Обложка Вѣдьминъ Коловоротъ / Календарь (16+)

Вѣдьминъ Коловоротъ / Календарь (16+)

Мария Князева

0% прочитано
Стандартный
Мария Князева

Вѣдьминъ Коловоротъ / Календарь (16+)

Вступительное слово ведуньи

«Ведьмин календарь»

❌Возрастной ценз: 16+

❌Жанр: Славянское фэнтези

❌Локация: Граница миров

Садись ближе к огню, мой гость. Слышишь, как ставни скрипят? Это не ветер балует. Это время свой круг поворачивает, зубы скалит.

Люди-то нынешние думают, будто календарь — это просто бумажка с цифрами на стене. Ослепли, оглохли в своих панельных коробках... Кличут месяцы именами — февраль, май, август... Слова пустые, мертвые! А ты забудь их. Слушай, как земля их зовет: Лютый, Грозник, Хмурень.

У каждого месяца свой норов, свой закон и своя нечисть, что из изнанки мира наружу рвется. Ведьма — она оттого и ведьма, что ведает: в какую ночь ворота приоткрываются, а в какой час из леса или поля лучше без оглядки бежать. Земля-то всё помнит. Годами ко мне на порог шли люди: кто со слезами, кто от страха заикаясь, а кто — просто душу излить, потому что в миру их за сумасшедших держали. Но собрала я эти сказы не для забавы твоей, а для предостережения.

Наступит Лютый месяц — не ходи к замерзшей воде, там на Калиновом мосту черти копытами наст бьют. Придет Травень — не заглядывайся в лесу на девичье лицо, пока спины не разглядишь. Застанет Серпень в поле — хоть ори, хоть плачь, а на голос жены из колосьев не оборачивайся: Ырка по твоему следу идет.

Перелистывай аккуратно. Внимай чутко. Год длинный, темноты в нем много, а жизнь у тебя одна. Смотри не оступись на весеннем порубежье.

ГЛАВА 1. ЛЮТЫЙ (Февральское весенние пробуждение)

Ведмин узелок

На Громницу, когда Лютый-месяц на второю пору повернёт, зима с весной насмерть бьются, лед на Смородине-реке со стоном трещит, по швам старым расходится.

Коли понесет тебя нелегкая бродить по ночухе в глухую пору — помни, что ты уже на Калиновом мосту, одной ногой в Нави стоишь. Вниз, в бездну черную, от страха не заглядывай, взгляд строго вперед держи. А зачуешь, что тень копытатая дорогу тебе пересекает, назад не воротись — ходу назад нет. Чурайся в тот же миг, зови Чура-хранителя на помощь и шагу не сбавляй.

А лучше — вовсе за темна на улицу носа не кажи, пока порубежье злое над землей властвует.

ГОСТИ ПОД ГРОМНИК

I. Когда отмыкается Навь

Случилось то в сорок лохматом году в соседней волости. Семья жила справная, работящая, да под самый Громник принесло к ним гостей. А Громник — порубежье весеннее, время злое. Снег только-только чернеть начинает, сугроб оседает, земля от зимнего сна ворочается, судорогами исходит — это Навь отмыкается. Мороз ещё крепок, но воздух уже пахнет острой, сырой гнилью, выходящей из-под тающей подстилки леса. На Калиновом мосту, что через огненную реку Смородину переброшен, лед сошел, и открылись врата между мирами. Но хозяева про то забыли.

Грохот в ворота посреди глухой весенней ночи поднялся такой, аж стёкла звякнули:— Родня, мол, открывай! С далёких земель припёрлись! Хозяева на радостях засовы-то и откинули. В избу ввалились мужики статные, в кафтанах добротных, бабы в платках шёлковых, ярких. Смех, гомон, шутки — да только собаки во дворе враз захлебнулись лаем и забились под крыльцо, скулят, носа не кажут. Животное-то весеннюю хтоническую нечисть за версту чует.

Хозяйка, дура-баба, всполошилась: печь кочегарит, на стол мечет всё, что в погребе было. Сами за стол сели — а перекреститься-то и забыли, благословения у Яви не спросили!

Пошла такая пьянка, что стены в доме дрожат. Гости хмельное хлещут ведрами, не пьянеют, только глаза у них в сумерках зеленью недоброй полыхнули. И баню затопить просят, хоть время — аккурат к третьей паре, когда Банник свою власть берёт, и Навьи силы в тепле греются.

Молодуха, сноха их, с дитём малым у края сидела. Сердце её от липкого предчувствия заходилось, а воздух в избе сделался сухим, пыльным, с привкусом золы. Малец её возьми да и вырони ложку серебряную. Поползла она под стол доставать... Да там и обмерла. Смотрит — а из-под кафтанов дорогих, из-под юбок шёлковых торчат не сапоги, а копыта коровьи, обросшие шерстью жёсткой, серой, а хвосты по полу змеями вьются, землю из-под половиц роют.

Она дитё в охапку, шепчет:— Выйду я, добрые люди, воды зачерпну, засушливо мне.

II. Рёв за стеной

Босиком по последнему колючему снегу до курятника долетела. Накинула засов хлипкий, забилась в самый угол. Куры — птица Божья, они нечисть чуют, притихли на шесте.

И тут началось...В избе такой рёв поднялся, будто сто быков разом зарезали. Хруст костей человеческих, крики предсмертные, хлюпанье страшное, а следом — гробовая тишина. Только топот копыт по раскисшей оттаявшей грязи — прямо к курятнику. Это черти, прошедшие Калинов мост, сожрали живых и почуяли последнюю кровь.

В дверь ударило так, что петли заскрипели, щепа полетела.

— Выходи! — воют снаружи голосами родни, да только сквозь эти голоса слышен хруст сухих веток и гул горящей Смородины. — Выноси тельце сладкое, не доели мы!

Женщина в углу сжалась, молитвы, какие знала, шептала, слезами обливалась, младенца собой закрывая. Стены курятника ходуном заходили.

Весна, отпирая замки земные, дала Нави страшную силу. Засов уже затрещал, в дыру морда полезла — не человечья, не звериная, а морок один: плоть гнилая, костями наружу, вместо глаз — пустые глазницы, откуда могильный холод веет и пахнет серой да болотной ржавчиной.

III. Кровавый рассвет

И в тот миг, когда смерть за ворот её ухватила, когда склизкие серые пальцы коснулись плеча, на насесте Петух крылом ударил. Пробил предрассветный туман, напружинился — да и прокричал на всю округу, возвещая солнце, пробуждение истинной, чистой весны и победу Яви.

Всё разом и сгинуло. Вспыхнул туман за рекой багровым огнем, Калинов мост с грохотом провалился в подземные бездны, закрывая Навь до следующего года. Только вонь серная, гарь да холод могильный вокруг курятника остались.

А тут и соседи прибежали, привлеченные страшным криком. Нашли молодуху. Она в курятнике седая сидит, белая как лунь, к себе дитя прижала израненными руками и никого близко не подпускает, диким взором во тьму смотрит.

А в избе... стены кровью умыты до самого потолка, ни одной души живой не осталось, и лишь клочья одежды дорогой да шелковых платков по залитому черной юшкой полу раскиданы. Весна пришла в волость, землю умыла, да только слишком дорогую дань забрала за то, что люди забыли, какая жуть просыпается, когда ломается зимний лед.

ЛЮТЫЙ (Февраль)

Примета о ветре: Коли на Сретение метель дорогу переметает — зима корма подметает, ведьмы на перекрестках пируют. В такую ночь из дома без огарка венчальной свечи не выходят.

Примета о дыме: Если дым из трубы к земле прижимается и синевой пахнет — домовой серчает, просит угощения в подпечек: корку хлеба да каплю молока.

Примета о снах: Сны в Лютый-месяц — вещие, но тяжелые. Коли приснится умерший родственник в зимней шубе — жди крупных перемен или дальней, трудной дороги.

ГЛАВА 2. СУХИЙ (Мартовское обнажение земли)

Ведьмин узелок

«Едва Сухий-месяц на порог ступит, да в ночь на Стрибогов день ударит резкий морозец, знай, что скоро Мара-зима уходить станет. А как обнажит сырую землю, помни: справедлива она в суде своем, но зла и жутко сильна. Ледяным серпом она отсекает всё гнилое, мёртвое да ненужное, что ходу тебе не дает, — устраивает земле Великую Паузу перед новой весной.

Но сам ты от Мары подальше держись, в леса глубокие, где стынь могильная, не суйся. Коли наступишь на дымящуюся проталину, где она только что прошла, — заберет остатки тепла, до лета кости ломить будет, будто бурелом лесной крушить да выворачивать. Учись у неё вовремя закрывать за собой дверь и отпускать отжившее, но к самой Хозяйке Нави близко не подходи — вмиг окаменеешь от её ледяного взгляда».

СТРАШНЫЙ СКАЗ О МИТЬКЕ-ИРОДЕ ДА ХОЗЯЙКЕ НАВИ

I. Срамное Сватовство

Уж при каком царе то бывало — за давностью лет и не упомню, поди.

Жила в ту пору у нас в деревне семья зажиточна, в сытости да в холе, амбары полны. Да вот беда стряслась: дочка у них, Алёнка, с изъяном уродилась — люта нравом, спесива, да и с лица не казиста. Время-то бежит, девки круг неё замуж выходят, а к ней никто и сватов не шлёт, стороной избу обходят.

А шатался по селу Митька — пьянчужка несусветной да лентяй, каких свет не видывал, руки из срамного места поди выросли, работать не заставишь. Поглядел он на это дело да и смекнул: а и ладно, что девка с изъяном, зато приданое-то за ней дадут — у-у-у, богачество! Пятистенная изба, скотина да барахлишко крепкое. Присосаться бы, думает, к чужому добру, да и жить-поживать. А у Алёнки-то умишко был покороче косы её русой. Вцепилась в родимых со слезами, взвыла: «Выдайте, тятенька, замуж! Лишь бы в девках не вековать, лишь бы за кого!» Родители руками развели да и отдали её.

Вот с того-то венчания и пошло у них всё наперекосяк. Блажь-то эта дурная прошла ещё в первую зиму, растрясло всю дурь-то праздную их, а на Сухий от неё и пепла не осталося — одна болотная жижа, взаимные обиды да злые упрёки. Алёнка бабой лютой стала, желчью исходила, мужика с утра до ночи пилила. А Митька угрюмо молчал, желваками играл да за пазухой камень тяжёлый носил. Застряли оба в ненависти своей, словно мухи в густой смоле.

И вот, случилось в ночь на Стрибогов день, когда пригнали ветры-ветреники резкий морозец, застеклили лужицы, а тишина пустые комнаты к полу придавила: Алёнка посреди ночи привычно завела свою чёртову шарманку — давай шипеть на мужа, старые грехи с самого донышка подымать. Митька к бревенчатой стене отвернулся, зубы сжал так, что челюсть свело.И вдруг в горнице холодина стала невыносимая, аж в лёгких закололо! Воздух замер, окна морозной паутиной затянуло, а из-под полу пар белый зазмеился. Митька лежит, дыхнуть не может, а рука его — правая-то рука — сама собой из-под одеяла выползать стала. Чует Митяй, ровно не его рука-то вовсе! Будто налилась она силой чужой, ледяной, неподъёмной, и пальцы в кулак намертво сжались. Из темноты над кроватью повис силуэт высокой бабы: волосы как вода колодезная, лицо — наст февральский, а вместо глаз — бездонные чёрные ямы Нави. Наклонилась Мара к Митьке, дохнула холодом могильным прямо в ухо да ледяными пальцами его за запястье перехватила. Повела его рукой... Алёнка-то и охнуть не успела, криком своим подавилась, как обрушилась на неё эта слепая ледяная ярость.

II. На Бабьих Костях

Скрыла Мара этот смертный грех от людских глаз, отвела соседям глаза и уши, да только Митьке-то самому рученьки марать пришлось. Как обмякло бабье тело, подхватил он её, бездыханную, да поволок в подпол, где темнота глаз выколи да сыростью могильной пахнет. Опустил в самый глухой угол погребка, за кадушками с квашеной капустой. Схватил заступ, давай землю мёрзлую, каменистую грызть. Сам зубами стучит, пот со лба ледяной катится, а рука, Марой меченная, ровно сама копает, устали не знает. Зарыл Алёнку поглубже, присыпал землицей, притоптал хорошенько, а сверху ещё тяжёлой бочкой с огурцами придавил, чтоб уж точно не встала. Вылез наружу, половицы задвинул да ковроми закидал.

По времени-то в деревне поохали: «Сбежала, — говорят, — Алёнка-то от Митьки-пьяницы, не выдержала житухи такой». Да и забыли вскоре.

И остался Митька в пятистенке один-одинёшенек. Никто над ухом больше не зудит. Живи да радуйся, хоромина-то вся твоя! Да только каково оно? Ляжет спать на кровать, а под ним — в трёх вершках под полом — кости её остывают. Вот на этих костях её он аккурат весь год и ночевал, ирод! Злобу пуще прежнего копит, спать не может, душой совсем свихнулся. Спрятал он тот камень, а гниль душевную глубоко внутрь запер. Ходит сутками из угла в угол, в подпол ногой стучит да со смертной жёнкой воюет, в пустые стены слюной брызжет: «Вот моя правда и вышла, сука! Под землёй лежишь, а всё мне поперёк горла стоишь!..»

