошёл час или два. Он не считал.
Мерин лёг. Люк слышал, как конь подогнул ноги и опустился на золу с тяжёлым выдохом, но звук прошёл мимо, не задев. Позже, или не позже, он различил ещё один: далёкий, ломкий, будто в стене лопнула сосулька. На улице крепчал мороз.
Где-то на границе слуха, там, где кончалась кузница и начиналось другое, возник звук. Негромкий, мягкий, с равными промежутками: так дышит во сне большой зверь. Он шёл из-за двери, из-под пола, из глубины, и Люк слушал его, не меняя дыхания. Восемь на вдох. Восемь на выдох.
Потом он заметил, что дыхание за дверью совпадает с его собственным.
Он не шевельнулся. Ни одна мышца не дрогнула, ни один круг молчаливой речи не сбился. Он сидел с полуоткрытыми глазами, глядя на тёмную полоску у пола, и дышал в прежнем ритме.
Глава 2
Сначала пришёл холод: из пальцев ног, из колен, из щеки, обращённой к двери. Потом звук: мерин переступил копытами, скрипнула кожа ремней, и скрип был ближе и громче, чем должен быть. Потом боль в колене, тупая, на прежнем месте. Последним вернулось дыхание. Восемь на вдох, восемь на выдох. Люк довёл круг до конца: дело не бросают на середине. И только тогда открыл глаза.
Свет в кузнице стал другим. Ночью в щели ставней сочилась серая муть, теперь через них шли белые ножи, тонкие и длинные, они резали полумрак и ложились на золу тремя линиями. В каждой плясала пыль. Утро.
Он не встал. Он слушал дверь.
Дверь была холодной и молчала. Ни дыхания, ни стона, ни скреба. Люк слушал столько, сколько хватало выдержки, и не услышал ничего: ни ритма, ни тяжести. Только молчание стены. Это было хуже, чем стон.
Мерин лежал на золе, подогнув ноги, но голову держал высоко и смотрел на дверь не мигая. Он не дрожал. Он смотрел так, как смотрят на то, что уже решило не нападать.
Люк поднялся, придерживаясь за верстак. Тело слушалось. Колени разогнулись, больное отозвалось тупой привычной болью, пальцы сошлись в кулак, спина держалась ровно, и усталость, которая ночью давила на плечи, как мокрая овчина, теперь лежала где-то в стороне, отделённая от него. Он стряхнул золу с рукавов. Фартук кузнеца заскрипел и хрустнул складками.
Тогда он услышал стук.
Он шёл издалека, с запада, из-за домов, и сначала Люк принял его за гул собственной крови в ушах: глухой, множественный. Потом различил ритм: мерная поступь копыт на мёрзлой дороге, колонной, по двое, девять голов. Мороз за ночь высушил воздух до звона, и звуки в нём шли далеко. Лязгали удила, стремена, ножны. Голосов не было.
Он подошёл к окну в стене, выходящей на улицу, и прижался глазом к щели между створками.
Улица лежала в синей тени. На крышах уже горел розовый свет, и снег, не тронутый за ночь, был голубым, розовым, золотым по гребням. С запада, по улице, ведущей к дороге на Сарнау, шли всадники. Десять. Он пересчитал дважды. Серые плащи, капюшоны подняты, у каждого на груди медная бляха, поймавшая первый луч. Короткие копья висели у стремян, щиты за спиной. Лошади, гнедые и вороные, одинаково крупные, одинаково чистые, шли голова к голове, и ни одна не мотала мордой, не фыркала, не косилась на соседей. Они были слишком спокойны.
Люк отметил это и тут же отбросил: выученные кони, государственная конюшня.
Впереди ехал человек в плаще, застёгнутом серебряной пряжкой. Он был широкоплеч, коренаст, с короткой бородой, белой от инея, подстриженной аккуратно, как у военного, давно живущего в городе. Он поднял правую руку, и колонна встала, разом, без толчков, без перестройки. Девять всадников остановились на улице напротив ворот кузницы и замерли.
Капитан смотрел на двор. Люк видел его профиль, обветренный, спокойный, с тяжёлым подбородком. Он смотрел на следы: на цепочку ямок от сапог Люка, идущую от ворот до крыльца, на борозды от конских копыт, на тёмную полосу, где снег был сбит и растоптан у частокола. Смотрел долго.
Дальше всё шло по заведённому порядку. Капитан показал двумя пальцами направо, потом налево. Люди слезли с коней, отдали поводья двоим, которые остались в строю, и разошлись по домам. Один дом, другой, третий. Двери открывали ударом ноги или просто толкали, и они поддавались. Входили с короткими мечами наголо. Выходили через минуту. Кричали, не громко, но ясно:
— Пусто!
Слово шло вдоль улицы от дома к дому, одинаковое, одним тоном. Каждый раз одинаково, будто слово выбивали из железа.
Капитан с одним солдатом остался у ворот. Он стоял, опираясь на седло, и смотрел на дом кузнеца. Иногда он разминал пальцы в перчатке, один за другим. Потом поднял голову и посмотрел прямо на окно, за которым стоял Люк.
Люк не шевельнулся. Щель была в палец, и он стоял в тени. Но капитан смотрел точно в щель. Через несколько секунд он отвернулся.
Люк отошёл от окна.
Он мог не открывать. Этой мысли хватило ровно на то, чтобы её обдумать: двери заложены изнутри, окна заперты, существо в подвале молчит, мерин стоит в углу, и если не отвечать, они взломают. Но следы на снегу вели к воротам, и от ворот к крыльцу, и в кузницу, и никто, кроме человека, не мог оставить их. Они это видели. Взломанная дверь всё равно откроется, только разговор начнётся с вопроса, почему он прятался.
Он снял фартук и повесил его на гвоздь, где тот висел вчера. Проверил нож в ножнах. Нащупал коробку, потом пояс: пластинка, шарик, проволока, три мешочка, один из них пустой. Бумага лежала под рубашкой, рядом с расписками; он достал её, расправил, убрал обратно. Потом подошёл к мерину и положил ему руку на шею. Конь вздрогнул и перестал.
— Стой, — сказал Люк тихо. — Всё в порядке.
Он не знал, правда ли это. Но коню знать об этом было не обязательно.
Они обходили дома полчаса. Люк слышал каждый удар в дверь, каждый топот на крыльце, и «пусто» шло по улице, приближаясь. Он сел на перевёрнутое ведро у верстака, положил ладони на колени. Дышал медленно. Следил, как белые линии на золе сдвигаются: солнце поднималось, и ножи света ползли к двери.
Чем дальше, тем яснее становилось, что чего-то не хватает. Он понял, чего, только когда услышал «пусто» от дома, стоявшего через два двора от кузницы. Не было других звуков. Ни окриков, ни ругани, ни разговоров, ни единого слова, кроме одного. Солдаты, обшаривающие чужие дома, всегда переговариваются. Эти молчали.
Он решил, что слишком много думает.
Потом «пусто» перестали кричать, и по крыльцу кузнеца простучали шаги. Три пары сапог. Остановились. Кто-то ударил в дверь кулаком в латной перчатке, медленно, три раза. Дверь отозвалась глухим гулом, и перекладина в скобах вздрогнула.
— Именем Сарнау, — сказал голос из-за досок. Спокойный, привыкший приказывать. — Откройте.
Люк встал, подошёл к двери и положил руку на перекладину.
* * *
Обрубки дубового бруса, вбитые ночью между перекладиной и створками, сидели намертво. Люк выбивал их рукоятью молота один за другим, и каждый удар отдавался в пустой кузнице, как в бочке. На третьем снаружи сказали:
— Мы не торопимся.
Угрозы в голосе не было: так говорит человек, знающий, что дверь откроют.
Он вынул последний клин, поднял перекладину и отступил. Створки разошлись. В кузницу хлынул белый холодный свет, и вместе с ним в проём шагнул капитан.
Вблизи он оказался старше, чем в окне: седина, которую Люк издали принял за иней, была настоящей, вокруг глаз лежали глубокие морщины. Но двигался он легко, с той экономией, какая бывает у людей, привыкших к тяжёлому оружию. Серебряная пряжка на плаще была чуть потёрта. На груди бляха с елью.
За ним вошли двое солдат. Первый, молодой, тонкий, скуластый, с очень светлыми глазами, закрыл за собой дверь и встал у косяка. Второй, приземистый, рябой, широкоплечий, с маленькой головой, остановился у самого порога и положил руку на рукоять меча.
Капитан обвёл кузницу взглядом: горн, наковальня, верстак у задней двери, мерин в углу, дверь в стене. На лошади задержался.
— Хальдер Вейс, — сказал он. — Капитан гвардии Сарнау, восточный кордон. Это Таль, — он кивнул на светлоглазого, — это Морт. Остальные на улице. Ваше имя.
— Люк Перро.
— Вы здешний?
— Нет.
— Кузнец?
— Нет.
— Тогда что вы делаете в чужой кузнице, господин Перро, с чужой лошадью в углу и заложенными изнутри дверями?
Люк отвечать сразу не стал. Он достал из-под рубашки бумагу, сложенную вчетверо и размякшую от пота по краям, развернул и протянул капитану. Тот взял. Читал медленно, ведя пальцем по строкам, потом поднёс лист к лицу ближе, чем требовалось, и на мгновение задержал дыхание, будто читал не глазами. Затем по очереди провёл большим пальцем по трём печатям, проверяя оттиск.
— Предписание, — сказал он. — Служба. Три печати. — Он поднял глаза. — Я не знал, что в Вальмон направляют Службу.
— Вас и не должны были предупреждать.
— Мне положено знать, что делается в пяти милях от моего кордона.
— Вам положено знать то, что вам сообщают. — Люк говорил без нажима. — Остальное решают в другом месте.
Капитан смотрел на него секунду, потом вернул бумагу. Люк сложил её и убрал.
— Допустим, — сказал Вейс. — Я не прошу вас объяснять, зачем вы здесь. Меня интересует другое. С нашей стороны границы много дней нет дыма над Вальмоном. Раньше он был виден каждое утро: сотня печей, пилорама. Теперь пусто. Мы приехали посмотреть и видим: ни дыма, ни людей, ни собак, пустые дома, застеленные кровати, и единственные следы на снегу принадлежат вам.
— Следы мои, — сказал Люк. — Я пришёл ночью.
— С которой стороны?
— С верховой. Спуском.
Он увидел, как у светлоглазого Таля дрогнуло лицо: не удивление, а что-то более короткое, как мышца, сократившаяся без приказа. Капитан не изменился.
— Спуск закрыт, — сказал он. — Вы шли по нему в снегопад?
— Да.
— С лошадью?
— Да.
— Три мили?
— Да.
Капитан молчал. В тишине было слышно, как Морт у двери переступил с ноги на ногу и как за стеной, на улице, ударил копытом конь.
— Хорошо, — сказал Вейс наконец. — Что здесь произошло?
— Я знаю не больше вашего.
— Вы здесь с ночи.
— Я нашёл пустую деревню. Люди заперлись в конюшне на площади. Мне не открыли. Я ходил по домам: кровати голые, тёплых вещей нет, ничего не разбито. Они ушли сами, организованно, взяв всё, что можно унести.
— Почему?
— Они боятся.
— Чего?
— Не сказали.
Капитан медленно повернул голову и посмотрел на дверь в стене.
— А там?
— Подвал.
— Он заперт.
— Да.
— Вы заперли?
— Да.
— Чем?
Люк не ответил. Капитан подождал и кивнул, будто ждал именно этого.
— Что в нём?
— Не знаю.
— Но вы запечатали дверь.
— Потому что оно было живым и опасным, а я не знал, что делать с ним утром. — Люк помолчал. — Я видел следы. Больше ничего. Оно было здесь ночью, во дворе. Вышло из кузницы через заднюю дверь, и я загнал его обратно. Не видел, как оно выглядит. Могу сказать только, что оно тяжёлое, быстрое и умеет открывать двери.
— Следы, — повторил капитан. — Какие?
— Шире двух ладоней. Четыре пальца, когти. Глубина по колено. Ни волк, ни медведь так не ходят.
— И что вы об этом думаете, господин Перро?
Люк подумал, что мыслей у него много, а вот делиться ими всеми обязательно не так уж нужно. Но капитан ждал, и Таль у косяка смотрел на него не мигая, как смотрят на рану, которую собираются перевязывать.
— Эта деревня живёт лесом, — сказал Люк. — Двадцать лет рубят склон над долиной, каждый год выше, к самому гребню. Брёвна, которые они вывозят, тёмные, тяжёлые, такого дерева больше нигде нет. Но лес не был пустым до них. В старых картах эти места помечены знаком, который в Ренвиле давно не читают. Нелюди. Крупные, шерстистые, ходят на двух ногах. Их мало, и они не любят топора.
— Те, о ком в деревнях рассказывают детям, — сказал Вейс. — Лесные.
— Горцы говорят иначе. Но да, здесь их иногда звали так.
— Я слышал о них в детстве.
— Они слишком долго терпели вырубку, — сказал Люк. — Не знаю почему, но теперь им, похоже, надоело. Деревня опустела за несколько дней. Люди заперлись и не отвечают. Следы такие, каких не оставляют ни звери, ни люди. Я не говорю, что то, что сидит в подвале, лесной. Я говорю, что думаю о них.
Он замолчал. Капитан смотрел на него долго, и во взгляде было что-то, чего Люк прочесть не мог: не недоверие, а внимательная оценка, как оценивают лошадь на торгу.
— Интересно, — сказал Вейс. — Вы рассказываете очень много человеку, которого видите впервые.
— Я не рассказываю ничего, чего вы не узнали бы через час, обойдя деревню.
— Верно. — Капитан кивнул. — Таль. Морт. Попробуйте дверь.
Люк не двинулся. Солдаты прошли через кузницу к стене и остановились перед дверью. Таль положил ладонь на доски, Морт взялся за край и потянул. Дверь не шелохнулась. Таль наклонился, прижал ухо, провёл пальцами по косяку, по щели, там, где щели не было. Он стоял так долго, потом резко отдёрнул руку, будто коснулся горячего.
— Закрыто, — сказал он негромко.
— Печать, — сказал Люк. — Не открывайте.
— И вы не знаете, что за ней? — спросил Вейс.
— Нет.
— И не хотите узнать?
— Хочу. Но не ценой того, что оно выйдет.
