Сказ про колдуна-людоеда, пропавших в его доме детей, кровожадного волкодава и маленького подкидыша
1
Никто не видит, как медленно, пядь за пядью, сползает с севера глубокий лед, – будто шапка на глаза огромного сущего бога. Никто не чует, как день ото дня крепчает полуночный ветер и как зима с каждым годом становится злей и дольше.
Новая река уже пробила путь в Кронозеро, а вода в нем делается все солоней – скоро ее нельзя будет пить.
– Я маленьким жил у мельника в нахлебниках. Так случилось. Мне было, наверное, года четыре, когда мать привела меня к мельнику на порог, на рассвете, все спали еще. Велела сидеть и ждать, когда выйдут хозяева. Заставила меня выучить имя – и ушла. Больше я ее никогда не видел. И ничего, кроме имени, от родителей мне не осталось. Сейчас я понимаю, почему она выбрала именно мельника, – ему лишний рот не в тягость, может выкормить мальчишку себе в работники. Или подглядела заранее, что у него свои дети малолетние есть, думала, наверное, что раз так – не обидят подкидыша. А может, потому, что мельник был своеземцем и по судной грамоте я оставался свободным человеком, не делался чьим-то смердом. Что я могу сказать? С голоду я не умер, но каждый кусок отработал втройне… А у меня в детстве характер был гордый, не то что сейчас. И откуда вдруг? Я им ни страха, ни слез никогда не показывал, разжалобить не пытался – может, напрасно, а может, и правильно, не знаю…
– …А мы с сестрицей в риге остались пол мести, уж темнело. И тут смотрим – стоит посредине баба простоволосая, высокая такая, боком к нам стоит, не шевелится и на нас даже не смотрит. Мы обмерли – и бегом оттуда. Сестрица меня за руку тащит, я спотыкаюсь… Домой прибежали, матушка спрашивает, подмели мы пол? А мы и слова от страха выговорить не можем. А на следующую ночь рига и сгорела.
– Это мать-хозяйка была, озлилась, что дотемна в риге кто-то остался…
– Не, ригу той осенью, известно, дядька Шат поджег, потому что ваша матушка ему курицу не отдала, как обещала за корову.
– А чего ему курицу отдавать, если корова из лесу сама пришла?
– Сама-то сама, а кто ее из чертова следа к дому-то развернул? Пожадничала ваша матушка, вот дядька Шат и велел матери-хозяйке ригу сжечь.
– С чего бы это матери-хозяйке слушать, что он велит?
– А с чего корове было из лесу возвращаться? Лесной хозяин никогда с чертова следа корову не отпустит, если ему не приказать.
Мельниковы дети, свесив головы с полатей, ловили каждое слово, сказанное на посиделках. Лахт в углу возле печки скреб горшок, в котором сегодня пригорела каша, и тоже прислушивался и подглядывал – интересно же…
У мельника дом был большой, хоть и срубленный по старому обычаю, без комнат, но с горницей под вторым потолком. Потому мельник и отдавал его для посиделок – не за так, конечно, за так мельник ничего никому не давал, кроме подзатыльников. Мельничиха за посиделками приглядывала, сам мельник к соседям шел, дедушку с лавки укладывал на пол под лавку, чтобы девки могли рассесться и вязать-вышивать, а парни, которые с девками приходили, сидели прямо на полу. Старшие дочки мельника тоже вязали-вышивали, а вот Луина, старшего мельникова сына, на посиделки пока не пускали, хотя был он почти взрослый, четырнадцати лет. А потому Луин сунулся в разговор прямо с полатей.
– Ничего дядька Шат лесному хозяину не приказывает. Он свою курицу зарезал, чтобы лесной хозяин корову вернул, а ваша матушка курицу ему не отдала.
– А ну-ка цыц, – беззлобно поглядел на полати кто-то из взрослых парней. – Много ты знаешь!
– Вот и знаю. Наш тятенька тоже по весне…
– Язык придержи! – рявкнула будто бы дремавшая в углу мельничиха.
Вот тоже нашла страшную тайну! Да все в Росице знают, что мельник матери-хозяйке воды не только курицу, но еще овцу и кошку по весне отдает, чтобы она не ломала запруду. В деревне считали мельника знающим человеком, на самом же деле ничего такого он не знал, а если и знал, то не крепко. Крепко в Росице знал только пастух.
Сам мельник был славитом, а мельничиха – исзоренкой, потому, хоть говорила, как все в Росице, по-славитски, детям угорские имена давала.
– Дядька Шат вовсе не кур лесному хозяину режет… – тихо-тихо сказала Насти, старшая мельникова дочь. И скажи она это чуть погромче, может, никто бы и не заметил. А тут все будто дышать перестали.
– А кого же он режет? – спросил кто-то почти шепотом.
– Так ведь детей, – вздохнула Насти. – Помните, в то лето у него сиротка жил белобрысый? И в запрошлое лето тоже. А куда они потом девались, а? Так я вам скажу: он по осени их для лесного хозяина режет, потому весь год может ему приказывать.
– Эх, не хотел я говорить… Ну да ладно! – махнул рукой один из парней. – Не лесному хозяину он ребяток отдает, он их сам съедает. Голову лесному хозяину отдает, и то только весной. Летом он их тут откармливает, а осенью везет в темную пещеру посреди леса, чтобы криков и стонов их никто не слыхал, и не сразу ест, а по куску отрезает каждую неделю, чтобы до самой весны была свежатина.
С одного светца в корыто с шипением упал уголек – все вздрогнули и поглядели в ту сторону.
– А ты откуда знаешь?
– Отец рассказал. И наказывал никогда у людоеда ничего не брать и к дому его не приближаться.
Все замолчали – только ахи и вздохи девок слышались да лучина потрескивала.
– Правду он говорит, – помолчав, сказала мельничиха. – Людоед каждый год обязательно мальчонку на откорм себе берет. И где только он их находит? Беленьких особенно любит, вадяков да виролан, хоть сам из славитов, с Илмери. Но и другими не брезгует. А чтоб мальчонки не убегали, их волкодав стережет не за страх, а за совесть, потому как косточки человечьи ему потом достаются.
– А девочек? Девочек не ест? – спросила с печки семилетняя Лусти.
– Кто ж его знает, людоеда проклятого? Может, девки давно ему не попадались. Шутка ли, каждый год по сиротке беспризорному где-то найти!
Лахт видал дядьку Шата, когда тот приходил в Росицу, и как все тогда прятались по домам – мигом улица пустела. Высокий он был, в плечах широкий, но костлявый, как смерть, глядел из-под кустистых бровей так, что мороз шел по коже. Одевался богато – не как володарь, конечно, но и не как мельник.
Должно быть, многие слыхали, что он людоед. И все равно, если хворь какая или вот корова из лесу не вернулась – шли же к нему… А что делать? Если уж пастух корову вернуть не смог, кто еще вернет? А хвори лечить пастух и вовсе не умел. И на свадьбы дядьку Шата звали – на лучшее место сажали и лучшие куски подкладывали, чтобы не обиделся да не превратил всю свадьбу в волков или, того хуже, в зайцев…
Тем временем Хайли не поленился переползти на другую сторону полатей и заглянуть за печку. Он был Лахту ровесником и никогда не упускал случая ему досадить.
– Слыхал, гаденыш ублюдочный? – зашептал Хайли свистящим шепотом. – Белобрысых людоед особенно любит. Вот не будешь ты слушаться, тятенька тебя дядьке Шату продаст.
– Я для людоеда больно тощий. – Лахт за словом в карман тоже не лез. – В тебе мяса побольше будет.
Хайли вообще-то толстым не был, но рядом с Лахтом выглядел эдаким откормленным бычком – и выше был, и крепче, и глаже.
– Меня тятенька в школу для ученья детей отдаст, а тебя – людоеду на съеденье!
– Тебя в школу никто не возьмет, – криво усмехнулся Лахт. – Потому что ты дурак, а дураков в школу не принимают!
Мельник знал немного грамоту, мог свое имя на бумаге нацарапать, а считал так лучше всех в Росице, чему и научил старшего сына. А однажды в самом деле заикнулся, не отдать ли Хайли учиться в Великий город, чтобы тот писарем стал или мытарем, но мельничиха быстро отговорила его от столь честолюбивого замысла – не хотела расставаться с любимым младшим сынком. Да и денег это стоило немалых – побольше, чем собрать приданое для четырех дочерей.
– А ты ублюдочный гаденыш и вонючий дармоед! – ответил Хайли.