III. Ледяная Сеча

А вот в акурат через год, ночь в ночь, воротился мартовский морозец. В избе снова воцарилась та самая звенящая, давящая на уши тишина. Митька опять на подпол орал, кулаками махал, да вдруг осекся — кожей почуял неладное, аж волосня на загривке дыбом встала. Половицы под ногами покрылись тонкой белой коркой наледи, заскрипели, захрустели под лаптями. Башку свернул к двери, глядь — а там!!! На пороге стоит, ледяной серп в её руке сияет призрачным замогильным светом, а черные ямы Нави смотрят на него с глубокой, безразличной усталостью.

— Я забрала мёртвое тело, — тихо, как шуршит мартовский наст, прошелестела Мара. — Но ты оставил себе мёртвую душу. Ты отказался отпускать гниль, Митя. Целый год ты спал на костях и множил злобу. Значит, пришла я отсечь и тебя…

Попятился, дурак, табуреты сбивает, спиной в бревенчатую стену вжался — аж треск пошёл. Дыхание вырывается изо рта густыми белыми клубами, ровно из банной трубы. Хлестнуло диким страхом, зашлось у него в груди, а в ушах зашумело, ровно шмель в жаркий полдень гудит.

Тщетно он пытался заЧураться, выкрикнуть заветное: «Чур меня, Чур от Нави!» — да губы его уже не слушались, онемели, превратившись в безжизненную деревянную корку.

Мара медленно подняла свой серп над его головой — грозное знамя страшного суда. В тот же миг, когда ледяное железо коснулось груди Митяя, по его телу пробежала яростная судорога, аж жилы на шее надулись. Сердце пропустило последний удар и замерло, превратившись в кусок тяжелого речного льда. Зенки его побелели, как у карпа варёного, мутной январской поволокой подернулись, и рухнул он грузным сырым бревном на обледеневший пол. Забрала Мара то, чему давно пора было истлеть да прахом пойти.

А за окном, пробивая ночную стужу, тихонько зазвенела первая весенняя капель...

А в селе-то что? Поутру зашли соседи — лежит Митька посреди горницы, синий весь, окоченел намертво, ровно лесина в чаще, а кругом пустые четверти из-под корчажного вина валяются. Поохали бабы, мужики затылки почесали да и зарешили: спился Митька-горемыка, окончательно умом тронулся без бабы-то, вот и околел от хмельного под конец зимы. Зарыли его на краю погоста, у самой ограды, да и быльем поросло. И никто так и не узнал, какая страсть в том доме приключилась, и что под полом, в вечной темноте, бочка с огурцами бабьи кости сторожит...

СУХИЙ (Март)

Примета о первых ручьях: Первой мартовской водой, сошедшей с крыш, ведьмы закрутки смывают. Честному человеку той водой умываться нельзя — сухотка нападет.

Примета о птицах: Коли грачи прилетели и сразу на старые гнезда сели — весна будет дружной, а земля — щедрой на урожай.

Примета о тумане: Густой туман в мартовское утро — к долгому ненастью. В такой туман лешак из зимней спячки встает, бродит злой по опушкам, тропы путает.

ГЛАВА 3. ЦВЕТЕНЬ (Апрельские весенние топи)

Ведмин узелок

«Как Цветень-месяц ярыми соками нальется да талая вода в канавы пойдет, Болотник со дна поднимается, Кикимору в жены зовет. Хоть трактора гудят, да народ железными машинами хвалится, а древняя топь все равно свое возьмет.

Коли понесет тебя нелегкая в сумерках мимо старой гати, где лесничий вешками тропу метил, ухо востро держи. Зачуешь запах затхлый, но сладостный, цветком багульника пахнущий — беги без оглядки, то Кикимора разум дурманит.

На обманчивый блеск первой воды не заглядывайся, вмиг под ржавую гусеницу затянутого в трясину трактора утянет. Шаги чужие, чавкающие за спиной услышишь — не оборачивайся и Чур не забывай. Помни: железо в апреле ржавеет, а Болотник — вечен».

ОКНО БОЛОТНИКА

I. Нелегкая На Гати

Брешут люди, дочушка, ох и брешут… Болтали после, будто пили мы тогда с Серёгой аль дурману какого накурились. Да только мы зроду не баловались этим, трезвые были, як стёклышко.У ту ночь решили в город пораньше проскочить, да и вздумали срезать через старую гать — на бумажном атласе-то дорога прямёхонько шла. Только свернули, как колом наш "москвичок" встал. Заглох каторжный враз, и туман навалился — матушка моя! — густой да сизый, капота из кабины не видать. Сергей первым на улицу выскочил. Я кричу ему: "Куда тебя несет? От машины ни на шаг!". А он будто завороженный пошёл на звук. Слышу, гутарит: "Там кличет кто-то, на помощь зовёт".Я за ним двинул, аж ноги в жижу уходят. Гляжу — на кочке девчонка сидит. Гарная такая, волосы длинные, светлые… И в этаком-то гнилом месте!»

II. В Трясине

Серёга сразу к ней подлетел: "Ты как здесь, девка? Где выход на трассу?". А она на него и окоем не ведёт. Показывает пальцем в черную дыру в ряске и шепчет так жалко: "Там мой братко… задохся, помогите вытащить".Я Серёгу за куртку цупом дернул, мол, уходим отсюда, то ж топь, беда будет! А он только отмахнулся, дурной. Наклонился к самой воде. И тут я бачу… Матерь Божья! Из воды, медленно так, стали подниматься не руки девичьи, а узловатые коряги, все склизким мхом облепленные. И как вцепятся Серёге прямо в ворот!Я закричал дурным голосом, фонарь вшкварил на полную, свет ей под подол попал. И тут у меня сердце вовнутрь упало — из-под платья торчат гусиные лапы с перепонками, серые да грязные. Она обернулась ко мне, а вместо глаз у неё — гнилая болотная водица колышется… Сергей только успел гавкнуть: "Держи меня!", но его одним рывком утянуло взад себя, прямо у трясину. Без звука, без всплеска, будто и не жило человека на свете».

III. Чужой Грех

Я бросился бежать, аж лапти завертались. И всю дорогу до самого асфальта слышал, как сзади во тьме кто-то шлёпал за мной — хлюпало там, чавкало да улюлюкало у догонку…Поверил ли мне кто после? Хрен там плакал, дочушка. Следователь каторжный только усы крутил да в протоколе выводил, мол, у меня психоз от дурману, а Серёгу я сам из ревности порешил, да у болоте припрятал. Версия моя, вишь ты, "фантастический характер носит". Закатали меня, молоденького, у тюрьму на долгие годы за то, чего я зроду не делал. Родственники Серёгины меня до сих пор проклинают. И только старая его бабка, покойница, как услыхала на суде про гусиные лапы да гнилую воду вместо глаз, точить слезы перестала. Молча перекрестилась у углу, да пошла домой поминальный обед собирать. Она-то, старая, знала: из "окна" Болотника живым ещё никто никогда не возвращался.

Вот так я свою молодость за чужой грех болотный и отдал. Так что слушай деда, дочушка, да пиши у свой Календарь...

ЦВЕТЕНЬ (Апрель)

Примета о грозе: Первая апрельская гроза при сонных деревьях — к голодному году. Если же гром гремит на зеленеющий лес — земля силу набрала, ворам у тебя ничего не украсть.

Примета о воде: Наводнение в цветень — к яростному лету. Коли вода подпол затопит — нужно положить туда кусок кованого железа, чтобы водяной хозяин добро не унес.

Примета о цветах: Первый сорванный первоцвет девке под подушку положить — суженого во сне увидеть, но лицо его будет туманом закрыто.

ГЛАВА 4. ТРАВЕНЬ (Майская зеленая жуть)

Ведмин узелок

В Травень-месяц земля от сытости лопается, соком исходит, а на Первомайскую ночь вся ведьминская братия на Лысой горе в неистовом плясе сходится. Со всего свету слетаются чернокнижницы, чтоб у земли-матушки ведовскую мощь перенять да изнанку мира оголить. Нечисть весенняя в эту пору до чужой плоти голодная.

Зайдешь в чащу, где Мавки в Зеленые святки хороводы водят, — уши затыкай, зову их соловьиному не верь. Коли почуешь, что черемуха приторным дурманом пахнет, обними березу, чтоб за своего приняли да живым из леса выпустили.

ЧЕРНАЯ ПЕЧЬ

I. Дурной Спор

В Травень-месяц земля от сытости и тепла бесится, молодая зелень бушует, а вместе с ней и нечисть весенняя силу чует, из потаенных мест, в Явь наружу рвется. В майские ночи темень обманчивая: кажется, тепло пришло — гуляй да радуйся, а на деле изнанка мира так близко подходит, что дурная голова сама в петлю лезет.

Собрались как-то в такую пору на краю деревни парни. Время — далеко за полночь, хмельное варево в головах шумит, языки без костей байки дурные плетут. Один, в недобрый час бы ему промолчать, возьми да и вспомни:— А ведь на самом отшибе, у темного бора, избушка Авдотьи-покойницы стоит. Три года как преставилась карга, а в дом ее и скотина не забредает — чует лихо. Ведьмой рожденная, ведьмой и померла.

Ну, среди парней завсегда бравый сыщется. Выискался Сенька — парень пустой, спесивый, умом не богатый, зато на дурь всякую скорый. Вот и сейчас, нашептал ему лукавый в чужой покой залезть. Пальцем в грудь себя бьет, ухмыляется:— Да херня всё ваши бабьи сказки! Вот пойду сейчас один да кирпич из Авдотьиной печной кладки выломаю! На слабо меня берете, олухи.

II. Черная Печь

Решились идти втроем, чтоб Сенька с пьяну в канаву не кувыркнулся. Шли дорогой деревенской, темной, туман от низины пер — сладкий, приторный, черемухой пахнущий, аж горло сжимало. И собаки в селе, как назло, разом смолкли, будто вымерли все.

Вдруг над головами у них воздух как зашуршит, затрещит, серой полыхнуло! Глянули парни вверх — а там над верхушками берез тень черная несется. Не птица то была и не зверь, а летело нечто скрюченное, страшное, будто на горшке своем адском кочергой погоняет да искрами сыплет. Может, Змей Огненный к покойнице спешил, а может, и сама Авдотья из Нави на побывку летела — бог весть. Парни перекрестились судорожно, тут бы одуматься им, но хмель назад повернуть не дал.

Пришли к избушке. Окна темные, как глазницы пустые, крапива майская в рост человека вкруг крыльца поднялась. Сенька, зубы скаля, шагнул в сени, а двое у плетня остались. Прошла минута, не более. И вдруг из избы такой крик поднялся — не человеческий, а дикий, истошный визг, будто Сеньку заживо бесы на части рвут! Товарищи его, забыв про робость, ломанулись внутрь. Распахивают дверь в горницу — а там дым столбом, пыль, гарь стоит страшная, удушливая. Сенька на полу валяется, ногами сучит, в известь ногти скребет, а от печки его как будто сила невидимая держит.

Схватили его парни за рубаху, давай к порогу тянуть. Тянут изо всех сил, а у одного взгляд сам собой на печную заслонку метнулся. Прямо в клубах черной сажи, на печи, сидела морда страшная, сморщенная, как мартовская грязь. Лицо Авдотьи-ведьмы, а глаза — огромные, налитые дурной красной кровью, в темноте как угли горят! Смотрит карга мертвая прямо на парней и беззубым ртом скалится. Ух, жуть!

III. Срамной Сундук

Выволокли они Сеньку во двор, прямо в росистую майскую мураву бросили. Того колотит, как в лихорадке, рот набок перекосило, слюна течет, пальцы в жирную землю зарыл и только лопочет без умолку, будто заведенный: «Я один кирпичик хотел... Всего один кирпичик с чела печного...»

А время-то — аккурат канун Семика, Зеленые святки, когда грань меж Навью и Правью истончается, и мертвяки заложные из могил дышат.

Бежали от окаянной избы без оглядки, припустили к обитаемым домам. Стали в первые же окна колотить, в стекла стучать, дикими голосами под кров проситься. Впустили их добрые люди. До рассвета парни глаз не сомкнули, в углу под образами и просидели, зубами стучали — хмель у всех со страху выветрился, будто и не пили суррогатного варева.

А как солнце взошло, окрасило верхушки берез, собрались мужики постарше. Взяли топоры, ухваты, да пошли в Авдотьин дом дозором — поглядеть, что за пакость там обитает.

В горнице — тишина мертвая, окна засижены мухами, на божнице — паутина черная. Пахнет гарью, серой да болотной травой. Печь пустая, заслонка на месте, но сажа вокруг свежая, жирная, будто мазут.

