То, что сломалось
Холод
В доме было холодно всегда.
Во всяком случае, все то время, что Каэлус себя помнил, в доме царила прохлада, а помнил он себя с довольно нежного возраста. Кажется, чувство, что он мёрзнет, преследовало его постоянно, еще с момента, когда он не умел говорить.
Холодной была простынь, в которую его заворачивала после купания в прохладной воде нянька. Холодными были плитки в ванной, когда служанка забывала принести тапочки. Кусалось тонкой жесткой шерстью одеялко, под которым зимой знобило, пока он не засыпал.
Холод шел не от окон. Большие, в пол, они тем не менее никогда не сквозили. Во-первых, окна почти всегда были наглухо закрыты, а задвижки проверялись слугами ежедневно минимум раза два. Во-вторых, Каэлус никогда не видел, чтобы щели в рамах не были плотно замурованы слоем замазки. В-третьих, даже зимой окна не индевели из-за идущего под ними дымового отопления, уходящего в мансарду и подвал, где жили слуги. Слугам, как считали хозяева дома, мерзнуть можно и нужно для большей работоспособности.
Холод мог идти от стен или пола, но камни в них всегда были укрыты: по стенам струились шёлковые обои, стены сковывали броней тёплые дубовые панели или пятнами расцвечивали дорогие гобелены, а пол был по-пуритански стыдливо скрыт паркетом, лишь в некоторых комнатах затопленный дорогими коврами с длинным шерстяным ворсом.
Нет, холодно в доме было не из-за окон, стен или пола. В нем было холодно из-за людей.
Морозило от узких бледных пальцев матери, поправлявшей изредка ему воротничок.
Она приходила не больше, чем на десять минут. Ровно в четыре сорок пять, аккурат перед тем, как отправиться к пяти на получасовое чаепитие, заменявшее в доме полдник. Садилась на один и тот же стул, неизменно спрашивала о результатах на уроках, просила показать тетради. Но слушала и просматривала записи она без интереса, пустым взглядом. Просто потому, что так было нужно. Да и нужда эта происходила скорее из того, что так было принято. Она никогда не прикасалась дольше положенного, не гладила его по голове и не целовала на ночь. Это было… неприемлемо. Вульгарно.
Мать даже пахла холодно. Лавандой, эвкалиптом и перечной мятой.
От отца веяло не меньше. Он не касался Каэлуса вовсе, не приходил вечером даже с формальными вопросами.
Однажды — Каэлусу было не больше трех, он впервые услышал новое слово на прогулке в парке от двух чужих служанок, — он осмелился спросить при случайной встрече в коридоре:
— Отец, Вы меня любите?
Отец тогда замер. Повернулся. Посмотрел сверху вниз долгим, изучающим и крайне разочарованным взглядом, но ответил. Ровно, медленно и спокойно подбирая слова:
— Любовь не имеет отношения к тому, что мы делаем. Ты — будущее этой семьи. Твои успехи определят наше положение. Это важнее любых чувств.
Тогда Каэлус ничего не понял, кроме того, что тема, как бы сказала мать, вульгарна.
С тех пор он видел отца редко. Раз в месяца два-три отец просил гувернера привести мальчика к нему в кабинет. И тогда все внутри Каэлуса сжималось, а он сам замирал. Не от страха. Отец никогда не кричал, не приказывал его — Каэлуса — наказать, не повышал голос. Но все равно хотелось стать невидимым.
Отец просил показать, чему Каэлус научился. И тот показывал. Рассказывал формулы, демонстрировал заклинания, отвечал на вопросы. Отец слушал молча, с непроницаемым лицом, чтобы потом сказать, что можно можно лучше: быстрее, чётче, легче. И отсылал мальчика, оставляя того мучиться чувством, что он недостаточно хорош.
Теплом веяло только с кухни. В три года Каэлус еще решался сбежать ночью из своей комнаты, чтобы посидеть минут пять-десять возле тяжелой дубовой двери, от которой еще на подходе становилось жарко щекам из-за пышащего печным огнем нутра, а от запахов немножко крутило живот. Ему нельзя было сюда приходить: слуги не их круг, слуг принято не замечать, особенно “грязных”, кому нельзя дальше “черных” коридоров. Но Каэлус приходил, потому что знал, что по вечерам за толстой дверью собираются не только кухарки и посудомойки, но ещё и прачки, дворник, садовник, конюхи и псари. Знал, что с ними сидят и “белые” слуги: пока что немногие его гувернеры, горничные и лакеи, экономка и отцов камердинер, камеристка матери и его, Каэлуса, нянька. Они смеялись, гремели посудой, шипели водой из кранов, переругивались разноголосицей и на разные тона рассказывали байки. Каэлус садился возле одного из косяков, прижимался порой к деревянной неровной поверхности двери щекой и закрывал глаза. Так было проще представить, что он находится по другую сторону, что он тоже может смеяться и дышать местным духом готовящейся подливы, свежего хлеба, вынутого из печи, овощным ароматом и разнотравьем специй.
Порог он никогда не переступал. Боялся, что это разрушит хрупкую иллюзию его причастности, оставит одного в долгой-долгой ночи. Впрочем, так и произошло, когда он умудрился уснуть возле кухни и его обнаружил один из лакеев. Это был единственный раз, когда он уснул, и последний, когда он побывал здесь. Мать, стремившаяся воспитать в нем беспрекословное следование этике, велела высечь его за проступок розгами. А чтобы наследник Морталисов точно не вёл себя как приблудный паршивый кот, возле его дверей, по обе стороны, еще несколько месяцев дежурили попеременно нянька и гувернеры. Ночью под их бдением разрешалась только спать. А спал Каэлус плохо.