– Цыц! – рявкнула из своего угла мельничиха и зашипела на Лахта: – Что ты там возишься уже второй час, бездельник криворукий? Ничего толком сделать не может, только хлеб даром жрет!
– Сама кашу сожгла, а я теперь отдирай… – проворчал Лахт себе под нос, чтобы мельничиха не услышала.
– Ты поговори, поговори мне! Ишь, научился! Я тебя быстро огрызаться-то отучу! Отдам вот дядьке Шату на съеденье, хоть какой-то прок от тебя будет!
Лахт был уверен, что с нее станется… Особенно теперь, когда Насти пора отдавать замуж. Небось, дядька Шат за сиротку серебра немало отсыплет, он человек небедный…
Весна уже ощущалась во всем: и тучи сменили цвет, синей стали, ниже и тяжелей, и снег подтаял, почернел, покрылся осыпавшимися еловыми иглами, и солнце садилось все позже, в полдень поднималось все выше и пригревало все сильнее.
Тот весенний день не задался с раннего утра, а банные дни Лахт не любил особенно, потому что носил воду сначала для мытья, а потом для стирки, и не из колодца, а из ручья. За день снег основательно подтаивал, а за ночь замерзал льдом: и низкое банное крылечко, и спуск к ручью, и мостки становились скользкими – только держись! Особенно страшно было на скользких мостках, над черной прорубью: мать-хозяйка воды только и ждет, кого бы затащить под лед! Весной она голодная, как волчица…
Мельник со старшими сыновьями поправлял мельницу – скоро вскроется ручей и опять повезут зерно, у кого оно еще осталось. Весной и в начале лета больше ячмень в крупу мололи, только володарь привозил рожь, а бывало и покупную пшеницу. Брал мельник строго десятую часть того, что смолол, потому у него к праздникам тоже водился белый хлеб. Лахта на мельницу он не допускал, однако тот давно облазил все ее закутки и никаких особых тайн в мельничном мастерстве не нашел – мельница была устроена донельзя просто.
На спуске к ручью Лахт основательно поскользнулся, плюхнулся на задницу и, не желая того, съехал по тропинке вниз, к самой воде. И конечно, мельник из окна мельницы это увидел – вот не работалось ему!
– Ты что делаешь, поганец? Ты зачем тропинку раскатываешь? Не говори мне потом, что тебе наверх не подняться!
Ну не орать же ему, что это случилось не нарочно…
Посыпать тропинку золой мельничиха отказалась – потому что золу на ногах потащат в дом.
Лахт осторожно ступил на мостки – из проруби на него будто глядел кто-то, будто ждал, когда он подберется поближе. Заткнул за пояс рукавицы – иначе намокнут. Чтобы не поскользнуться, стал на коленки, зачерпывая воду, – показалось, что кто-то держит ведро, не отдает, тащит к себе в прорубь… Выдернул ведро, расплескал воду, намочил штаны… И в ведре осталась только половина.
Поднять два полных ведра Лахту пока было не под силу, но он старался набрать воды побольше – чтобы меньше ходить, – а потому и во второй раз пришлось доставать полное ведро.
Ведро не должно тонуть в воде – легкое оно, деревянное. А потому не было никаких сомнений – кто-то его держал нарочно, тянул под лед нарочно! Лахт изо всех сил вцепился в железную дужку обеими руками и понял, что скользит, едет на край по обледеневшим и политым водой мосткам. К черной проруби – прямо в пасть голодной волчицы… Он схватился за мостки рукой, едва удержался на краю, но занемевшие от холода пальцы, сжимавшие ледяную дужку ведра, разжались сами собой – ведро ушло под лед…
Лахт обмер – за упущенное ведро мельник точно отстегает веревкой. И оставит без обеда, а то и без ужина. А впрочем… Мельничиха потери ведра сразу могла бы не заметить – заметила бы потом, когда поздно было бы разбираться, куда оно подевалось… И если не признаваться, то, может, никто и не узнает…
Лахт оглянулся – над берегом с торжествующей ухмылкой стоял Хайли. Постоял, поглядел на Лахта свысока и бегом бросился к дому с криком:
– Матушка, матушка! А ублюдок ведро в прорубь упустил! Я сам видел!
Вот гадина…
Мельник встретил Лахта наверху и с ходу влепил ему крепкую затрещину. Шапка свалилась в снег.
– Тебе сколько раз говорили полные ведра не набирать, а? Ты совсем разорить меня хочешь?
Ага, разорится он… С одного-то ведра…
Мельник врезал Лахту еще раз, по второму уху, но, должно быть, не нашел у него на лице должного раскаянья.
– Раздевайся и полезай за ведром, – прошипел мельник угрожающе.
– Как… за ведром?... – пролепетал Лахт.
– А так! Как упустил, так и доставай!
– Так ведь лед же…
– А ты под лед! Давай быстро, я сказал!
Мельник подтолкнул его к спуску. Лахт сделал неуверенный шаг и остановился – от противного ватного страха ноги не шли. Тогда мельник ухватил его за локоть и потащил по тропинке вниз – Лахт поскользнулся не нарочно, потому что скользко было, но вышло так, что он вроде как упирается, а мельник волочит его за собой. Так и выволок на мостки, толкнул вперед, на край.
– Раздевайся, я сказал, да побыстрей!
Лахт, глотая слезы, начал развязывать опояску. И думал о том, как бы не разреветься, но слезы твердым комом стали поперек горла, и сглотнуть больше не получалось. И стыдно было за свой страх, за слезы, – и надо было назло мельнику прыгнуть в прорубь, не дожидаясь, пока его туда столкнут… Он неловко и медленно снял армяк и принялся через голову стягивать шерстяную фуфайку, так же медленно и путаясь в рукавах.
– Пошевеливайся! – проворчал мельник.
А над берегом стоял Хайли и смотрел на Лахта со злорадным презрением. И думалось, что лучше утонуть в проруби, чем попросить мельника о пощаде, но стоило ступить босыми ногами на обледеневшие доски мостков, как решимости у Лахта поубавилось. И не хватило силы не переступать с ноги на ногу…
– И рубаху снимай тоже, – велел мельник.
Предательские слезы покатились из глаз крупными частыми каплями. Пятки жгло так больно, что приходилось поджимать под себя то одну, то другую ногу. Лахт скинул рубаху, оставшись нагишом, обхватил руками плечи.
– Полезай в воду, пока не столкнул, – сказал мельник угрожающе.
Лахт сделал шаг к краю и едва не попятился – так страшна была черная вода проруби. И не тем, что холодна, – он хорошо помнил, с какой силой мать-хозяйка воды тянула ведро под лед. Так же она утащит к себе и Лахта… Он взглянул на теплое весеннее солнце, попрощался про себя с ним и с жизнью, утер нос, всхлипнул и шагнул в прорубь…
Воды ему было по грудь, и не так уж она была холодна, как представлялось, но он сразу ощутил ее ток подо льдом, едва не сбивший его с ног. А вот хвататься за кромку льда голыми руками было холодно, больно и трудно.
Над головой последними словами ругался поскользнувшийся мельник.
– Ах ты ж пащенок, гадюка подколодная! Ты что творишь, сученок глуподырый, растак твою мать! Ты что же делаешь? Тебя кто ж надоумил в воду-то лезть!
И, не сумев устоять на корточках, мельник сел на коленки, ухватил Лахта сперва за волосы, рванул к себе со всей силы, а потом уже поднял под мышки и выдернул из проруби на обледеневшие мостки. Вот тут стало по-настоящему холодно, до крика, до судорог – а мельник, оскалившись, заорал во всю глотку:
– Быстро в дом, подхвост собачий!
И подкрепил свои слова полновесным шлепком по заднице, а потом и толчком промеж лопаток, от которого Лахт, пробежав два шага, растянулся на обледеневших досках. И без того дышать было нечем, а тут даже страшно стало от того, что никак не получается вздохнуть…
– Я тебе покажу, ублюдок чертов, дармоед, пальцем деланный!
Мельник ухватил Лахта поперек живота, поднял и перекинул через плечо, как мешок с мукой. Пошел наверх, скользя и пошатываясь.
– Я тебе, недоумок, говорил: не раскатывай тропинку? Говорил? Чужеяд, свинячье рыло… Хватило же ума!