Стали мужики углы осматривать, полезли в голбец, да под самым подполом, где в кулях прелая картошка лежала, наткнулись на кованый сундук, обтянутый потертой медвежьей шкурой. Отвалили крышку, а там — прости Господи, Царица небесная! — иконы старинные, «адописные». Лики угодников Господних до древесины соскоблены, а поверх суриком да сажей рога козлиные выведены, зубы звериные скалятся, да хвосты бесовские пририсованы. Под образами теми срамными лежали узлы из конского волоса, набитые кладбищенской землей, иглы ржавые, кости человечии да лапы сычиные.

На самом же дне мужики приметили тетрадь, в свиную кожу обернутую. Развернул дед коваль ту тетрадь, глянул в замусоленные листы — да так и сел на корточки, за сердце схватился.

Была то ведьмина ведомость черная. Авдотья туда кривыми буквами имена односельчан в столбик писала, а супротив каждого имени — метина: кому сухотку в подреберье пустить, кому скотину в хлеву извести, кому ум отобрать. Как почитали мужики, так у всех шапки на головах зашевелились. Имена-то все знакомые! И под каждым выведено: «иссохла», «в колодезе утопся», «в зиму замерзла», «на погост унесли». Все, кто в той тетради числился, либо давно в сырой земле гнили, либо в кануны праздников от непонятных хворей корячились, да с ума сходили.

Псаломщик местный тут же давай молитвы отчитывать, да только голос у него дрожал, как овечий хвост.

Дом тот ведьмин с тех пор так и стоит посреди крапивы буйной, врос по самые окна в землю. Деревня его дальней дорогой обходит. Даже родичи Авдотьины, что из дальнего уезда за наследством наезжали, как глянули на ту избу — креститься начали, вскочили на телегу да укатили назад, отписав землю общине за бесценок. Никто туда ходу не имеет, только по весне, в майские ночи, из заколоченных окон будто огонек синеватый брезжит да кашель старушечий слышится.

А Сенька... Сенька-то наш совсем головой скорбел, повредился умом парень. Лекари из города приезжали, руками разводили — мол, испуг глубокий, падучая. На деле же Сенька нечисть видеть стал. Сидит, бывало, на завалинке, на солнце жмурится, и вдруг как закричит, закрутится, руками воздух крестит: «Вон она, вон, карга под крышей сидит, на горшке огненном качается, пальцем мне грозит!» Так и сошел на нет к осени, высох, как майская ветка без полива.

В Травень-месяц ведьмы, даже мертвые, свою изнанку берегут, и горе тому, кто в их тайны сунется.

ТРАВЕНЬ (Май)

Примета о росе: Майская роса до восхода солнца — чистая ведьмина сила. Кто по ней босиком пройдет, с того любая хворь свалится, а девичье лицо белее молока станет.

Примета о цветении: Если черемуха цветет буйно да долго — лето будет холодным, с частыми градобитиями. Ведьмы в эту пору в чащах целебные коренья копают.

Примета о скотине: Выгонять скотину в поле в первый раз нужно обязательно через порог, где под порогом спрятан запертый замок, чтобы хищник в лесу мимо стада шел.

ГЛАВА 5. ЧЕРВЕНЬ (Июньский хлебный зной)

Ведьмин узелок

В Червень-месяц, макушку лета, солнце над миром ярым царем встает — и жизнь дарует, и жизнь забирает. Земля колоситься начинает, хлебным зноем дышит, а травы луговые такую колдовскую силу забирают, что от одного вдоха голова кругом идет. Но помни: июньское поле — не для праздных прогулок. Это угодья Хозяйки Солнца, Полудницы грозной.

Выйдешь в поле за травами — успей до того, как колокол медный полдень отобьет. Коли задержишься, да почуешь, что воздух над рожью растопленной печью задрожал, а кузнечики-изоки разом смолкли — тут же беги под сень дубрав. Не жди, пока Полудница накроет тебя своей горячей тенью. Она свое серпом берет, шутить не любит.

В эту пору не только Полудница во ржи хоронится. Берегись в Червень-месяц встретить в полях девок-самокруток — тех, что ушли из дома без благословения да сгинули, а теперь бродят простоволосые, с дикими космами, в которые сухая солома путается. Коль заманят, коль начнут кружить да морок наводить — пропадешь. Оттого бабам да девкам честным нельзя простоволосыми да лохматыми ходить, ветер космами тешить — нечисть за свою примет и в марево утащит. Косы заплетай туго девка, честь свою держи.

СКАЗ О ПОЛУДЕННОМ МАРЕВЕ

I. Нарушенный Запрет

Летнее утро робко заглянуло в покосившееся окошко моей избушки. Первые лучи солнца коснулись старых занавесок — их ещё праматерь моя ткала, бережно каждую ниточку завязывала, отговаривая дом от лихого глаза. Люди в деревне ещё сны досматривают, а у меня, уж свечи восковые оплыли, да полночные шепотки затихли. Ночь — моё время, в ночь я силу коплю. А спать лягу в самый глухой зной, когда солнце над миром встанет и выжжет на полях всякую живую тень. Улягусь на печи, прижму к себе доченьку — она подрастёт, и наши повадки переймет, а покуда пускай спит, малая, сны цветные смотрит под присмотром домашних духов.

Я ласково поправила лоскутное одеяльце дочке, уложила выбившийся вороний вихор. Ведовские дети рано умнеют, лишнего не спросят, без матери не заплачут. На столе я оставила ей сытный утренний припас: крынку парного молока, пышные булочки, что пекла ночью, да вареные яички с комочком свежего жёлтого масла, бережно укрыв всё холщовым полотенцем. Проснется моя ягода — голодной не останется.

Земля утренней прохладой начинает дышать, пора мне в путь собираться. Обитель моя глубоко в лесу упрятана, подальше от глаз людских, суеверных. Кругом сосновый бор глухо шумит, вековые лапы к небу тянет, а понизу быстрая река в камышах путается, будто межу прокладывает между миром крещёным и лесной чащобой.

Подхватила я корзину плетёную да за порог шагнула — босая, пуская утреннюю росу ногами собирать, на то я и ведьма, чтобы силу земную без преград пить. Заплела с вечера тугие тяжелые косы, уложила их вокруг темени короной да заколола. Нам, знающим, честь свою блюсти надо, пред лесом не бесчинствовать. На порог шагнула –да задержалась на секунду, коснулась ладонью теплого дверного косяка и шепнула под нос, запирая избу не на засов, а на слово ведовское, чтоб дитя моё никто не потревожил: «Выхожу дверями, иду путями, за порогом морок — в доме сполох. Чужому не войти, своего не вынести, малую мою не разбудить. Слово крепко, как подпечный камень. Аминь». Дубовую дверь притворила — свои не тронут, чужие не сунутся.

Вышла я в глухих предрассветных сумерках, когда на небе ещё бледные июньские звёзды догорали. Птицы только-только голос подавать начали, мох под босыми ногами сырой, холодный, росой до капли напитанный. По чужим дворам бродить да лишние взгляды собирать я не люблю — ни к чему бабам деревенским знать, куда ведьма на рассвете путь держит. Оттого и пошла в обход, понизу, вдоль речного обрыва, где туман стоял такой плотный да белый, словно парное молоко. Он меня от чужих глаз надёжно укрывал.

Уже на самом выходе к полям, где речной туман рассеивался, вывела меня тропка к общенскому колодцу на выгоне. Скрипнул ворот, пошла по тёмной глади мелкая рябь. Опустила я ладони в ледяную глубь, лицо умыла, чтобы ночную думу стряхнуть. В тот же миг с деревенской околицы, глухо звякая боталами, вынырнуло стадо. Коровы шли ходко, тяжело переступая копытами, шумно выдыхали тёплый пар из ноздрей — видать, бабы их спозаранку подоили да поскорее выпихнули в поле. Позади них брёл дед Михей, пастух наш старожил, опирался на кнут длинный. Увидел меня, одиноко стоящую у колодца — враз приосанился, шапку потрепанную снял, поклонился низко, с опаской да почтением. Я лишь головой качнула в ответ. В предрассветный час пустые слова — что сор под ноги, ни к чему они.

Миновало стадо колодец, побрело дальше по выгоне, а передо мной открылся простор неоглядный. В Червень-месяц рожь стоит уже в полный человеческий рост, наливается, усатыми колосьями качает. Солнце-то поднимается всё выше, припекать начинает, а я знаю: коварен июньский зной, ухо держи востро. Земля под ногами сытая, тёплая, аж соком исходит. Опустилась я на травы перед первыми кустиками чабреца да ромашки луговой. Занесла костяной нож — железом июньскую траву касаться грех, всю силу из неё выпустишь — и поклонилась до земли, тихонько приговаривая: «Земля-мати, благослови травы эти. Беру не на пагубу, а на здраву, не ради лихости, а ради милости. Дай силу корню, дай сок стеблю, мне на пользу, тебе на прибыток». Срезаю стебли бережно. Засушить эти цветы в тени, где ветер гуляет, а зимой три щепотки в кипяток бросить — и любой недуг отступит, остывшее сердце согреется. Складываю я пахучую добычу в корзину, а солнце-то уже спину жжёт. Воздух густеет, дрожать начинает над колосьями. Глянула я на это золотое море и вспомнила историю, что у нас из уст в уста передают. О том, к чему приводит гордыня людская да нарушенный запрет..

«Солнце в тот день стояло лютое. Воздух над полем дрожал, ровно над печью растопленной, и даже кузнечики примолкли, забившись под сухие комья земли. Старики говаривали: как потянет в полдень полынью да костяной гарью — бросай серп, уходи в тень. То время не наше, то время Её. Но молодым-то закон не писан. Степан, парень ладный да задиристый, решил: «Пока другие прохлаждаются, я лишний сноп свяжу».

II. Явление Полудницы

Забрела мыслями в сказ старый, а сама уж по пояс во ржи стою. Колосья сухие, усатые, руки щекочут, на затылке солнце припекает всё злее. Время к полудню катится, тени под ногами совсем короткими стали, куцыми, будто прячутся от небесного жара. Самое время приниматься за зверобой — Иванову траву. Зверобой в Червень-месяц особенный, в нём кровь земли бурлит. Искать его надо на солнечных полянках да по кромке поля, где колосья с луговиной спорят. Цветок у него жёлтый, яркий, как маленькое солнышко, а коли пальцами разотрёшь — сок пойдёт багряный, ведьминский. Трава эта — от семидесяти недугов щит. Насушишь за лето, а зимой, как тоска тёмная к сердцу подступит, заваришь три щепотки, ложку липового мёда капнешь — и побежит по жилам июньское тепло, прогонит любой зимний недуг. Да и нечисть зверобоя боится пуще огня: коли пучок над притолокой повесить, ни один навий гость в избу не проскользнет. Срезаю я золотые головки, а сама ухом веду: тихо вокруг становится, звеняще. Воздух густеет, плавится, и чудится мне, будто рожь сама собой колышется, без ветра. Так же вот, в полной тишине, и к заносчивому Степану беда пришла...

«Только колокола в деревне к полудню отбили, как налетел вихрь — сухой, горячий, из самой Нави выдохнутый. Глядит Степан: стоит среди ржи баба. Высокая — выше самого рослого мужика, в рубахе белой, слепящей, а коса — как выжженная солома, до самых пят стелется. В руках у неё серп, да не железный, а из чистого света отлитый, полыхает на солнце. Захотел Степан крикнуть, да голос в горле комом встал. А она идёт к нему, ног не чует, колосья под её шагом не гнутся, а в прах осыпаются. Лицо у неё бледное, ровно мел, а глаза — два пустых омута, в которых солнце тонет.

— Здорово, пахарь, — говорит, а голос ровно сухие стебли друг о друга трутся. — Долго ли работать думаешь, аль забаву какую ищешь?»

III. Расплата и Спасение

На полуслове замерла моя мысль, руку со зверобоем я опустила. Тишина над полем встала такая, словно мир враз оглох. Только что изоки-кузнечики в траве наперебой трещали — и вдруг смолкли, будто подавились. Ни птичьего писка, ни дуновения. И чувствую я, как по ногам, прямо по сухой раскаленной земле, потянуло чуждым, навиим духом. Горькой, выжженной полынью и... костяной гарью. Сердце в груди стукнуло тяжело, испуганно. На затылке волосы зашевелились, хоть и были туго в корону уложены. Время! Полуденный час пришел, Хозяйка Солнца вышла на свои угодья. Сжала я корзину покрепче и, не оборачиваясь, ходко двинулась назад, к речному обрыву, в спасительную тень вековых ив. Переступаю босыми ногами быстро, а в голове набатом бьется финал истории про заносчивого пахаря...

«Степан-то слыхал от стариков: коли Полудница заговорит — надо ей зубы заговаривать, время тянуть, пока солнце с зенита не сойдет. Стал он ей со страху про житье-бытье плести, про урожай знатный, про девок деревенских. А она стоит, серп слепящий о камень точит, и улыбка у неё такая, что у парня кровь в жилах закипает от ужаса.