Капитан снова посмотрел на дверь. В его лице что-то едва заметно сдвинулось, как у человека, который подсчитывает.
— Хорошо. Не открывать. Оставим.
Он отвернулся и прошёлся по кузнице, ведя перчаткой по верстаку. Остановился у бочки с закалочной водой, где в дыре во льду темнела вода, постоял и вернулся к Люку.
— Теперь о людях в конюшне. Мы стучали, когда проходили площадь. Ворота закрыты, внутри живые, мы их слышали. Они не ответили. Ни слова.
— Мне тоже.
— Вам они не открыли, потому что вы один. — Капитан говорил размеренно, взвешивая каждое слово. — Один чужак, ночью, неизвестно кто. Но вы из Службы, господин Перро, вы знаете, как разговаривать с такими людьми. Вы их единственный шанс. Мы заберём их: здесь нельзя оставаться, нет еды, нет тепла, а если вы правы и по деревне ходит то, что вы описали, им грозит смерть. Но к солдатам они не выйдут. К вам, возможно, выйдут.
— Они не вышли даже на огонь.
— На огонь?
— Я пытался выкурить их. Они остались в дыму.
— Тем более, — сказал Вейс. — Если они выбрали дым, значит, то, что снаружи, страшнее. Значит, нам нужно очень хорошо объяснить им, что мы пришли помочь.
Люк промолчал. Капитан был прав, он понимал это. Понимал и другое: в этих словах есть что-то, чего он не может ухватить, как не может ухватить собственное отражение на дне колодца.
— Я пойду, — сказал он.
— Хорошо. — Капитан обернулся к солдатам. — Таль, Морт, остаётесь здесь. Дверь не открывать, никого не впускать. Если подвал подаст голос, сообщите. Если сможете, не слушайте. — Он помолчал. — Рурк остаётся в доме через два двора слева: я видел там печь и поленницу. Растопить, прогреть, подготовить. Людей придётся греть и кормить, если найдём чем. Остальные со мной.
— Слушаюсь, — сказал Таль. Голос его был тихим.
Капитан повернулся к Люку.
— Вам нужно собраться?
— Да.
— У вас пять минут. Мы пойдём вперёд, к конюшне. Догоните нас на площади. Не задерживайтесь, господин Перро.
Капитан вышел. Морт отодвинулся от двери, давая Люку дорогу, и снова встал у косяка. Дверь осталась открытой.
Люк подошёл к мерину. Конь стоял, опустив голову, как стоял всю ночь. Люк снял с седла плащ, накинул, застегнул, натянул шапку и перекинул через плечо сумку. Проверил нож в ножнах, коробку под плащом, пояс. Зачерпнул жестяной кружкой воды из бочки и выпил залпом, не чувствуя вкуса.
Таль стоял у двери в подвал спиной к Люку и смотрел на неё, не отрываясь. Морт у входа не смотрел никуда.
— Присмотрите за конём, — сказал Люк.
Никто не ответил.
Он вышел во двор. Дверь кузницы закрылась у него за спиной.
* * *
Утро было ярким и безветренным. Солнце поднялось над гребнем, и снег на улице горел так, что у Люка, ещё не отошедшего после ночных вспышек, слезились глаза. Он шёл по следу копыт, широкому, взрытому, глубоко отпечатавшемуся в снегу. Мороз стоял сухой и прозрачный, и звуки в нём уходили в небо и не возвращались.
Отряд двигался впереди, шагах в семидесяти: капитан и пятеро солдат, пешком, с лошадьми в поводу. Серые плащи, как дым. Шли строем, по двое, и ни один не оглянулся. У площади остановились, и издали Люк увидел, как капитан поднял руку и люди растеклись полукругом перед воротами конюшни.
Он прошёл мимо первого двора, второго. Двери в обоих были открыты настежь, в проёмах лежал синий сумрак. В одном дворе на снегу виднелась тропка, протоптанная солдатами, прямая, как провод.
Третий двор слева был домом, в котором должен был остаться Рурк.
Люк увидел его раньше, чем подошёл. Солдат стоял на крыльце, спиной к улице, и складывал в охапку дрова из поленницы, выросшей у стены. Плащ он снял и повесил на перила, остался в серой куртке с медной бляхой на груди. Руки у него были большие, сильные, неторопливые. Он поднимал поленья по одному, сбивал с них снег и клал на локоть, как кладут хлеб.
Люк замедлил шаг и нагнулся, будто завязывая шнурок на сапоге.
Зачем он остановился, Люк и сам не знал: что-то зацепило взгляд на краю зрения, пока он шёл. Он присел на корточки и стал медленно перевязывать шнурок, который не был развязан, но смотрел не на сапог, а на поленницу.
Поленница была сложена хорошо, в два ряда, под навесом, высотой в рост человека. Но в нижнем ряду, у самой земли, поленья лежали иначе, чем в остальных: не вровень, не торцами наружу, а как попало, одно на другое, крест-накрест, словно их навалили второпях. Снег лежал на них тонким слоем. А из-под самого нижнего, между двумя поленьями, торчало то, что сначала показалось Люку куском кожи.
Подошва сапога. Серая, стоптанная, с железной подковкой на каблуке.
Рурк повернулся на крыльце, перехватив дрова, и посмотрел в сторону площади. Люк опустил голову ниже и завязал шнурок во второй раз. Пальцы работали сами.
Он встал, сделал два шага вдоль поленницы, остановился, будто стряхивая что-то с плаща, и ударил сапогом по нижнему полену. Оно подалось. Поленница, на вид прочная, была наспех подперта с одной стороны, и когда он толкнул, два полена скатились и упали в снег с тупым стуком.
Рурк обернулся.
— Осторожно, — сказал он. — Рухнет.
Голос был спокойный, тот самый, что кричал «пусто». Люк кивнул и сделал вид, что поскользнулся, оперся рукой о стену, наклонился. Между поленьями, в зазоре, где только что лежало полено, открылась рука: серая перчатка, сжатая в кулак, рукав серого плаща, смёрзшийся в стекло, а выше, из-под снега, щека мёртвого человека.
Он поднялся, и сделав вид, что хочет о чём-то спросить, взглянул на крыльцо.
У Рурка была надорвана мочка левого уха, давно, шов зарубцевался неровной белой линией. Через левую бровь тянулся белый шрам, шире и глубже, чем след от ножа.
Люк видел это ухо. Видел секундой раньше, не на крыльце, а в зазоре между поленьями, где из-под снега открылась щека мёртвого человека. Мочка надорвана. Бровь рассечена. Рот приоткрыт, губы серые, зубы в инее. Глаза смотрели в потолок из поленьев, мутные, затянутые тонкой плёнкой льда.
Лицо, вмёрзшее в снег, и лицо на крыльце были одним лицом.
— Господин Перро? — сказал Рурк.
Он стоял на крыльце, с охапкой дров на локте. Лицо его ничего не выражало: ни беспокойства, ни удивления. Люк подумал, что человек, застигнутый за этим, должен хоть чем-то себя выдать. Рурк не выдавал.
Люк почувствовал, как в животе становится холодно. Не от страха, а от того, что сорок минут назад он говорил с этим капитаном о лесном народе. Он вспомнил, как капитан держал бумагу у лица. Как Таль отдёрнул руку от двери. Как девять лошадей шли голова к голове, не фыркая. Как слово «пусто» шло от дома к дому, будто кто-то выбивал его из железа.
Он вспомнил и другое: ни одного разговора. Девять человек обходили чужие дома, и ни одного голоса, ни одной шутки.
«Не торопись», — сказал он себе.
— Забыл, — сказал он вслух.
— Что? — спросил Рурк.
— Мешок. В кузнице. Там остались вещи, без которых мне нечего делать на площади.
— Капитан ждёт.
— Я быстро.
Рурк стоял на крыльце, неподвижный, с тяжёлой охапкой, и смотрел на Люка спокойно, без любопытства. Глаза у него были серые, водянистые, с тёмным ободком. Люк подумал, что у мертвеца, которого он только что видел, возможно, были такие же.
— Тогда поспешите, — сказал Рурк и повернулся к двери.
Люк не побежал. Он пошёл обратно по улице, по своему следу, глядя перед собой. Слышал, как Рурк входит в дом, как закрывается дверь. Потом тишина. Потом ему показалось, что на крыльце снова шаги, лёгкие, медленные, и он на мгновение остановился, не оборачиваясь, и шаги затихли.
Он дошёл до поворота, где улица огибала чей-то сарай, и только там позволил себе ускориться.
Площадь была на виду. Капитан стоял у ворот конюшни лицом к створкам и негромко говорил. Пятеро солдат стояли вокруг него полукругом, лицом наружу. Они не оглядывались. Но Люк видел, как один из них, самый высокий, медленно повернул голову и остановил взгляд на той точке улицы, где стоял Люк.
Люк поднял руку и коротко, по-деловому помахал ему, как машут человеку, которому не нужно ничего объяснять. Потом свернул за сарай и скрылся из виду.
Он бежал последнюю сотню шагов.
Ног он не чувствовал. Считал, как считал на лежнях: двадцать, пятьдесят, сто. В голове складывалось, как складываются части механизма: девять лошадей, девять всадников, капитан среди них. Двое в кузнице, Таль и Морт, оставленные с подвалом и с конём. Один в доме. Шестеро у конюшни.
И он сам, один, с отравленным ножом, двумя-тремя щепотями порошка и теми артефактами, что оставались на поясе.
Он остановился у ворот кузницы. Здесь снег был истоптан: следы его собственных сапог, следы копыт, тропка, ведущая к двери. Следы Таля и Морта не выходили. Они были внутри.
Люк положил ладонь на створку. Подождал. Прислушался.
Изнутри не доносилось ни шагов, ни голосов. Только тихое чужое дыхание, не одного существа, а двух, и сухой скребущий шорох, будто когти по дереву.
Он достал нож.
Дверь открылась без скрипа.
* * *
В кузнице было полутемно. Свет шёл только из приоткрытой двери за его спиной, лёг на золу узкой полосой и упёрся в стену напротив горна. Люк замер на пороге и несколько вдохов смотрел, не понимая, что видит.
У двери в подвал, спиной к нему, стояли два существа.
Они были не выше людей, но совсем по другому сложены. Широкие, поросшие бурой шерстью спины закрывали дверь целиком. Длинные не по росту руки свисали до колен, на пальцах торчали тёмные роговые шипы длиной в ладонь. Задние ноги, подогнутые в коленях, казались короче передних, и стояли существа сутуло, вразвалку, опираясь на костяшки, как ходят большие обезьяны.
У стены лежали вещи: две серые куртки, сложенные вчетверо одна на другую, поверх них две медные бляхи лицом вверх, ель и ель. Ниже, у плинтуса, стояли две пары сапог, носками к стене, пятка к пятке, как в казарме на проверке.
Мерин стоял в дальнем углу, вжавшись крупом в бревно, и его била мелкая дрожь. Звука он издать не мог. Люк видел раздутые ноздри, вращающийся белый глаз и понимал: конь молчит не от храбрости, у него сжалось горло.
Те двое его не замечали.
Тот, что слева, прижал к двери широкую ладонь с растопыренными пальцами и медленно водил когтями по доскам, сверху вниз, вдоль щели, которой там не было. Другой, крупнее, стоял на коленях и обнюхивал порог: голова почти у пола, ноздри раздуты, слышалось сырое влажное втягивание воздуха, как у собаки, берущей след. Время от времени они обменивались звуками, низкими, щёлкающими, будто камни стучат в ручье. Речью это не было. И всё же в этих звуках Люк различал то, что понимал: тревогу, недоумение и, на дне, голод.
Они не пытались понять, кто за дверью. Они решали, что с ним делать.
Люк, не отрывая от них глаз, медленно вытащил нож. Клинок вышел из ножен без звука. Он держал его низко, обратным хватом, у бедра, как держат нож, которым собираются работать, а не показывать.
Яд на этом лезвии он готовил сам и пускал в дело только там, где иначе нельзя. Человеку хватало царапины. Три вдоха, и человек падал, не успев вскрикнуть, ещё три, и сердце останавливалось. Не было случая, чтобы яд не сработал. Про этих двоих Люк не знал ничего. Он видел, что они не люди, и не знал, что в них осталось от людей: кровь, сердце, то, что можно остановить. Он слышал, что с такими тварями яд делает совсем другое. Слышал, но не проверял.
Он сделал шаг через порог.
Ему казалось, что он ступил тихо. Но дверь за спиной скрипнула, предательски, на самой высокой ноте, и тот, что стоял на коленях, поднял голову.
Лицо у него было плоское, широкое, без бровей, с глубоко посаженными светлыми глазами, и по этим глазам Люк узнал Морта: приземистого, рябого, с маленькой головой. Только рябь на коже стала шерстью, нос провалился, а рот, раскрытый вдоль лица, был полон тёмных желтоватых клыков, и нижние выступали над верхней губой.
Морт зарычал, негромко, коротко и хрипло, как рычат, когда предупреждают.
Второй обернулся не торопясь. Светлые глаза Таля смотрели на Люка без злобы и без удивления, как на камень, который нужно убрать с дороги.
— Я думал, вы там дольше будете, — сказал Таль.
Голос был человеческий. Он вышел из чужого горла, низкий, надтреснутый, и это было страшнее рыка.
Люк не ответил. Он стоял, чуть присев, нож у бедра, левая рука свободно висела вдоль тела.
— Вы нашли что-то на улице, — сказал Таль. Он не спрашивал. — Рурк не умеет прятать. Я говорил ему.
— Я нашёл, — сказал Люк.
— Капитану вы нужны живым, — сказал Таль. — Живым. Целым он ничего не требовал.
Он махнул рукой, и Морт пошёл.
Двигался он быстрее, чем Люк мог ожидать от такого тела, не прыжком, а длинным скользящим рывком, пригнувшись, почти касаясь руками пола. Три шага, и он у верстака. Люк ушёл вправо, за наковальню. Когти Морта ударили по дереву там, где только что стоял Люк, и расколотая доска пролетела через всю кузницу.
Люк ударил наотмашь, не целясь, по тому, что оказалось ближе, по вытянутой руке. Нож вошёл в мясо на полпальца и вышел. Морт взвыл, отдёрнул руку, перехватил её другой и замер, глядя на рану. Кровь текла тёмная, густая, почти чёрная.