В комнате было темно — шторы задергивали наглухо, чтобы свет не мешал. Но Каэлусу темнота нравилась. Ему даже нравилось, что ночью замыкали магический контур, погружающий все в оглушающую тишину. Не нравилось же ему, что в темноте и тишине становились громче его собственные мысли. Обычно в такие моменты он лежал на спине, глядя в потолок, и думал. О словах гувернеров, о том, что предстоит завтра выучить, об отце, который говорит “можно лучше”, о матери, которая все реже приходила, чем старше он становился, о том, как взломать плетения контура, которые не давались просто так. Иногда он плакал. Тихо, чтобы даже сквозь контур никто не услышал. Слёзы текли по вискам и закладывали уши, тогда становилось неприятно мокро и хотелось плакать больше, но слезы он не вытирал — боялся, что стоит ему пошевелиться, это обязательно заметят, как заметят, что он ревел. Плакать было нельзя. Отец говорил, что это пустые траты собственных ресурсов, потому что отнимает время и силы на учебу. Но Каэлус все равно плакал, потому что плакать хотелось чему-то внутри. Это что-то не слушалось приказов и отказывалось браться под контроль, болело и просилось наружу, глупое. Это что-то мальчик ненавидел. И однажды оно сломалось. И плакать он перестал.
Деталь
По прошествию двух месяцев охрану с комнаты сняли. Каэлус стал послушен, соответствовал родительской "норме". И отец нанял новых учителей. Не таких, как бывшие почти постоянно рядом с Каэлусом — чтобы линейкой поправить спину, когда он горбится, легонько стукнуть по руке, когда жест вышел неидеально или буквы в прописях недостаточно изящными — гувернеры, а приходящие учителя, как у взрослых.
Мальчик быстро привык к новому расписанию. Сам просыпался в шесть двадцать пять, за пять минут до будильника, чтобы не слышать режущий слух визг артефакта. Позволял помочь себя одеть, умывался прохладной водой и чистил зубы, терпел, когда его причесывали, чтобы отправиться на занятия. Они были каждый день. Без выходных. В семь приходил учитель риторики и артикуляции. Раскладывал книги и карточки, тренировал произношение и учил излагать собственные мысли в таком витиеватом кружеве слов, что к концу третьего часа — финалу занятия — начинала болеть голова. Следом был пятнадцатиминутный перерыв на завтрак — пресную кашу и несладкий чай. В десять пятнадцать начинались три часа магических основ. Десять минут на обед и снова три часа основ. Логика, каллиграфия, основы анализа и языки. Предметы могли меняться, но одно оставалось неизменным: занятия начинались в семь, а заканчивались только с отбоем в десять, прерываясь на приём пищи и редкую возможность выглянуть в окно. Иногда разрешалось гулять. Исключительно в саду, чтобы больше не слышал лишнего.
В пять лет добавилось фехтование, которое с весенней оттепели до осенних заморозков проходило на свежем воздухе. Тогда прогулки стали ещё реже.
***
В воздухе стояла стылость середины осени. Каэлусу было шесть. Он уже не плакал, не задавал лишних вопросов, научился говорить лаконично и только по делу, либо не говорить вовсе. Многочисленные занятия давали плоды, хотя отец, как и раньше проверяющий время от времени успехи, по-прежнему говорил, что можно лучше. Каэлус соглашался, можно. Но предпочитал логику, анализ и плетения фехтованию и музыке. Последнюю он не особенно жаловал. Теория давалась легко, он не путался ни в направлениях, ни в композиторах, ни в сольфеджио. А вот практика заставляла учителя морщится и поджимать губы. И Каэлус не особенно понимал, чего старый музыкант от него хочет, говоря, что музыка из-под пальцев мальчика не льется, а выходит какой-то мёртвой и техничной. Каэлус играл правильно, в нужном темпе, не ошибаясь в нотах, грамотно ставил пальцы, но ни фортепиано, ни флейта, по мнению педагога, не оживали…
Он думал об этом, пока шёл медленно с занятия по фехтованию. Воссоздавал в голове гамму с последнего урока, пытаясь найти, в чем ошибся. Не находил.
Он даже остановился, чтобы в воздухе наиграть особо сложные переходы. Пальцы скользили над невидимым рядом клавиш. Каэлус следил. И вдруг сбился, краем глаза заметив лишнюю деталь в безукоризненном, идеальном ландшафте сада. Уронил руки. Вгляделся. Лишняя чужеродная деталь в ответ вгляделась в него.
Деталь была маленькой. С тонкими передними лапами, заканчивающимися массивными пястями, и более длинными задними, такими же узкими и завершёнными мощными плюснами. А еще с огромными ушами, широкими у основания и сужающимися к округлому кончику. Деталь в принципе состояла в большей степени из ушей и лап. У нее была плотная лоснящаяся атласным отрезом шерсть, как сперва показалось, угольно-черная, но на деле же отливающая на боках и хребте дымчатым серебром. А ещё у неё были серо-стальные глаза. Деталь не металась, не пищала и не пыталась спрятаться. Она смотрела. Спокойно и немного высокомерно. Это была очень любопытная деталь.