— Ладно, — шепчет Хозяйка, а сама всё ближе подступает. — Складно баешь, пахарь. А скажи-ка мне, добрый молодец, сколько зерен в колосе, что у тебя под левой пятой примято?Степан так и сел на землю. Стал считать, пальцы дрожат, пот глаза заливает, мысли путаются. А Полудница над ним нависла, тенью горячей, удушливой накрыла. Только он сбился со счета — она серп-то слепящий и занесла над его головой. Спас его тогда дед Игнат. Выскочил старик на край поля к межевому столбу, в колокол медный приметный ударил да закричал во всю глотку. Полудница взрогнула, повела пустыми омутами глаз в сторону деревни, полыхнула белым яростным огнем — и не стало её. Только вихрь горячий сухую солому в небо поднял да запахом гари полыхнуло. Подбежали люди, а Степан без чувств в борозде. Живой остался, да только голова с тех пор у него навсегда набок свернута, и волосы в один единый миг седыми стали, ровно январским снегом припорошило.

С тех пор в нашей деревне в полдень никто в поле не выходит.

Выскочила я из высокой ржи на кромку оврага. Ноги утонули в прохладной, сочной траве, а над головой сомкнулись благословенные, густые ветви прибрежных ив. И в ту же секунду долетел из деревни глухой, мерный удар колокола — полдень. Я тяжело дышала, прижимая корзину к груди, и смотрела назад, на раскаленное поле. Сердце колотилось внутри, как пойманная птица, а ладони все еще пахли горькой полынью. Посреди золотого ржаного моря, воздух плавился и тек, точно жидкое стекло. И в самом центре этого удушливого марева, где колосилась рожь, вдруг пронесся яростный сухой вихрь. В его раскаленной круговерти на мгновение блеснуло слепящее, чистое лезвие. Хозяйка Солнца вышла на охоту. Полудница стояла посреди поля, и ее пустые омуты глаз, казалось, искали ту, что успела ускользнуть из ее горячих лап. Блеск призрачного серпа на миг ослепил меня, заставив зажмуриться. Там, где я только что стояла, рожь ходила ходуном. Закрутился посреди золотых колосьев сухой яростный вихрь, взметнул к небу солому и растаял в дрожащем мареве. Опоздала Хозяйка Полудница, не получила сегодня ведьмину душу.

Я сжала пальцами ручку корзины, унимая дрожь. Страх уже отступал, гонимый другой, куда более важной мыслью. Я представила, как моя малая просыпается на печи, потягивается и тянет ручонки к крынке с молоком и к теплым булочкам, что я оставила на столе.

Скользя босыми ногами по прохладной траве, я пошла той же дорогой в обход деревни — вдоль речного обрыва, где туман уже рассеялся, оставив лишь свежесть. Позади людские страхи и полуденный зной, а я скрылась в родной глуши, под густой защитой столетних сосен.

ЧЕРВЕНЬ (Июнь)

Примета о ночи: В Русалью неделю (перед Купалой) у воды сидеть — беду накликать. Коли услышишь всплеск частый — уходи не оглядываясь, то русалки косы чешут.

Примета о травах: Травы, собранные в Червень-месяц на полной луне, имеют двойную силу: и лечат, и привораживают. Сушить их надо строго в темноте, подальше от чужих глаз.

Примета о солнце: Коли солнце на восходе кажется багряным да туманным — жди грозы с градом и сильного вихря, который может крыши сорвать.

ГЛАВА 6. ЛИПЕНЬ (Июльский грозовик)

Ведмин узелок

В Липень-месяц солнце макушку лета палит, земля от жажды трескается, да зной этот обманчив — враз черной тучей сменяется. Не балуй в Липень с грозой, не пытай судьбу под одиноким дубом в поле. Коли небо потемнеет, а воздух паленой шерстью запахнет — знай, то Грозовик из Нави околицу обходит, Перуновы стрелы мечет.

Нечисть в грозовые ночи в зверей оборачивается, под крыши людские просится, чтоб от небесной кары укрыться. Коли ведьма оборачивается зверем благородным — волком аль птицей — в том гордыня говорит. А коли свиньей грязной — то от зависти черной, чтобы в чужой хлев влезть да тайно соседу нагадить. В такую пору окона наглухо закрывай, черную кошку из избы гони прочь. А хлева на засовах держи, чтоб огненный сполох чужую шкуру посреди твоего двора не спалил.

ОСЕДЛАТЬ НЕЧИСТУЮ

В Липень-месяц ночи в наших краях стоят душные, тяжелые, налитые близкой грозой. Небо над лесом то и дело беззвучно режут зарницы, подсвечивая тучи багровым огнем, а воздух исходит ароматом цветущей липы да согретого хлеба.

В такую пору скотина в хлевах беспокоится, чует близкий Перунов гнев, да и людям не спится. Ночь дышит жаром, а Навь в этот месяц близко к плетням подступает...

I. Ведьмина оборотка

Жила в ту пору у нас, в Лопуховке, бабка Марфа. Ну такая карга– люта нравом, спесива, на весь свет обижена. Про нее говаривали в деревне «Кошка к ней греться не зайдёт, а куры яиц не несут.». Знали: если она перейдёт дорогу, лучше повернуть назад, а если старуха посмотрит из-под лобья, то молоко у твоей коровы в тот же вечер станет горьким, как полынь.

Но страшнее всего были безлунные ночи, когда из-за высокого забора её покосившейся избы доносилось страшное, утробное хрюканье, а по селу проносился слух: «Марфа гулять вышла».

Старики наказывали молодым: «Коль встретишь на околице крупную чёрную свинью, не вздумай окликать и в глаза не смотри — заманит в овраг, закружит, а к утру только сапоги в болоте найдут». Считалось, что ведьме тесно в человечьем теле, и по ночам она оборачивается зверем, чтобы вытаптывать чужие огороды и красть покой у честных людей.

В селе бабы шептались, будто Марфа, чтобы человечье обличье скинуть, ходила на заброшенное гумно. Там она брала старый, треснувший лошадиный хомут, пролезала через него задом наперед, лицом к закатному солнцевороту. Хомут тот, сказывали, был не простой, а снятый с кобылы, которую насмерть злой хозяин забил. Стоило ведьме сквозь него протиснуться — как ноги её в черные копыта превращались, кожа щетиной зарастала, а изо рта клыки жёлтые пёрли.

ІІ. Безумная скачка

Шел как-то в полночь Липня–месяца дядя Митя, мужик силой не обиженный и на расправу скорый. Возвращался он на веселе с дальнего хутора, а путь его лежал аккурат мимо хаты бабки Марфы.

Изба стояла тёмная, травой в человеческий рост заросшая. Только видит Митя — сквозь щель в заколоченном ставне огонек синеватый брезжит, да гарью тянет. Любопытство пьяное верх взяло, шагнул он тихохонько в палисадник, прильнул глазом к щели. Поглядел — да так у окна и прирос, ух, жуть!

Посреди лета печь у нее топилась не по-божески — угли синим пламенем плевались, а из устья копоть жирная валила. На столе солонка перевернута, соль по доскам рассыпана, а в ней черви могильные кишмя кишат. Сама же Марфа посреди горницы стояла. Скинула с себя узорный пояс, донага распоясалась, плюнула на четыре стороны света. Достала из-под печи старый, лошадиный хомут, поставила его на пол, зашептала слова бесстыдные, богомерзкие, да и давай через тот хомут задом наперед, лицом на запад пролезать!

Спотыкнулся Митя о корягу, зашуршал, а ведьма в избе ухом повела, зыркнула в окно налитым кровью глазом, да как взвизгнет, точь железом по стеклу!

Только Митя не из пугливых был, чтоб наутек пускаться. Сплюнул он под ноги, перекрестился размашисто от наведенного морока, да и пошел прочь от ведьминого окна — не спеша, шагом твердым, от греха подальше. Вышел на околицу, дух перевел, а сердце в груди, как наковальня, ровно да мощно бьет. Знает Митя: коль сунется тварь из хаты — отведает его плеча каленого.

Вдруг, прямо из густого, приторного тумана, выскочила огромная чёрная свинья. Шерсть на ней дыбом, клыки жёлтые. Начала она кружить вокруг Мити, толкая его в колени, подсекая, кабы с ног свалить да клыками брюхо распороть. Но Митя был из бывалых — хрюканьем его не возьмёшь, хоть сам только что ведьмин оборот видел.

— Ах ты, тварь подзаборная! — рявкнул он. Кинулась свинья в очередной раз ему под ноги, а Митя подгадал момент, извернулся ужом да и прыгнул ей прямо на широкую хребтину! Вцепился мёртвой хваткой в огромные, жёсткие уши, закрутил их в кулаки, да сжал жирные бока сапогами.Свинья взвилась на дыбы, зашлась в яростном хрипе и рванула в чистое поле.

Ох и шальная то была скачка, чертова гонка! Оборотень мотал мужика по буеракам, волок сквозь колючий шиповник, бился о камни, чтоб скинуть обузу, да только Митя зубы сцепил и уши её из рук не выпускал. Весь остаток ночи носились они по пустошам под багровыми сполохами зарниц. Митя после клялся: свинья под ним не просто хрипела, а по-человечески, утробным голосом материлась да проклинала его до седьмого колена.

III. Жуткий загляд

Только когда первый луч солнца коснулся маковки старой церкви, свинья рухнула у самого порога избы Марфы. Митя вылетел из «седла» и потерял сознание от изнеможения. Утром его нашли соседи — живого, но серого от пыли и с обрывками чёрной щетины в кулаках. А через час всё село гудело.

Марфа из хаты так и не вышла. К избе её никто из деревенских подойти не отважился — бабы стороной обходили, крестились на дальний плетень. Послали старосту с земским лекарем, коим по закону положено было проверить, не зашиб ли Митя старуху насмерть. Заглянули к ней через день — лежит Марфа на печи, вся в синяках, руки и ноги в грязи да в колючках, а уши — матушка царица небесная! — распухли, как два спелых баклажана, и почернели, будто их всю ночь кузнечными тисками тянули. Забилась ведьма на полатях, захрипела, ворочаясь черным гадом, пальцами корявыми доски драла. Язык у нее изо рта вывалился — черный, сухой, как уголь. В избе дышать нечем стало: мухи зеленые тучей над печью кружат, а из углов твари невидимые лапами скребутся, душу ее хозяйскую караулят, заживо из груди рвут. Окрутили её бесы, заперта она теперь внутри изломанного тела — ни жить не может, ни умереть.

Кому дар свой передать — нет никого, все от неё за версту шарахаются. Так и промучилась карга, иссыхая заживо, пока не наступил осенний Успенский пост.

В те самые строгие, постные дни, когда небо для грешников свинцом наливается, а в Лопуховке даже скоромного запаха не водилось, пришёл Марфе край. Позвать попа хотели, чтоб покаялась, да не пошел батюшка к чернокнижнице — какое ей соборование, какое прощение, коль она всю жизнь бесам кадила?

Думали мужики да бабы, приберет покойницу Успенье, да куда там! Не приняла сырая земля такую черноту, обратно выплюнула. Так и осталась жить, пакость эдакая, всем на удивление да на страх. Сидит теперь Марфа на завалинке в глухие дни, лицом к закату. Сама высохла, как сломанная ветка, глаза бельмами затянуло, уши черными узлами спеклись — ни слышит ничего, ни видит, только губами шамкает. Изба её волчьим лыком, дурман-травой да белиной ядовитой по самую крышу заросла, а у порога полынь горькая стеной встала, будто само лихо там окопалось, даже птицы на те бревна не садятся. Жива старуха, да только жизнь у неё теперь страшнее любой могилы.

В Липень-месяц коли задумает ведьма соседу от зависти нагадить — помни, что на всякое лихо найдется и мужик хороший, готовый нечисть оседлать. Оторвёт уши— и останется она на всю оставшуюся жизнь бревном сухим на завалинке гнить, пока бесы душу заживо по кусочкам выедают.

Дядю Митю теперь вся Лопуховка за версту уважает, а Марфа как его шаги у плетня почует, так сразу в комок сжимается да пальцами корявыми креститься пытается, прости Господи. Своё она отгуляла, уши почерневшие до гроба помнить будет.

ЛИПЕНЬ (Июль)

Примета о дожде: Летний дождь при солнце (грибной) — ангелы плачут или ведьма косу заплетает. После такого дождя хорошо искать скрытые клады.

Примета о пауках: Если паук посреди избы большую паутину ткет — к сухой и жаркой погоде. Если прячется в щель — жди затяжных дождей и сырости.

Примета о хлебе: Первый сжатый сноп в Липень — именинник. Его в красный угол ставят, под иконы, чтобы мыши закрома не портили и голод в дом не шел.

Если вам нравится история, не забудьте подписаться на автора, чтобы первыми узнавать о выходе новых глав и о будущих новинках! http://author.today/u/mknazeva341

Глава 7 СЕРПЕНЬ (Августовские ночные мороки)

Ведьмин узелок

В Серпень-месяц лето к закату катится, дни на убыль спешат, а ночи дышат первой прохладой. То время жатвы, Стрибожьих ветров да первых зажинок — медовых, яблочных да ореховых. Земля-матушка последнюю силу в плоды отдает, а нечисть полевая, чуя скорые холода, лютует пуще прежнего, живого тепла ищет.