Люк считал. Человек уже лежал бы. Раз. Два. Три. Морт стоял, баюкая руку, и не падал. Четыре. Пять. Яд не убивал его. Люк понял это на шестом вдохе, и понимание ему не понравилось: он рассчитывал на смерть, а не на то, что придётся прожить ещё десяток вдохов под когтями, которые только что расколотили доску.
Таль уже был рядом.
Он обошёл верстак длинным шагом, цепляясь когтями за край, и вышел Люку во фланг, и Люк понял, что этот умнее. Он отскочил назад, ударился спиной о бочку с закалочной водой, и бочка качнулась, плеснув ледяной водой через край. Когти Таля прошли у самого лица: ветер от удара был холодный, пахнул хвоей и сырой шерстью.
Семь. Он ударил второй раз, снизу вверх, под рёбра. Таль перехватил правое запястье Люка. Хватка была как у кузнечных клещей. Нож замер в воздухе, и пальцы стали разжиматься.
— Не надо, — сказал Таль совсем тихо.
Люк ударил левой рукой в горло, коротко, жёстко, костяшками. Таль захрипел, хватка на миг ослабла. Этого хватило, чтобы Люк вырвал руку, шагнул ближе и воткнул нож в мякоть бедра по самую рукоять. Таль заревел, уже не человеческим голосом, а настоящим, звериным, рвущим уши. Он отшвырнул Люка ударом тыльной стороны ладони, и Люка подбросило и бросило на пол, на золу, на спину, на рёбра. Дыхание вышибло. В глазах поплыло красное.
Девять. Десять. Он лежал, ловя воздух ртом.
Над ним встала тень. Морт, с бессильно свисающей раненой рукой, шагнул к нему. Лицо оскаленное, перекошенное, с каплей слюны на клыке. Шаг тяжёлый, шаткий, как у пьяного, глаза мутнели, зрачки расползались, делались круглыми, пустыми.
Яд делал своё, но не так, как ждал Люк. Он не гасил сердце, а вытягивал силу: сначала из руки, потом из плеч, потом из ног, как холод, который входит снизу и поднимается к груди.
Морт наклонился. Протянул здоровую руку. Она дрожала.
Потом колени его подломились. Он опустился на пол, медленно, как опускается больной, и осел, опираясь на ладонь, будто хотел встать и не смог. Челюсть отвисла. Из горла вышел свистящий тонкий выдох, и нога под ним вздрогнула дважды и окаменела. Он дышал: Люк видел ясно, как поднимается и опускается широкая спина, медленно, тяжело. Но тело ему уже не подчинялось.
Люк перекатился в сторону и встал на колени. Нож он не выпустил. Поднял взгляд.
Таль стоял у стены, опираясь на неё плечом. Нога под ним подгибалась. Светлые глаза смотрели на Люка с застывшей яростью, ни ума, ни хитрости в них уже не было. Рот открывался и закрывался, но слов не выходило. Таль сделал шаг, второй, а на третьем нога отказала совсем, и он упал на бок, с шумом, в золу, рядом с ящиком для угля. Когти скребли по доскам. Потом перестали.
Люк стоял на коленях и слышал, как они дышат: хрипло, оба, как дышит во сне большой зверь.
Он вытер лезвие о полу плаща. Руки не слушались и мелко дрожали, но когда он согнул и разжал пальцы, всё оказалось цело. Когти Морта прошли в ладони от плаща и оставили на ткани три длинные прорехи вдоль лопатки. Когда это случилось, он не помнил.
Они не умерли. Яд не убил их, а ослабил и обездвижил, оставив живыми: так он не действовал ни на кого. Сколько продлится паралич, Люк не знал. Знал только, что с людьми так не бывает.
Времени у него было совсем немного.
Он подошёл к двери в подвал и положил на неё ладонь. Дерево под рукой было ледяным. Достал артефакт, применил его: слово, которым снимают то, что наложили словом, сказанное вполголоса, без нажима. Дверь дрогнула и стала просто дверью, доской, окованной железом, на одной петле. Люк потянул её на себя, и она подалась с хрустом, оставив в косяке чёрную щель, из которой пахнуло тем, чем пахло всю ночь.
Внизу было тихо. Не пусто: тишина стояла живая, слушающая, и в её глубине Люк различил медленное дыхание.
У стены стояла низкая ржавая тележка на двух колёсах, с ручкой, для угля. Люк выкатил её на середину кузницы, подошёл к Морту, ухватил под мышки и рванул. Тот весил как три мешка зерна, а может, больше. Нога Люка заскользила в золе. Он перехватился, упёрся и потащил, пятясь, стиснув зубы. Морт ехал по полу, оставляя в золе борозду, когти скребли по доскам, не цепляясь. Люк втащил его на тележку, перекинул через борт обе руки, потом ноги. Голова безвольно свесилась.
Он дотолкал тележку до двери, упёр ручку в пол, нажал, и тележка наклонилась. Тело сползло, перевалилось через порог и ушло вниз. Люк слышал, как оно ударилось о ступень, потом о следующую и покатилось, тяжело, и затихло где-то далеко внизу.
В подвале что-то шевельнулось.
Не торопись, сказал себе Люк. Он выкатил тележку обратно. Таль лежал на боку, лицом к стене, глаза у него были открыты, и он смотрел на Люка не мигая. Люк взялся за него. Легче он не стал. Закинул на тележку, отшатнулся, схватился за поясницу. Руки дрожали, как после ночи на лежнях. Мерин в углу всхрапнул, один раз, коротко, и умолк.
Когда Люк подвёз Таля к двери, тот уже не смотрел на него: глаза закатились, веки подрагивали. Что это значит, выяснять Люк не стал. Нажал на ручку, тележка наклонилась, и второе тело съехало с неё, перевалилось через порог и исчезло в темноте. Звук ударов был тот же, только дольше.
Он захлопнул дверь, прижал плечом, достал артефакт и применил, торопясь, и дерево под ладонью вновь перестало быть тем, что можно сдвинуть. Встало намертво, как стена.
Он отступил на шаг и стал слушать.
Сначала не было ничего. Потом из-за двери, из-под пола, будто сквозь слой земли, раздался звук. Не рык. Короткий хриплый вдох, судорожный, как у человека, вынырнувшего из воды, и тут же в ответ другой, ниже: тяжёлый, мокрый, медленный выдох. Что-то огромное шевельнулось на камне.
Потом по двери пошла дрожь.
Он услышал крик, человеческий или почти человеческий, высокий, оборвавшийся на половине: Таль или Морт, очнувшийся раньше, чем рассчитывал Люк. Паралич кончался быстрее, чем он думал. За криком последовал скрежет когтей по камню, торопливый, суматошный, хруст, как ломается сухая ветка, потом второй. Потом второй голос, рыкающий, захлёбывающийся, и поверх него низкий огромный рык, от которого посыпалась зола с балок.
Длилось это недолго, двенадцать, пятнадцать вдохов. Слышно было, как ударяется о стену тело, как проседает под тяжестью земля, как кого-то тащат волоком, с мокрым хлюпающим звуком. Крик оборвался раньше, чем стих рык. Потом ещё один, короткий, тонкий, как визг зайца. Потом тишина.
Люк стоял, прижав ладонь к двери.
Под ладонью тихо дрожало дерево, но не от ударов: от звука, который шёл снизу, низкого, и поднимался по доскам, по косяку, по стене и отдавался в зубах.
* * *
Он отнял ладонь от двери только тогда, когда понял, что считает вдохи того, кто был внизу.
Кузница стояла вокруг него, тихая, развороченная, пахнущая кровью и сырой шерстью. Борозды на золе тянулись от верстака до двери, как следы волока. У ящика с углём лежала расколотая доска. Вода из опрокинутой бочки растеклась по полу и уже начинала схватываться тонкой ледяной коркой, и в ней отражались чёрные капли. Люк смотрел на них, не двигаясь, и ждал, пока дрожь в руках пройдёт.
У стены лежали вещи. Две серые куртки, сложенные вчетверо, две медные бляхи, две пары сапог, поставленные носками к стене. Он смотрел на них долго. Потом подошёл, присел, взял верхнюю бляху и повернул к свету. Ель. Не оттиск, не чеканка: просто гладкий кусок меди, отлитый и отполированный, без единой царапины. На обратной стороне не было ни номера, ни клейма.
Он бросил её на куртку.
Дверь подвала была сомкнута. Он слышал, как за ней, внизу, что-то ворочалось, неспешно, мерно, как ворочается сытый зверь, устраиваясь на ночь. Мерин в углу стоял, прижавшись к бревну, и смотрел на Люка мутным, красным, утомлённым глазом, и уши его двигались, следя за каждым звуком из-под пола.
Люк подошёл к бочке, обломал лёд на краю, зачерпнул воды и умылся. Снял плащ и осмотрел при свете из щелей: три длинные прорехи вдоль лопатки, края промокли. Надел снова.
Потом сел на ведро. Ему нужно было подумать.
Их было десять. Двоих он отправил вниз. Теперь восемь: капитан, те, что у конюшни и Рурк. Он не знал, сколько из них ещё носит чужое лицо в эту минуту и сколько из них можно было бы убедить в чём-то, если бы он дал им время. Но Таль сказал, что капитану нужен живой. Не целый, но живой.
Значит, они ещё придут.
Капитан хотел, чтобы Люк вывел людей из конюшни. Не ради тепла и не ради помощи. Люди, которые выбрали дым, а не открытые ворота, боялись не огня и не холода. Они боялись тех, кто снаружи. И те, кто снаружи, стояли теперь на площади полукругом, лицом наружу, спиной к воротам, и ждали единственного человека, которого люди внутри, возможно, согласятся выслушать. Или хотя бы убить.
Он понимал это так отчётливо, как читают приказ.
Что будет, если он не придёт? Капитан пошлёт Рурка. Рурк придёт сюда, постучит и обнаружит, что Таля и Морта нет. Тогда он вернётся, и все семеро пойдут сюда, потому что в этих стенах осталось то, что принадлежит им: подвал, мерин, человек с отравленным ножом.
А если придёт? Он не знал, что скажет людям. Не знал, что они ему ответят. Он знал, что стоит ему подойти к воротам вместе с оборотнями, и ни одна из этих восьма пар глаз уже не выпустит его из виду, пока ворота не откроются.
Он сидел, сжимая и разжимая кулак, и слушал, как под полом ворочается существо.
Потом встал.
Он не стал думать, правильно ли это. Он прошёл через кухню, где ещё лежал серый свет на голых досках стола, и вернулся к главной двери дома, к той, через которую вошёл ночью. Закрыл её. Проверил засов, щеколду, ставни на всех окнах первого этажа. Поднялся наверх, проверил там. Спустился. Прошёл в кузницу и убедился, что главные двери стоят на засовах, а баррикада у задней двери не сдвинулась.
Дом и кузница стояли под одной крышей. Подвал лежал под обоими.
Он вернулся в кухню, встал посередине, на голых досках, и достал артефакт. Он не знал, хватит ли его на всё здание. Не знал, как долго он продержится, если оборотни начнут ломать стены. Он положил ладонь на дубовую балку над печью, ту, на которой держалась вся несущая стена, и сказал слово, вполголоса, на выдохе, так, как говорил в первый раз.
Дерево под рукой стало камнем. Потом по стенам прошла дрожь, холодная, как волна по воде, и разошлась по дому, во все стороны, вверх по лестнице, вдоль балок, вниз под пол. Она добралась до самых дальних углов крыши, до последнего гвоздя, и затихла. В доме стало тихо в одно мгновение, как бывает, когда закрывают книгу.
Ставни перестали пропускать свет. Из щелей исчезла белая нить. В кухне стало темно, и он простоял минуту, пока глаза привыкли.
Потом он услышал шаги.
Они шли с улицы, быстро, мерно, по мёрзлому снегу. Звякнула жердь на воротных крюках. Тяжёлые шаги по двору, потом по крыльцу, потом удар кулака в доску, голой рукой, без перчатки. Негромкий. Вежливый.
— Господин Перро.
Голос был спокойный, привычный. Рурк.
— Капитан ждёт на площади. — Он помолчал. — Вы долго собирались.
Люк стоял у печи, не двигаясь, не дыша.
— Таль? — сказал голос. — Морт?
Тишина.
— Господин Перро. — Рурк постучал снова, на тот же манер, три раза. — Мы не хотим вас обижать. Мы хотим, чтобы вы помогли людям.
Люк медленно повернул голову к двери. Дверь стояла в стене, такая же, как раньше, закрытая, но чужая, как чужим становится дом, в котором слышишь шаги за стеной. Он прислушивался и слышал только дыхание Рурка по ту сторону.
Потом Рурк сказал, и голос его потерял всё, что ещё оставалось в нём от человека:
— Открывайте.
Люк не шевельнулся.
— Капитан будет очень недоволен.
За дверью скрипнул снег под тяжестью, когда кто-то переступает с ноги на ногу. Потом наступила длинная тишина, и в ней словно слышно было, как нечто стоит на крыльце и думает.
Потом шаги ушли. Крыльцо, ступени, снег. Снег заскрипел по двору, потом за воротами, всё тише, в сторону площади.
Люк остался стоять.
Из-под пола, сквозь камень и дерево, дошёл звук. Низкий, густой, как ворчание очень большого зверя, которому хорошо. Он был спокойным, сытым, и шёл снизу вверх: по стенам, по балкам, по печи, и отдавался в зубах.
Существо в подвале было довольно.
Глава 3
Они вернулись быстро. Люк не успел ни сесть, ни решить, что делать с вещами на полу в кузнице, как с улицы пришёл стук копыт, на этот раз не колонной и не размеренно, а рвано, несколько лошадей сразу, скачущих по мёрзлой земле. Потом ржание, резкое, оборвавшееся. Потом шаги, много шагов, по двору, и скрип калитки, которую открывали, не заботясь о том, что от неё останется.
Он стоял посреди кухни, на голых досках, в темноте, и слушал.
Дом закрылся от мира, и звуки доходили до него будто через слой войлока. Ставни не пропускали ни света, ни ветра. Он не видел, кто и где стоит. Он различал: двор, крыльцо, четверо, пятеро, не меньше. Тяжёлое дыхание, которое не сбивалось от бега.
Тишина.
"Поросёнок, поросёнок", — вспомнил он детскую сказку, — "Открой мне дверь!"
