ТЕНЬ И НЕОН.
ТЕНЬ И НЕОН. Откупщик теней
Тень не хотела отходить.
Я знал своё дело. Девять лет я отделял тени от людей аккуратно, как отделяют плёнку от стекла, — без крови, без крика, почти без боли. Нож для этого не годился. Тень не режут, её уговаривают: тёплая ладонь на холодной стене, три слова, которые я никому не называю, и она сама отлипает от пяток, сворачивается, как мокрая ткань, и ложится в жестяную банку из-под чая. Банок у меня было четыреста две. Они стояли на стеллаже вдоль всей стены, подписанные моим почерком: «Кондрашов, страх собак». «Лиепа, вина». «Арзу, бессонница, две штуки».
Люди приносили тени по разным причинам, и я научился различать их с порога. Кто-то хотел спать — таких было больше всего. Кто-то хотел пройти мимо стройки на девятом уровне, не сворачивая в переулок. Кто-то собирался на собеседование, к экзамену, на первое свидание, и тень дрожала под ними, выдавая. Однажды пришёл человек и продал тень, чтобы сесть в лифт. Он заплатил вдвое, потому что торопился. Я не спрашивал, куда ему наверх. Не спрашивать — первая строчка в моей инструкции, я написал её сам, от себя, потому что у профессии не было устава, кроме того, что оставил Гурон.
Куда деваются тени, не спрашивали и меня. Раз в месяц, в последнюю среду, к двери подкатывала тележка магистрата — закрытая, с двойным дном, на ней стоял клеймённый замок. Счётчик сверял банки с моей книгой, грузил, и тележка уходила в сторону сортировочных станций, туда, где город кончался и начиналась серая вода. Однажды я спросил счётчика, зачем магистрату столько чужого страха. Он посмотрел на меня, как смотрят на человека, который спрашивает, зачем реке вода, и сказал: «Город должен чем-то стоять». Больше я не спрашивал. У меня был ломбард, койка за занавеской и сон без снов; в нашем городе это считалось состоянием.
В ту ночь девушка стояла на циновке, у ног её лежала лужа — дождь с неё стекал, как с водосточной трубы, — а тень оставалась на стене. Я положил ладонь рядом с ней. Стена была холодная, как всегда. Я сказал три слова. Тень вздрогнула и прижалась к кирпичу плотнее, точно вжалась в него, и у меня внутри что-то дрогнуло ей в ответ, чего со мной не случалось девять лет.
— Она меня не слушается, — сказала девушка.
— Она не обязана меня слушаться, — сказал я. — Она должна слушаться вас.
— В том и дело.
Город мой стоял под дождём столько, сколько я его помнил. Не ливень — ливень хотя бы кончается и начинается, а это была сырость, которая просто жила в воздухе, занимала его, как жилец занимает комнату. Под дождём работал неон. Над чайной напротив горело розовое «ОТКРЫТО» — круглые сутки, всю мою жизнь, хотя чайная закрылась ещё при старом магистрате. Розовый свет падал в лужи, и весь переулок был выстлан розовым, разбитым, дрожащим. Люди, у которых были тени, шли по этому розовому, и тени их плыли под ногами, рвались о бордюры. Я шёл — и ничего под ногами не было. По вечерам меня иногда окликивали ребятишки: «Дяденька, тебя не существует!» Их мамаши хватали их за рукава.
Я продал свою тень самому себе. Такая у меня была шутка, единственная. Правда состояла в том, что девять лет назад я пришёл к старому откупщику, Гурону, положил на прилавок всё, что у меня было, и попросил забрать то, что мешало мне спать. Гурон забрал. Я выспался. Наутро я выкупил у него ломбард вместе с банками, а свою банку поставил на стеллаж к остальным. Она стояла третьей слева, внизу, без подписи. Я никогда не открывал её, потому что знал, что там внутри: не страх и не вина — всё, что я не сказал одному человеку, пока мог сказать. Такие тени самые тяжёлые. Они не шумят. Они просто сидят внутри тебя и тяжелеют с каждым годом, и к сорока годам человек ходит сутулясь не от возраста.
Человек тот уехал за сортировочные станции, на сухие земли, куда дождь не доходит, — все говорили «на сухие земли», как говорят о месте, которого никто не видел. Перед отъездом он стоял в этом самом переулке, у чайной, под розовым, и ждал, что я скажу хоть слово. Я помню, как неон ложился ему на плечо. Я молчал — у меня была причина, теперь я не помню какая, вот что хуже всего: причины забываются, а молчание остаётся. Потом поезд ушёл, а тень осталась. Она всегда остаётся, её не проводишь. Той же ночью я пришёл к Гурону.