За полночь в хлеба высокие не суйся — там духи полевые, обманные бродят, кругами водят, чужими голосами кличут. Лица назад не вороти, коли во тьме, за спиной шаги почуешь. На дорогах пустых да перекрестках после заката не задерживайся.

Время собирать полынную траву, зверобой да бессмертник — в Серпень-месяц они самую ярую защитную силу вбирают. Дом окуривай, чтобы осеннюю тоску и запечного злыдня прогнать.

Срежь первый зажиночный сноп, перевяжи красной нитью да поставь под чуры, в кутный угол или за печь — он до самой весны дом от голода и лихого глаза беречь будет. В кармане же носи головку чеснока али заговоренный железный предмет.

СКАЗ КАК КУЗНЕЦ СМЕРТЬ ПЕРЕХИТРИЛ

I. Наперерез через межу

Запоздал кузнец Данила на дальнем хуторе, за работой время упустил. Месяц точно оплывший восковой огарок, за тучу свинцовую зашел — тьма упала такая, что хоть глаз выколи. Дорога-то торная огибала ржаные угодья длинной дугой, версты три лишних топать. Взглянул Данила на черное море колосьев, макушками шумящее, да и решил срезать путь напрямую через поле.

Позабыл, видать, парень дедовский наказ: не соваться в рожь, коли солнце за горизонт скатилось. Едва сошел с наезженной колеи на узкую межу, как обдало его нездешней стужей. Воздух вокруг враз потяжелел, а в затылок будто ледяным подвалом дунуло, гнилью, да сырой могильной землей пахнуло. Прибавил кузнец шагу, а за спиной — шур-шур — трава сухая шелестит, ровно змея подползает.

Понял Данила: встал на его след Ырка, неприкаянный заложный покойник, из тех, кто наложил на себя руки, и коих земля-матушка принять не сподобилась. Все дедовы предупреждения, что казались при солнышке бабьими сказками, разом обернулись чистой правдой.

II. Могильный шепот

Стелется тварь над стерней, ног под собой не имея. Вместо лица у нее пятно бледное, глаз нет вовсе, провалы тёмные, зато слух такой тонкий — слышит, как горячая кровь в Даниловых жилах бьется, тепло живое чует. Идет кузнец, зубы сцепил, кулаки сжал так, что костяшки побелели. Шепоток обережный шепчет, да только морок полевой дорогу крутит, кольцами вглубь хлебов уводит. Ходит Данила кругами, а выбраться на край не может.

— Данила-а-а… — раздалось вдруг из кромешной темноты, тихохонько так, ласково.

Сердце у парня в пятки ушло. Голос-то точь-в-точь как у Марьи, жены его. До каждой интонации выверен, до капельки родной.

— Помоги, Данилушка, ногу у межи подвернула, встать мочи нет…

Не прибавляй шагу, коли Ырка сзади идет — пуще прежнего нагонит. Костлявые длинные пальцы уже над шеей кузнеца занесены, могильный смрад прямо в ухо дышит:

— Глянь на меня… Поделись теплом… Мне в сырой земле холодно лежать…

III. Дедов зарок

Чувствует Данила — застывает кровь, воля чужая, мертвая, его к земле пригибает, так и подмывает шею повернуть, в бледный лик заглянуть.

И тут, словно сполох огненный, вспыхнул в памяти старый дедов совет.Набрал кузнец воздуха в грудь, да как закричит дурным голосом на все поле:

— Чур меня, Ырка, скажи: дед твой прадеда видел?!

В ту же секунду затихло всё. Смолк ласковый голос Марьи. Тварь безглазая замерла за спиной, в темных мыслях своих путаясь, пытаясь вспомнить свой древний род, от коего была навек оторвана. Пока морок застыл, Данила рванул с места, ломая тяжелые спелые колосья, полетел напролом к чернеющей вдали опушке.

Сзади такой вой да рычание поднялось, будто сто глоток разом лопнули — поняла нечисть, что обхитрили её. Влетел Данила в лесную чащу, упал на мох сырой под старые сосны. В лесу Хозяин Леший, там Ырка не властен, через границу деревьев ходу ему нет.

До самого рассвета кузнец глаз не сомкнул — сидел, привалившись к мохнатому сосновому боку, ловил ухом каждый шорох. За чертой поля, в колышущейся ржи, то и дело загорались два голодных могильных огонька, засевших в пустых глазницах твари, но подойти ближе тварь не смела. Едва лишь утренний туман пал на межу и прокричали первые, самые ленивые петухи в деревне, полевой морок окончательно рассеялся. Искорки звёзд на небе растаяли.

Данила поднялся, спина от ночной стужи совсем занемела, а ноги были словно чужие. Вышел он из лесу опасливо, озираясь, да бегом припустил по росе через поле напрямую к деревне.

Дома ставни были уже открыты, из печной трубы сизый дымок вился — Марья ранний завтрак правила. Кузнец на порог ступил, бледный как полотно, слова вымолвить не может. Марья к нему сунулась, да так и всплеснула руками, вскрикнула в испуге: на воротнике Данилова кафтана, прямо у шеи, чернели пять круглых пятен, ровно углями прожженных. То следы костлявых пальцев остались, когда безглазый охотник его за ворот хватал. С тех пор кузнец по ночным полям ни ногой. И тебе не советует.

Жёны, коли мужья ваши до первых петухов где-то заплутают, не спешите ругаться да ухватом со двора гнать. Всё, что они вам на пороге, бледнея, рассказывают — чистая правда. Полевые мороки — они такие, шутить не любят!

СЕРПЕНЬ (Август)

Примета о яблоках: До Первого Спаса яблоки есть — грех, на том свете деткам обносков не достанется. А как Спас пройдет — загадай желание на первый укус, обязательно сбудется.

Примета о птицах: Очеретные птицы в стаи собираются и низко над водой летают — к ранней, холодной осени.

Примета о тумане: Вечерний туман над лесом стоит плотной стеной — грибов будет столько, что косой коси. Но вглубь чащи не ходи, полудницы закружат.

Глава 8. ХМУРЕНЬ (Сентябрьские Осенины)

Ведьмин узелок

В Хмурень-месяц осень в полную силу вступает, солнце за свинцовыми тучами хмурится, а дни стремительно тают. То время Осенин — злого порубежья, когда земля остывает, а вся полевая и болотная нечисть, чуя скорые холода, со стерни тянется ближе к людскому теплу.

Особливо стерегись беспятых анчуток, что норовят в щели пролезть да в запечье устроиться. В ладный да чистый дом, где огонь горит и притолока крещена, им ходу нет. Но коли хозяева слабину дадут, избу запустят али ругань разведут — тут беспятые враз защиту проломают. В сумерках чужаков на порог не пускай, окна наглухо закрывай, после заката за околицу ни ногой.

Самое время собирать гроздья спелой красной рябины и ветви колючего боярышника. Развешивай их над дверями и окнами — их ярая сила навий дух и мелких бесов на порог не пустит. Окуривай углы сухой полынью да чертополохом, дабы вымести всю хмурую тоску и залежалый сор.

Держи в кармане кафтана немного соли али старый железный гвоздь. Железа да соли мелкая нечисть боится пуще огня Перунова, и к человеку, при коем этот зарок есть, близко подступиться не посмеет.

СКАЗ О ТОМ, КАК БЕСПЯТЫЕ МУЖИКА ДО ПЕТЛИ ДОВЕЛИ

I. Поздний гость

За окошком моей избушки, что за три версты от деревни пристроилась, шумел хмурый сентябрьский ветер. Ночь выдалась темная, ненастная. Я только-только уложила дочку на теплую печку, поправила лоскутное одеяло, как в дубовую дверь робко, но часто застучали. На пороге стоял плотник Егор. Одежа распахнута, кафтан в грязи, а сам весь трясется, ровно осиновый лист, глаза дикие, под кадыком жилка бьется.

Я молча впустила его к огню, плеснула в кружку взвар на мелиссе, чтобы унять дрожь. Глядела на него, а сердце кровью обливалось. Ведь помню, какая семья у него была справная! Жена Млада — девка тихая, работящая, двое ребятишек-погодков ухоженных. В их чистую избу ни одна нечисть зайти не могла.

Да только дал Егор слабину в жниву, стал к хмельному прикладываться. Сперва на праздник, после — с усталости, а к сентябрю покатилось колесо под гору: без полуторки сивухи за ночь и глаз сомкнуть не мог. В избе грязь, скотина ревет, скандалы каждый день. Не выдержала Млада горькой доли, забрала детей да ушла в отчий дом, к батюшке.

Остался Егор один в нетопленом доме. А беспятые-анчутки, что к Осенинам со стылых полей к людскому теплу тянутся, только того и ждали. В чистый дом им ходу нет, а тут — защита рухнула.

Егор судорожно глотнул взвар травяной, зубы его застучали о край кружки, и он заговорил, то и дело озираясь на темные углы моей избы.

II. Полуночные посидельники

— Агата, матушка, не сошел ли я умом? — зашептал Егор, цепляясь за мою руку дрожащими пальцами. — Как ушла Млада, пусто стало, жутко. Достал я бутыль, нацедил кружку, гляжу — а из углов тёмных, из сухой соломы тени серые полезли. Мелкие, косматые, лица вроде наши, только со свиными пятаками, а под лавками вместо сапог — копытца козьи, пяток нету вовсе! Анчутки полевые… Сами в избу пролезли, раз печь не топлена да грязь повсюду.Окружили они меня, Агата! Голоса ласковые, словно сухая листва по осени шуршит: «Налей, Егорушка, мы твои дружки теперь, баба-то бросила». А у меня то и страха нет.

И пошла у нас круговерть. Каждую ночь хмурого сентября они ко мне как домой шастали. На лавках пляшут, копытцами чечетку бьют, водку из ниоткуда берут да мне в рот льют. Перестал я отличать, где день, где ночь. Почудится Млада, кинусь обнимать — а это косматый беспятый хохочет, в грудь толкает. Довели до того, что тоска зеленая сердце крючьями рвать стала, а они всё шепчут, всё подливают, волю мою по капле высасывают.

III. Из петли в ведьмин бор

— А как холода прижали, анчутки эти совсем в силу вошли. Видят, что я до края дошел, и решили к самому страшному греху подтолкнуть. Самый тощий из них припал к уху и скулит: «Зачем жить, Егорушка? Млада не вернется, и работник ты теперь ни какой. Вон вожжи старые лежат, накинь на притолоку, шагни с табурета — и враз легко станет».

Взял я вожжи, руки как чужие, мозг туманом залит. Скрутил петлю, на табурет встал, шею продел. А они вкруг меня беснуются, ладошами хлопают, визжат — ждут, когда я шагну. Зажмурился я… И тут вспомнил, матушка Агата, как старики наказывали: мелкого беса в чистый дом не пускай, а коли пролез — железом да солью жги! А у меня в кармане штанов гвоздь завалялся, старый, кованый. Сжал я его в кулаке из последних сил, да как ткну куда попало, наотмашь! Врезался гвоздь в одного анчутку, что ближе всех был.

Визг поднялся нечеловеческий! Табурет полетел в сторону, а я мимо петли рухнул на пол, головой об сундук приложился. Да страх такой одолел меня, что враз подскочил я и побежал к тебе через поле, матушка Агата. Боюсь, что вернутся они!

Посидел Егор у ведьминого очага до рассвета, поплакал, вину свою признал. Насыпала она ему в карманы крупной соли, дала пучок заговоренного чертополоха — избу окурить, да строго-настрого велела к хмельному больше не прикасаться.

Помните: хмель уму не товарищ. Беспятые-анчутки слабину вашу за версту чуют. Держите избу в чистоте, а душу в строгости, и ни одна тварь к вам в запечье не пролезет!

А Млада с детьми воротилась к Егору, как увидела его исправление и раскаяние чистое. И всё у них стало лучше прежнего.

ВЕРЕСЕНЬ (Сентябрь)

Примета о паутине: Много тенетника (летящей паутины) в воздухе — осень будет теплой, а зима — поздней. Это бабье лето ведьмы празднуют, пряжу судьбы сучат.

Примета о рябине: Коли рябины в лесу уродилось много — зима будет лютой, морозной и снежной. Рябиновые гроздья над входом вешают, чтобы осенняя лихорадка в дом не зашла.

Примета о листьях: Лист с березы падает чисто — к легкому году. Если же желтеет снизу — зима начнется рано и будет суровой.

Глава 9. ЛИСТОПАД (Октябрьские ветродуи)

Ведьмин узелок

В Листопад-месяц осень последние золотые листья с деревьев срывает, земля грязнет, а ветры свирепые, ледяные выстужают леса да долы. То время, когда порог избяной должен быть крепок, а печь — жаром дышать.

Листопад ошибок не прощает: коли пожалеешь дров, впустишь в дом сиротский, промозглый холод — жди беды.