Каэлус вновь приподнял руку, округлил запястье и пробежался пальцами по невидимым клавишам. Деталь проследила за пальцами взглядом, чуть дернула кончиком длинного хвоста, а после вновь повернула чуть суженную, как лисья, морду в сторону лица мальчика и впилась взглядом в его глаза.
Мальчик присел. Вытянул руку вперед, не столько желая коснуться существа, кажущегося внезапной игрой фантазии, сколько предлагая обнюхать его ладонь для знакомства.
— Кот… — уголки губ Каэлуса чуть дрогнули, но тут же опустились, потому что улыбаться без веской причины в доме тоже считалось дурным тоном. Кот, а скорее котенок, дернул огромными ушами вперед, став похожим на летучую мышь, насторожился и тихо зашипел, но не убежал. Каэлус тут же убрал руку. Котенок мгновенно успокоился.
Очень хотелось спросить, как это чудо оказалось в саду, чье оно, почему не уходит. И в то же время говорить совсем не хотелось. Коту это было не нужно. Каэлус ужасно боялся спугнуть гостя. Они просто смотрели друг на друга, пока котенок не прикрыл медленно глаза, моргая, и не перевел взгляд за плечо мальчика.
— Ну и урод… — голос, согнавший установившуюся хрупкую гармонию, принадлежал учителю музыки. Вероятно, замечание вырвалось случайно. Каэлус находил котёнка невероятно любопытным объектом. А еще, что-то, что сломалось три года назад, шепнуло, что они с котенком немного похожи.
“Наверное, я тоже урод…” — шевельнулась мысль. Каэлус встал с корточек, глянул мельком на учителя. Оглянулся на то место, где сидел гость. Кота не было. Пришлось снова посмотреть на учителя.
— Я опоздал? Извините. Пора начинать занятие. Идемте.
Учитель что-то говорил по пути. Что-то про то, что таких смесков, как этот, надо топить, что восточная и южная породы хороши сами по себе, а вместе дают неприятных глазу химер. Каэлус почти не слушал. Он думал, что хочет чуть больше посидеть с котом и чуть меньше позаниматься музыкой. А ещё больше он хочет променять музыку на кота, пусть даже такого, пусть даже кот не развивает мелкую моторику и не делает пальцы более ловкими и гибкими, не способствует точности движений.
Каэлус пришел к кусту, перед которым сидел котенок, на следующий день. И еще раз. И после. Он ходил так целую неделю, замедляя шаг возле места, где они встретились. Котенка не было. Наверное, ушёл. Или умер. Или ему помогли те, кто счел его уродом, уйти или умереть. Каэлус не знал. Но что-то, что ненадолго воспряло, хотя казалось сломанным и мёртвым, то самое что-то, что Каэлус ненавидел, потому что оно не давало спать три года назад ночами и плакало, царапалось изнутри. Оно влезало в мысли после отбоя, мешая выстраивать четкий план на следующее утро. Ныло, подбрасывая смутные картинки, как хорошо было бы лежать с этим котенком вместе, как было бы здорово, если бы ушасто-лапчатый черно-серебристый комок сопел бы под боком. Дергало, пугая мыслью, что котик просто замерз на улице, потому что на улице холодно, а он один. И снова заставляло тихо глотать слезы.
А потом что-то сломалось окончательно. Ушло вместе с мыслями, слезами и заманчивыми картинками. И забрало с собой способность мерзнуть.
Приём
В середине осени дом неожиданно открывался для гостей. Каэлуса обычно это касалось мало: лет до десяти его просто в дни приемов не выпускали из классных комнат до позднего вечера, провожали в одиннадцать часов в комнату, чтобы он отошел ко сну.
Когда ему исполнилось десять, разрешили сидеть с учебником в отдельной, “детской” гостиной вместе с отпрысками приглашенных семейств. Его это вполне устраивало, поскольку общих тем со сверстниками он зачастую не находил. Изредка следил за остальными краем глаза, но скорее с интересом учёного-исследователя, чем действительно желая присоединиться к играм или обсуждению.
В тринадцать ему разрешили выходить в общий зал. Родители еще не представили его свету, но показательно гордились им, а потому позволили стоять возле колонны, в углу или подле себя. Полуофициально. Как изысканный аксессуар, которым можно похвастаться, обронив пару-тройку намеков на исключительность. Для Каэлуса изменилось при этом немногое. Он все так же молча разглядывал окружающих с выражением спокойного равнодушия на лице. Лишь порой, когда что-то слишком выбивалось из картины мира, он позволял себе крохотную искорку любопытства в глазах. Но не более.
Вскоре все гости привыкли, что в зале можно увидеть наследника Морталисов, похожего на статую больше, чем на живого человека. Увидеть и проскользить взглядом дальше, потому что даже когда кому-то хотелось варварски нарушить этикет и он обращался к мальчишке напрямую, тот не реагировал. И гости переставали его замечать. Обычно Каэлус в такие вечера мысленно повторял параграфы пройденного за день или размышлял о структуре плетений и новых заклинаниях, которые можно создать и использовать. Ему тоже было не до гостей.
Так был достигнут идеальный баланс.