Я поставил чайник. Клиентам я всегда ставил чайник — не из жалости: с тёплой кружкой в руках люди расстаются со своими тенями спокойнее, а мне меньше возни. Пока вода шумела, я посмотрел на стену ещё раз. Тень стояла там, прижавшись, и второе пятно внутри её темнело, как синяк сквозь кожу.
— Сколько вы берёте? — спросила девушка.
— По-разному. Страх дешёвый. Страх везде одинаковый. А вот это, — я показал на стену, где её тень стояла, прижавшись, как прижимается к стеклу замёрзший человек, — это не страх. Это я покупать не умею.
— Умейте. Я заплачу.
Она достала из-под куртки свёрток, развернула на прилавке. Там были часы, мужские, с треснувшим стеклом, обручальное кольцо и сложенная вчетверо фотография. Я не развернул фотографию. В моём деле не разворачивают чужих фотографий, иначе работа станет невозможной.
— Это всё, что у меня есть, — сказала она.
— Нет, — сказал я. — Не всё. Всё — вон там, на стене.
Она не ответила. Дождь стучал в крышу мерно, без передышки, и неон из переулка пробивался сквозь занавеску, клал ей на лицо розовую полосу, как кладут полосу краски на маску. Её звали Ия, я узнал это позже, а в тот момент она была просто клиенткой, и я хотел, чтобы она осталась клиенткой, потому что клиенток я возвращал в дождь лёгкими, а всё остальное в моей жизни кончалось плохо.
— У меня две тени, — сказала она наконец. — Вы видите?
Я видел. Я видел это с первой минуты и делал вид, что не вижу. Тень на стене была не одна: внутри её контура, чуть сбоку от головы, темнело второе пятно, меньше, плотнее, как подпалина. Одна тень обнимала другую. Я видел такое дважды за девять лет. Оба раза это были люди, которые несли в себе то, что не смог сказать умерший. Не свою невысказанность — чужую. Умершие не умеют говорить, это известно. Но их невысказанное никуда не девается. Оно переползает в того, кто остался, и живёт там, и растёт.
— Подождите, — сказал я.
В задней комнате, под койкой, у меня лежал ящик с вещами Гурона: сушёная крапива, стамеска, которой он никогда не пользовался, и тетрадь в клеёнке. Тетрадь была вся исписана угольком, мелко, строчка к строчке, — Гурон экономил бумагу, как экономят воду. Я нашёл нужную страницу не сразу, хотя знал, что она есть: две короткие записи, и между ними вырванный лист, обожжённый по краю.
«Двойная, — писал Гурон. — Не берётся. Нож не поможет, слова мои не помогут, ладонь не поможет. Такую не отделить, пока вторая не услышана. Не тобой — ею. Не пытайся взять в банку: банка лопнет, а тень вернётся и принесёт с собой ещё одну, из-за стены. Счёт этому не веди, денег не бери. Г.»
Вторая запись состояла из одной строчки: «Сам не смог. Прости».
Я закрыл тетрадь. Дождь стучал в крышу, и в задней комнате пахло крапивой и ржавым железом. «Сам не смог» — я думал об этой строчке девять лет, с той ночи, когда нашёл тетрадь, и до сих пор не знал, что Гурон не смог: снять такую тень с кого-то — или прожить со своей.
Я вернулся в лавку. Девушка стояла, где стояла, на циновке, лужа под ней стала больше.
— Кто? — спросил я.
— Брат, — сказала она. — Полгода.
— Сколько ему было?
— Девятнадцать. Он… — Она остановилась. — Он позвонил мне в тот вечер. Я смотрела кино. Я сказала: перезвони завтра.
Неон мигнул. В чайной напротив кто-то давно выкрутил две буквы, и «ОТКРЫТО» читалось теперь «ОТКЫО», но в луже буквы собирались обратно, вода была честнее стекла.
— Полиция сказала — мгновенно, — сказала она. — Строительная площадка, девятый уровень. Мне показали бумагу. Я подписала бумагу. Всё было правильно оформлено, понимаете? Всё было правильно, а он звонил мне в тот вечер, и я сказала: перезвони завтра.
— Я не доктор, — сказал я. — Я ломбард.
— Тогда работайте, ломбард.
Я взял её руку — она была холодная, от дождя все холодные — и подвёл к стене. Поставил её ладонь на кирпич рядом с тенью. Под моей ладонью стена всегда была просто стеной; под её ладонью кирпич пошёл мелкой рябью, как идёт рябью вода от брошенного камня. Тень дрожала. Вторая, маленькая, подпалина, шевельнулась внутри первой.
— Говорите, — сказал я.
— Я говорила. Всем говорила. Матери, следователю, женщине из службы, у них есть служба, вы знали? У них есть служба для таких, как я, с креслами и бумажными стаканчиками. Я всем говорила. Ничего не убавляется.