На уют и тепло из черных оврагов Жердяй притащится, так ты окна на ночь занавешивай наглухо плотным холстом, ставни запирай. Коли покажется в сумерках, что за стеклом верхнего прируба али под крышей ветка сухая стучит, длинная тень мается, да лицо бледное, иссохшее заглядывает — не смей смотреть! То Жердяй тепло живое высматривает. Заметит приунывшего человека — прильнет к стеклу и начнет дыханием студёным жизнь высасывать, пока тот не высохнет, ровно осенняя былинка.

Время топить печи жарко, не скупиться на березовые да дубовые дровишки. Окуривай горницы сухим зверобоем и сосновой живицей — их дух огненный выгоняет сырость и нечисть печную.

Положи на подоконники гроздья рябины. Жердяй страшится этой ягоды пуще всего на свете, через такую преграду его ледяной взгляд в избу не проникнет.

СКАЗ О ТОМ, КАК ЖЕРДЯЙ В ХОЛОД НА ТЕПЛО ПРИШЁЛ

I. Нежданная гостья

За стенами, в лесной глухомани, шумел-бесновался Листопад-месяц — свистел по голым макушкам, трепал сушняк, студил сырую землю. Из оврагов туман пополз, серый да густой, полез под самые пазы к брёвнам. В избе же у меня было натоплено хорошо, людно: берёзовые поленья в печи жаром дышали, угли рдели, а по углам стоял сухой дух лесной малины да чабреца.

Только-только уложила я малую дочку спать на тёплый печной бок, прикрыла лоскутным холстом да присела рядом на лавку под скрип половиц.Вдруг в дверь постучали — часто так, дробно, будто птица крылом в потёмках бьётся. Отодвинула я железный засов, отворила — а на пороге Олёна из ближнего починка. Стоит, бедняжка, от стужи зуб на зуб не попадает, лицо серое, платок на плечи съехал, а из глаз слёзы вовсю катятся. К груди же обеими руками прижимает сверток шерстяной, а в нём Ванюшка, сынишка её малый. Мальчик бледный, ровно холст небёленый, дышит еле слышно, тонко, точно фитилёк в пустом лампаде затихает. Сохнет ребёнок, тает без видимой хворобы, а отчего — никто в деревне уразуметь не может.

Впустила я её к огню, малого укутала в тёплый заячий мех да положила на приступок у печи, где подогрев идёт. Олёне дала ковш горячего узвара на девясиле. Она припала к дереву, глотнула, затряслись у неё плечи, и давай плакать, рассказывать, какая беда в дом пришла. А ведь муж её, Клим, раньше души в ней и в первенце не чаял, и изба их всегда стояла самой сытной да обогретой на всю околицу. Была такой, пока под Листопад-месяц не случился у них проклятый навий морок через стекло...

II. Морок через стекло

Отогрелась Олёна у печи, утерла слёзы краем рукава, уставилась в кружку с узваром и заговорила тихохонько, то и дело на зашторенное оконце оглядываясь:

— Засели в памяти моей те проклятые сумерки, — сказывает, — когда Клим у окна засиделся. День к вечеру катился, туман из оврагов пополз густой, белый, ровно молоко скисшее. Заметил муж, что сухое дерево у края лощины странно так сучья в суставах сгибает, а верхушка его прямо в окно нашего верхнего прируба целится. Клим тогда виду не подал, списал на темень да непогоду, а ночью…

Ночью в стекло постучали длинные, узловатые пальцы, и голос, похожий на сухой шелест соломы, из темноты попросил: «Впусти погреться...» Клим глянул — а там бледный овал лица у самого стекла мается, глаз нет, а смотрит. Задвинул муж железный засов, не пустил тварь, да только студёный дух Жердяя всё одно сквозь брёвна в избу просочился.

С того дня мужа точно подменили, заразила его нечисть своим пороком, выстудила душу. Стал Клим ворчливым, прижимистым, злым, ровно чужой человек. На дровах экономить начал, запретил печь жарко топить, ругался каждое утро, что нечего добро попусту изводить, чай не баре.

Поселился в доме сиротский, могильный холод, углы сыростью заплыли. На то Ванюшка мой и стал хворать: плакал по ночам, да дышал через раз. Клим из-за морока только злился да ухватом грозился, а я поняла — уморит тварь мою семью, схватила сынишку в охапку и побежала впотьмах через лес к тебе, матушка Агата!

III. Калёная соль и осиновый огонь

Послушала я Олёну и поняла: Жердяй вкруг их избы кружит, длинными ногами по огороду ступает, дышит стужей в печную трубу и сосет живое тепло, питаясь наведенной скупостью мужа. Пока Клим душу от студёного дурмана не очистит — дитя не встанет, так и утечет Ванюшкина жизнь сквозь обледенелое стекло. Малыша я оставила у себя на печи, стала отпаивать земляничным наваром да чабрецом, чтобы жар в тельце вернуть, а Олёне дала узелок заговоренной каленой соли, осиновую лучину из поленницы да наставила на особый печной шепоток. Велела идти назад и топить печь наперекор мужу, докрасна, ибо материнская любовь да живое пламя сильнее любого морока.

Побежала Олёна обратно сквозь вьюгу. Дома Клим смурной сидел, в холодном углу зубами стучал — совсем его Жердяй выстудил, изнутри заморозил. Жена слова не молвила, бросилась к печи, охапку сухих березовых поленьев швырнула да и развела огонь яростный. Муж было за ухват схватился, орать начал, дрова отнимать, да Олёна грудью печь заслонила, швырнула горсть каленой соли в полыхающее пламя да выкрикнула заветные слова.

— Изыди, наваждение холодное, сгинь, отродье навье! Огонь-судия, жги до кости, пеплом разноси! Мой дом, мой дым, мой лад — ступайте, твари, в ад! Сгорите, прахом падите!

Как затрещит огонь, как вззовется синим сполохом!

В ту же секунду за окнами раздался жуткий треск, будто сухое дерево в лесу пополам переломилось. Завыла буря, заскрежетали по стеклу длинные пальцы Жердяя, да только жар такую силу взял, что лед со стекол вмиг ручьями стек. Очертила Олёна окна осиновой лучиной — и нечисть лесная с диким воем отпрянула, покатилась обратно в свои темные овраги. А Клим вдруг замер, ухват из рук выронил, за голову схватился да как зарыдает! Спал с него холодный дурман, вернулось к мужику старое, доброе сердце.

На следующий день прибежал он к моей избушке, плакал над Ванюшкой, а мальчик-то уж розовый сидел, да улыбался. Доча моя ему сушку в чай макала.

С тех пор в их избе печь топится жарко-жарко, ни одной щепочки для любимых Клим не жалеет.

ЛИСТОПАД (Октябрь)

Примета о Покрове: Каков Покров, такова и зима. Если в этот день ветер с севера — жди стужи, если с юга — зима будет теплой и гнилой.

Примета о грязи: Осенняя грязь ни колесу, ни полозу житья не дает. Коли грязь замерзнет кочками — к хорошему урожаю хлеба на будущий год.

Примета о пороге: В Листопад дворовой (младший брат домового) в хлев спать ложится. На пороге хлева нельзя оставлять топоры да вилы — скотину замучает.

Глава 10. ГРУДЕНЬ (Полузимник, Ворота зимы)

Ведьмин узелок

В Грудень-месяц осень замертво падает, земля замерзает кочками да твердыми грудами, а зима открывает свои ледяные ворота.

На Полузимник лесные духи напоследок беснуются, морок на дороги наводят, тропы путают да путников кругами водят.

Время закрывать лесные тропы. В Грудень ведьмы в чащу без нужды не ходят, лесу покой дают. Дома же зажигают ярые свечи, топят печи до белого дыма и варят крепкие взвары на хвое да можжевельнике, дабы выкурить из углов застойный ноябрьский полумрак.

Отправляясь в путь через замерзающий бор, завсегда держи при себе предмет из кованого железа, а коли морок очи застит — не верь глазам своим, читай заветное слово к Чур-прадеду и ни в коем случае не принимай от таёжных незнакомцев угощения, покуда они имя свое истинное не назовут.

СКАЗ О ТАЁЖНОЙ ЛОВУШКЕ И ОБМАНЧИВОМ ОЧАГЕ

I. В снежном плену

— Тайга в ноябрьскую пору, — это ловушка глухая, ошибок и хвастовства она не прощает. Я ведь сколько лет в лесничих хожу, каждый ручей по имени помню, и на верную свою машину — как на самого себя полагался. А тут на дальнем перегоне, аккурат между тремя сопками, захлебнулась моя «шишига». Двигатель сперва глухо застучал, выплюнул в темноту облако сизого, вонючего дыма, чихнул напоследок да и замер намертво.И сразу, вокруг воцарилась такая страшная, гробовая тишина, какую только в сырой могиле встретишь.

Слышно стало, как тяжелые хлопья снега на лапы елей падают — с таким тихим, шуршащим звуком, будто песчинки в часах. Полчаса я на лютом ветру возился с гаечными ключами, обжигал до волдырей голые пальцы о ледяной металл, крутил карбюратор, да только всё без толку — застыла «шишига» колом посреди тайги.

А сумерки в ноябре короткие: раз-два и упала чернота. Оставаться в железной кабине до рассвета — верная смерть, кровь в жилах застынет, и заснешь навек. Посмотрел я на замерзающие стекла, вспомнил старые лесничие карты и решил рискнуть. Где-то в этом квадрате, в самой глубине распадка, по слухам, оставалось старое зимовье.

Шел я часа три. Не шел даже — пробивался напролом, проваливаясь в сугробы по самый пояс, ломая ногами обледенелый сушняк. Сивер в лицо бил, дышать не давал. Маленький ручной фонарик еле светил сквозь метель, выхватывая из темени исполинские стволы кедров, которые в полумраке казались лапами чудовищных пауков.

Ноги уже стали чужими, в ушах звенело, и когда надежда совсем угасла, впереди, меж завалов, вдруг подмигнул живой желтый огонек. Вывалился я на поляну. Гляжу — и правда, стоит избушка-зимовье, ладная, крепкая, в кольце хмурых вековых елей. Дым из трубы сизый идет, жильем пахнет.

А на самом крыльце, на бревенчатом приступочке, сидит крепкий старик в распахнутом ватнике. Сидит спокойно, будто и нет вокруг никакого бурана, и неторопливо так раскуривает козью ножку с махоркой. Дымком табачным на всю поляну потянуло. Увидел меня, поднял голову, и голос у него обычный такой, хрипловатый, как у любого старого таёжника:

–Что, заплутал, служивый? Заходи в избу, не стесняйся, печка у меня как раз разгулялась, тепла на двоих хватит.

II. Три загадки Хозяина

Шагнул я за стариком через порог — и будто в рай из адской круговерти попал. Дверь за спиной захлопнулась, и весь таёжный рев, весь этот сумасшедший сивер разом затих, словно его топором отрубило. В зимовье было тепло — густо, благодатно, печка-буржуйка раскалилась и боками своими железными так и пыхала.

Пахло там по-особенному, по-нашему, по-таёжному: сухой хвоей, можжевеловыми веточками, старой овчиной да крепкой дедовской самокруткой. На бревенчатых стенах пучки сухих трав висели, а на широком чисто выскобленном столе ладно горела большая стеклянная керосинка. Свет от неё лился густой, желтый, ровно мед липовый, и так на душе покойно стало, что у меня аж слезы из глаз брызнули.

Дед Егор — мужик справный, плечистый, ходил по избе мягко, бесшумно. Снял с меня обледенелую ушанку, повесил тулуп мой на гвоздь у двери, а сам всё приговаривал своим напевным, тягучим говорком, каким только в дальних сибирских деревнях разговаривают:

— Ты садись, служивый, садись к окошку-то, лавки у меня крепкие, кедровые. Ноги-то небось оттоптал по насту? Ничего, сейчас мы тебя враз на ноги поставим, тайга она хоть и строгая матушка, а гостю доброму завсегда рада, коли гость тот с чистым сердцем пришел.

Поставил он передо мной большую эмалированную кружку, а в ней — узвар огненный, аж пар усами вьется. И вкус у него был диковинный, сладкий: брусничным листом отдавало, смородиновой почкой да диким лесным медом.

А следом достал дед из шкафчика деревянное блюдо, а на нём — настоящее таёжное угощение. Строганина из дикой сохатины, тонко наструганная, ровно стружка с полена, крупной солью присыпанная, да куски вяленого оленьего мяса, густо пахнущие чесноком да сухой лесной травой.

–Ешь, Коленька, — улыбается старик в усы. — Мясо ярое, сытное, силу враз вернет, кровь по жилам погонит. Охотничья еда, честная». Глотал я это мясо, Агата, почти не жуя, и до того мне вкусно было, до того сытно, что тепло мгновенно по всему телу разлилось, пальцы на руках зашевелились, колотун отступил.