– Не, я по-честному был уверен, что он меня в прорубь сбросит, если я сам не прыгну. Знаешь, сказки там про веретенце, где злая мачеха падчерицу в прорубь прыгать заставляет… Ну не догадался я, что он меня просто пугает, хочет, чтобы я его умолял, а он застращал бы меня до слез да и простил потом великодушно. А что я сам в прорубь прыгну, ему и в голову не приходило. Представь, как он меня после этого должен был ненавидеть: выставил я его злобным чудовищем вместо великодушного дяденьки, готового все простить сиротке-нахлебнику.
2
Мельник бранился всю дорогу до дома. И в доме, швырнув Лахта на лавку, бранился еще пуще. Заставил мальничиху достать можжевеловку, сунул Лахту в рот глиняное горлышко и силой влил в него два или три глотка – горько было и горячо, а когда Лахт стал отплевываться, мельник хорошенько хлопнул его по губам:
– Я тебе, мерзавец, плюну! Я тебе плюну!
Потом велел мельничихе можжевеловкой растирать Лахту ноги, а сам принялся тереть ему спину – больно, оставляя синяки и ссаживая мозолями кожу. И снова пригоршней лил на спину можжевеловку, отчего саднило ее нещадно. Ждал, наверное, что Лахт заплачет. Не дождался!
– Жрать, дармоед, не получишь ни сегодня, ни завтра! – сказал мельник напоследок, выругался еще разок и пошел на мельницу, с досады хлопнув дверью.
А вскоре прибежал Хайли, принес одежду Лахта, брошенную на мостках, и пожаловался матери, что тятенька теперь велел ему воду в баню носить. Этого мельничиха не стерпела, побежала к мужу с криками: «Да где ж это видано, дитю малому воду носить!» Потому воду в баню носил Луин – и за это наточил на Лахта зуб.
После обеда, которого у Лахта не было, пока мельниковы дочки скоблили баню от копоти, тот поймал Хайли во дворе и врезал ему в нос хорошенько, чтобы в другой раз не ябедничал. Врезал бы и еще, но рядом как раз оказались Луин и Метте, кинулись на защиту младшего брата. Да еще и обвинили Лахта в том, что он маленьких обижает. А «маленький» Хайли был почти на полголовы выше Лахта, хотя драться не умел совершенно – привык, что старшие братья всегда придут на выручку…
Лахт в долгу не остался – пораньше выскочил из бани и всем троим подложил в штаны по коровьей лепешке. Как же сестры, пришедшие мыться, над ними потешились! До слез хохотали!
Понятно, такое мельниковы сыновья спустить Лахту не могли, потому он старался держаться от них подальше, а к мельнику поближе, – тот не очень-то позволял старшим драться с Лахтом. Конечно, долго прятаться все равно бы не вышло, но до утра особенная злость у братьев должна была пройти…
Однако месть их оказалась скорой и подлой. После ужина мельничиха, подоив корову, собралась снимать с утреннего молока сливки и увидела, что с двух горшков их уже слизали. И когда мельник спросил, кто это сделал, все трое указали на Лахта. И ведь, гады, жалостно так – якобы он голодный был, без обеда и без ужина, вот и не удержался…
– Признавайся, слопал сливки? – угрожающе спросил мельник.
– Ничего я не лопал, – проворчал Лахт. Он никогда не ел без спросу, потому что это было бы воровство.
– Ты еще и врать мне будешь? Мало ты сегодня ведро утопил, мало ты одёжу детя́м перепачкал, ты еще сливки сожрал и не признаешься!
– Я не жрал сливок! – выкрикнул Лахт.
– Огрызаться будешь, пащенок? Ты исподлобья-то не гляди на меня! Пригрели на груди гадюку! Мало ты хлеба моего ешь, мало крови моей пьешь?
В общем, озлился мельник окончательно, отстегал-таки Лахта веревкой – да еще так крепко, что тот едва не разревелся. Своих детей он никогда сильно не драл – впрочем, они хитрые были, сразу верещать начинали и просить прощения.
– Тупой ублюдок, сколько ни деру – все без толку, – напоследок процедил мельник сквозь зубы. – Ни стыда, ни совести – никогда не повинится! Вон с глаз моих! Чтоб я тебя сегодня больше не видел!
Лахт забился к себе за печку, обхватил плечи руками, уткнулся носом в колени – если слезы и потекут, чтобы никто не увидел. Обидно было, что не за упущенное ведро, не за перепачканные штаны, а по подлому навету… Мельниковы сыновья поглумились над ним вволю с полатей, и от их довольного хихиканья плакать хотелось еще сильней.
Это потом, когда все заснули, он наревелся вволю. Утирал злые слезы и все повторял про себя: «Мама, мамочка, забери меня от них! Приходи за мной скорее, мамочка! Я буду самым хорошим сыном, я буду скоблить полы и оттирать горшки с пригоревшей кашей, я и воду буду носить, и колоть дрова! И всегда, всегда буду тебя слушаться! Только забери меня отсюда!»
В глубине души он подумывал иногда, что мать отдала его мельнику, потому что он не всегда был послушным ребенком…
Раньше, маленьким, Лахт лелеял воспоминания о матери, а с некоторых пор начал гнать их из головы – слишком тяжело было возвращаться от них за печку, в пыль и паутину. Но иногда он все же предавался сладким мечтам о том, как мать за ним вернулась. Как он видит ее в конце улицы и бежит ей навстречу. Или как Луин, например, заходит в дом и небрежно говорит Лахту: «Слышь, ты, ублюдок, там за тобой мать пришла». Или еще лучше: как все мельниково семейство шепчется перепуганно, мельничиха притворно гладит Лахта по голове и отряхивает на нем одежду, потому что приехавшая за ним мать – знатная и богатая женщина, да еще и очень красивая. Если бы они видели, какая она красивая, они бы никогда не называли Лахта ублюдком!
От голода резало живот. Лахт давно привык к миске с молоком, которую мельничиха каждый вечер оставляла домовому деду, чтобы стерег дом от злого колдовства и других напастей. Но когда он оставался без ужина, а особенно – и без ужина, и без обеда, не мог не думать об этом молоке. Он не раз слышал, как домовый дед ходит по дому, как пьет молоко, и обмирал от страха – не сильно верил, что тот душит детей, которые спят на полу, потому что это Луин придумал нарочно, чтобы его напугать, но все равно – кто ж его знает, этого домового деда… Вот не душил – не душил, а потом возьмет и передумает. А если выпить его молоко, задушит точно, это не только мельничиха говорила, но и все в деревне, даже знающий пастух.
Мысли о молоке напомнили про сливки, которых Лахт не ел, – а лучше бы съел: и голод был бы не таким невыносимым, и не так обидно было бы. И Лахт решил, что лучше думать о матери, а не о молоке домового деда.
Он помнил каждую черточку ее лица, каждое слово, ею сказанное, каждую минуту, проведенную с нею. Домик, в котором они жили, маленький и чистый. Свою мягкую кроватку с периной и лоскутным одеяльцем. Какие вкусные калитки из белой муки пекла ему мать! Какие красивые рубашки ему вышивала! С конями и деревьями, с оленями и человечками… Мельничиха продала все «приданое» Лахта, не оставила ему на память ни лоскутка, вышитого матерью. Даже одеяльце продала, хотя могла бы накрывать им младшую Луико.
«Маленький Лахти – самый сильный мальчик на свете. Он не плачет, когда разбивает коленки». Для матери он был и самым умным, и самым красивым, и самым сильным. «Мой сынок, серебряная веточка – золотое яблочко»… От этих воспоминаний слезы лились еще сильнее, но были уже не злыми, а сладкими.
Должно быть, он задремал, потому что проснулся от того, что кто-то гладит его по голове. Теплой и мягкой лапой, а не рукой…
Лахт вскинул голову и онемел от страха – увидел мохнатую тень и сверкнувшие в темноте глаза. Домовый дед! Может, и не врал Луин… Может, дед только и ждал подходящей минуты, когда сможет Лахта задушить…
– Не бойся, детонька… – шепнул домовый дед тихо-тихо. – Поешь молочка…
И в темноте блеснуло белым – одной лапой домовый дед гладил Лахта по голове, а в другой держал миску с молоком. Ага, значит, так просто задушить он не может, но если выпить его молоко… Хитрый он, оказывается.
– Задушишь ведь… – поморщился Лахт.
Темно было, но Лахт почему-то увидел, что домовый дед улыбнулся – и грустно так… Покачал головой и снова погладил Лахта мягкой лапой:
– Поешь молочка.