Потом в дверь ударили. Не кулаком и не рукоятью, а с размаху, плечом, всем весом, и дом стерпел. Люк услышал, как под ударом дрогнул косяк, как всхрапнул тот, кто бил. Но доска, схваченная заклятием, не подалась. Она стояла, как стена.
— Мажий пёс, — сказал голос.
Он был совсем не тот, что час назад. Тогда в нём была деловитость человека, привыкшего приказывать. Теперь в нём слышалась вежливая усталость, как у старого слуги, у которого кончилось терпение. Вейс.
— Я знаю, что ты там. Слышу. Дышишь, как кузнечный мех.
Люк промолчал.
— Мои люди пропали. Двое, оставленные при подвале. Я не вижу ни тел, ни следов, и дом, который был домом, стал камнем. — Капитан сделал паузу. — Не думаю, что это случайность.
Он стоял за дверью совсем близко. Люк чувствовал это по тому, как менялся звук голоса: он шёл не издалека, а прямо из-за доски, как будто тот прижался к ней щекой.
— Открывай, мажий пёс. Давай поговорим как разумные существа.
Люк подошёл к двери. Остановился в шаге от неё и положил ладонь на косяк. Дерево было холодным и неживым.
Он не ответил.
— Хорошо, — сказал Вейс.
Это слово он произнёс совсем тихо, почти ласково. А потом отошёл, и по двору прокатился его голос, уже другой, жёсткий и короткий, без злости отдающий приказ.
Люк не разобрал слов. Он расслышал только, что они были односложными.
Тяжёлое подняли и понесли. Он слышал, как ноги ступают по снегу в такт, четыре пары, шесть. Ствол или балка, подумал Люк. Из штабеля у лесопилки. Они шли с ним через двор, быстро, в ногу, и остановились на крыльце.
— Раз, — сказал кто-то.
Первый удар был такой, что у Люка заныли зубы. Дверь не дрогнула, но весь дом отозвался низким гулом, как внутри бочки, в которую стукнули кулаком. Со стены в кухне посыпалась штукатурка. Он почувствовал удар подошвами. Второй был сильнее, третий сильнее второго. Бревно билось в дверь через равные промежутки, и дерево внутри стены стонало.
Но дом не поддавался.
На пятом ударе кто-то на крыльце выругался. Не по-человечьи. Короткий, гортанный звук, как будто сухие ветки сломали о колено. Бревно ударило в шестой раз, и вместе с ударом послышался треск: не двери, а самого бревна, того, которым били. Оно раскололось вдоль.
Люк стоял неподвижно.
Они остановились. Он слышал, как они переговариваются: низко, щёлкающе, не словами. Потом всё стихло, и в этой тишине кто-то обошёл дом кругом: размеренно, шаг за шагом, касаясь стены рукой. Когти скользили по брёвнам, оставляя неровный, скребущий звук. Он прошёл вдоль задней стены, вдоль окон. Остановился под одним из них.
Ставень задребезжал. Тонко, как от ветра, но ветра не было. Потом снова, сильнее. В щель вставляли железо, поддевали, нажимали. Люк чувствовал это через пол, через стены, через сам воздух: упорное, терпеливое давление, которое искало слабое место. Раздался скрежет, длинный, режущий, от которого свело челюсть. Железо по дереву. Потом хруст.
И тишина.
Скрежет возобновился на втором окне, потом на третьем. Люк не двигался. Он стоял посреди кухни и считал: окно, окно, окно. Через четыре минуты они закончили. Ни одно не поддалось.
Потом кто-то полез на крышу.
Он услышал это не сразу: сначала лёгкий шорох на карнизе, потом тяжёлый шаг, потом ещё. Над головой, на досках потолка, зашаркали ноги. Тяжёлое прошло к середине, остановилось и осыпало с крыши снег: он лёг на трубу и ушёл внутрь, в печь, лёгкой пылью. Люк повернул голову.
Печь стояла перед ним, широкая, белая, с тёмным зевом, из которого пахло старой золой. В глубине, над самым устьем, зашуршало.
Он отступил на шаг.
Шорох шёл вниз по дымоходу: медленно, осторожно, будто кто-то спускался по узкой шахте, цепляясь за кладку. Сажа посыпалась в печь, сначала редкими хлопьями, потом струёй. Люк достал нож и держал его низко, обратным хватом, не сводя глаз с чёрного зева. В сказке про поросят волк тоже пытался попасть в дом с крыши.
Шорох остановился.
Он остановился на середине, там, где труба переходила в широкое горло, и в этой тишине Люк услышал, как существо упёрлось. Не в камень, не в кирпич. В невидимое, плотное, чего оно не могло продавить. Раздался сухой хриплый выдох. Потом шипение, как будто на раскалённый камень плеснули воду. Потом скрежет когтей по кладке, быстрый, поднимающийся вверх.
Оно ушло. И это было хорошо. Котла с кипящей водой, как в сказке, у Люка не было.
Люк стоял, не убирая ножа. Сажа продолжала оседать на дно печи. Он слышал, как сердце бьётся о рёбра. Не страх. Усталость, которая не дала бы ему упасть, потому что падать было некуда.
Прошло время. Он не считал. На крыше затихли шаги, по двору заскрипел снег, и всё стихло, кроме одного звука, шедшего из-под пола: низкое, довольное ворчание того, кто сидел в подвале.
— Мажий пёс.
Голос Вейса вернулся к двери. Усталость и ласка из него ушли, он стал холодным, как лезвие, но Люк различил под ним то, чего раньше не было: сдерживаемое напряжение, какое бывает у человека, натянувшего повод горячей лошади.
— Дом не пускает. Окна не пускают. Дымоход не пускает. Хорошая работа. Видно, что ты служишь не последнему из них. — Он помолчал. — Но печать не вечна. Ты знаешь это лучше меня.
Люк молчал.
— Через день, через два она ослабнет, и ты выйдешь голодный, в лохмотьях, с ножом в руке. А мы будем ждать. Нам некуда торопиться.
Пауза.
— И всё же я не хочу ждать. — Голос стал мягче. — Давай поговорим, мажий пёс. Мне есть что тебе сказать. Не как враг. Как тот, кто хочет договориться.
За дверью была тишина, выжидающая, как перед ответом. Люк слышал, как капитан дышит и как за его спиной, на дворе, молча и неподвижно стоят остальные.
Он стоял между дверью и печью. Под ним, на голых досках, лежали остатки штукатурки.
Потом он подошёл к двери, почти вплотную, и сказал, впервые за всё утро:
— Говорите.
* * *
— Ты стоишь у самой двери, — сказал Вейс. — Под тобой скрипит половица. Отойди. Мне не нужно, чтобы ты слышал меня лучше, чем следует.
Люк не отошёл. Он прислонился плечом к косяку, держа нож низко, острием вниз, и смотрел в темноту туда, где за доской и слоем невидимого камня стоял тот, кто час назад называл себя капитаном гвардии Сарнау.
— Хорошо, — сказал Вейс. — Тогда начну с того, что тебе уже ясно. Ты видел его. Того, что под поленницей.
Люк промолчал.
— Видел, — сказал Вейс. — Рурк рассказал, как ты споткнулся о дрова. Он решил, что ты просто неловкий. Рурк плохо читает людей. Я говорил ему брать лицо у того, кто лежит глубоко, а не у первого, кто подвернулся. Он ленив.
Он говорил без нажима, без хвастовства и без стыда, как говорят о сделанной работе.
— Отряд был настоящий, — продолжал он. — Девять человек, гвардия Сарнау, с бумагой от своего князя, с печатью, с лошадьми. Хальдер Вейс был их капитаном. Не я. Я ношу его имя так же, как его сапоги. Человек был аккуратный, вёл список и писал в нём каждый вечер. Список у меня.
— Когда, — сказал Люк.
Собственный голос прозвучал в пустой кухне хрипло, чуждо, и за дверью на мгновение стало тише.
— Позавчера, — сказал Вейс. — За перевалом, на лесной дороге. Они встали на ночлег в старой сторожке, мы пришли под утро. Подробности тебе не нужны: их было немного, и они были быстры. Восьмерых мы оставили там, где взяли. Лошадей привели сюда. И одного человека, живого.
— Зачем сюда.
— Потому что сюда нужно было прийти.
Он не стал объяснять. Люк не переспросил.
— Живого, — сказал он.
— Одного. Мы ввели его в деревню первым, ещё в темноте, и поставили перед воротами конюшни. Он кричал им, что он гвардеец князя Сарнау, что пришёл помочь, что опасность миновала. Он знал, что с ним будет, если крикнет другое. — Вейс помолчал. — Они не открыли. Ни на третий раз, ни на десятый. Тогда он стал не нужен. Рурк унёс его за дом и сложил над ним дрова.
Люк вспомнил серую руку в перчатке, сжатую в кулак, и смёрзшийся рукав.
— Лицо у него было хорошее, — сказал Вейс. — Рурку понравилось.
За стеной, на крыльце, тяжело переступали по очереди те, кто стоял рядом с капитаном. Четверо, пятеро. Они молчали.
— Мы вошли в деревню прошлой ночью, до рассвета, пока шёл снег. Успели поговорить с этими, в конюшне. Я видел, как ты шёл, — сказал он без насмешки. — Ты очень медленно спускаешься. Мы успели.
— Успели что.
— Войти и выйти. Мы вошли пешком, не шумя, и разошлись по домам: не по тем, что у конюшни, а дальше, за кузницей, в глубине деревни. Там улиц больше, чем ты успел увидеть. Мы заняли четыре пустых дома с открытыми дверями и сели ждать. — Он помолчал. — Ты дошёл до кузницы, мажий пёс, и остановился. Если бы пошёл дальше, нашёл бы нас, и я не знаю, кому из нас было бы лучше.
Люк вспомнил улицу, белую, мёртвую, дом за домом с распахнутыми дверями. Он дошёл до дома кузнеца, увидел знак, который искал, и повернул к крыльцу. Дальше улицы расходились во тьму, и дворам там не было счёта. Он туда не пошёл.
— Вы ждали, — сказал он.
— Мы ждали утра.
— Почему.
Вейс долго не отвечал. Люк уже решил, что ответа не будет, и тут услышал тихий сухой звук: ладонь скользила по доске. Капитан гладил дверь, не когтем, ласково, как гладят больную собаку.
— Потому что в доме кузнеца сидит то, что сидит, — сказал он наконец. — Мы шли в деревню, не зная, что оно здесь. Но почуяли его вонь и не стали спешить. Узнали ночью, когда ты стал ломать дверь, когда оно вышло и пошёл свет. Мы слышали, как оно рычит. — Он замолчал. — Я не стыжусь того, что скажу: мы побоялись. Четверо моих людей забились в кладовую и просидели там до серого света. Рурк плакал.
Это были слова, которых Люк не ждал. Он не сразу им поверил. Но в голосе Вейса, терпеливом, он расслышал правду: не раскаяние, не слабость, а память. Так говорит человек, которого заставили вспомнить.
— С рассветом всё стихло, — сказал Вейс. — Оно ушло в подвал. Тогда мы вышли на улицу и перекинулись. Лошади стояли в сарае на дальнем краю деревни, и они нам не давались, поэтому сперва мы надели куртки и бляхи, потом вывели их и сели верхом. Девять лошадей, девять курток. И моя, от их старшего. Проехали через всю деревню шагом, чтобы ты услышал. Ты услышал.
— Я услышал, — сказал Люк.
— И подошёл к окну. — Голос Вейса стал очень тихим. — Ты увидел колонну, которая будто только что въехала в деревню. И поверил. Не потому, что ты глуп, а потому, что колонна была настоящей: лошади, куртки, бляхи, список в кармане. Мы хорошо подготовились. У нас была почти вся ночь.
Люк стоял неподвижно.
Он вспомнил, как стоял у щели в ставнях кузницы, в синем рассветном свете, и считал всадников. Десять. Как капитан читал его бумагу, ведя пальцем по строкам. Как у слова «пусто» не было эха. Он тогда подумал, что отряд только что въехал. Он ошибся: отряд стоял в деревне ещё тогда, когда он спускался к деревне, и всё это время ждал утра.
— Рурк, — сказал он. — Он стоял на крыльце, у поленницы.
— Он вошёл туда утром, по моему приказу, пока ты собирался. Поленницу сложил ночью, когда прятал тело, а на крыльцо вышел, как хозяин. Я говорил ему, что в таких делах нельзя спешить.
За стеной треснуло. Люк не вздрогнул: просто остывало дерево на крыльце, старый дом отдавал мороз.
— Значит, девять, — сказал он.
— Десять было. Теперь, — Вейс помолчал, — у меня семеро. Двоих недостаёт. Я не стану спрашивать, где они. Мне довольно того, что ты закрыл дом и не открываешь. Это ответ. Хороший ответ.
— Что вам нужно.
— Я скажу. — Голос Вейса стал усталым, почти мягким. — Но сначала ты должен знать, кто мы. Ты слышал, что про нас говорят. Что мы подменяем людей, входим в дома под видом близких, едим то, что есть нельзя. Я не буду спорить: многое из этого правда. Но и о вас, мажий пёс, говорят не лучше.
Люк не ответил.
— Лесной народ, — сказал Вейс. — Ты знаешь, кто они?
Он сказал это не как вопрос, а как нить, которую протянул сквозь дверь, чтобы проверить, возьмёт ли Люк.
— Я знаю, что они не любят вас, — сказал Люк.
— Они нас не любят. — Вейс тихо выдохнул, не смех и не вздох. — Они нас убивают. Всех, кого находят. Мы им враги не потому, что мы злы. Потому что мы можем быть ими, и они это знают. Мы единственные, кто может войти в лес и выйти из него. Оттого они и хотят нас убить.
Из-под пола донеслось медленное ворчание. Вейс замолчал и прислушался: у двери стало тихо.
— Оно сыто, — сказал Вейс. — Хорошо. Оно меня чувствует. Чувствует всех нас, но пока не злится. Я знаю.
Он помолчал.
— Люди в конюшне, — сказал он. — Нам они не откроют. Ты это знаешь. А они знают, кто мы: не в лицо, не по имени, но знают. Слышали, как мы прошли по улице, видели, что вышло из кузни ночью. Мы говорили с ними. Я говорил. Пока не увидят знакомого, не откроют. Тебя, может быть, послушают. Ты пришёл на знак кузнеца, ты свой для них.