— Вы говорили о нём, — сказал я. — А надо — с ним.
Она посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который пошутил в месте, где не шутят. Я молчал. Я не шутил. В этом и состояла моя профессия, её тайная часть, которую Гурон передал мне вместе с ключами: тень нельзя отрезать, тень нельзя продать, тень нельзя растворить в чае, как это пробуют на нижних улицах. Тень можно только вынести из себя, как выносят из дома тяжёлую вещь, — на руках, вслух, через дверь. Слова — это дверь. Пока слово внутри, оно тень. Сказанное становится просто воздухом. Воздух весит так мало, что его не замечаешь.
— Здесь? — спросила она. — При вас?
— Он вас не слышит, — сказал я. — Вы это знаете. Но он здесь. Вы это тоже знаете, поэтому вы и пришли.
— А если я скажу, и это не поможет? — спросила она.
— Не поможет с первого слова, — сказал я. — Может быть, не поможет и со второго. Тень не вежливая, она не уходит по первому зову. Но каждое сказанное слово она уже не заберёт обратно. Это единственное, что у нас есть против неё: сказанное уже не тень.
Она стояла у стены долго. Дождь наполнял переулок, лужа у чайной дошла до бордюра и перешла его, розовое «ОТКЫО» дрожало на воде. Я сел на свой табурет у прилавка и смотрел в жестяную банку, третью слева, внизу. Я не подошёл к ней, я только смотрел. Девять лет я не смотрел даже.
Потом она заговорила.
Я не стану переписывать то, что она говорила. Это не моё, и ваше тоже. Она говорила долго, иногда по одному слову в минуту, иногда не заканчивая, и один раз она засмеялась — страшно, неподходяще, про то, как он в детстве боялся майских жуков, — и от этого смеха у меня перехватило горло, потому что в этот смех на секунду влезло что-то живое, и живое всегда страшнее мёртвого. Стена под её ладонью теплела. Я чувствовал это из-за прилавка: в комнате менялась температура, как меняется она перед грозой, только грозы у нас не бывает, у нас бывает только дождь.
Тень отошла от стены не сразу. Сначала отошла маленькая, подпалина, — отлипла, качнулась и легла на пол, у ног Ии, и там исчезла, ушла в щели между досками, как уходит вода. Не в банку. Я подчёркиваю: не в банку. Такие тени не хранят. Они уходят туда, откуда пришли, а откуда они приходят, никто не знает, и лучше не знать.
А потом вторая, её собственная, отлипла от кирпича и встала за ней, обыкновенная, тонкая, живая.
— Осталась, — сказала Ия, не оборачиваясь. — Вы сказали — отойдёт.
— Она ваша, — сказал я. — Она пойдёт с вами. Но теперь она будет идти рядом, а не внутри. Это разные вещи. По ночам вы поймёте, насколько разные.
— А оплата?
— Часы оставьте себе. Кольцо тоже. — Я вернул свёрток через прилавок. — А фотографию разверните дома. Не здесь. Здесь у меня вода везде, намокнет.
Она ушла в четвёртом часу. Я смотрел ей вслед через занавеску: она шла по розовой воде, и тень её шла рядом, рвалась о бордюры, плыла, — обыкновенная тень живого человека, красивее которой я ничего в этом городе не видел. У чайной она остановилась, подняла лицо к дождю и постояла так немного. Потом пошла дальше, и неон погас за поворотом вместе с ней, а может, я просто перестал видеть.
Я закрыл дверь. Дощатый пол был мокрый от неё, мокрые следы вели к стене и обратно. Я достал тряпку, постоял с ней и убрал тряпку обратно. Пусть сохнут сами.
В ту ночь я не спал.
Девять лет я спал, как спит камень: ложился, выключался, просыпался в шесть двадцать, ровно, без снов. Я платил за это, и цена казалась мне честной. В ту ночь я лежал на койке за занавеской, слушал дождь и не спал. Я перебирал то, что не сказал одному человеку, пока мог сказать. Список оказался длиннее, чем я помнил. Он рос в темноте, как растут в темноте все списки. Там были большие слова — «останься», «прости», — и были маленькие, и маленькие оказались тяжелее: что я стоял в тот вечер за углом чайной и слышал его шаги по воде, прежде чем выйти. Что я узнал его пальто на вешалке в магистрате за год до того и не подошёл. Что «перезвони завтра» — это ведь не только её слова. Мы все говорим их, все подряд, и весь город стоит на том, что завтра почему-то никогда не наступает вовремя.
А под утро, когда дождь стал светлее и неон напротив поблёк, я встал напиться и увидел на стене тень.
Она была слабая, рябая, от далёкого света, — тонкая тень человека, который стоит у прилавка со стаканом в руке. Я не шевелился. Тень не шевелилась. За девять лет я забыл, какая она, эта вещь, — прохладная. Она лежала на стене, и я стоял внутри неё, и мы оба ждали, что я скажу.