А задушит – и пусть ему! Наутро проснется мельник, увидит мертвого Лахта – небось пожалеет, что поесть ему не дал. Кто им будет стены-полы скоблить, воду носить и горшки от пригоревшей каши оттирать? Кто будет из хлева навоз выгребать? Любимые сыночки и доченьки будут! Белыми ручками…
Молоко показалось каким-то особенно сладким и сытным, Лахт пил его медленно, редкими мелкими глотками, растягивая наслаждение – и отодвигая миг, когда мягкие лапы домового деда сожмут ему шею… Или он навалится на лицо всем телом, закроет рот и нос?
Последняя капля молока скатилась в рот, Лахт подержал ее на языке и отдал миску домовому деду. Вздохнул и лег на пол, свернулся калачиком – теперь пусть душит. Умирать – так хоть не на пустой живот. Но домовый дед сразу душить его не кинулся, а, наоборот, гладил лапой по плечу и ворковал что-то себе под нос, тихое и сонное. И Лахт, сколько ни боролся со сном, все равно уснул, уверенный, что больше никогда не проснется.
– Это потом я понял, что нельзя было его молоко пить, на самом деле нельзя…
– Почему нельзя?
– Потому что. Потому что мертвое есть мертвое. Но вообще-то странно, что он меня вздумал жалеть. Это мне тогда казалось, что я плохо живу, – на самом же деле жил не многим хуже родных детей мельника. У них тоже и работы по дому было хоть отбавляй, и ели они не всегда досыта. Ничего удивительного, что мельничиха родных деток больше жалела, а тут еще нахлебник… Просто с матерью я жил гораздо лучше, она, должно быть, была сильно богаче.
После этого домовый дед приходил к нему каждую ночь – отдавал молоко и баюкал. Потихоньку рассказывал сказки, но не простые, а с заветными словами. Лахт тогда про заветные слова не понимал, они просто запоминались сами собой.
Весна катилась к лету: прорастала первой травой, желтела ярко мать-и-мачехой, выпускала липкие листья из набухших почек. Миновал шумный и голодный Травный праздник, когда в первый раз выгоняли скотину пастись в лес, кончились вечерние посиделки, заработала мельница. Несмотря на то что володарь привез на мельницу целый воз зерна и мельнику досталось два мешка ржи и мешок ячменя, жили все равно впроголодь, потому что рожь мельник продал – хотел осенью выдать Насти замуж, собирал приданое, а весной хлеб стоил очень дорого.
И хоть ночи бывали пока сырыми и стылыми, все равно мельник отправлял сыновей спать на поветь, и Лахта, конечно, вместе с ними. Девчонки же еще раньше перебрались под второй потолок, в горницу.
Лахт ночам на повети не обрадовался – сена к весне оставалось не слишком много, и, понятно, все оно досталось мельниковым сыновьям, а под одной рогожкой спать было холодно. И, разумеется, домовой на поветь не лазал и молока не приносил… А вместо его сказок Луин перед сном рассказывал разные жуткие истории, и после них лежать на краю повети было боязно. Понятно, что он старался нарочно напугать Лахта, говоря, что людоеды больше любят белобрысых, а мать-хозяйка воды, однажды наметив жертву, никогда ее больше не упустит, но в глубине души Лахт был во многом с Луином согласен. Насчет матери-хозяйки воды – точно.
Рассказывал Луин и про навий – как затягивают они живых детей в свои хороводы, а потом бросаются все вместе и разрывают на кусочки. Или просто уводят в лес или на болото, откуда уже нет возврата. И про чертов след рассказывал, что не только корова или овца могут в чертов след попасть, но и человек. Если пойдет человек по чертову следу, то придет прямо в дом лесного хозяина, где его или лесные звери растерзают, или черти в болоте утопят, или змеи до смерти изжалят.
В сказках, которые рассказывал Лахту домовый дед, навь всегда помогала добрым и смелым и наказывала злых и трусливых, а в историях Луина навь людям только вредила. И про себя Лахт решил: это оттого, что сам Луин злой и трусливый и ему от нави никогда не дождаться помощи.
А еще чуть ни каждую ночь Хайли щипал Лахта за бок, а потом братья все втроем уверяли, что это к Лахту подкрадывались навьи, но братья вовремя проснулись и его спасли. И что за это он должен им верно служить. Верно служить мельниковым сыновьям Лахт даже не думал, но эту дурацкую шутку они повторяли каждую ночь. Он не раз надеялся их подловить, но, намаявшись за день, засыпал быстрее всех…
Оттого, что еды не хватало, мельник, а особенно мельничиха, злобились на Лахта с утроенной силой – весной и в начале лета жизнь его всегда была тяжелей обычного: и работы прибавлялось, и день становился длинней, и без обеда его оставляли чаще, чем осенью или зимой. И в тот злосчастный день все началось с того, что мельничиха оставила Лахта без обеда – и только за то, что он расплескал воду, принесенную из колодца, а она поскользнулась, грохнулась на пол и разбила яйца, которые держала в руках. Еще и поддала мокрым рушником. И орала во все горло:
– Ублюдок криворукий! Пролил воду – вытри пол за собой! И так жрать нечего, а тут еще дармоед навязался на мою шею! Будешь голодный сидеть, ничего до ужина не получишь!
Но не это было обидно – а то, что к обеду она заварила толокно на молоке. И наверняка решила выгрести остатки толокна только потому, что не надо было кормить Лахта. И он решил отомстить, долго вынашивал коварный замысел – подсунуть жабу в горшок с толокном, томившимся в печке. И жаба, которую ему удалось изловить, была особо мерзкая, большая и вся в бородавках. Он спрятал ее под рубахой на животе, чтобы пронести в дом, хотя и опасался, что бородавки с жабы перейдут ему на кожу. И злорадно представлял, как мельничиха за обедом черпает толокно из горшка, видит торчащие оттуда жабьи лапки и верещит на всю Росицу. И как предвкушающие обед мельниковы сыновья плюются с отвращением. И как толокно выливают свиньям…
Мельничиха ушла в огород, в доме остался только дед, неподвижно лежавший на лавке, а он давно уже ничего не говорил – ходил под себя, потому что не мог попроситься, за что мельничиха шпыняла его, когда никто не видит.
В общем, ничто не мешало осуществлению коварного замысла, и Лахт даже вытащил жабу из-под рубахи, подошел к печке…
Представлять, как толокно выливают свиньям, было почему-то невыносимо. И почему-то вытянувшиеся от разочарования лица мельниковых детей не радовали – даже плакать захотелось, как стало жаль, например, маленьких Лусти и Луико. Они ведь не виноваты, что мельничиха жадная и злая. Лахт вздохнул и понял, что не сможет решиться на такое – испортить полный горшок толокна, да еще и на молоке. Потому что подло это будет и вовсе не смешно. Пусть они его не любят, пусть. Пусть ему толокна не дадут – это они будут подлыми, а не он.
Он уже собирался посадить жабу обратно под рубашку, как в дом влетела мельничиха и коршуном кинулась к печке. Это потом выяснилось, что Хайли и Лусти видели, как Лахт ловил жабу и нес ее в дом, – и нажаловались матери, конечно.
– Ах, пащенок! Ах, сволочь подлая, неблагодарная! Ты что же удумал, гаденыш? Ты зачем жабу в дом притащил? А? Ну-ка признавайся быстро!
Мельничиха ухватила Лахта за ухо, выволокла на крыльцо и через двор потащила к навесу, где мельник все утро чинил телегу со сломанной оглоблей. И, должно быть, пребывал в добром и ленивом расположении духа, потому что на крики мельничихи о принесенной в дом жабе только погрозил Лахту пальцем.
– Нет, а ты его спроси, зачем он жабу в дом притащил! Ты его спроси! – не унималась мельничиха. – Знаю я, зачем он ее притащил! Он в сундук ее хотел запрятать, чтобы дохлятиной потом воняло! Или мне в постель подложить, чтобы я бородавками изошла потом!
– А я знаю, зачем он жабу поймал! – Под навес сунулся Хайли. – Он ее в печке изжарить хотел! Я видел! И сожрать потом. Потому что матушка ему сегодня обедать не даст!