Люк стоял, глядя на дверь, и в глубине груди у него медленно, как лёд на воде, схватывалось что-то тяжёлое и холодное. Он не спросил, зачем. Он знал, что ответ ему не понравится.
— Не торопись, — сказал Вейс. — Я уже не прошу тебя открыть дверь сейчас. Я прошу тебя выслушать. Это всё.
Люк опустил нож. Не убрал, а опустил, и острие коснулось пола.
Под полом, глубоко, в камне, что-то перевернулось с боку на бок и снова затихло.
— Я слушаю, — сказал он.
* * *
— Мне нужно, чтобы они вышли, — сказал Вейс. — Все.
Он сказал это как о давно решённом. Люк не двигался. Нож касался пола, и от пола в ногу шёл холод.
— Ты знаешь, что они там делают, — сказал Вейс. — Сидят, прижавшись друг к другу, и ждут. Ночью им кричал человек, которого они знали, или думали, что знали. Он кричал им голосом, который помнят с детства. Они не открыли. Я не понимаю, почему. Я знаю только, что они видели что-то и не верят теперь никому, кто приходит из темноты.
— Вы им дали повод.
— Я им ничего не давал. Они сами.
Люк промолчал. За стеной переступали с ноги на ногу, снег скрипел под тяжёлыми ступнями, и в подвале, глубоко под полом, бился чей-то огромный сытый пульс.
— Ты пришёл один, — сказал Вейс. — По снегу, по их дороге. Тебя они, может быть, теперь впустят. Ты выйдешь на площадь, не с нами, а перед нами. Я буду за твоей спиной, на десять шагов. Ты подойдёшь к воротам и скажешь то, что скажешь. Что теперь опасность миновала. Что ты пришёл по знаку кузнеца. Они ждали, что придёт кто-то на дым кузнеца. Кто-то вроде тебя.
— Кто-то вроде меня, — сказал Люк.
— Тот, кто не со зверями и не с лесными. Тот, кто с законом.
— И когда они выйдут?
— Тогда ты будешь не нужен.
Это было сказано мягко, почти ласково, и Люк услышал в этой мягкости то, что не оставляло места надежде.
— Что с ними будет, — сказал он.
— Это не твоё дело.
— Они пойдут с вами?
— Они пойдут. — Вейс помолчал. — Больше я ничего не скажу, мажий пёс. Потому что чем меньше ты знаешь, тем меньше тебе придётся с этим жить.
Люк закрыл глаза. Он стоял, привалившись плечом к косяку, и слушал, как стучит в висках кровь.
— А я? — сказал он.
— Ты останешься жить.
Вейс выговорил это без интонации, как называют цену на рынке.
— Ты выйдешь, ты поговоришь, ты отойдёшь в сторону. Никто тебя не тронет, ни я, ни те, кто со мной. Ты уйдёшь по дороге, куда тебе прикажут твои. Тебе дадут лошадь, если попросишь. — Он помолчал. — Я мог бы пообещать больше. Но ты слишком давно служишь, чтобы верить обещаниям, и я не люблю лгать тем, кто слышит ложь.
— Только я.
— Только ты. Это не торг, мажий пёс. Это то, что я могу для тебя сделать. Больше, чем тебе сделал бы другой.
За дверью хрустнуло. Люк открыл глаза.
— Я не прошу тебя о том, чего ты не умеешь, — сказал Вейс. — Ты приходишь к людям, которые в беде, и говоришь им, что всё кончилось. Ты делаешь это по службе. Я прошу тебя сделать то же самое, ещё раз, для меня.
— А если я откажусь.
— Тогда я подожду. — Вейс не менял голоса. — У нас много времени. У них его нет. Они ждали помощи, а помощь кончилась: у них нет дров, нет воды на три дня, нет ничего, кроме страха и друг друга. Конюшня деревянная, мажий пёс. В деревне нет никого, кто стал бы тушить.
Люк не шевельнулся. Он слышал каждое слово, и каждое было гладким, подогнанным, как шов мастера. Ни одной трещины. Он искал её и не находил, и это было хуже, чем ложь: человек, который лжёт, оставляет щели, а этот ничего не оставлял.
Он вспомнил Таля. Светлые глаза, как два камня. «Капитану вы нужны живым», — сказал Таль, — «Живым. Целым он ничего не требовал».
— Сколько их там? — спросил он.
— Достаточно.
— Я спрашиваю, сколько?
— Ты услышишь, когда подойдёшь. — Вейс помолчал. — Мне не нужно, чтобы ты пересчитывал. Мне нужно, чтобы ты говорил.
— Они не знают меня.
— Они знают, что ты такое. Для них этого довольно. Они видели людей вроде тебя, и не все, кто приходил, уходили живыми. — Голос стал суше. — Если ты думаешь, что они тебе обрадуются, ты ошибаешься. Они тебя испугаются меньше, чем меня. Только и всего.
Люк вспомнил запертые ворота. Плач, который то обрывался, то начинался снова, тоненький, на одной ноте. Он вспомнил, что на его вопрос, сколько они будут там сидеть, ему не ответили, а только попросили уйти. Он ушёл. Он не пытался настаивать.
— Они не откроют, — сказал он. — Не мне.
— Откроют. — Вейс вздохнул. — Всё откроется, мажий пёс. Вопрос только в том, как скоро и чем это обойдётся.
Он оттолкнулся от косяка. Ноги затекли, и он подумал, что не знает, когда ел в последний раз.
— Мне нужно время, — сказал он.
— Сколько?
— До полудня.
— Это много. — Вейс не торопился. — Но я дам. Ты устал, ты не спал, тебе надо подумать. До полудня, мажий пёс. Потом я приду снова. Я хочу услышать «да» или «нет». Не «подожди».
— Услышишь.
— Хорошо.
Заскрипели ступени. Тяжёлые шаги, один раз, другой. Потом остальные, лёгкие, разошлись по двору. Люк слушал: не на площадь, а вокруг дома, к забору, к воротам. Они не ушли, а встали вокруг дома кольцом и замерли.
Он остался один.
Он опустился на пол там, где стоял, спиной к стене, и вытянул ноги. Сидел долго, не двигаясь, глядя в темноту, где не было ничего, кроме его дыхания и довольного ворчания из-под досок.
Потом он встал и обошёл дом.
Делал это медленно, шаг за шагом, без света, касаясь ладонью стен. Кухня. Комната, где стояли две кровати с голыми матрасами и комод, из которого кто-то уже вынул всё, что можно было унести. Лестница наверх, тесная, ведущая к трём комнатам. Он выбрал самую маленькую, с детской кроваткой, где пахло пылью и сухими травами, и стоял там долго, у окна, прижавшись лбом к ставню, и слушал.
Они стояли вокруг дома. Не вплотную, шагах в двадцати: у забора, у ворот, в проулке за сараем. Он различал их по дыханию, по редким движениям, по тому, как перекатывается под тяжёлой ногой снег. Четверо, пятеро. Ни один не говорил. Один раз кто-то кашлянул, коротко, по-человечьи, и тут же затих, будто ему напомнили.
Время шло. Он не знал, сколько осталось до полудня: по щелям в ставнях свет не проникал, печать держала дом глухим, как закрытый ящик. Он считал дыхания. Считал, как считал на лежнях: двадцать, пятьдесят, сто. Дошёл до тысячи и сбился.
Люди в конюшне были в четырёх сотнях шагов отсюда. Он знал, что они там. Знал, что им холодно, что у них нет воды на три дня, что дети уже не плачут, потому что плач требует сил. Он мог бы выйти. Мог бы подойти к воротам и сказать им то, что сказал бы любому. Что всё кончилось.
Он не знал, что делает с ними тот, кто стоит за дверью. Не знал, зачем им нужны живые. Знал только, что тот, кто вежливо называет тебя «мажий пёс» и говорит, что тебя оставят жить, не оставляет жить никого, кого ему не нужно оставлять.
Он спустился вниз.
Мерин стоял в кузнице, привязанный к кольцу в стене. Он поднял голову, когда Люк вошёл, и посмотрел на него красным усталым глазом. Люк подошёл, положил ладонь ему на шею. Шерсть была сухой и горячей, под ней мелко билась жила.
— Тише, — сказал он.
Мерин вздохнул. Тёплый пар вышел из ноздрей и повис в холодном воздухе.
Люк постоял рядом, не убирая руки. Потом вернулся на кухню, достал из-за пазухи жестяную коробку и открыл крышку. Две щепоти, может быть, три. Он закрыл её и убрал.
* * *
Он начал готовиться, когда понял, что больше не слышит собственного дыхания.
Это случилось не сразу. Сначала он просто сидел на кухне, прислонившись спиной к печи, и считал, потом перестал считать. Потом поймал себя на том, что смотрит на одну точку на стене, где доска стыковалась с доской, и что не помнит, давно ли смотрит. Усталость пришла не как сон, а как тишина: всё вокруг продолжало существовать, но уже без него. Он встал, дошёл до бочки, разбил ладонью лёд и умылся. Вода обожгла лицо и шею, залилась за воротник. Он вытер лицо рукавом и подумал, что полдень, наверное, близко.
Печь была холодной. Он положил на неё ладонь и убрал: камень не хранил ни следа тепла.
Первым делом он перешёл в кузницу.
Мерин услышал его раньше, чем он открыл дверь, и повернул голову. Люк подошёл, отвязал повод от кольца в стене и отвёл коня в самый дальний угол, к задней двери, туда, где стояла баррикада из верстака, ящика с углём и наковальни. Конь шёл тяжело, волоча ногу. Люк не торопил его. Поставил мордой к стене, чтобы он не видел ничего, кроме тёмных, замшелых брёвен, и провёл ладонью по шее.
— Потерпи, — сказал он.
Мерин не ответил, только прижал уши.
Дверь в подвал стояла там же, где он её оставил: глухая, как кусок стены. Он остановился в трёх шагах от неё и прислушался.
Внизу было тихо. Не пусто: тихо, как бывает тихо в доме, где кто-то спит. Редкое дыхание шло снизу вверх, в такт его собственному пульсу, и он вдруг понял, что считает вдохи того, кто был там, как считал утром. То, внизу, спало, и во сне вздыхало глубоко и довольно. Оно отдохнуло. Оно было сыто, и ничто в нём не торопилось.
Он положил ладонь на дверь и снял с неё печать. Слово было коротким, на выдохе. Доска с хрустом оторвалась от косяка, и дверь, подвешенная на одной петле, подалась и повисла на ржавом железе. Из чёрной щели повеяло теплом, густым, душным, тем, чем пахнет в хлеву после долгой зимы: шерстью, мясом, мокрой землёй.
Он не стал спускаться. Он встал на пороге, на самом краю, и посмотрел вниз, туда, где каменные ступени уходили в темноту. Верхняя ступень была шагах в двух от него, широкая, выщербленная, с чёрным пятном засохшей крови. На неё он положил артефакт.
Слово он сказал совсем тихо.
Воздух над ступенью дрогнул и уплотнился. Не стал стеклом, не стал водой: стал плоскостью, тёмной, в которой не отражалось ничего. Из неё потянуло холодом, не подвальным, чистым, зимним, и вместе с холодом пришёл звук. Глухой, как из колодца. Скрип снега под ногами, чьё-то покашливание, дальний голос, говоривший что-то короткое. Двор. Тот самый двор перед домом, где всё утро стояли и ждали.
Плоскость висела в проёме, не касаясь краёв. Он видел сквозь неё размытое, серое: забор, истоптанный снег, чью-то спину.
Он убрал руку. Попятился на два шага и достал коробку.
Красный порошок лёг на ладонь тёмной, сухой пылью. В коробке осталось на одну щепоть, может быть, на две. Он закрыл её, убрал и посмотрел на дверь, на плоскость, на чёрную лестницу под ней.
Потом пошёл в кухню.
— Господин Перро.
Вейс стоял за главной дверью. Он не стучал и не звал: пришёл и стоял, и в голосе его не было ни торопливости, ни нетерпения, только спокойствие.
— Полдень, — сказал он.
Люк стоял, держа ладонь на двери. Печать на ней оставалась, и дом, как всё утро, был закрыт.
— Да, — сказал он.
— Что?
— Да. Я выйду.
За дверью помолчали.
— Хорошо, — сказал Вейс, и по голосу Люк понял, что тот улыбается. — Я знал, что ты разумный человек, мажий пёс.
— Мне нужно время. Умыться, собрать вещи. — Люк говорил медленно, тем голосом, каким говорят люди, которым нечего терять. — Я не выйду к тем, кого не вижу. Пусть все встанут на дворе, перед крыльцом.
— Ты хочешь, чтобы я привёл всех, — сказал Вейс. — До единого?
— Да.
Пауза затянулась. Люк слышал, как по ту сторону двери стоит человек и думает, и думает не о просьбе. Потом по двору прокатился короткий приказ, односложный, и шаги пошли от забора, от ворот, из проулка за сараем: тяжёлые, мерные, сходились к дому. Они остановились шагах в десяти от крыльца: весь отряд, до единого.
— Готово, — сказал Вейс. — Мы ждём.
Люк не ответил.
Он повернулся и пошёл обратно в кузницу, не торопясь, не оглядываясь, ступая тихо, как по льду. Дверь в подвал висела на ржавой петле. Плоскость над верхней ступенью стояла на месте: тёмная, холодная.
Он взял щепоть порошка, размахнулся и бросил вниз, в темноту, одним коротким движением кисти.
Секунду не было ничего. Потом снизу ударило белым. Вспышка вышла такой, что даже сквозь закрытые веки он увидел красное, и стены кузницы на мгновение стали прозрачными, как стекло. Он отшатнулся. Тотчас из подвала поднялся звук.
Это не был рёв. Это был визг: тонкий, рвущийся вверх, как будто что-то очень большое и очень древнее наступило само на себя. Потом он оборвался. И по лестнице, по каменным ступеням, кто-то пошёл.
Люк отступил назад, до наковальни, и упёрся в неё спиной.
Оно шло быстро. Он слышал тяжёлые, мокрые шаги, слышал, как скрежещут по камню когти, как выдыхает и сразу втягивает воздух нечто огромное и горячее, ищущее выход. Дверной проём заполнился запахом: шерстью, прокисшим мясом, той самой сладковатой гнилью, которой несло всю ночь. Мерин в углу забился, ударил копытом в стену, захрапел.