Стал я деду рассказывать про поломку своей «шишиги», про то, что план по лесоустройству горит, а дед Егор сидел напротив, подперев кулаком седую бороду, слушал внимательно, головой качал, и глаза у него в полумраке избы ласково так щурились, по-доброму. Долго мы так сидели. Я уж совсем размяк, разнежился в этом тепле, думал — пережду буран, высплюсь на лавке, а утром старик мне дорогу к кордону укажет.

И тут дед Егор руку протянул, лампу керосиновую поправил, фитиль пониже прикрутил и говорит тихохонько, с улыбкой:

— Скучно мне тут одному в глухомани сидеть, Коля, поговорить-то зимой не с кем. Давай-ка мы с тобой сыграем в загадки, по старинному таёжному обычаю. Коли угадаешь три мои думы — выведу я тебя к утру на самый тракт, прямо к машине твоей исправной. А коли не угадаешь… тогда останешься у меня в зимовье насовсем, дровишки колоть да печку топить.

Я засмеялся было, думал — шутит дед, байки таёжные травит. Хотел в ответ острым словом перебить, да так и замер с открытым ртом. Воздух в избе враз потяжелел, сделался густым, холодным, пахнущим старым болотным мхом да вековой хвоей. Гляжу — а фитиль в лампе синим пламенем зашелся, свет стал мертвенным, серым. И дед Егор напротив меня прямо на лавке расти начал! Плечи у него раздались, ватник серый в мохнатую звериную шкуру превратился, пальцы из рукавов вылезли длинные, узловатые, ровно сучья сухие, а ногти в черные медвежьи когти вытянулись.

Лицо его густым волосом затянуло, а из-под седых бровей глянули на меня два огромных желтых глаза, горящих нечеловеческим, диким огнем. Бревна избушки в ту же секунду заскрипели, раздвинулись вширь и вверх, превращаясь в исполинские стволы вековых лиственниц, и до ужаса до меня дошло: сижу я не в теплой сторожке, а в самой пасти глухой ноябрьской Тайги, перед самим Хозяином Леса!

–Первая пошла! — прорычал он, и от голоса его под полом земля затряслась, а по стенам-стволам ледяной иней пополз серебром. — Не зверь, а ревет, не огонь, а жжет, не пуля, а валит с ног. Что это, человек!

Сжал я кулаки под столом, попытался страх из души вытряхнуть, вспомнил дедовы присказки да выдохнул прямо в его лохматую морду:

— Ветер. Студеный северный ветер, сивер!

Замолчало чудище лесное, недовольно когтем по кедровой доске заскрипел — аж стружка полетела.

III. Честное слово

Хозяин Тайги оскалился, обнажая огромные желтые клыки, от которых пахнуло волчьей сыростью, и прорычал:

–Вторая! Живое — молчит, мертвое — кричит. По лесу идет, за собой ведет. Что такое?

Тут у меня в голове будто искра вспыхнула. Вспомнил я сапоги свои кирзовые, хруст веток под ногами да старую таёжную науку, которой меня батюшка сызмальства наставлял, когда мы с ним на соболя ходили. Помни, говорил, Колька: живое дерево в тайге помалкивает, ветром ластится, а мертвое, сухое — под ногами криком кричит, чужака за версту выдает, коли ты с тропы сошел.

–Тропа, — отвечаю ему, а у самого голос от страха хрипит. — По которой живой человек идет тихо-молчит, а сухой валежник под ним кричит-трещит, путь указывает.

Подался тогда мохнатый великан еще ближе вперед, заполнил собою всю избу, заслонил желтый свет керосинки. Опустилась на меня такая тяжесть, что дышать стало невмоготу, а в ушах кровь застучала, ровно молот по наковальне.

–Последняя дума! — рычит Хозяин, и когти его по столу со скрежетом ходят. — Слушай сердцем, человек. Что в лесу всего дороже, но рубля не стоит? В костер не бросишь, в мешок не положишь, а потеряешь — вовек не найдешь?

Здумался я, а перед глазами случай из прошлого года встал. Как начальство из обкома предлагало мне глаза закрыть на браконьерскую охоту больших людей в заветных борах в обмен на новую квартиру в городе. Вспомнил, как отказал им наотрез, зная, что чистая совесть дороже любых квартир и денег.

–Честное слово, — шепчу я Хозяину Лесному. — Или совесть человеческая. Она в тайге и греет, она и путь указывает.

Издал он звук, похожий на стон столетней лиственницы под обухом топора, да резко хлопнул в ладоши. Свет керосинки вспыхнул ослепительно-белым сполохом, опалил очи...

Вздрогнул я от, пронизывающего холода и открыл глаза. На куске овчины я, не на лавке лежал, а прямо на гнилом, провалившемся полу. Вскочил — а вокруг темнота серая, предрассветная. Окна в избушке выбиты, двери на одной петле качаются, печка-буржуйка старая, ржавая, набок повалилась, и внутри нее мыши гнездо свили. Сторожка-то пустая, брошенная, заброшенная бог весть сколько десятков лет назад! И никакого деда Егора, никакой лампы с медовым светом, ни строганины из сохатины — один только ветер ноябрьский в щелях свистит. Сытость, правда, в животе осталась да тепло по телу шло.

Выскочил я наружу, в сугробы, протрезветь от этого сна страшного, побежал напролом сквозь кусты к перегону сопок. Гляжу — стоит моя «шишига» ГАЗ-66 посреди просеки, заиндевела вся. Прыгнул я в кабину, умылся чистым снегом с капота, схватился за ключ в замке зажигания — а двигатель работает! Ровно так работает, мягко, хотя зажигание до моего прихода выключено было!

Стал я озираться кругом — ровный ноябрьский снег лежит чистым саваном, ни единого чужого следа во всей округе. Только мои собственные следы чернели — вели они из ниоткуда, из глухой чащи, обратно к машине. Вывел-таки меня Хозяин Тайги, отпустил живым.

Вернулся я на кордон, достал все наши старые лесничие карты — и стародавние, и новые. Всё перерыл, каждый распадок между сопками обшарил. Нет там никакого зимовья! Чистое место на картах значится, глухая вековая чаща. И сколько я потом, в предь, по темяшным местам ни ходил, как ни высматривал ту поляну среди елей — нет избушки, как и не бывало вовсе... Растаяла в тумане.

Запись на полях:

Посидел Николай у моего огня, чаю попил, душу погрел, да поехал обратно на свой лесной кордон. Мудрый он мужик, правильный. Ноябрь-месяц тайгу на замок запирает, а лесные духи человека на излом берут, проверяют на человечность.

Стерегите в эту пору не только тело от стужи, но и совесть свою. Коли слово твое крепко да душа честна — сама Тайга тебе поклонится и из любой беды живым выведет!

ГРУДЕНЬ(Ноябрь)

Примета о первом снеге: Коли первый снег упал на сухую землю — скоро растает. Если упал на мокрую — ляжет прочно, зима силу забрала.

Примета о тишине: Если в ноябре лес стоит черный и притихший, без единого звука — скоро начнется сильная буря, которая продлится три дня.

Примета о сумерках: Ноябрьские сумерки — самые опасные. Домашний скот загоняют до темноты, а ворота запирают на железный засов, спасаясь от бродячих мертвецов.

Глава 11. СТУЖЕНЬ (Зимний Солнцеворот)

Ведьмин узелок

В Студень-месяц солнце на самое дно неба падает, ночи становятся бездонными, черными, а зима затягивает землю в ледяной саван. То время Коляды и Солнцеворота — порубежье, когда грань между миром живых и Навью истончается до прозрачности. В декабрьские долгие вечера молодые девки любят баловать с зеркалами да зазывать суженых, забывая, что зимняя магия — самая лютая, на крови и тоске замешанная.

Стерегись черных приворотов в Студень-месяц. Коли присушишь чужую душу наперекор судьбе, свяжешь мужчину навий узлом — не любовь получишь, а вечную муку. Привороженный будет сохнуть, метаться, ровно безумный, пока лед под ним не проломится. А на грешную избу в глухую полночь придет Ховала — безмолвный зимний дух с двенадцатью мертвыми глазами, что высматривает тех, кто нарушил коны живых. Лика его не претерпишь, под его взглядом сердце враз леденеет.

Время гасить старые обиды и зажигать обережные огни. В Студень ведьмы жгут восковые свечи, у порога насыпают ярую золу и окуривают углы сухим ковылем и можжевельником, дабы защитить дом от полуночных теней, что бродят за окнами в поисках заблудших душ.

Не смотри в темные окна после полуночи, занавешивай их плотной тканью. Коли приспичило гадать — держи под рукой серебряный крест или заговоренное зеркало лицом вниз. А лучший оберег в лютую стужу — чистая совесть да верность своему слову, через них никакая навья сила не пробьется.

СКАЗ О ЧЕРНОМ ПРИВОРOTE

I. Саван тридцать шестого года

Ты чуешь, как избяной стужей от страницы потянуло? Это я стою за твоим плечом. Ховала. Тот, у кого вместо лица — пустота, а по ледяному савану двенадцать мертвых глаз раскидано. Голоса у меня нет, но сквозь шуршание книжных страниц я поведаю тебе историю, что случилась в зиму тысяча восемьсот тридцать шестого года.

В ту ночь метель над нашей деревней так крутила — думалось, весь свет живой засыплет. В избах лучины давно потушили, и только на самом краю села, в баньке у оврага, теплился пугливый огонек. Там, за дверью, сидела Степанида. Красавица — коса черная до пят, глаза как тёрн спелый. Да только лица на ней в ту полночь не было, губы в кровь искусаны.

Полюбовала она молодого рыбака Еремея пуще жизни. И так ей стало тошно, что он не её, что дома его венчанная жена ждет, что решилась девка на грех страшный — на черный приворот под самый Солнцеворот.

Поставила два зеркала друг против друга, зажгла восковые свечи, полоснула палец булавкой и капнула горячей кровью в чашу со студёной водой. Шептала заветные слова, присушивала парня к своему крыльцу.

Ждала она увидеть в стекле лицо любимого. Но свечи вдруг синим огнем зашлись, замигали, и сквозь бесконечный зеркальный ряд на неё взглянул я.

Все двенадцать моих мертвых глаз разом отразились в стеклах за её спиной.Испугалась Стешка, зажмурилась, решила — не получился приворот, нечисть какая-то приблудилась.

И отчаяние толкнуло её на самую лютую, темную присуху, что из покон веков только самые бедовые девки по деревням делали. Приготовила она тайный заговор на свою кровь — ту самую, месячную, женскую, что течет на убыль луны. Завязала навий узел на тоске и плотском угаре, чтобы привязать Еремеево нутро к своему крыльцу намертво. Приворот-то завязался. Да только вместе с ним в деревню вошел и я.

II. Хмельной омут и ледяная полынья

И нагнал черных морок Еремея. На следующий же вечер, хмурый и неприкаянный, забрел он к Степаниде — тоска его из родного дома гнала, от жены и плачущего младенца уводила.

Стешка встретила гостя ласково, в глаза заглядывала, да выставила на стол крынку крепкой, дурманящей сивухи. Туда-то, в мутное хмельное питьё, она тайно и добавила капли своей заговоренной крови. На трезвую-то голову Еремей, честный мужик, и шагу бы к чужой девке не сделал, но стоило ему припасть к кружке, как приворотная сивуха вмиг помутила разум.

Глаза у рыбака подернулись дурным, диким туманом. Кинулся он к Степаниде, прижал к себе до хруста костей, и закрутилось у них прилюбодеяние греховное, бешеное. Стешка, обнимала любимого, да только целовал он её как безумный — губы в кровь кусал, дышал тяжело, ровно волк загнанный, а в глазах вместо любви пустой, черный угар стоял.

Изба ходуном ходила от их хмельной страсти, а за окном в это время метель выла, и двенадцать невидимых глаз чутко считали их грехи.

Протрезвел Еремей, домой поспешил, и началась для него мука адская. Плотская присуха держала его намертво, грызла изнутри, а душа рвалась обратно — к жене венчанной да к сыночку грудному. Метался он между двумя домами, как проклятый, места себе не находил. Почернел весь, иссох, ровно былинка обгорелая. Прибежит к приворотнице, потребует сивухи кружку, обнимет, а сам чуть не плачет. Говорил: «Выжгла ты мне сердце, Стеша, выпила волю. Дышать без тебя не могу, а рядом с тобой — ровно в гробу лежу».

В самый разгар зимы ушел Еремей на замерзшее озеро. Мужики деревенские сказывали: сидел он на льду один, у самой дальней полыньи, и всё в черную воду смотрел. Еремей ведь воду с малых лет знал, лёд кожей чуял, а тут словно сам шагнул в омут, чтобы из кровавого приворотного круга вырваться. Проломился под рыбаком лед студёный, сомкнулась черная вода над его головой. Сгинул парень, унесла его навия тоска, оставив Младу с сиротой на руках.

III. Двенадцать огней во тьме

Осталась Степанида одна в своей избе, да ненадолго. Приворот-то кровью платится: коли тот, кого присушил, в землю ложится, он и живую душу за собой тянет.