Однако мельнику было не до жаб, он поорал на Лахта – чтобы тот больше не смел носить в дом всякую заразу, – а мельничиха оттрепала Лахта за второе ухо и отправила в сени крошить курам лебеду, которую нарвали Хайли и Лусти. И, конечно, брат с сестрой долго показывали пальцами на его уши, хихикали и обзывали жабоедом. Пришлось все-таки врезать Хайли кулаком в живот, пока рядом не было его старших братьев…
3
И все равно добром дело не кончилось. Пока мельничиха была в огороде, Хайли и Лусти прокрались в дом и полезли в печку поесть толокна – Лахт слышал их громкий шепот и хихиканье. Решил припугнуть подлого Хайли, заглянул в дом.
– Ага! Толокно крадете! – рявкнул он от двери – и погромче.
Лусти отпрыгнула в сторону, а Хайли попытался запихнуть горячий горшок назад в печку.
– А вот я вашей матушке-то расскажу! – Лахт радостно потер руки.
Он, конечно, не собирался ябедничать, тем более что ему бы и не поверили, – просто приятно было посмотреть, как Хайли перепугался.
– Только попробуй! Я скажу, что это ты толокно крал! – ответил Хайли.
– Не выдавай нас! Пожалуйста! – взмолилась Лусти. – Мы немножечко, только попробовали. Если не скажешь, никто ведь не заметит. Хочешь, и ты отхлебни глоточек…
– Не надо мне вашего толокна, – с презрением ответил Лахт.
И в этот миг случилось ужасное: Хайли опрокинул горшок. Внутрь печки. Сначала глядел на содеянное, онемев от ужаса, а потом сорвался с места и взвизгнул:
– Бежим отсюда!
И Лахт сразу понял, что надо успеть раньше Хайли наябедничать мельнику, иначе тот все свалит на него. Но он презирал Хайли именно за это и не хотел быть сколько-нибудь на него похожим. И Лусти просила ее не выдавать… Лахт решил так: сам ничего мельнику не скажет, но и выгораживать Хайли не станет, если мельник спросит напрямую.
Мельничиха подняла шум уже перед самым обедом, когда вернулась с огорода. Увидела разлитое в печке толокно, затряслась и расплакалась от жадности. И, конечно, сразу накинулась на Лахта – мол, он один торчал в сенях. Про жабу напомнила и даже догадалась, для чего Лахт ее поймал. Побежала во двор, к мужу, размазывая передником слезы.
Тут и мельник всерьез озлился – шутка ли, вся семья осталась без обеда, на одних пустых щах из щавеля с крапивой! В дом зашел мрачнее тучи. А мельничиха только на Лахта кивала и орала, что он нарочно это сделал. И жабу хотел в толокно подложить нарочно. И мельник, понятно, ее послушал, подступил к Лахту, сгреб его ручищей за грудки́:
– Признавайся, дармоед, ты горшок опрокинул?
– Нет, не я, – честно ответил Лахт.
– А кто же тогда, если не ты? А?
Будто больше некому горшки опрокидывать, будто Лахт один тут живет… А он ведь решил, что покрывать Хайли не станет…
– Это Хайли горшок опрокинул, – нехотя сказал он мельнику.
– Он врет! – завопил Хайли с таким возмущением, будто Лахт в самом деле врал. – Это он толокно крал и опрокинул горшок, я сам видел!
– Это ты врешь! – выкрикнул Лахт. – Это ты толокно крал и горшок опрокинул!
– Лусти тоже видела, что это он! Мы в дом зашли, а он толокно жрет! Лусти, скажи!
Мельник повернулся к ней и сдвинул брови. И, признаться, Лахт надеялся, что она подтвердит его слова, а не Хайли.
– Ну, Лусти, кто из них горшок опрокинул? – спросил мельник подозрительно ласково.
– Он! – она показала пальцем на Лахта.
Конечно, покажи она на Хайли, и пришлось бы признаваться, что они вместе крали толокно. Но все равно Лахт сперва онемел от возмущения. А тут еще и мельничиха подлила масла в огонь:
– Он нарочно, нарочно! И жабу хотел в горшок посадить, а когда не вышло, нажрался вдосталь и горшок опрокинул, чтобы следы замести!
– Это не я! – в последний раз попытался оправдаться Лахт, понимая, что это бесполезно.
Мельник приподнял его за воротник и сквозь зубы прошипел ему в лицо:
– Это ты, ублюдок, я точно знаю! Ты никогда себя виноватым не призна́ешь, никогда прощения не попросишь! А теперь еще и на других вину валишь? Ничего, я тебя заставлю по-честному признаться!
Понятно, мельник схватился за веревку, но на этот раз намочил ее в ведре с водой, – Лахт и представить себе не мог, как велика разница между веревкой и мокрой веревкой…
Он во всем признался, и очень быстро. Он кричал «не надо». Просил прощения. Разревелся, даже не попытавшись сдержать слезы. И потом, свернувшись на полу в тугой клубок, продолжал реветь навзрыд, хотя мельник давно остановился и вернул веревку на место.
– Хорк, ну я тогда был маленький! Мне только девять лет стукнуло… Но, к слову, ума мне это прибавило здорово – я, оказывается, давно знал, чего от меня хотят, а дурачком только прикидывался. Ну и сколько стоит гордость понял, и чем за нее надо платить. Но окончательно я поумнел потом, позже, когда твердо решил, что гордым больше не буду.
Хайли противно захихикал, но мельничиха врезала ему по затылку. А Насти испуганно прошептала:
– Тятенька, он же тощенький какой…
– Будет знать в другой раз, – отрезал мельник, усаживаясь за стол, – как свою вину на других сваливать.
– Точно! Будет знать! – злорадно хохотнул Хайли.
– Цыц! – гаркнул на него мельник.
Боль еще не отпустила, и больше всего в ту минуту Лахт боялся, что мельник опять возьмется за веревку, но подлого злорадства Хайли простить не мог – вскочил на ноги одним прыжком, бросился к двери и, оглянувшись на пороге, выкрикнул сквозь слезы:
– Это не я! Не я! Это Хайли опрокинул горшок!
И выбежал в сени, уверенный, что мельник собирается его догнать. А оттуда на крыльцо, во двор – и со двора. В лес. Мечтая попасть в чертов след, провалиться в болото, набрести на навий хоровод или утонуть в омуте. И пусть звери разорвут его на куски – лишь бы не возвращаться.
Он бежал через лес, пока не кончилось дыхание, но и потом не остановился – шел вперед быстрым шагом, утирая слезы. И ревел не от обиды, не от боли – от стыда. Он никогда, никогда при них не плакал! Никогда не просил пощады и уж тем более не признавался в том, чего не делал! От собственного страха было стыдно тоже – Лахт попросту боялся, что после возвращения мельник изобьет его так же больно еще раз. И лучше умереть, чем снова плакать и униженно вымаливать прощение.
Ни грибов, ни ягод в травном месяце в лесу нет, а есть разве что щавель да заячья капуста, но сколько Лахт ее ни щипал, а голод не унимался. Даже наоборот, становился сильнее. Где-нибудь на болоте или у ручья можно было бы пососать корешки рогоза, но пока ни болота, ни ручья Лахту не встретилось. Пырей только-только пророс, и его сладкие нижние кончики были совсем крохотными. Вкус липовых листочков Лахт распробовал давно, а сейчас они были свежими, тоненькими, чистыми, но как назло липы ему тоже никак не попадались…
Лахт долго шагал по лесу безо всякой цели, пока не заметил вдруг, что идет по кругу. Что уже видел, например, березу с разросшейся чагой, похожей на медвежью голову… И что переходил через овраг по тонкому упавшему деревцу – вот и листья сорваны с куста, за который он держался…
Может, он сначала и хотел попасть в чертов след, но как только эта угроза появилась на самом деле, взаправду, Лахт всерьез перепугался. Шутка ли – чтобы тебя растерзали дикие звери или изжалили змеи! Это, небось, побольнее будет, чем мокрая веревка… Сначала он просто остановился. Но что толку стоять истуканом посреди леса, да еще и в низине, где полно комаров? Повернуть назад глупо – какая разница, в какую сторону идти по кругу? И Лахт поменял направление – пошел вдоль оврага.
Но выбраться из чертова следа это не помогло, потому что вскоре на пути появилась поваленная елка с глубоким дуплом. Лахт через нее уже перебирался и запомнил: боялся, что из дупла вылезет змея. Значит, он так и идет по чертову следу? И поворачивать бесполезно – все равно лесной хозяин вернет тебя на чертов след…
В сказках, которые рассказывал домовый дед, герой не боялся ни лесного хозяина, ни мать-хозяйку воды, – вообще никакой нави не боялся… Смело шел по лесу, смело прыгал в омуты, переходил болота. И даже в избушку ведьмы заходил без страха, как к себе домой. А если и попадал в чертов след, то ругался на лесного хозяина.