Я пока не сказал. Но я уже знал первое слово.
ТЕНЬ И НЕОН. Переводчик
Каждое утро на стене у вокзала появляется надпись, и каждое утро его вызывают перевести её.
Его зовут Дан. Должность называется «переводчик городской службы», и никто, включая самого Дана, не знает, с какого языка он переводит. Надписи сделаны чем-то вроде сажи, буквы длинные, с засечками, они появляются между третьим и пятым часом — в то время, когда город достраивает себя.
Про достройку не говорят. Это первое правило, хотя его никто не издавал. Город растёт внутрь: за ночь коридор становится на ладонь уже, у арки на Рынке вырастает ещё одна арка, поменьше, внутри неё — ещё одна. Дан измеряет. У него есть шагомер и блокнот, это не запрещено, запрещено говорить. Подъезд его дома сузился за год на четыре шага. Люди поворачиваются в нём боком и извиняются друг перед другом — вслух, вежливо, потому что извинение — это ещё не разговор.
Сегодняшняя надпись короткая, три слова. Дан стоит на лесах, водит кистью по буквам — не стирает, он никогда не стирает, он обводит, чтобы снять оттиск на прозрачную бумагу. Внизу ждёт человек из префектуры с серой папкой. Человек из префектуры всегда ждёт внизу и никогда не читает стену сам. Это второе правило: читает один, остальные слушают.
— Ну? — говорит человек из префектуры.
— «Мы строим сами», — переводит Дан.
Человек записывает. Папка закрывается. Таков порядок: надпись, перевод, запись, и к полудню стена чистая — приходят рабочие и закрашивают, а к ночи на чистой стене город пишет снова. Дан переводит уже шестой год. За шесть лет он перевёл две тысячи сто четыре надписи. «Не оглядывайтесь». «Это не стены, это привычка». «Все выходы ведут внутрь». «Вы просили безопасности». Надписи всегда правдивы. В этом их невыносимость, думает Дан, и сразу думает о другом, потому что такие мысли тоже достраивают город — он заметил: после тяжёлой ночи мыслей подъезд сужается сильнее.
Дождь идёт третий день, мелкий, как пыль. На площади строят. Строят всегда, вахтами, добровольно: после смены люди приходят и кладут кирпич, каждый свой, куда скажут. Никто не знает, что строят. Проект не публикуется, потому что проекта нет, есть только чертёж, который меняется каждую ночь вместе с городом. Дан клал кирпичи в прошлом году, два месяца, по вторникам. Класть было легко. Руки знали, куда нести. Он бросил, когда понял, что стена, которую он кладёт, огибает его собственный дом, и что он не перестал класть даже после того, как понял, — перестал только когда кончились вторники. Так он говорил себе. Правда была в том, что перестать оказалось труднее, чем понять.
Вечером он пишет отчёт: три слова, перевод верен, сажа обычная, оттиск прилагается. Потом сидит у окна и смотрит, как дождь моет неон аптеки напротив. Аптека горит зелёным крестом; крест отражается в мокром асфальте и получается вниз головой, и Дан думает, что в отражении крест это уже не крест, а знак, которого нет ни в одном алфавите, и что если бы он умел читать отражения, он знал бы язык стен.
Ночью он не спит. Это началось недавно. Он лежит и слушает, как город достраивает себя: тихо, без стука, просто раз в несколько минут где-то что-то становится чуть теснее, и воздух в комнате делается другим, как будто кто-то вдохнул за него.
Утром на стене у вокзала — одна строчка, и Дан поднимается по лесам, и ведёт кистью по первой букве, и рука его останавливается сама.
Надпись сделана не сажей. Надпись сделана синей пастой, которой он пишет отчёты, — такая паста есть только в префектуре и в его письменном столе. Буквы длинные, с засечками, чужие, — и почерк его собственный, с дрожащей «н», с прыгающей строкой, который у него с детства и который невозможно подделать, потому что он сам его стыдится.
Внизу ждёт человек из префектуры с серой папкой.
— Ну? — говорит человек из префектуры.
Дан стоит на лесах. Дождь идёт, мелкий, как пыль, и стена под ладонью тёплая — впервые за шесть лет, — тёплая, как будто за ней кто-то дышит. Он знает перевод. Он знал его до того, как прочитал, — может быть, поэтому рука и остановилась.
Он открывает рот, чтобы сказать его вслух.
И молчит.
Стена ждёт. Город весь, до последней арки внутри арки, ждёт, что скажет переводчик, — а переводчик стоит на лесах над мокрой площадью и впервые за шесть лет решает, каким словом достроится этот город сегодня ночью.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