Порой, тем не менее, Каэлус ловил на себе недовольные взгляды матери. Молниеносные, как удары профессионального бойца. Леди Морталис порицала его истинную отстраненность от гостей, раз за разом выговаривая после вечеров, что на лице должна быть маска легкой скуки и снисходительности, а не выражение полного безразличия. Открыто на приемах, тем не менее, она замечаний не делала. И не задерживалась взглядом на Каэлусе дольше — не более секунды — чем считала приемлемым. Изредка в сторону сына смотрел и отец. Больше с показательной гордостью, греющей его собственное самомнение, чем с действительным довольством отпрыском. В остальном старшие Морталисы оставались выше таких мелочей, как их собственный наследник и его полуофициальное присутствие.
Два проведенных то в тени колонн, то подле родителей, то возле окна года Каэлусу практически не запомнились. Они просто слились в сознании Каэлуса в суетливую и громкую серую массу, в которой он неизменно глох и слеп настолько, что переставал быть кем-то и становился частью интерьера. Впрочем, как и всегда.
Близилось пятнадцатилетие.
Год перед пятнадцатилетием был хлопотным. Каэлуса должны были представить наконец в свете. Еще загодя к его обычным занятиям добавили обучение танцам, знание которых мать считала строго обязательным для каждого приличного юноши, а исполнение, по её же мнению, должно было быть эталонным. Мать терроризировала учителей, те со всем жаром тиранили младшего Морталиса. Каэлусу танцы не нравились. Это была пустая, как ему казалось, трата времени, но приходилось прикладывать усилия, чтобы не выглядеть деревянным и чтобы мать хоть немного удовлетворилась.
Но танцы были лишь половиной беды. Куда больше раздражало Каэлуса то, что чем ближе становилась дата “представления”, по традиции совпавшая с днем рождения, тем больше его отвлекали от занятий в угоду бесчисленным примеркам нового взрослого платья. В последний месяц почти ежедневно. Мать врывалась в комнату так, будто вместо тяжелой дубовой двери зияла арочная пустота. В такие дни у нее неизменно была папка с эскизами и образцами тканей, пуговиц и ниток. И всякий раз она выдергивала его из занятий, заставляла вставать на невысокий табурет, раньше стоявший в назидание, как немая угроза наказанию, а теперь превратившийся в наказание сам по себе — ставший подиумом. Каэлус внутренне морщился, хотел дернуться и уйти, но его заставляли простаивать на стульчике часами, пока раздевали, прикладывали ледяные метровые ленты, обмеряя, вертели и критиковали. В один день портному не понравилось, что Каэлус слишком худ, после критике подверглись недостаточно широкие пока еще плечи. Штат портных осуждал его бледность, то находя ее излишне серой, то зеленоватой, то сизой. Ворчали на его рост, придирались к длине волос… И мать, что было для нее необычным, лишь согласно кивала. Истинно так, плечи надо бы сделать шире визуально, ведь Каэлус больше не школяр. Да, с такой бледностью никаких светлых оттенков и — упаси боги! — зеленоватых или голубых, у нее наследник, а не деликатесный сыр. И, разумеется, с этими космами надо что-то делать. Волосы Каэлуса ей никогда не нравились. Леди Морталис претила сама мысль, что супруг, в свое время увлеченный литературой одного из западных государств, потакал желанию сына и позволил случиться этому — волосам чуть ниже лопаток. Но пойти наперекор мужу она не могла.
И каждый раз во время примерок Каэлус еле держался, чтобы не сотворить ненароком магический пасс и не наградить всех вокруг на два-три дня непроходящей проклятийной чесоткой. Единственное, что немного скрашивало его мучения — мать стала уделять ему немного больше времени. Впрочем, довольно скоро он понял, что обманулся.
Готовый костюм привезли накануне праздника. Прошел и смолк шепоток, что леди Морталис уже посмотрела конечный результат и осталась довольна. Каэлус увидел свой наряд лишь в день рождения.
Первые несколько минут он даже не знал, как к нему подступиться. Дело было вовсе не в сложности. Просто… это не было им. В костюме было слишком много матери и отца, но слишком мало самого Каэлуса. Он нервно, пока никто не видит, сжал ладони в кулаки, тихо выдохнул неприязнь и сделал то, что посчитал нужным — заставил работать магию. Пусть его потом заклюют, но то, что выдумала фантазия матери и что воплотили портные, он бы не надел. Уж слишком много позолоты и блеска, пусть и приглушенных чернотой ткани. Ткань у сюртука и впрямь была хороша. Она была… правильной.
Мать, пришедшая проверить, как идут сборы, изменений не заметила. Каэлус успел спрятать плоды собственного хулиганства обратно под чехол. Он сидел, когда она пришла, безучастный ко всему, и повторял в голове плетение заклинания оживления вещей. Мать окинула его критическим взглядом, шепнула камердинеру отца — своего у Каэлуса пока не было, но его должны были вот-вот выделить из дворни, — получше прилизать мальчишке волосы и пощипать перед выходом щеки, чтобы выглядел чуть здоровее. И вышла вон. Но стоило камердинеру приблизиться с расческой к Каэлусу, тот жестом показал остановиться. Сам пригладил волосы щеткой из кабаньей щетины и коротким кивком велел принести наряд.
Он терпел, пока на него надевали чуть царапающуюся от крахмала сорочку, повторял фамилии родов от самых древних до новейших, пока застегивали десятки, если не сотни пуговиц его наряда, даже снес повязывание галстука, хотя за последние три, если не четыре года привык завязывать его сам. Он даже кивнул, когда камердинер напомнил об ониксовой в серебре броши, которой “ее светлость” велела украсить шейный платок. А после ненадолго замер. Антрацитовое тонкое сукно строгого, чуть приталенного сюртука с узкими рукавами, застегнутыми на три пуговицы, черный шелковый жилет под ним со сдержанным шитьем белым золотом, прямые черные брюки, заправленные в лаковые сапоги. От задумки матери остались только серебряные пуговицы с гравировкой — первой буквой фамилии, — да та самая ониксовая брошь.