– Шутки ли шутишь? – крикнул Лахт, зачем-то запрокинув голову, будто лесной хозяин прятался где-то в верхушках деревьев. – Или лес стережешь?
Все изменилось вдруг в лесу. И если бы Лахта спросили, что изменилось, он бы не смог толком ответить. Страх не исчез, а стал, может быть, и сильнее. По верхушкам деревьев прошел порыв ветра, и примерещился в шорохе листвы тихий злорадный смех.
Больше ничего не случилось, но с этой минуты все пошло не так, как было раньше. Будто кто-то был рядом, следил за Лахтом из-за деревьев. Будто кто-то крался за ним, прячась в подлеске. Будто слышался шепот в глубине леса, но слов было не разобрать, – и шепот этот не был зловещим или пугающим, а больше походил на причитания, будто кто-то сетует на горестную судьбу, цедит жалобы сквозь зубы.
Лахт не сразу понял, что вокруг перестали зудеть комары, донимавшие его всю дорогу по лесу, – наверное, поэтому и стал слышен этот странный шепот.
Ходить по лесу больше не хотелось. А хотелось выбраться отсюда к людям, к жилью. И подумалось даже, что мокрая веревка не самое страшное в жизни испытание, и мельник, какой бы гадиной ни был, а все лучше, чем эта давящая тишина со звоном в ушах, нисколько не похожим на комариный писк. А еще подумалось, что лучше встретить диких зверей или наступить в змеиное гнездо, чем ощущать спиной неживой взгляд из подлеска.
Другой бы на месте Лахта в панике побежал прочь, не разбирая дороги. Или, наоборот, забился бы в укромное место и дрожал там, не в силах двинуться с места. Но он почему-то твердо знал: нельзя бежать, нельзя прятаться. Нельзя показать свой страх даже кончиком мизинца. С живыми людьми в гордости нет никакой особой надобности, гордость – это чтобы потешить самого себя, доказать что-то самому себе, чтобы потом еще больше собой гордиться. Но здесь, под взглядом леса, гордость необходима. Гордость, сила, спокойствие. Хватило дерзости заговорить с лесным хозяином? Теперь держи перед ним лицо, доказывай свое право говорить с навью свысока, или… А что «или»? Лахт не мог объяснить, но почему-то стало понятно, что смерть, даже страшная и мучительная, не самое плохое, что может случиться с человеком.
Вскоре и солнце склонилось на закат, светило из-за деревьев – пока еще ярко, но уже совсем не так тепло.
Печорная медведица появилась перед Лахтом неожиданно – она и сама, должно быть, обалдела от этой встречи, потому что остановилась, замерла. Позади нее бежал медвежонок. И хоть Лахт был совсем мал, но давно и хорошо запомнил, что встретить в лесу медведицу с медвежонком, не обязательно даже печорную, – неминуемая смерть. Ну или почти неминуемая. Когда ребятишки в красном месяце ходят по ягоды, медведи уже не так голодны, как весной, и подросших медвежат обидеть труднее. Но и летом встреча с медведицей во сто крат опасней, чем с медведем, – тот скорей уйдет с дороги.
Лахт не почувствовал страха. Вообще. Верней, внутри него просто не поместился еще один страх – всю его душу заполнял ужас перед безмолвным, наблюдавшим за ним лесом. Он поступил так, как его учили: встал как вкопанный и опустил глаза. Можно было еще лечь на землю и притвориться мертвым, но он внутренним чутьем понял, что это стало бы слишком резким движением, которое напугало бы медведицу вернее.
Печорные медведи огромны, медведицы заметно мельче, но и ее размер поразил Лахта – она смотрела на него сверху вниз, хотя стояла на четырех ногах. Отодвинув медвежонка себе за спину, она подошла ближе – ступая бесшумно и глядя настороженно. Дыхнула в лицо тяжелой вонью, повела носом, тронув волосы, щекотно выдохнула в ухо – Лахт не шевельнулся. И думал, что в другой раз уже умер бы от страха – а если бы и не умер, то точно наложил в штаны. Но, скорее всего, сделал бы еще бо́льшую ошибку – бросился бы прочь с криком «мама».
Медведица решила, что неподвижный Лахт для ее детеныша не опасен, – пошла своей дорогой, позволив веселому медвежонку бежать впереди. Лахт стоял долго – чтобы она точно отошла подальше в лес.
Солнце тускнело, близился закат. Лахт понял, что вышел из чертова следа, когда впереди показался красный берег Рядежи, – по реке добраться до Росицы ничего не стоило. На высоком светлом берегу страх немного отпустил – во всяком случае, Лахт вспомнил, что хочет есть. Но не бросился бежать вверх по течению, а сел над берегом, свесив ноги, ощутив вдруг страшную усталость и черную тоску, от которой впору было лезть в петлю. Вернулся страх перед мельником с мокрой веревкой и стыд за свою слабость, за слезы и мольбы на глазах всего мельникового семейства… Лучше умереть, чем еще раз пережить такое. Лучше умереть, чем поджав хвост явиться назад.
В самом деле, почему он не позволил печорной медведице себя разорвать? Ведь хотел, чтобы его растерзали дикие звери…
И если раньше эти мысли заставляли бежать вперед без оглядки, то теперь идти куда-то казалось глупым и бесполезным. И если раньше он хотел, чтобы его растерзали дикие звери, то теперь, после встречи с медведицей и на закате солнца, Лахт вполне всерьез подумал, что это плохая смерть. Хорошо, если медведица сначала расколет тебе голову или порвет глотку, а если нет? Скоро ночь, и если серые волки подумают, нападать ли на человека, пусть и маленького, то бурые точно не побрезгуют человечиной. И от волка удара по голове не дождешься – долго будут рвать и жрать живьем… Страшнее может быть разве что смерть в пещере людоеда – мучения, растянутые с осени до весны. Так не проще ли повесить камень на шею и прыгнуть в воду с крутого берега?
Лахт вспомнил рассказ про мужика, встретившего в лесу русалку. Русалка ничего ему не сделала, но после этой встречи мужик затосковал, а через год удавился. И в эту минуту Лахт отчетливо понял, почему мужик так поступил и что означает «затосковал»… Не надо было дразнить лесного хозяина – это позволено героям, а не дуракам. Страх перед мокрой веревкой убедительно доказывал, что героем Лахту не быть никогда.
Он не услышал, а почувствовал шаги позади себя – оглянулся и увидел вдруг мальчишку, примерно своего ровесника, с бледным задумчивым лицом.
– Ты что тут делаешь? – спросил мальчишка удивленно.
Лахт быстро поднялся, чтобы говорить с ним на равных, а не снизу вверх, да еще и выворачивая голову назад.
– А ты что тут делаешь?
– Тут мой дом, – ответил мальчишка безо всякого вызова.
– А я просто. Шел мимо, решил отдохнуть. Значит, деревня рядом?
Появилась надежда: сказать, что заблудился, на ночь глядя не выгонят в лес, а может, и накормят.
– Версты три, – мальчишка пожал плечами.
– Ну вот, а сказал, что тут твой дом… – разочарованно вздохнул Лахт.
– Тут в самом деле мой дом.
– Что, прямо в лесу?
– Прямо в лесу.
Ох, час от часу не легче: в лесу или разбойники живут, или упыри-людоеды, – дело известное. Проситься на ночлег Лахту расхотелось.
– Да ты не бойся, – продолжил мальчишка. – Мы тут вчетвером обретаемся, играем вволю, никаких забот не знаем.
Наверняка разбойники – кто еще не знает забот? Только упыри-людоеды…
– Чего мне бояться? – проворчал Лахт.
– Тебя как зовут? Меня Отса.
– А меня… – Лахт осекся. Мельничиха всегда смеялась над вадяками, которые не называют никому настоящих имен из страха перед навью или черным колдовством, придумывают себе глупые прозвища. Ни отцов не вспоминают, ни дедов, будто безродные. И не понимают глупые вадяки, что имена отца и деда верней защитят от злой волшбы. – …Кто ублюдком зовет, а кто гаденышем.
– Ну, это обидные какие-то прозвания. А что, имени у тебя совсем нету?
Показалось, или мальчишка хитро сощурил глаза? Точно не разбойники, а упыри-людоеды.
– Когда-то называли меня Ледовым Лахтом, сыном Акарху, сына Сужи, – гордо ответил Лахт.