Оно дошло до верхней ступени.
И не вышло в кузницу. Люк видел, как плоскость в проёме дрогнула, как её тёмное нутро на мгновение вдавилось внутрь, будто что-то огромное вошло в неё грудью, и как она сомкнулась за ним. Холод ударил ему в лицо, пахнуло хвоей и мёрзлым снегом. И в проёме, где только что висело тёмное, остались лишь голые ступени, уходящие вниз, и пустота.
Он снова сказал слово. Не знал, нужно ли это. Но сделал это, потому что так следовало.
Тишина длилась несколько вздохов.
Потом до него дошёл голос. Он был не тот, что говорил с ним утром. В нём не было ни спокойствия, ни усталости. Он вскрикнул, коротко, высоко, по-человечьи:
— Что это?
Люк пошёл из кузницы. Он шёл быстро, но не бежал. Пересёк кухню, остановился у главной двери и прижался плечом к косяку. Печать держала дом, и звуки двора доходили до него приглушённо, как сквозь толстое стекло. Но он слышал всё.
Кто-то закричал: не слово, а звук, рваный, торопливый, в котором было больше страха, чем он мог ожидать. Тяжело ударило в мёрзлую землю, дрогнул весь двор, и дрогнула стена за его спиной. Скрипнула и оборвалась жердь на воротных крюках. Потом пришёл рык: не человеческий и не из тех звериных, что он знал, а низкий, раскатистый, от которого посыпалась зола с балок. Люк понял, что оно вышло из вспышки разъярённым и выспавшимся и что оно голодно.
Оно было здесь. Оно было снаружи.
Он стоял у двери, чувствуя, как под ладонью гудит дерево, и ни о чём не думал. Потом сел на пол, прямо там, у косяка, спиной к стене, достал нож и положил его себе на колени.
Снаружи начался бой.
* * *
Первым не выдержал тот, кто стоял у калитки.
Люк не видел его. Он слышал, как тот заорал, коротко, без слов, как орёт человек, которому на спину упало что-то горячее и тяжёлое, и как оборвался этот крик, не затихнув, а будто его выдернули из горла. Потом на дворе стало очень тихо. Не пусто: тихо, как бывает, когда все разом перестают дышать.
Потом — голос Вейса. Не крик. Приказ, одним слогом, и Люк, прижавшийся плечом к двери, услышал то, чего ждал и чего не хотел слышать: треск.
Он шёл по двору волной, от одного к другому, сухой и влажный сразу, как ломают ветки, в которых ещё есть сок. Хрустели кости. Рвалась ткань, длинно, с тихим визгом, и на мёрзлый снег падали пряжки, ремни, медные бляхи с елью, звякая друг о друга. Кто-то захрипел, закашлялся, выплюнул что-то тяжёлое, и голос его, секунду назад человеческий, сошёл на низкий, щёлкающий лад, которым Таль и Морт говорили между собой у подвальной двери. Они менялись. Один за другим, быстро, не заботясь о том, кто смотрит.
Он закрыл глаза. Это ничего не меняло: он всё равно видел двор. Двор, который он знал по утру: утоптанный снег, плетень, колодец, поленница под навесом. Семь серых плащей, брошенных на снег, как кучи тряпья. И среди них, в десяти шагах от крыльца, то, чего не было видно, но что имело вес, дыхание и запах.
Он услышал, как оно двинулось.
Снег под ним скрипнул глубоко, резко, не так, как скрипит под человеком. Раз, другой. Потом короткий, влажный выдох, вырвавшийся из горла, в котором не было ничего человеческого, и в ответ ему: рёв. Не одного, нескольких. Рёв, который Люк слышал утром в кузнице, когда Таль и Морт бросились на него, только втрое громче.
Потом в него вошло всё сразу.
Он не мог разобрать, что где происходит. Звуки наслаивались друг на друга, как волны в бурю: удар, второй, хруст, вопль, рык, ещё удар, от которого дрогнул весь дом и в кухне посыпалась со стены штукатурка. Чьё-то тело ударилось о забор, и забор не выдержал: прогнулся, лопнул, жерди посыпались в снег. Кто-то бежал, тяжело, по-звериному, на четырёх, и бег его оборвался на половине шага, коротко, мокро. Другой завизжал, тонко, как заяц. Третий не кричал вовсе: только хрипел, захлёбываясь, и хрип этот шёл рядом с домом, у самой стены, совсем близко.
— Назад! — это был Вейс.
Голос его, холодный, дошёл сквозь шум, будто с высоты. Он не срывался на крик: он говорил, как говорил всё утро, и Люк, слушая, подумал, что вот это страшнее любого рёва: человек, у которого рассыпается отряд, и который не повышает голоса.
— К стене! Не поодиночке!
Те, кто мог, послушались. Люк слышал, как они отходят, как сбиваются в кучу, как когти скребут по мёрзлой земле. Шаги ушли в сторону, к сараю. Потом на мгновение стало тихо, и в этой тишине тот, невидимый, дышал, медленно, глубоко, хозяйственно, и ворчал, будто пробуя на вкус воздух.
Оно знало, где они.
Оно не торопилось. Оно только что вышло из тёмного подвала, где его мучили вспышкой, где было тесно и душно. Оно вдоволь наелось накануне, и теперь двор принадлежал ему, и ничто здесь не могло уйти. Люк прислушивался к его шагам и пытался понять: идёт ли оно к сараю, к воротам, к крыльцу. Оно шло к сараю. Оно шло мерно, как идут по коридору, где никто не прячется.
Кто-то не выдержал. Бросился. Люк услышал топот, короткий, торопливый, три-четыре прыжка, потом удар, тяжёлый, и голос, который не принадлежал уже никому, взвыл высоко, на последней ноте, и сломался. Упало в снег. Покатилось. Остановилось у крыльца.
Рядом с дверью.
Люк открыл глаза.
У самого порога кто-то лежал. Он не видел этого, но слышал: слабое, клокочущее дыхание, перемежаемое кашлем, влажным, с пузырями. Потом тихий, неровный скрежет когтей по доске: раз, два, словно кто-то пытался подтянуться и не мог. Потом шёпот. Человеческий, обрывистый, на выдохе.
— Господин... Перро.
Люк не двигался.
— Господин Перро. Пожалуйста.
Это был Рурк.
Он знал этот голос. Привычный, слегка сиплый, как у человека, который простыл. Он слышал его утром сквозь эту самую дверь. Тогда он был спокойным и вежливым, и в нём не было ничего, кроме терпения.
— Откройте. Пожалуйста. Я ничего... я никому...
Он давился. Люк слышал, как в горле у него булькает, как он пытается вдохнуть и не может, как когти его, мёртвые, неловкие, скребут по доске, оставляя на ней сухие борозды. Он был рядом: протяни руку, отодвинь засов, и вот он, на пороге, в двух шагах. Люк подумал, что у него на лице сейчас лицо мёртвого человека из-под поленницы. Лицо, которое ему понравилось.
Он не пошевелился.
— Мне... холодно, — сказал Рурк.
Это были его последние слова. Потом было дыхание, тихое, редкое, всё реже, и когти, которые перестали скрести, и мёртвая тишина, в которой Люк слышал, как у него самого в висках бьёт кровь.
Снаружи продолжалось.
Оно прошло мимо крыльца. Люк услышал это по шагам: они стали ближе и тяжелее, потом дрогнули доски на ступенях, и ему показалось, что в двери, в самой её сердцевине, хрустнула каждая жилка. Оно остановилось. Он услышал, как оно втягивает воздух. Раз. Другой. Рядом, у порога, лежало мёртвое, и оно обнюхивало его без жадности, как обнюхивают то, что уже не убежит.
Потом оно ударило.
Не в дверь, а мимо. Люк услышал, как рванули что-то мокрое, как кусок мяса отделился от кости с тихим, тугим звуком, и как это тело потащили по доскам, по ступеням, по снегу, волоком, в сторону. Доски ступеней жалобно скрипнули. Тащили недалеко. Потом бросили, и звук падения был тяжёлым.
Кто-то вскрикнул, отчаянно, злобно:
— Все разом! Бей!
Они и ударили разом, с трёх сторон. Ничего человеческого в этом звуке не осталось, это был вой, дикий, а потом хруст, лязг, чей-то короткий вопль и ещё один. Потом удар, от которого дрогнула земля и со стены кухни с грохотом упала полка с посудой. Потом всё вместе, одним долгим, рвущимся, захлёбывающимся шумом, в котором он не мог разобрать, кто кого.
Он сидел, не двигаясь, держа нож на коленях, как держат ребёнка.
Прошло время. Он не считал. Шум то нарастал, то спадал, то уходил к воротам, то возвращался к дому, и всякий раз, когда он возвращался, Люк слышал на крыльце шаги, тяжёлые, мерные, и замирал. Дом стоял. Печать держала. Она гудела, как натянутая струна, и он чувствовал её каждой костью, через пол, через спину, через ладонь, прижатую к стене. Дерево под рукой тихо дрожало. Не от ударов. От чего-то более глубокого, медленного, чего он не умел назвать.
Потом он услышал Вейса.
Тот был совсем близко. Он стоял где-то у самого окна, за ставнем, и дышал тяжело, со свистом, и Люк подумал, что у него разорвано лёгкое. Он говорил тихо, на низких, щёлкающих нотах, как Таль и Морт, и слов было не разобрать. Он не звал. Он говорил сам с собой, или с кем-то, кого рядом не было.
Потом он заговорил по-человечьи.
— Мажий пёс.
Голос был хриплый, шипящий, и в нём не оставалось ничего от капитана Сарнау: ни холодности, ни спокойствия. Он говорил, как говорят люди, у которых нет больше ничего, кроме слов.
— Ты лгал мне. С самого начала. Ты собрал нас всех сюда.
Люк не ответил.
— Я слышу, как ты дышишь. — Вейс прерывисто вздохнул. — Ты выпустил его. Ты выпустил его к нам, а сам остался.
За стеной хрустнуло.
— Я тебя... — начал он и не договорил.
Раздался короткий, мокрый удар, и тот, кто стоял у окна, исчез: не упал, а был сорван с места, как срывают лист с ветки. Люк услышал, как по стене, по ставню, по брёвнам, прошёл долгий скребущий звук: когти, или то, что от них осталось, цеплялись за дерево и не удерживались. Потом звук ушёл вниз, в снег. Потом дальше, по двору, туда, куда его тащили.
Больше Вейса не было слышно.
Дальше была только тишина.
Не сразу. Сначала ещё кто-то выл, далеко, у ворот, тонко и мерно, как воют, когда уже ничего не нужно. Потом он замолк. Потом хрустнуло, раз, другой, неторопливо, как хрустят костями за обедом. Потом чавкнуло. Потом снова дыхание, медленное, довольное.
Люк слушал.
Он слушал долго. Оно ходило по двору, не торопясь, от одного тела к другому, перекатывало тяжёлое, негромко, утробно урчало над каждым. Потом останавливалось, замирало, принюхивалось, и шаги его возвращались к дому. К крыльцу. К двери.
Он поднял нож.
Оно остановилось на ступенях. Он слышал его так ясно, будто между ними не было ничего, кроме тонкой доски: как работают лёгкие, с натугой, как у загнанного вола, как оно втягивает воздух носом, шумно, влажно, и тянет его, не отрываясь, вдоль самой двери, сверху вниз, вдоль щели, которой там не было. Запах пришёл через дверь. Мокрая шерсть. Прокисшее мясо. Сладковатое, тошнотное, как в подвале.
И что-то другое. Свежее, острое, живое.
Кровь.
Оно знало, что за дверью кто-то есть. Оно стояло в двух шагах от него, нюхало его через слой досок, через невидимую стену, которой не мог пробить ни один зверь, и ждало. Не билось. Не скребло. Просто ждало, как ждут у норы.
Люк сидел неподвижно, не дыша, с ножом в руке, и смотрел в темноту перед собой.
Дерево под спиной тихо гудело.
Печать держала. Оно не ушло.
* * *
Он сидел у двери и слушал, как оно стоит на крыльце. Сначала дыхание было частым и тяжёлым, потом стало реже и глубже, с низким протяжным хрипом на выдохе. Доски под ним поскрипывали, когда оно переступало, и всё реже. Оно сидело. Потом лежало. Потом дом перестал чувствовать его вес, и осталось одно дыхание, медленное, как у спящей собаки.
Люк не шевелился.
За ставнями не было света, но он знал, что день идёт: по холоду, сползавшему с потолка, по затёкшей ноге, по застывшей спине. Дважды он вставал, ходил по кухне, пил воду из бочки в кузнице и каждый раз, вернувшись, прислушивался у двери. Оно спало. Что это было ночное существо, он давно понял.
Он ждал, пока дыхание станет таким, каким бывает у животного, когда в голове у него не остаётся ничего.
Потом пошёл в кузницу.
Мерин стоял у задней стены и смотрел на него. Люк положил ладонь ему на ноздри и держал, пока конь не перестал дрожать. Потом подошёл к подвальной двери. Лестница уходила вниз, чёрная и пустая, пахнущая шерстью и кровью. Он спустился на три ступени и остановился.
Он достал нож из ножен и подержал клинок у лица. Яд на лезвии оставался, он чувствовал это по лёгкому сладковатому запаху. На людей яд действует быстро, а тех двоих в кузнице только ослабил и обездвижил. Что он сделает с этим, Люк не знал. Знал только, что у него есть одна щепоть красного порошка и одно лезвие, больше ничего.
Он сказал слово над верхней ступенью.
Воздух дрогнул. Плоскость встала, тёмная, и из неё потянуло холодом и запахом снега. Смотреть, что за ней, он на этот раз не стал. Поправил её, не рукой, а одним усилием, без слова: чуть выше, чуть левее. Плоскость сдвинулась. Теперь она смотрела не на двор перед крыльцом, а за него, на ту сторону, где мёртвый плетень огибал дом.
Он шагнул в неё.
Двор был синим. День уходил, и снег, ещё не потемневший, светился тусклым болезненным светом, в котором всё казалось плоским, нарисованным на стекле. Холод ударил в лицо и пробрал сквозь плащ. Люк постоял, давая глазам привыкнуть, и посмотрел на то, что осталось от двора.
Он не был готов.