— Мастер похож на взрослого, — одобрение в голосе камердинера могло показаться. Но Каэлус чуть склонил голову в бок, разглядывая себя в зеркало.
Нет, “мастер” не был похож на взрослого. Он был взрослым. А вот похож он был на наряженную заботливой хозяйкой куклу. Мать уделяла время не ему. Она просто вспоминала юность, когда можно было переодевать игрушки.
— Перчатки.
Белые лайковые, они обтянули кисти второй кожей. Каэлус поймал в зеркале взгляд отцовского камердинера. Нет, одобрение ему не показалось. Старый слуга действительно смотрел куда теплее, чем ему было позволено. Но отраженное легкое восхищение в его глазах смешивалось с опаской.
— Ее светлости не понравится.
Сухо, как констатация факта. Камердинер едва заметно кивнул.
Собственное имя оглушило на мгновение. Не привыкни Каэлус держать себя в руках, быть может, дернулся. Но дальше… все было как прежде. Как последние два года. Ослепительный свет люстры, дробящийся в лакированных почти до зеркального блеска стенных панелях, хрупкие призраки гостей — отражения в черно-белых мраморных плитах пола. Каэлус не признавался себе, но тешил себя надеждой, что поменяется хоть что-то. Нет, все осталось таким, как было.
Мать, следящая за тем, как он спускается по лестнице, на секунду позволила отразиться на лице крайней степени неприязни. Поцеловала традиционно. Первый поцелуй — исключительно для гостей — изобразила любящим и нежным, но второй, скрытый от чужих глаз, сопроводила процеженным сквозь зубы замечанием, как он посмел явиться в таком виде. Она поправила ему воротник — холодные пальцы, горько пахнущие стылой лавандой скользнули по шее и исчезли. Каэлус промолчал, но что-то внутри вдруг потянулось, выпустило длинные остренькие коготки, впившиеся под дых смесью жажды бунта и страха грядущей расплаты. Однако он не позволил и тени эмоций, ограничился обезличенным:
— Отец… матушка… — сопроводил легким наклоном головы.
Все как прежде. Сейчас можно будет окончательно спуститься со ступеней, пройти сквозь толпу гостей к излюбленному месту у окна и застыть до тех пор, пока не смолкнет музыка.
Однако прежде…
— Примите мои поздравления…
— Есть чем гордиться…
— Действительно достойный молодой человек…
… ярмарка тщеславия. Обмен ничего не значащими любезностями, при котором он, Каэлус, должен стоять предметом неискреннего восхищения и лживых поздравлений. Можно ненадолго закаменеть с тем выражением на лице, на которое натаскала мать. Можно думать в этот момент о богах, взирающих с потолочной фрески, что рисунок надо бы подновить, сделать не таким блеклым, что надо вытравить из него не подходящие каноничным описаниям штрихи. А можно снова мысленно повторять урок мультикультурализма. Но его отвлекли. Кто-то коснулся его рукава.
— Мальчик…
Женщина. Чуть выше его, с необычно светлыми волосами в сложной прическе, украшенной кучей едва заметных, но звонких заколок. Красивая, но…
“Шумно. Разве не болит от этого голова…”
— … я желаю тебе найти то, что ты выберешь сам. И надеюсь, что этот выбор окажется не холоднее, чем нужно. С днем рождения.
Каэлус скользнул по женщине взглядом. В голове зашуршал страницами том родов и фамилий. Вспомнилась удивительно кстати мать, просматривающая список гостей и поджимающая недовольно губы, брошенное ею мимоходом “Не наш круг, конечно, но… noblesse oblige”... в памяти сама всплыла фамилия, а вместе с ней положение в обществе. Губы дрогнули в тени улыбки — мать пыталась его выдрессировать, но потерпела фиаско.
— Благодарю, графиня.
Больше он не смотрел. А женщина словно бы растворилась в толпе, тут же будучи забытой за бесконечным потоком стандартных поздравлений и похвалы, большая часть которых предназначалась не ему. Не Каэлусу.
Все вернулось в прежнее русло. Каэлус стоял возле окна, спиной к гостям. Рассматривал, как медленно опускается снег на идеально выверенные линии сада. За спиной шуршали юбками и сплетнями гости. Изредка доносились хвалебные оды воспитательному гению Этера и Дайзы — его отца с матерью. Казалось, все будет, как прежде, всего-то различий — через час-два прозвучит тост от отца, наутро мать назначит наказание за сегодняшнюю выходку с костюмом. И все станет предсказуемым и подчиненным привычному распорядку. И Каэлус все больше поддавался этому ощущению предопределенности, уже без надежды на метаморфозы, все больше замирал, с каждым мгновением все сильнее походя на статую самому себе.
Тарелка взорвалась осколками, разбрызгивая звонкие, визгливые ноты. Каэлус повернул голову в сторону шума. В паре шагов от него сидел на коленках мальчик года на два-три младше него, судя по одежде — из гостей, и утирал левым кулаком нос. А правая рука, не сжатая в кулак, разукрашивала черно-белые квадраты пола в излишне яркий алый. Каэлус отстраненно подумал, что это даже немного красиво. Вытянул механически из кармана батистовый платок и протянул ребенку. Тот поднял голову, тихо шмыгнул носом, словно бы специально издеваясь над нормами местного общества.