4
И снова показалось, что мальчишку ответ разочаровал, ему даже плечи передернуло и лицо сделалось таким, будто он куснул слишком кислого яблока. Права была мельничиха…
– У тебя сильное родовое имя. Почему тебя тогда зовут ублюдком?
– Я подкидыш, живу у мельника в нахлебниках.
– А что ты в лесу так долго делаешь? Того и гляди солнце сядет… Ни грибов, ни ягод нету ведь…
– А тебе зачем знать? Спрашиваешь и спрашиваешь…
– Да нет, – смешался мальчишка, да так искренне, что стало его жаль. – Я просто. От любопытства: что на белом свете поделывается? А то мы все вчетвером да вчетвером… Не хочешь – не говори, я не обижусь.
– Да мне не жалко. Я в чертов след попал, вот и проблуждал в лесу до вечера. Слыхал ты про чертов след?
– А то не слыхал! И как же ты из него выбрался?
– Я одежу наизнанку вывернул и надел – тогда и вышел, – соврал Лахт. – Это известное средство.
– Мне не помогло… – вздохнул мальчишка. – Ну да всякое бывает.
За кустами послышались вдруг звонкие голоса, и на берег выскочили еще двое мальчишек и девочка. Но, увидев Лахта, смолкли, смешались, уставились на него с любопытством.
– Глядите, ребятки, – сказал им Отсо. – Я вот мальчика тут встретил. Он из чертова следа вышел, представьте!
А Лахт оторопел: одним из мальчишек был Тедри, который жил по соседству и пропал позапрошлой осенью. Пошел по грибы с другими ребятишками и не вернулся. Его несколько дней искали всей деревней, и пастух его вернуть пробовал, а дядьке Шату его мать овцу отдала, однако напрасно – не вернулся Тедри, сгинул… Об этом много разговоров было, и выдумок много. Луин разное рассказывал: что-то от людей услышал, что-то сам сочинил. И выдумки были одна страшней другой: и как Тедри утоп в болоте, и как печорные медведи забрали его к себе в услужение, и как сожрали его упыри-людоеды. И еще Луин выдумывал, что Тедри сам после этого стал упырем, является по ночам к тем ребятам, с которыми ходил тогда по грибы, и зовет в лес – простить не может, что они его бросили.
– Тедри? – спросил Лахт неуверенно. – А ты-то что тут делаешь?
Мальчик удивился и насупился, посмотрел на Лахта как-то странно и страшно – будто сквозь. И такой это был взгляд, что Лахт попятился: он видел однажды бешеного волка, забежавшего в деревню, – волк смотрел так же, мутными безумными глазами.
– Меня зовут Уни, – холодно сказал мальчишка. – Уни, а не Тедри.
– Да нет же! – возразил Лахт. – Я сразу тебя узнал! Что ж я, соседа своего не узнаю?
Впрочем, Тедри был старше Лахта года на два, а этому парню было едва ли больше девяти лет.
– Я, верно, лучше знаю, как меня зовут. – На лице у мальчишки появилась нехорошая кривая усмешка.
Четверо… Отсо сказал, что их четверо. И Лахт решил, что остальные трое – взрослые. Ну или двое хотя бы. Взрослые упыри-людоеды. Или разбойники. А получается, что их четверо детей? И живут они одни в лесу? Что же они едят?
Человечину они едят…
– Ладно, ребятки… – пробормотал Лахт, отступая назад, к краю кручи. – Идти мне надо, стемнеет скоро.
– Ты что ж, и не расскажешь нам ничего? Не поиграешь с нами? – разочарованно спросила девочка – безо всяких злобных улыбок и хитрости, по-честному.
– В самом деле, оставайся, – предложил Отсо. – Поиграем вместе. В горелки там…
– Какие горелки? – Лахт отступил еще на шаг. – Темнеет же…
– Так под луной знаешь как светло бывает? Гляди, сегодня луна яркая-яркая будет.
Отсо показал на восток, где уже поднималась круглая желтая луна, бледная пока на светлом небе.
– И как ты пойдешь в темноте? Еще провалишься в змеиное гнездо или набредешь на волчье логово, – заботливо добавила девочка. – Мы видали тут бурую волчицу, у нее щенятки…
Лахт не спросил у ребят, собираются ли они ужинать. Думал спросить и поглядеть на их кровожадные ухмылки, услышать ответ, что именно его они и собираются съесть на ужин, но то ли испугался, то ли просто по привычке ни о чем не просить решил не намекать на то, что голоден. Не объяснять же, что он остался без обеда, – там и всю историю с толокном придется рассказать.
– Оставайся, пожалуйста, – тихо попросила девочка. Будто умоляюще.
– Оставайся, – кивнул Отсо.
– У нас такое место есть в салки играть! – выпалил Уни. – В буреломе!
– Какие ж салки в буреломе? – удивился Лахт.
– А вот увидишь!
Лахту не часто выпадало играть с ребятишками на улице. Зимой, когда работы не много, такое еще бывало, летом же разве по грибы и по ягоды его отправляли вместе с мельниковыми детьми, а чтобы побегать и поиграть – почти никогда.
И он забыл, что хочет есть.
Это была волшебная ночь. Воздух серебрился в лунном свете, и не холодный был, а свежий, пахший первыми листьями и травой. И салки в буреломе оказались игрой трудной, опасной и потому захватывающей. Когда-то поваленные ураганом деревья громоздились одно на другое, шатались иногда под ногами, скользили, если неосторожно пяткой сорвать со ствола мох. И если провалился меж стволов, считай, что проиграл, – пока заберешься обратно, тебя осалят три на девять раз!
Новые знакомцы, должно быть, играли тут часто, потому что бегать по стволам, перепрыгивая глубокие провалы, получалось у них ловчее, чем у Лахта. Но играли они честно: не толкались и помогали поначалу взобраться назад, если он проваливался между толстых стволов. И уж конечно, никакого холода Лахт не замечал, и про голод забыл совершенно, так ему хотелось научиться столь же ловко играть!
Потом, набегавшись и напрыгавшись до одури, ловили головастиков в овраге, на ощупь, – потому что до дна оврага лунный свет не доставал. Потом водили хоровод на широкой полянке – если разогнаться хорошенько, кто-нибудь нет-нет да разомкнет руки, повалится с хохотом на спину в мягкую влажную траву. Кто упал – выбыл из игры. Трудней всего удержаться на ногах, когда кружишься с кем-то вдвоем, тут главное – хитрость. Отпустишь руки рано – и соперник не упадет, потянешь время – соперник раньше тебя отпустит руки, неожиданно. Лахту дважды удалось выйти победителем.
Их звонкий хохот далеко разносился по лесу, но дикие звери не спешили на них нападать, как поначалу опасался Лахт. Его подняли на смех, когда он только заикнулся об этом и еще о том, что лесной хозяин не любит, когда в лесу сильно шумят.
– Что ты понимаешь! – усмехнулся Уни. – Лесному хозяину радостно на нас глядеть, он любит, когда мы играем и веселимся. И когда песни поем, он тоже любит.
И когда зашла луна и посветлело небо, они сидели над берегом Рядежи и пели песни. Лахт знал много песен, слушал их зимой на посиделках, но подпевал столь смело в первый раз. Девочка пела особенно красиво, тоненько, но знала лишь печальные песни, такие печальные, что сердце сжималось от тоски.
Не клади меня, сестрица
В крепкий тесный гроб сосновый,
Не забрасывай землею
Крепкий тесный гроб сосновый.
Там, в гробу, темно и сыро,
Не вздохнуть – не шелохнуться,
Там на грудь землею давит,
Не вздохнуть – не шелохнуться.
Я ж хочу гулять на воле,
Я хочу глядеть на небо,
Я хочу гулять на воле,
Песни петь тебе, сестрица…
За лесом как раз поднималось солнце, сосновые стволы засветились горящей медью, но странный это был рассвет, не хватало в нем чего-то важного. И тишина снова звенела в ушах… Лахт потом только понял, что не слышно птиц, – в этот час они должны надрываться от восторженных песен…
– Нам пора, – сказал вдруг Отсо, поднимаясь на ноги.
И остальные закивали, тоже начали вставать. А Лахт понял, что никогда еще ему не было так хорошо, как этой ночью, – с того времени, как мать оставила его на пороге чужого дома. Всю жизнь бы так жил – не зная голода, не боясь холода, не заботясь о насущном хлебе. А главное, без щипков и подковырок мельниковых сыновей, без приказов мельничихи, без мельника и его мокрой веревки…
– А вы куда? – спросил Лахт.