На снегу лежали твари. Не люди и не звери, а то, что было и тем, и другим: тёмные, бурые, длинные, свалявшиеся в мокрую шерсть, с вывернутыми руками и когтями, сломанными у основания. У одного не было головы. Другой лежал на боку, поджав колени, и из разорванного живота на морозе дымилась чёрная, почти не красная кровь. Третий лежал у самой калитки лицом вниз, и из-под него расходилось тёмное пятно. Серые плащи валялись между ними, затоптанные, мокрые, с расползающимися швами. На одном тускло блестела медная бляха с елью.
Он насчитал пятерых. Ни Вейса, ни ещё одного среди них не было.
Он осторожно обошёл угол дома, не наступая на пятна. Снег под ногами скрипел, как всегда, и ему казалось, что скрип слышен на другом конце деревни. Он шёл вдоль стены по следу, который знал: глубокие широкие вмятины, расставленные шагов на шесть, каждая шире двух ладоней, с отпечатками четырёх когтей. Следы вели вокруг дома к крыльцу и обрывались.
Он увидел его.
Не его самого, а облако. Над ступенями крыльца, на высоте почти в рост человека, висел и медленно уплывал вверх горячий густой пар, какой идёт изо рта у быка на морозе. Он выходил толчками: раз, пауза, снова. У самой земли под ним темнело пятно оттаявших досок, длинное, широкое, с неровными краями.
Ночью во дворе он такого не увидел бы. Летом оно осталось бы невидимым совсем. Но мороз пробирал до костей, света ещё хватало, и дыхание выдавало его так же верно, как выдаёт зверя в лесу.
Оно спало на ступенях, свернувшись, головой к двери.
Люк остановился в десяти шагах.
Он стоял и смотрел на пар. Дыхание у него было почти спокойным, как перед работой, которая давно решена. У такого, как это, шея должна быть там, где идёт пар, и ниже, чем кажется. Он думал о Рурке, который плакал на этих ступенях и просил открыть. И о Вейсе, который так и не повысил голоса.
Он перехватил нож.
Десять шагов до крыльца он прошёл вдоль стены, по твёрдому, где снег скрипел меньше. Поставил ногу на нижнюю ступень: мёрзлое дерево промолчало. Шагнул выше, прямо над пятном, и пар теперь шёл ему в лицо, тёплый, влажный, с запахом мокрой шерсти и крови. Громаду он нашёл по теплу, впереди, чуть ниже и справа: так в тёмной комнате тянут руку наугад к печи.
Он достал порошок.
Щепоть красного порошка легла на ладонь тёмной горкой. Он поднёс ладонь ко рту и подул, коротко, резко, в темноту перед собой, туда, где пар поднимался гуще всего.
Белое ударило ему в глаза даже сквозь закрытые веки. Двор, стены, снег, крыльцо, всё стало горячим и ярким, и в этом свете он не увидел ничего, кроме снега, досок и ступеней. Только пар над ними рванулся вверх, будто нечто огромное вдохнуло разом. Потом мир потемнел, а на месте пара возник рёв.
Он ударил наугад, в сторону пара.
Лезвие вошло в мягкое и тугое, глубоко, по самую гарду, и нож чуть повернуло в руке, как от упрямого корня. Рёв оборвался на высокой ноте, захлебнулся. Из раны брызнуло тёплое, густое, залило руку до локтя и лицо, и Люк зажмурился, отпрянув. Он вырвал нож, и в тот же миг что-то огромное смахнуло его, как ветку.
Он не понял, как полетел. Мир перевернулся: небо, снег, стена, снова небо. Он упал на спину, на заледеневший наст, выбив воздух из груди, и услышал, как над ним тяжело, с хрипом ворочается то, что он ранил. Оно ревело и билось. Вспышка ослепила его, и оно било когтями наугад, по ступеням, по перилам, по стене. Крыльцо разлетелось, доски летели щепками.
Он перекатился. Встал на колени. Нож был в руке.
— Ну, — сказал он вслух, и сам не узнал своего голоса.
Оно шло к нему тяжело, неровно, спотыкаясь, подволакивая заднюю лапу. Яд работал: шаги становились короче, дыхание сбивалось, когти скребли по земле, не отрываясь от неё. Люк отступил на два шага. Оно двинулось следом. Он отступил ещё.
Он завёл его к колодцу.
Оно шло на звук его шагов, и на третьем шаге у него подломились задние ноги. Люк услышал, как оно упало: на бок, тяжело, с влажным ударом, от которого дрогнула земля. Оно ещё ревело, но тише, уже без той силы, что ночью ломала двери. Над ним поднимался бледный дрожащий столб пара.
Он подошёл.
Оно лежало перед ним, и теперь он видел его по теплу, по пару, по расползающемуся пятну крови на снегу, чёрному, как смола. Видел, как поднимается и опускается огромный бок, как дёргается в предсмертной судороге невидимая лапа. Он встал над тем местом, где по его расчёту была шея, и опустился на колено.
К лицу прикоснулось тёплое, влажное. Не удар. Дыхание.
Он вогнал нож по рукоять, в самое тёплое, под основание, туда, где билась жила, и навалился всем телом.
Оно содрогнулось раз, другой. Потом выдохнуло, долго, протяжно, почти по-человечьи, и этот выдох унёс с собой то, чему Люк не мог бы подобрать названия. Пар над ним стал тоньше, бледнее. Потом исчез.
Он остался стоять на коленях в снегу. Руки у него дрожали так, что он не мог разжать пальцы на рукояти. Горячая чёрная кровь текла по запястью, по рукаву, по груди. На снегу перед ним расползалось большое тёмное пятно с неровным краем, и больше там не было ничего.
Ни зверя, ни тела, ни тени. Только пятно и длинный тяжёлый остывающий запах.
Он выдернул нож и вытер его о снег. Ничего он не чувствовал: ни радости, ни облегчения, ни злости. Только усталость, такую глубокую, что она, казалось, вынула из него всё и оставила одну оболочку.
Он уже собирался встать, когда услышал звук у сарая.
Тихий, влажный. Кто-то дышал там, в тени, под стеной, со свистом, как через проколотую кожу. Люк встал, ноги подчинились не сразу, и он удержался рукой за сруб колодца. Потом пошёл на звук.
Они лежали у стены, в сугробе, оба. Один навзничь, раскинув руки: человек, не зверь, в серой рубахе, пробитой чем-то широким у самого горла. Он ещё дышал и Люка не видел. Второй лежал рядом, на боку, и поднял голову, когда Люк подошёл.
Вейс.
Он был в человеческом облике. Серая куртка висела на нём клочьями, левая рука была вывернута и торчала под неправильным углом, а на груди, от плеча к бедру, тянулись четыре глубокие борозды, из которых черно, густо текло в снег. Лицо, тяжёлое, с короткой бородой, осталось таким же спокойным, как утром. Только глаза запали, а на подбородке запеклась бурая корка.
— Мажий пёс, — сказал он.
Люк опустился перед ним на колено.
— Что вам нужно, — сказал он. — Что вы хотели от этих людей.
Вейс смотрел на него. Потом улыбнулся медленно, одним углом рта, и Люк увидел, что зубы у него в крови.
— Ты не понимаешь, — сказал он тихо. — Ни ты, ни те, кто тебя послал. Ты не понимаешь, что происходит в мире.
Он засмеялся: тихо, хрипло, захлёбываясь, и на каждом вдохе у него хлюпало в горле. Потом набрал в рот крови и плюнул Люку в лицо.
Люк не отшатнулся. Он медленно, как после работы, вытер лицо рукавом и посмотрел на то, что осталось от смеха.
— Это не ответ, — сказал он.
Вейс не ответил. Он смотрел мимо, на синее небо над сараем, и в глазах у него не было ничего, кроме терпеливой пустоты.
Люк ударил его ножом в сердце. Яд не понадобился: тот умер раньше, чем клинок дошёл до рукояти. Потом повернулся ко второму. Человек у стены всё ещё дышал. Он не открыл глаз, когда нож вошёл ему под ребро.
Он вытер лезвие и убрал нож.
Потом поднял голову и увидел огни.
Они шли по улице с запада, со стороны дороги на Сарнау, двумя стройными рядами. Факелы. Люк видел их сквозь синий дым сумерек: они горели ярко, не колеблясь, как горят огни, которых никто не боится. Слышались лязг оружия, мерный шаг и негромкий разговор.
Он встал. Не побежал и не спрятался. Он стоял посреди двора, залитый чёрной кровью, с ножом в руке, и ждал.
Отряд вошёл в ворота без шума.
Их было два десятка: пешие, с щитами, в тёмных плащах без знаков, с копьями, подбитыми железом. Впереди шёл человек лет сорока пяти, широкий, низкий, с седой щетиной на лице, в кожаной куртке и тяжёлом шлеме. Люк узнал его раньше, чем тот остановился шагах в пяти и поднял факел. Берн. Командир ренвильской городской стражи, с которым он имел дело дважды, и оба раза по делам Службы.
Берн посмотрел на двор. На убитых. На пятна на снегу. На разбитое крыльцо. На Люка.
— Перро, — сказал он. — Живой.
— Берн.
— Мы шли за Дарраном. — Командир помолчал. — Он вышел сюда по первому донесению и пропал. Вестей не было. Мы шли по его следу от самой границы, дорогой на Сарнау, несколько суток. — Он поднял факел выше. — Нашли вас.
Первому донесению. Люк о нём не слышал. Ему дали дым, три расписки и лошадь, а до дыма, выходит, было что-то ещё, о чём ему не сказали.
Люк не ответил.
Берн смотрел на тела. Лицо у него не двигалось, но Люк заметил, как на скуле дёрнулась мышца.
— Доппели, — сказал он негромко. — Все?
— Все.
— А это? — Берн кивнул на пятно у колодца.
— Это было что-то плохое. Очень плохое.
— Было, — повторил командир. Он чуть повернул голову. — Корвен.
Из строя вышел человек в сером плаще, худой, сутулый, с длинным лицом и тяжёлыми веками. Он не взял факела. Он подошёл к пятну, остановился над ним и несколько мгновений стоял, не двигаясь. Потом присел, провёл пальцами по снегу и поднёс к носу.
— Мёртвое, — сказал он.
— Вот и славно, — сказал Берн.
Он сунул факел в снег и обернулся к Люку. Взгляд у него был тяжёлый, без злобы, без интереса, как смотрят на инструмент, который сломан, но может ещё пригодиться.
— Перро, — сказал он. — Вы устали. Идите в дом. Остальное мы сделаем.
Он сказал это без издёвки.
— Там мой конь, — сказал Люк. — В кузнице. Он испуган, голоден и ранен.
— Посмотрят.
Берн махнул рукой, и отряд растёкся по двору: двое подошли к телам, двое направились к конюшне, остальные заняли ворота. Люк стоял, не двигаясь, и смотрел, как они работают. Они работали молча, быстро, привычно, как люди, которым не нужно объяснять.
Корвен подошёл к нему.
Маг был ниже ростом, чем казался издали, и старше: кожа на лице висела, как слишком большая куртка. Но глаза у него были живые, светлые, и смотрели прямо.
— Господин Перро, — сказал он тихо. — Вам письмо.
Он достал из-за пазухи свёрнутый лист, перевязанный чёрной нитью. Люк узнал нить. Он сорвал её, развернул лист и прочёл. Короткие строки, знакомый почерк. Прочёл ещё раз.
Он сложил лист вчетверо и спрятал за пазуху.
— Это приказ, — сказал Корвен. — Он не меняется.
— Я понял.
— Вам нужно ехать сегодня. Не с отрядом. — Маг понизил голос ещё. — Командир не должен знать, куда. Он знает только то, что вы уезжаете.
Люк посмотрел на лес за деревней, чёрный, неподвижный, подступивший к последним дворам. Потом на конюшню, где за закрытыми воротами сидели люди, не открывшие ему.
— Я поеду через лес, — сказал он.
Корвен не удивился.
— Через лес, — повторил он. — Хорошо.
* * *
Он ушёл от них к кузнице, потому что стоять посреди двора среди мёртвых оказалось невыносимо.
Не из-за трупов. Из-за того, как просто с ними обращались. Четверо солдат подняли оборотня за руки и за ноги и понесли к сараю так, как носят мешки. Ещё один шёл следом с факелом и светил им под ноги. Никто не сказал ни слова, и от этого двор казался ещё больше, чем был.
В кузнице стояла темнота. Дверь в кухню была распахнута, ящики у задней двери сдвинуты, на полу чернела размазанная грязь. Мерин стоял в углу, у задней стены, и, когда Люк вошёл, поднял голову и тихо, коротко фыркнул. Люк подошёл, прислонился лбом к его шее. Шерсть была горячей, сырой, пахла потом и страхом. Он простоял так недолго. Потом вернулся к воротам кузницы и встал в проёме, прислонившись плечом к косяку.
Отсюда площадь была видна целиком.
Конюшня стояла в её дальнем конце: длинная, низкая, под тёмной тесовой крышей, с широкими воротами из почерневших от времени брёвен. На площади горели костры. Солдаты Берна разложили их по краям, чтобы было светло, и в свете костров полукругом, лицом к воротам, стояли остальные солдаты. Дым от костров поднимался прямо вверх и таял в синем, почти чёрном небе.
Берн и Корвен подошли к воротам вдвоём. Командир шёл впереди, тяжело, не торопясь, и остановился в трёх шагах, сняв шлем. Корвен остался чуть позади. Он стоял, опустив руки, и смотрел не на ворота, а на землю перед ними, как будто читал по снегу.
Берн заговорил.
Люк не слышал слов. Расстояние было большим, и ветра, который мог бы донести голос, не было. Он видел только, как командир поднимает голову, как открывается и закрывается его рот, как он поворачивается и показывает рукой в сторону дома кузнеца, в сторону мёртвых во дворе, на солдат, на костры. Говорил он долго. Потом замолчал и стал ждать.
Ворота не открылись.
Корвен сделал шаг вперёд. Он поднял правую руку, ладонью вверх, и сказал. Короче. Тише. Люк различил, как шевельнулись у него губы, и как он повернул голову и посмотрел на строй, и лица в первых рядах отшатнулись, как отшатываются от дыма.
Потом ничего не происходило. Очень долго.
Костры потрескивали. Кто-то из солдат прошёл мимо ворот с вязанкой хвороста и бросил её в огонь, и сухие ветки загорелись с коротким треском. Люк стоял в проёме кузницы и чувствовал, как холод ползёт по плечу, под плащ, по мокрой от крови рубахе. Ему хотелось сесть. Он не садился.