— Мама сказала принести тебе печеньки.
“Зачем?”
— Но я, кажется, поскользнулся.
“Кажется? Смешное слово…”
— Случается.
Каэлус вновь уставился в окно. Действительно случалось. Почти каждый вечер кто-нибудь ронял бокал или тарелку. Здесь не было чего-то сверхнеобычного. Просто в этот раз все произошло немного ближе, чем случалось обыкновенно. Не более.
Засуетились слуги, подбирая осколки и пытаясь увести мальчика в “детскую” гостиную. Каэлус смотрел в окно. Пейзаж почти не менялся. Удлинялись и углублялись тени, проплыл по дорожкам экипаж, увозя кого-то из гостей. Близилась середина приема.
Дед
Он стоял, заложив руки за спину, смотрел, как медленно опускаются хлопья, покрывая ковром землю. Еще неделя-две, сад занесет, наступит белоснежное безмолвие зимы. И мир станет каким же обезличенно-графичным. Чистым, с редкими полосами мерзнущих голых деревьев.
Подошла мать, провела едва ощутимо по позвоночнику краешком веера.
— Не сутулься.
Каэлус не обернулся. Он не сутулился, но спину он выпрямил еще больше. Вслушался в шуршание юбок и перезвон бокалов.
— Отец будет произносить речь. Сделай хотя бы вид, что заинтересован.
Он кивнул едва заметно. Покосился на мать — она уже плавно удалялась в сторону супруга. Вот она перекинулась парой фраз с какой-то из гостий, приняла бокал с подноса и почти неуловимым жестом велела поднести напитки и сыну. Каэлус повернулся на пятках, чтобы снова застыть изваянием.
Отец вышел в центр — в руке бокал, на лице горделивая улыбка. Специальная, для публики: чтобы все видели, как он счастлив иметь такого сына, как Каэлус. Обычно отец не улыбался. Порой казалось, что почти не помнит, что у него есть ребенок, воспринимая собственного отпрыска скорее питомцем.
— Дорогие гости, — голос отца разнесся под сводами зала, — сегодня знаменательная дата. Моему сыну, наследнику рода Морталисов, исполнилось пятнадцать лет.
Каэлус смотрел на него и видел то, что никто другой не видел: напряжение в плечах, лёгкое подёргивание века, расчёт в глазах. Отец не говорил о сыне. Он говорил об инвестиции.
— Он прошёл долгий путь, — продолжал отец. — Учился с рассвета до заката, постигал науки, магию, этикет. Всё, что нужно, чтобы стать достойным продолжателем нашего рода. Я горжусь им.
Ложь. Отец никогда не говорил «я горжусь» наедине. Только прилюдно. Только когда это работало на образ.
— Я поднимаю этот бокал за моего сына, — отец поднял руку, — за будущее семьи Морталис, за…
Редкие громкие хлопки затянутых перчатками ладоней прервали отца на полуслове. Гости, внимательно вслушивающиеся в речь Этера Морталиса, сияющие одинаковыми мягкими улыбками, обернулись почти синхронно. Замерли. Чуть повернул голову и Каэлус.
От двери медленно шел высокий худощавый мужчина. В воцарившейся тишине цокали каблуки его туфель, позванивала, едва не высекая искры, набойка на длинной трости матового эбенового дерева. Он углубился в зал, проследовал мимо затихшей толпы, приблизившись к Каэлусу. Не высокомерно — ему не нужно было демонстрировать превосходство. Оно было в самой его фигуре: высокой, прямой, несгибаемой, несмотря на возраст. Чёрный сюртук без галстука, ворот рубашки расстегнут. Никаких украшений, кроме старого потёртого перстня на левой руке. Он не одевался для публики — он просто был одет. И этого хватало. Каэлус опустил глаза. Ему не нужно было исследовать закоулки памяти, чтобы сказать, кто прервал речь отца. Все: прямая, словно у военного, выправка, короткие, зачесанные назад густые волосы, лицо изрезанное морщинами — не старческими, скорее от привычки хмуриться и усмехаться, — рождали знание, идущее из детства.
“Дед…”
Они встречались единожды. Каэлусу тогда было года три, его просто показали деду и отослали обратно в комнату. Воспоминания от встречи остались смазанные: недовольство в глазах старого лорда, его короткий взгляд на внука, не столько подаренный, сколько впихнутый в ладошку гостинец — небольшой блестящий камешек на тонкой цепочке; бледность матери, пытающейся стать тенью; неприязнь на лице отца, смотрящего на деда.
Адалхарт Морталис остановился напротив внука, приподнял набалдашником трости подбородок.
— Забавно, — давление волчьей головы — набалдашника трости — пропало. Дед обернулся к собственному отпрыску:
— Если кто-то из подхалимов скажет, что он похож на тебя, Этер, плюнь ему в лицо и выгони.
— Отец… мы Вас не ждали.
— Поэтому прислали приглашение, — лорд метнул взгляд на словно бы выцветшую мать Каэлуса, — да, точно. Положение обязывает. Дайза, будь хорошей хозяйкой, проводи гостей. Боюсь, сегодняшний вечер закончен.