– В лес, – пожал плечами Отсо.
– Возьмите меня с собой… Пожалуйста… – Лахт вскинул лицо – он редко о чем-то просил, но тут перешагнул через себя, потому что до слез не хотел расставаться с новыми товарищами.
Отсо покачал головой и грустно улыбнулся.
– Не надо. Не ходи с нами. – Уни улыбнулся тоже, но не грустно, а жалостно.
– Пожалуйста… – повторил Лахт тихо.
Они медленно отступали от него все вчетвером и качали головами.
– Пожалуйста… – выговорил Лахт совсем тихо, ощущая, как слезы катятся из глаз.
Они качали головами и пятились уверенно, будто имели глаза на затылке. А Лахт и хотел бы идти вслед за ними, но почему-то не мог шевельнуться. Изо всех сил старался, но не мог. И ревел от бессилия, от того, что вот они сейчас уйдут, и он опять останется совсем без друзей! Один!
А когда наконец ему удалось шевельнуться, оказалось, что уже давно не рассвет, а самый полдень, и что он не стоит на берегу Рядежи, а преспокойно спит на маленьком сухом пригорке, свернувшись калачиком между корней толстой сосны. По щекам в самом деле лились слезы, но не давали облегчения, и отчаянье показалось еще более горьким. Наверное, потому, что день был погож, солнце пригревало, птицы пели – будто издевались, будто нарочно говорили: тебе вот тошно, а нам погляди как хорошо!
Ни есть не хотелось, ни пить, но от голода ныло противно в пустом брюхе, и страшно было представить, что рано или поздно придется что-нибудь съесть: казалось, от этого живот сразу скрутит острой болью.
Никакие это были не разбойники и не упыри-людоеды. Это были навки. Мертвые дети, которые ушли в лес и не вернулись. Им не надо ни еды, ни питья, ни теплой одежки. Им не надо оттирать горшки от пригоревшей каши, чистить хлев от навоза, носить воду в баню – резвись себе на зеленой травке, води хороводы, играй в салки, пой песни! Почему, почему они не взяли Лахта с собой?
Потому что он живой? Должно быть, именно так. И как раз это очень легко поправить: Лахт еще вчера подумывал про камень на шее…
Красный берег Рядежи виднелся за редкими соснами, и Лахт, размазывая по щекам слезы, поднялся на ноги. Он никому не нужен, все только и норовят его побольней обидеть – только навки играли с ним, как с другом. И остаться здесь, с ними в тридевять раз лучше, чем вернуться к мельнику. А утонуть в Рядежи в тридевять раз лучше, чем долго и мучительно умирать от голода.
Как назло, на берегу не было ни одного камня. Из-под берега бил родник и множеством ручейков, размывших слежавшийся песок, стекал в реку. И вправо, и влево кромка воды поросла ольхой – если и входить в воду, то здесь, у родника.
Снег давно сошел, красно-бурая вода Рядежи снова стала прозрачной, будто настоявшийся травяной отвар, но в этом месте было глубоко, и в трех шагах от берега дно терялось в темноте. Лахт поглядел, нет ли подходящего камня под водой, но не увидел ничего, кроме быстрых мальков, гревшихся на мелководье. От того, что ему не хватает такой малости – одного небольшого ледникового камня! – слезы полились с новой силой. Но потом Лахт подумал, что, найди он этот самый камень, вряд ли его удастся привязать на шею одной лишь опояской – слишком она коротка. Камень можно положить на живот, под рубаху, – никуда он не денется, так же потянет на дно. Но точно так же под рубаху можно положить и песок. Просто песка нужно побольше, чтобы его не размыло сразу водой…
Песок был холодным и противным на ощупь. Оставлял на серой рубахе красно-коричневые следы. Забивался под ногти, от чего хотелось скрипеть зубами. Лахт затянул опояску потуже, чтобы песок не высыпа́лся снизу, и, подумав, завязал ее на узел – чтобы не осталось соблазна ослабить ее под водой.
Не было никаких раздумий, страха перед холодной водой, не хотелось прощаться с солнцем – с трудом поднявшись на ноги, Лахт не задержался у кромки воды ни на миг: как шел по берегу, шатаясь под тяжестью песка под рубахой, так и продолжал идти по воде. Шаг – и по колено, шаг – и по пояс, шаг – и по грудь. Песок потянул его вниз, когда дно еще было под ногами, и в этот миг он краем глаза увидел лодку, выходившую из-за поворота реки. Ничего кроме досады Лахт не испытал, нарочно качнулся вперед побыстрее: дно выскользнуло из-под ног, голова ушла под воду, он выдохнул, но вдохнуть не решился, задержал дыхание…
И в этот миг подумал: а вдруг именно сегодня за ним вернется мама? Или, может, она вернулась за ним еще вчера? Он ждал ее так долго, он так мечтал об этом дне – и, получается, не дождался совсем немного?
Очень сильно хотелось вдохнуть. Вернуться к мельнику, узнать доподлинно – пришла мама или нет? Лахт попытался вынырнуть, отталкивался от противного илистого дна руками, но песок держал его крепко – и тогда он схватился за опояску, принялся развязывать туго затянутый узел, втянул живот: если песок и высыпа́лся, то слишком медленно… Отчаянье, жалость к себе, злость на собственную глупость быстро сменились черным ужасом, когда Лахт понял, что ему не успеть. Что ему не выбраться, не выплыть, не вздохнуть уже никогда! Это вязкое илистое дно никогда его не отпустит!
И слышался злорадный смех матери-хозяйки воды – она смеялась над вернувшейся мамой Лахта. Оттого, что заполучила наконец чужого сынка, вырвала прямо из-под носа, в последний миг…
Надо ползти к берегу! Если нельзя всплыть, можно выползти! Лахт распахнул глаза – вода помутнела от поднятого со дна ила, и в какой стороне берег, определить было трудно. Он сдвинулся с места, но в глазах становилось все темней, желание дышать раздирало грудь, руки уходили в ил глубоко, до локтя, скользили и не желали толкать тело вперед. Всего три шага до кромки воды! Он толкнулся снова, изо всех сил, – и понял, что продвигается вниз, а не вверх…
Боль в груди была тупой, но нестерпимой, и Лахт закричал бы, но зашелся кашлем, от которого опять стало темно перед глазами. Сильные руки больно подняли его за подмышки, перевернули и усадили на песок. Дышать тоже было больно, Лахт хватал воздух ртом и снова заходился кашлем.
– Вот ведь гаденыш… – услышал он у себя над головой хриплый каркающий голос и только тогда приоткрыл глаза.
Кашлять расхотелось. Дышать тоже. Наверное, в наказание за вчерашнюю дерзость лесной хозяин не дал Лахту легкой смерти – которая, впрочем, легкой ему уже не казалась, – потому что перед ним на песке сидел дядька Шат. Людоед, который любит белобрысых сирот. И если бы волосы у Лахта не были мокрыми, то точно встали бы дыбом от страха: из всех смертей ему предназначалась самая лютая…
– Кашляй, кашляй! – злобно рявкнул на него людоед и добавил сквозь зубы: – Гаденыш…
– Я не сирота! За мной скоро мама вернется! Она, может, уже вернулась! – Лахт хотел выкрикнуть эти слова с угрозой, но вышло сипло и жалко. Как он ни старался не выдать страха, а его все равно охватил озноб и все тело покрылось мурашками.
– Размечтался, дурак… – фыркнул дядька Шат. – Что, прокашлялся? Надрать бы тебе зад как следует за эдакую дурь, так ты ж и орать толком не можешь! Что затрясся? Только мне лихорадки твоей и не хватало!
Рубаха Лахта была разорвана на груди до самой опояски и вся перепачкана в песке. Впрочем, мокрые штаны теперь были в песке тоже.
– Нет, ну до чего же способное дитя! – дядька Шат поднялся и шагнул к воде. Он тоже был в мокрой одежде и с мокрыми волосами. – Это вместо камня-то на шею такое выдумать! А главное – узел, узел покрепче затянуть! Всерьез, значит, подохнуть хотел? А зачем тогда к берегу пополз? А? Передумал?
Лахт насупленно молчал.
– Ты волчонком-то на меня не гляди! Ишь, тоже – трясется, как заяц, а глядит волком! Как лодку теперь доставать? Отправить бы тебя, гаденыша, на тот берег, так ведь сбежишь…
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