Стала девка замечать, что с наступлением сумерек вокруг её избы кто-то ходит. Тяжело так ступает по насту, скрипит снег под чьими-то невидимыми ногами. Глянет в окно — никого, только метель кружит. А в самую полночь, под Рождество, проснулась она от колкого, леденящего страха. В избе холодина, изо рта пар валит, а за окном — тишина мертвая.

Отодвинула Стешка щелку в ставнях, заглянула во тьму да так и обомлела. Стоит посреди её двора великан из белого снега и морозного тумана. Лица нет — пустая белая дымка, а по всему савану, по рукам-сучьям, огни мертвенные горят. Все двенадцать моих глаз на неё уставились, не мигая. Смотрю я на Степаниду, а у неё кровь в жилах застывает, сердце льдом покрывается.

В ту ночь она и крикнуть не смогла — заворожил её мой полуночный взгляд.На утро нашли Степаниду в постели. Лежала тихая, красивая, коса черная по подушке рассыпана, да только холодная ровно сосулька и глаза открыты — пустые, стеклянные, без капли жизни.

С тех пор в нашей деревне девки зеркалами в Солнцеворот баловать боятся. Помнят, что за черную страсть Ховала своей дюжиной глаз плату берет.

СТУЖЕНЬ (Декабрь)

Примета о звездах: На Грудень-месяц небо звездное, чистое — к сильным, трескучим морозам. Если небо затянуто тучами — жди оттепели и снегопада.

Примета о печи: Огонь в печи горит красным пламенем и воет — к лютой метели. Белое пламя — к потеплению.

Примета о путях: Отправляясь в путь через замерзающий бор, держи при себе предмет из кованого железа. Если морок очи застит — коснись железа, и наваждение уйдет.

Глава 12 СЕЧЕНЬ (Просинец, Перелом зимы)

Ведьмин узелок

В Сечень-месяц зима лютует, землю насквозь просекает, белыми саванами поля покрывает да ледяными ветрами в окна стучит.

В крещенскую святочную ночь нечисть сильнее всего беснуется, перед тем как под лед уйти. Девки глупые суженых кличут, черта из углов выметают, зеркала в темноте пытают да судьбу свою на перекрестках выслушивают. Морок в эту пору близко к жилью подступает, голосами родными зовет, в сугробы манит.

Время крепить запоры да беречь чистую воду. В Сечень ведьмы чужие следы не топчут, под порог без оберега не ступают. Дома же зажигают громничные свечи, окуривают углы сухой полынью да бросают в печь горсть соли, дабы отогнать от избы святочную жуть и зимний холод.

СКАЗ О КРАСНОМ ПЛАТКЕ

I. Бесовский гость

Дело-то давнишнее, ещё при царе, чай, было. В ту пору деревня наша богато жила, сытно. Избы стояли пятистенные, крытые тесом, в закромах зерно хрустело, а в хлевах скотина сыто вздыхала.

Девки в праздники в шелках да парчовых повойниках ходили, парни наперебой сватов засылали, серебряными цепями на карманных часах хвастая.

Одна только Светлана — старшая дочка зажиточного мужика, державшего маслобойню — засиделась в девках, словно порченая. И лицом бела, и бровью черна, и приданое — полные окованные сундуки холстов, ложек серебряных да шуб лисьих, а женихи стороной обходят. Подружки уж детей крестят, бабьи чепцы примеривают, сестры младшие под венец сбежали, а к Светлане — тишина. Будто невидимый тын вокруг её высокого крыльца вырос: сваты мимо скачут, кони приличные от ворот в сторону шарахаются, хрипят да ушами прядают.

А у баб на селе, известно, коса длинная, да ум короткий — зашептались за спиной, зашикали, черной немочью костить начали. Зависть, обида и стыд Светлану совсем загрызли, иссушили девичье сердце. Вот и решилась она в самую глухую, страшную ночь — в крещенский сочельник — суженого из иного мира выкликать.

В самый аккурат в полночь, когда на реке лед трещал от лютого мороза так, что гул по тайге шел, а батюшка в праздничной ризе воду в проруби-иордани освящал, Светлана заперлась в пустой, нетопленной горнице. Навела темноту глухую, ставни резные изнутри на крюки закрыла, зеркала тяжелые холстинами занавесила. Взяла в руки старый, стертый голимый веник да давай по неструганым половицам шаркать, пыль столетнюю вздымать.

Налево метёт — лицо кривит, губы кусает до крови, слова скверные шепчет, проклятья так и сыплет, нечистого из темного подпола выкликает. Направо метёт — пугается сама себя, крестится торопливо, молитву Божью под нос бормочет. Мечются по избе тени от огарка сальной свечи по углам, как живые черти, прыгают, шевелятся.

И вдруг слева, из затянутого паутиной нежилого угла, сквозняком ледяным, могильным потянуло. Запахло сырой землей да прелой хвоей. Свечка коптит, трещит, оплывает тяжелым черным воском. Обернулась Светлана — батюшки-светы!

Стоит впотьмах молодой солдат. Высокий, статный, грудь колесом, мундир не нашенского покроя, сукна дорогого, пуговицы серебром в полутьме отливают. Из-под надвинутого кожаного кивера глаза горят, точно у голодного волка на опушке. Красивый — дышать завидно, сердце из груди птицей рвется!

Шагнула она к нему, дура полоумная, завороженная, руку дрожащую протянула... А служивый вдруг как оскалится! Губы безкровные назад к ушам поползли, а за ними — зубы частые, острые, как у речной щуки, и десны мертвенно-черные, гнилые.

Заорала Светлана истошно, рванулась со всех сил назад, в правую, Божью сторону, к красному углу— да и рухнула на пол без памяти, словно косой подкошенная.

II. Багряный шёлк на дне сундука

Очнулась Светлана только к утру, когда сквозь заиндевевшие, покрытые ледяными узорами окна пробился бледный январский рассвет. В горнице холодина стояла лютая, изо рта пар шел. Опустила глаза и обмерла: рядом с ней на дубовых половицах — платок лежит. Шёлковый, тяжелый, багряный, как свежая кровь из раны, а по углам золотой канителью тонко вышито: «А.В.».

Сердце у неё зашлось от ужаса и тайной радости. Спрятала она ту вещь на самое дно приданого сундука, под исподние рубахи да тяжелые холсты, и никому — ни матушке, ни подружкам — ни словом не обмолвилась.

А по весне, когда с ревом сошел лед, зашумели ручьи и бешено зацвела черемуха, наполняя деревню сладким хмельным ароматом, приехал в село молодой отпускной солдат. Приезжий, дальний, не из наших губерний. Звали Александром Ворониным. Мужчина видный, при деньгах, усы окладистые.

Увидал он Светлану у колодца — и в тот же день, не медля, сватов с золотым караваем заслал. Родители от радости чуть не сплясали, Бога благодарили, что позор с дома смыт. Свадьбу такую закатили, какой сто лет в волости старые люди не помняли: бочки с засахаренным медом на улицу катали, чарки расписные до краев наливали, три дня вся округа гуляла да пела.

Живи девка да радуйся, муж добрый, непьющий, души в молодой жене не чает, об обновках заботится. Да только Светлана с каждым месяцем всё бледнее лицом становилась. Глаза запали, румянец сошел, таяла баба, как восковая свечка перед иконой. По ночам вздрагивала, к мужу прижималась, а в глаза ему смотреть боялась.

III. Кровавая расплата

Прошел год. Время кругом повернулось. Опять завыла, завертела за окнами глухая крещенская метель, заковала реку в синий, толстый лед, занесла сугробами избы по самые крыши.

Александр в ночь к водосвятию собирался, тёплый тулуп овчинный достал, валенки о подпечь оббивал. Полез в сундук за чистой праздничной рубахой, потянул ворох белья, глядь — а на самом дне сундука, под старым сарафаном, платок шёлковый, ярко-красный лежит. Вытащил его солдат на свет божий, и вдруг встал посреди избы, как громом пораженный. Руки затряслись, глаза стеклянными, неживыми стали, лицо побелело, словно саван холщовый.

Вспомнил! Зашумело в голове. Вспомнил, как ровно год назад, в такой же лютый мороз, шёл он у себя на родине, в дальней деревеньке, к проруби за святой водой. Ветер тогда гудел порывами, усы и бороду обжигало ледяной коркой, дышать было трудно. Достал он тогда из кармана шинели любимый платок — единственную память, что мать покойная ему вышивала, своими тёплыми пальцами инициалы его выводила... Хотел лицо от ледяных капель обтереть, как вдруг из придорожного заснеженного бурьяна выскочила огромная черная собака. Глазищи как угли красные горят, из пасти пенистая, слюна исходит, лапы по насту не топают. Прыгнула тварь, зубами клацнула, вырвала платок прямо из замерзших пальцев — и растворилась в белой метели, только её и видели. Месяц потом Александр сам не свой ходил, тосковал, а весной ноги сами его в эти края повели, будто звал кто...

Повернулся медленно Александр к жене. Шаг сделал, другой. Скрипнули половицы. А Светлана у печи стоит, к теплой глине спиной прижалась, ни жива ни мертва. Руки к груди прижала, губы синие трясутся, ухват из пальцев с грохотом на пол грянулся. А в расширенных зрачках её — тот самый собачий, бесовский, жуткий огонь.

Понял в ту секунду солдат, с кем черт его обвенчал на святочном гадании, чью вещь нечистый девке под ноги бросил и какую страшную цену Светлана за свое замужество заплатила. Настоящего мужа ей бес привел, да только через приворот и колдовство.

Завыла, запричитала буря за окном, швыряя в стекла пригоршни жесткого снега, заглушая истошный, захлебывающийся бабий крик в пустой избе.

В ту же ночь, под вой метели, задолго до первых петухов, взял Александр тяжелый плотницкий топор. Да и отрубил Светлане головушку прямо на том самом кованом сундуке, где шёлковый краденый платок целый год прятался, окропив бабьей кровью свадебное приданое...

А ведь суженый-то ей истинный был назначен, Богом да судьбой отмерян. Подожди Светлана ещё один годок, смири горделивый нрав, не хватайся за голимый веник в крещенскую полночь — и приехал бы Александр Воронин в деревню сам. По весне бы приехал, как черемуха зацветет.

Увидал бы её у колодца, чистую, молитвой охраненную, да и заслал бы сватов по чести. И жили бы ладно, сытно, детей крестили да горя не знали.

Но пришла любовь на её крыльцо не Божьим благословением, а бесовским воровством. За чужую вещь, силой у живого человека отобранную, нечисть Светлану замуж выдала. Обвенчала на проклятии, оттого и таяла баба как свечка, пока кровавая расплата её на сундуке не настигла.

Помни, девица, в святочную пору, коли стучится в твою дверь исполнение желаний, погляди сперва — нет ли у того счастья щучьих зубов да черных волчьих глаз.

СЕЧЕНЬ (Январь)

Примета о льде: Коли в крещенскую ночь лед на реке синими звездами идет — нечисть глубоко под воду ушла, год будет спокойным. Если же лед трещит и черными полыньями зияет — жди бесовских проказ до самой весны.

Примета о гостях: Если в святочную неделю в окно птица крылом ударит — это дух предка предупреждает о тайном недоброжелателе, что вхож в твой дом.

Примета о вещах: Чужой платок, на дороге в Сечень найденный, — чёртов подклад. Рукой не бери, шагай мимо, не оборачивайся.

Эпилог

ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОЕ СЛОВО

Вот и сомкнулся годовой круг, мои дорогие. Прошли мы с вами по вехам «Ведьминого календаря» от первого весеннего проталина до лютого январского сеченя, заглянули в потаенные углы изб и прислушались к тому, что шепчет ночная метель за резными ставнями. Каждый месяц — то особая веха, свой урок и своя тайна.

Помните, что мир вокруг нас не заканчивается там, где гаснет свет праздничной свечи. Стародавние законы, приметы да ведьмины узелки — это не просто бабушкины сказки на печи, а мудрость, кровью и веками писанная. Кто к ней не прислушивается, тот сам свою долю мороку отдает, как глупая Светлана в крещенскую полночь.

Берегите свои дома, не тащите под порог чужого шёлка, не кличьте суженых из темного подпола да чтите обережную силу огня и соли. Пусть ваши закрома всегда будут полны, громничные свечи охраняют углы от святочной жути, а невидимый тын защищает вас только от злых людей и лихого глаза, но никогда не встает преградой для истинного, Богом суженого счастья.

Год уходит, под лед прячется, но колесо времени неостановимо — пролетит лютый февраль, зашумят мартовские ручьи, и ведьмин календарь начнет свой вечный отсчет заново. Будьте зрячи, будьте мудры и держите при себе кусочек кованого железа, если морок попытается замутить ваши очи. С миром отпускаю вас, да пребудет с вами сила древнего слова!

Дорогие читатели! Если вам понравилась книга, поставьте лайк! Все коментарии приветствуются.

Новый роман Очаг https://author.today/work/611022

–––––––

Так же, вы всегда можете поддержать автора через кнопку "Отблагодарить" в профиле!

http://author.today/u/mknazeva341

© Все права на тексты принадлежат автору

Спасибо за чтение

Вернуться к книге