Каэлус поймал себя на тени сочувствия к побледневшему отцу, стоящему сейчас под прицелами сотен взглядов и беспомощно втягивающему воздух, чтобы не опуститься до резкости. Горделивая улыбка превратилась на лице отца в жалкую гримасу.
— Что Вы себе…
— Позволяю? — Адалхарт едва заметно усмехнулся. — Глава этой семьи все еще я. И я приехал на семейный праздник. Нам ни к чему лишние глаза и уши. Или тебе нужны свидетели позора? Я собираюсь забрать внука.
Он не повышал голос. Казалось, что дед принципиально не говорит громче необходимого — это было бы признаком слабости. Он просто смотрел на сына, и в этом взгляде было всё: и презрение к его лощёной пустоте, и усталость от многолетнего разочарования, и холодная, спокойная решимость. Гости зашептались. Кто-то поперхнулся шампанским. Леди Морталис, стоявшая у колонны, побелела так, что стала одного цвета со своим жемчугом. Она нервно улыбнулась гостям, а после тихо повторила слова свекра, что вечер завершен, заверила, что скоро обязательно устроит вечер с литературным салоном и рада будет снова всех видеть в своем доме.
Медленно зала опустела.
Они расположились у камина в малой гостиной. Дед сидел в кресле, задумчиво жевал губами мундштук трубки. Отец сидел напротив, злой, как тысяча демонов, сверкающий яростно глазами, но молчаливый, потому что слова ему не давали. За креслом отца стояла тенью мать Каэлуса. Сам именинник стоял у окна. Прямой и неподвижный, как от него требовали. Как всегда. Адалхарт прошелся по нему взглядом, и мальчик понял, что тот отметил и сжатые за спиной в кулаки пальцы, и легкую дрожь. Каэлус не боялся, но и до конца скрыть то, что он нервничает, не мог.
— Мне противно здесь находиться, — тишина треснула и разбилась с первыми словами лорда Адалхарта. Он вытащил изо рта мундштук и обвел жестом комнату, — в этом доме. Но я здесь. Двенадцать лет назад вы познакомили меня с внуком. Я торопился, потому что только закончил одну миссию и тут же должен был отплыть для выполнения другой, а приглашение прочел на три года позже, чем должен. Но я надеялся, что с появлением у вас ребенка что-то изменится. В первую очередь, — он ткнул трубкой в сторону Этера, — ты. Я ошибался.
— Лорд Адалхарт… — мать чуть двинулась с места, но деду хватило одного взгляда, чтобы та отступила обратно за кресло мужа.
— Почти четверть века, как мой сын провалил Соревнования. Опозорил род. Тогда я промолчал, воспользовался положением, чтобы дать ему теплое место в собственном Бюро. Надеялся, что он одумается и вырастет. Но мой сын научился за прошедшие годы только еще лучше притворяться. Я признаю свою вину. Более того, собираюсь исправить свою ошибку, так что не позволю чопорному неудачнику с амбициями и полным отсутствием сердца загубить будущее, на которое костьми легли наши предки. Я забираю мальчика.
Отца трясло. Он впился пальцами в подлокотники кресла.
— Это мой сын и моя семья! Какое право ты име…
— Я не давал тебе слова, Этер. Но если так интересно, то я могу забрать внука по праву главы рода. Что касается тебя… едва ли ты можешь называться отцом. И едва ли заслужишь право стать главой после моей смерти. Оно перейдет внуку. А если я не смогу исправить последствия того, что ты назвал воспитанием, в мальчике, то это право перейдет кому-нибудь из побочной ветви. Если хочешь судиться — судись. Я посмотрю, как ты объяснишь суду, почему пятнадцатилетний мальчик весит как в двенадцать и не помнит, когда в последний раз смеялся.
Каэлус моргнул. Он не знал, что это заметно. Он не знал, что это вообще имеет значение.
— Вы не посмеете, — на мгновение отмерла мать.
— Надо же, — Адалхарт хмыкнул, — у снохи прорезался голос, кто бы мог подумать. Лучше скажи мне, дорогая Дайза, ты подбирала костюм мальчику?
— Это траурное безобразие? — женщина качнула головой, сгоняя прилипший локон, обожгла взглядом Каэлуса. — Он сам. Для него был подготовлен другой.
Дед пробормотал, что, вероятно, не все потеряно. Обернулся на внука, молчаливо застывшего неподалеку.
— Ты все слышал. У тебя есть что-то, что ты хотел бы забрать?
Тот отрицательно качнул головой. Все, что он хотел бы забрать, и так было с ним — подаренный дедом камешек он всегда носил в кармане, как единственную вещь, которая действительно принадлежит ему, а не как напоминание о чем-то теплом или хорошем. Просто вещь. И просто его, ничья больше.
— То есть, ты предашь семью, Каэлус?
Отец, о побелевших костяшек сжавший украшающую подлокотник голову льва, почти выплюнул вопрос.
— Предают люди. Те, кто любит. А любовь не имеет отношения к тому, что мы делаем. Вы сами сказали, отец, что я — будущее. Инвестиция. Не более, чем инструмент. Инструменты не предают. Они просто переходят из рук в руки.
Он осекся. Фраза была дерзкой и слишком длинной для него. Увидел, как дернулась мать, словно ей залепили пощечину, как брезгливо сжал губы отец и как раздулись его ноздри в сдерживаемом гневе. Видел и усмешку деда, хоть и не смог до конца прочитать, что именно тот вложил в нее.
— Прошу прощения. Я буду молчать.
Дед хмыкнул.