Створка дрогнула.
Не распахнулась, а чуть подалась, на ширину ладони, и в щели стало темно. Потом ещё. Потом её отодвинули изнутри, рывком, и из конюшни хлынул запах: человеческий, тёплый, с примесью соломы и дыма. Люди начали выходить.
Они выходили по одному, гуськом, держась друг за друга. Сначала мужчины: небритые, серые, в рваных куртках, с воспалёнными, красными глазами, щурящимися на огонь. Потом женщины, с детьми на руках, с узлами, закутанные так, что видны были только глаза. Дети не плакали. Один мальчик лет шести шёл сам, держась за подол матери, и смотрел под ноги, как будто боялся наступить на что-то невидимое. Они не жались к солдатам, не бросались к ним. Они стояли, где их ставили, и молчали.
Люк смотрел на них, и в груди у него медленно, как зола, оседало что-то тяжёлое.
Их вышло больше, чем он думал. И меньше, чем должно было быть.
Он оттолкнулся от косяка и пошёл через площадь.
Солдаты Берна расступались, не задерживая его. Он шёл, не оглядываясь, и чувствовал на себе взгляды: короткие, косые, испуганные. Они видели кровь. Он знал, как выглядит: плащ в чёрных потёках, рукава заскорузлые до локтя, лицо, залитое тем, чем он не успел вытереться. Одна из женщин отшатнулась и закрыла ребёнку глаза.
Староста стоял у ворот, возле костра. Это был плотный старик с большим лицом и тяжёлыми, обмороженными пальцами, которые он грел над огнём, не глядя на них. Он держался как человек, который выстоял несколько дней и теперь не знает, что делать дальше. Рядом с ним стоял один из солдат, молодой, с копьём, и смотрел на Люка с тем же выражением, какое было у остальных.
Люк остановился в двух шагах.
— Это вы говорили со мной через дверь, — сказал он.
Староста поднял на него глаза. Красные, мутные, с лопнувшими сосудами.
— Говорил, — сказал он.
— От чего вы спрятались?
Староста не ответил. Он смотрел на Люка, и губы его слабо дёргались. Потом перевёл взгляд за его плечо: на Берна, стоявшего у ворот, и на Корвена. Берн кивнул, почти незаметно.
— От смерти, — сказал староста.
Он замолчал и стал смотреть на огонь.
— Как вы выжили? — спросил Люк, — Там, в конюшне. При таком холоде. Ночью у меня пальцы почти не гнулись, а вы просидели там несколько дней, с детьми.
— Кузнец, — сказал староста.
— Что кузнец?
— Он обо всём позаботился. — Староста говорил медленно, со всхлипом, как говорят после долгого молчания. — Не тепло было, нет. Но и не мороз. Как в погребе. Он сделал что-то, перед тем как нас запереть. С дверью, со стенами. Мы не спрашивали. И на самом здании лежало... что-то лежало. Заклятье. Как одеяло. Буквально как одеяло. Оно защищало нас и грело. Снаружи внутрь нельзя было попасть: ни ломом, ни тараном, ни огнём. Мы проверяли, когда боялись, что оно придёт к нам.
Люк кивнул. Он не удивился. Он подозревал что-то такое с тех пор, как стучал в эти ворота и ничего не услышал, кроме плача.
— Расскажите мне, — сказал он. — С начала.
Староста долго молчал. Потом вытер лицо ладонью, и пальцы его оставили на щеке серую полосу.
— Две недели назад, — сказал он. — Пришли они. Из леса. Не к нам, к лесорубам, на дальнюю вырубку. Дали понять одно: дальше определённого места рубить нельзя. Показали место. Мы его знали, там по осени пометили новые стволы. Дали понять, что дают время, а потом будет плохо. Не от них, просто плохо.
— Они говорили по-человечески?
— Нет. — Староста посмотрел на него. — Они не говорят. Они оставили знак. На земле, кругами. Кузнец прочёл. Он был из этих мест, старый. Он знал.
— И?
— И мы не остановились. — Староста сказал это тихо, без вызова. — Были заказы. Из Ренвиля, из Шангота, из других городов. Задаток уплачен. Мы подумали, что угрозы пустые. Рубили ещё неделю.
Он замолчал. Кто-то в толпе тихо заплакал, и плач этот, тонкий, на одной ноте, Люк уже слышал: этой ночью, из-за ворот.
— Оно пришло ночью, — сказал староста. — Мы его не видели. Никто не видел. Только слышали. Сначала рубщики на дальней вырубке: трое не вернулись, и от них нашли шапки. Потом оно вышло на дорогу. Там стояли последние обозы, уходящие к перевалу. Оно перепугало лошадей, и они ушли, не оглядываясь. Оно пошло за ними. Мы думали, что всё. Что оно ушло. А оно вернулось.
— Сколько людей убило?
— Нескольких. Я не считал. — Он поднял на Люка тяжёлые глаза. — Кузнец был единственный, кто смог его удержать. Не знаю как. Он вышел навстречу и стоял, пока мы собирались. Потом велел всем идти в конюшню. Сам зажёг то, что надо было зажечь. Дым вы видели. Потом он нас запер, заклятием на засов. Сам остался снаружи.
— Снаружи, — повторил Люк.
— Да. Он сказал, что если выйдет живым, откроет. Не вышел. — Староста сжал пальцы. — Что с ним было, я не знаю. Мы слышали только, как оно ходит по улице. Ночами. Потом пришли вы, и мы подумали, что это оно. Потом пришли солдаты, и мы...
Он осёкся.
— Я почти открыл им, — сказал он глухо. — Я стоял у засова. Они говорили хорошо. Знакомым голосом. Я уже поднял руку. А потом дверь не пустила.
— Что значит, не пустила?
— Я говорил про одеяло. Вот и засов заговорил кузнец. Он не снимался, пока не придёт тот, кого он велел ждать. Я им хотел открыть, мы все хотели. А он не поддавался. Тогда я понял. — Староста замолчал, подбирая слова. — Мы все поняли: за дверью не те, кого он велел ждать.
Люк слушал.
Он думал о том, как стоял перед этими воротами ночью, как стучал и говорил, и как из-за ворот ему не ответили ничего, кроме просьбы уйти. Он спросил:
— Почему вы не открыли мне?
Староста открыл рот.
— Староста, — сказал Берн.
Он не повысил голос. Он стоял в нескольких шагах, у костра, в тяжёлой кожаной куртке, и смотрел на старика без нажима. Но староста дёрнулся, как от удара, и закрыл рот.
— Тебе не нужно отвечать, — сказал Берн.
— Это мой вопрос, — сказал Люк.
— Здесь решаю я. — Командир не двинулся с места. — На этот вопрос ему не отвечать.
Люк посмотрел на него. Берн смотрел в ответ. Не враждебно, не зло. Так смотрят на того, кого давно знают и кому не доверяют ровно настолько, насколько это нужно.
Он отвёл взгляд первым.
— Тогда другой, — сказал он, повернувшись к Корвену, который подошёл бесшумно и встал у костра, пряча руки в рукавах. — Чего хотели оборотни? Зачем им были нужны эти люди?
— Господин Перро, — сказал Корвен, — этого вам знать не нужно.
Он сказал это тихо, но так, что у Люка вдруг пропала охота спрашивать дальше. Не из страха. Из ясного понимания, что ответа не будет, сколько ни спрашивай. Маг смотрел на него без раздражения, без жалости, как смотрит врач, у которого в руках результат, о котором больному знать рано.
Костёр потрескивал. Староста стоял, глядя в огонь, и шевелил губами, как будто повторял про себя что-то, что ему запретили произносить вслух.
— Идите, Перро, — сказал Корвен. — Вам пора.
Люк кивнул. Он повернулся и пошёл обратно через площадь, мимо людей, которые отступали с его пути.
Позади Берн сказал что-то, и староста ответил, и Люк не разобрал слов.
* * *
Он уехал ещё до того, как отряд собрал людей на дорогу.
Не прощался. Берн стоял у костра, спиной к нему, и разговаривал с кем-то из своих, Корвен был в конюшне, считал оставленное, и Люк, выведя мерина из кузницы, прошёл мимо них обоих, не останавливаясь. Конь ступал тяжело, прихрамывая на заднюю ногу, и в холоде его дыхание клубилось облаком. Люк вёл его в поводу до самого края деревни, где улица кончалась и начинался лес.
Там он сел в седло.
Лес стоял чёрный, высокий, без единого просвета. Ветви над тропой смыкались, и снег на них лежал тяжёлыми пластами, срываясь вниз при малейшем движении. Люк ехал медленно. Он не оглядывался. За спиной, шагов через триста, закрылась деревня, и звуки её стихли: стук копыт, лязг, голоса, плач. Остался только скрип снега под копытами и хриплое дыхание коня.
Письмо лежало у него за пазухой. Он не доставал его. Прочтёт позднее. Дорога будет долгой.
Отряд тронулся через час после него.
Они уходили по второй дороге, той, что вела в соседнее княжество и по договору не принимала ни одного бревна из Вальмона. Впереди шли солдаты с факелами. За ними люди: женщины с детьми, закутанные в одеяла, мужчины с узлами за спиной, старик, которого вели под руки. Телег не было: лошадей, оставшихся от убитого отряда, солдаты Берна вели в поводу, и на них ехали самые маленькие дети. Шли молча. Никто не обернулся на дома и не сказал ни слова, когда последний солдат, замыкая колонну, задвинул жердь в петли конюшенных ворот и пошёл за ними.
Староста шёл в середине. Он шагал тяжело, как шагают люди, которые не верят, что идут по твёрдой земле, и на повороте дороги, где открывался вид на площадь, остановился. Берн что-то сказал ему. Староста не ответил. Потом кивнул и зашагал дальше.
Факелы ушли за гребень. Свет их ещё некоторое время лежал на небе красноватым пятном, потом погас.
Деревня осталась одна.
Прошло несколько часов.
Ночь над Вальмоном была ясной, морозной, глубокой, и в ней почти не было звуков. Ветра не было. Дым давно перестал подниматься от кострищ, и кострища остыли, подёрнувшись серым налётом. Снег лёг на крыши гладко, без бугров, на следы сапог, на ступени, на жерди заборов. На дворе кузнеца темнели пятна, чёрные, расползшиеся: их ещё не занесло. Тела за сараем сожгли перед уходом, чтобы не оставлять, и от кострища тянуло горелым мясом, сладко, тошно, до самого рассвета. Дверь в дом кузнеца висела распахнутой: Люк снял с неё печать перед отъездом, и теперь она открывалась и закрывалась от каждого дыхания ночи, тихо скрипя на петле. Дом обыскали до последней балки. Кузнеца в нём не нашли.
...Они вышли из леса на рассвете.
Сначала из тени вышел один. Он остановился на опушке, высокий, на две головы выше любого человека, с длинными, до колен, руками и покатыми плечами, покрытыми серой, почти белой шерстью, в которой застрял иней. Лицо его, плоское, тёмное, с глубоко посаженными глазами цвета выцветшего льда, не двигалось. Он постоял, втянув воздух, и пошёл по улице, не оставляя на снегу ни одного отчётливого следа.
Второй вышел за ним.
Они шли рядом, не касаясь друг друга, медленно, вдоль мёртвых дворов, и ни один из них не смотрел по сторонам. Проходя мимо дома кузнеца, первый остановился. Постоял. Положил на косяк широкую ладонь, провёл по доскам вниз, до порога, и двинулся дальше.
Конюшня стояла на площади, там же, где её оставили, с задвинутой жердью.
Первый поднял жердь одной рукой и отложил её в снег. Створки распахнулись сами, словно ждали. Внутри было темно, и из темноты пахло людьми: застарелым потом, соломой, дымом. Лесные вошли.
Там, у дальней стены, лежали два бревна.
Их положили туда осенью, ещё до первых заморозков, отдельно от остальных, в стороне от соломы. Они были толще прочих и короче, с гладкой, нетронутой корой, цвета, которого не бывает у дерева: тёмной меди, с зелёной жилой, идущей вдоль ствола, как вена под кожей. Когда на них падал свет, жила вспыхивала и гасла. Лесорубы нашли их на новой вырубке и не стали продавать. Не сказали ни обозникам, ни скупщикам, ни князю. Просто привезли в деревню и спрятали.
Лесные взяли их без усилий.
Каждый вскинул по бревну на плечо, как носят хворост, и повернулся к выходу. Они не оглядывались. Один задержался на пороге, прислушиваясь к чему-то, что было слышно только ему, потом тихо, низко выдохнул. Выдох повис над площадью белым облаком и медленно растаял.
Они ушли тем же путём, что пришли: по улице, мимо молчаливых дворов, в лес. Лес сомкнулся за ними, и снова не осталось ничего, кроме тишины.
К полудню снова пошёл снег.
Снег падал густо, тяжело, крупными мокрыми хлопьями, и к вечеру занёс площадь, кострища, ступени, ворота конюшни. Он лёг на жердь, оставленную в снегу, и скрыл её, и она стала просто бугром. Он засыпал пятна во дворе кузнеца, одно за другим, как заметают за собой следы. Он лёг на крыши слоем, на трубы, на подоконники, и дома перестали быть домами и стали сугробами с тёмными дырами окон.
На третий день ударил мороз, каких обычно не бывает в начале зимы.
Спуск замёрз ещё в ту первую ночь, когда по нему прошёл человек с лошадью, и теперь лёд лежал на нём под снегом сплошной коркой, гладкой, толстой, без единой трещины. Там, где ещё недавно можно было спуститься, нельзя было ни подняться, ни устоять.
Дорога закрылась.
Не навсегда. До первой оттепели, до талой воды, до лета, когда лёд сойдёт, склон просохнет и по нему снова смогут ходить люди. Не раньше. Дальше, до самого перевала, дорога лежала под снегом, и ни одна нога не отпечатывалась на ней.
А в Вальмоне стояли дома, и в домах никого не было. Ни людей, ни огня, ни дыма над трубами. Жердь на воротах конюшни скрылась под сугробом. Дверь кузнеца раскачивалась на ветру и скрипела, пока и она не покрылась льдом и не затихла.
Лес стоял вокруг, тёмный, неподвижный, и ничто в нём не двигалось.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