— О, нет. Не стоит. Мне, право, интересно, что ты еще можешь сказать… Но пока, — он встал с места, оперся на трость, чтобы еще раз рассмотреть внука с головы до ног, — идем.
Свой собственный
В экипаже он сел у окна, смотрел, как дом становится всё меньше. Холодный, серый, чужой дом. Он думал, что должно быть грустно. Что он должен что-то чувствовать.
Но внутри было пусто. Каэлус даже не знал, как относиться к происходящему. С одной стороны, каждый несчастный ребенок мечтает, что однажды в его жизни найдется место чуду, что придет добрый родственник и заберет его. Чем Каэлус был хуже? С другой, он все еще не верил в реальность последних событий. Это казалось странным сном. Одним из тех, что снятся при лихорадке. Сном, в котором не знаешь, закончится все хорошо или окажешься в липком кошмаре.
И только легкая грусть, что пришлось расстаться с некоторыми книгами, царапала несильно изнутри.
— Элус, мальчик мой, — дед отвлек его от размышлений, — ты громко думаешь. Будут тебе твои книги. Любые, какие потребуются. И учителя, если они тебе вообще нужны.
Каэлус приподнял брови в немом вопросе.
— Тебе придется много путешествовать вместе со мной. Я не имею права в силу работы сидеть на одном месте, так что смысла держать профессорский штат нет. Многое придется тебе изучать самому, но если хочешь чего-то добиться, то справишься.
— Я понял.
— И еще. Первым делом в моем доме ты выучишь язык жестов. — Спрашивать, зачем, не понадобилось — дед пояснил сразу:
— Слуги. Ты поймешь. И, надеюсь, даже оценишь.
***
Он пришел на следующее утро.
Каэлус еще не успел толком обжиться. Все еще тревожила обстановка чужого дома: слуги — бесшумные, потому что глухонемые, жарко натопленные кабинет деда и библиотека, даже комната, ставшая его собственной, даже одеяло, не тонкое шерстяное с крепко накрахмаленным пододеяльником, а пушистое, тяжелое.
В поисках хоть чего-то, что поможет успокоить тревогу, Каэлус вышел подышать в сад, надеясь увидеть хоть что-то знакомое. Но даже сад отличался от родительского дома. Здесь не было идеально ровных линий газонов, высаженных в педантичном порядке кустарников и деревьев. Сад был заросший, нарочито дикий. Здесь тонкие ветви сирени соседствовали с низкими густыми ветвями кустовых роз. Тропинки петляли, сворачивались клубками растревоженных змей. Черное око пруда слепо глядело в небо, шелестя полыми стебельками камыша на ветру.
Каэлус сел на край каменной лавочки возле пруда. Вслушался в тишину.
Он будто бы соткался из воздуха рядом — обретшая форму тень, растекшаяся возле бедра Каэлуса с ленивой вальяжностью. Годы не испортили “деталь”. Он заматерел. Длинные тонкие лапы, увенчанные крупными суставами лежали спокойно на камне лавки. Растянулось дугой поджарое гибкое тело, угольно-черное с серебром тикинга, кажущееся кусочком мерцающего ночного неба. Каэлус сперва покосился на животное. Закрыл глаза, пытаясь внутренне собраться, открыл, чтобы убедиться, что не мерещится.
Не померещилось. Рядом с ним разлегся кот. Тот самый смесок, которого учитель музыки назвал уродом. Огромные уши, широкие у основания и чуть закругленные у кончиков, нервно реагировали на уличные звуки. Каэлус протянул руку. Не погладить, нет. Просто вспомнил встречу из детства, решил повторить. Если убежит — чужой, случайный пришлый.
Кот не убежал. Открыл медленно глаза, темно-серые со стальным отблеском. Потянулся к руке чуть лисьей клиновидной мордой. Ткнулся в пальцы и снова отстранился, смежив веки и тихо заурчав.
— Кот…
Животное приоткрыло один глаз, сощурилось, тихо фыркнув, будто подтверждало, что, да, он кот. Более того, Кот с большой буквы.
Дед появился внезапно. Идущая рядом с ним горничная набросила на плечи Каэлусу теплый клетчатый плед, растворилась, исчезнув из поля зрения. Адалхарт и кот сверлили друг друга взглядами.
— Твой.
Это не было вопросом. Скорее дед утверждал, но Каэлус почувствовал острое желание оправдаться:
— Он свой собственный. Гуляет сам по себе. Мне нельзя было иметь питомцев. Это вульгарно. А с Котом мы просто встречались однажды. Я… — он посмотрел на животное, — я думал, что ты умер…
Снова фырканье. Пренебрежительное и многозначное. Успокаивающее, что так просто его, Кота, не убить. Самонадеянное, что не рожден еще тот, кто бы с ним, Котом, справился.
— Я не спрашивал, — отозвался дед, — это факт. Твой кот. Бери его и идем в дом, здесь вам обоим не место.
Кот поднялся. Потянулся, выпустив из обманчивой мягкости черных подушечек полупрозрачные серпы когтей, а после сам перелез на колени Каэлуса. Он был явно солидарен с дедом.
— Я могу его оставить?
— Оставить? — дед засмеялся. — Даже если бы ты был против, он бы остался сам. Это явно то животное, что заводится само и не спрашивает разрешения. Кроме того, я уже сказал, бери эту ушастую тварь и пойдем в дом. Надо бы прогреться после такого ветра.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
