Расскажи о сиянии, Олькко
Глава 1
Чёрный Нок идёт по лесу,
Собирает мира боль.
Повстречается — не бойся,
О сияньи ему спой.
Олькко двумя пальцами протягивал полоску вяленой лосятины. Всё, больше в его котомке еды нет. Он снял даже для удобства толстую простёганную рукавицу, и от покрасневших на морозе пальцев шёл пар.
Тощий серый лисёнок — ушастенький, голодный, неопытный — доверился большому страшному человеку на лыжах, потому что тот, присев на корточки, уменьшился. Понюхал, пыхтя, чёрным носом вкусное мясо и, наконец, решился. В один миг мелькнули белые зубы, и вот уже лисёнок бесшумно бежал за сугроб с ветками, в который, как и остальные деревья, превратилась берёза или осина в два-три человеческих роста.
Распрямившийся Олькко смотрел лисёнку вслед и гадал: сейчас съест подарок или припрячет?
— Доброе у тебя сердце, Олькко, — разнёсся по спящему лесу звонкий голос.
Олькко заозирался. Он думал, что сегодня он один в лесу. Один такой дурачина.
Не успев толком перепугаться и надумать лишнего, Олькко увидел на взгорке рядом девку.
Почему девку?.. На таких же широких лыжах, как Олькко, в меховых штанах, в таком же туго перепоясанном кожухе, с топорком и ножом за поясом, лицо тоже до самых глаз закутано чем-то шерстяным, но на плече косица выпавшая, толстая, светлая и заиндевелая уже.
— Ты кто? Откуда знаешь моё имя? — крикнул Олькко в надежде, что за плотным платком на рту и носе его слышно. — И что в стужу в лесу делаешь?
Он подхватил за верёвку салазки свои с дровами и двинулся на лыжах к девке.
— То же, что и ты! — Она встряхнула за плечами большую связку хвороста и сучьев. Но всяко меньше, чем у Олькко на салазках. — Нужда выгнала. Я… — Девка чуть помедлила, прежде чем назваться. — Я Юсса из деревни за речкой.
— День кончается, — сказал, подойдя, Олькко. — За речку не успеешь, мороже станет. Пойдём к нам в деревню? А завтра по свету к себе отправишься?
Юсса внимательно смотрела на него — распахнутые глаза, единственное, виднелись из-под меховой опушки кукуля.
Но с Олькко пошла.
* * *
У Олькко это была тринадцатая в жизни зима, и более лютой он не помнил. Не помнили и старшие.
Зверь исчез из леса, оставив редких несмышлёнышей типа того лисёнка, птицы — даже оседлые — улетели к югу, реки встали, похоже, до поздней весны. Охотники и рыболовы возвращались почти всегда с пустыми руками, злые и обмороженные.
Запасы с лета-осени у всех в деревне ещё оставались, но ожидание голода хужей-страшней самого голода, тем более, когда по ту сторону стен избы нарастает, толстеет и не тает корка инея. Волей-неволей и мот полный одумается, прижмётся.
Олькко же тяжёленько этой зимой приходилось. Да и не только зимой. Сиротами они с матерью остались — прошлогодней осенью отец снарядил карбас и поплыл по речке к морю на промысел, мол, пока снег и лёд совсем не пришли. Один, хотя другие бывалые отговаривали да, так уж и быть, в товарищи напрашивались. Долго тогда провожал его Олькко глазами и по берегу, где мог, бежал. Не знал, что в последний раз… По весне лишь нашли обломок резной от носа отцова карбаса на скальном островце посередине моря. И в шаге — обрывок сумки, с коей отец Олькко не расставался, которую сшила ему жена, мать Олькко.
Горе догнало мать Олькко через без малого год. Заболела вдруг ранним летом, с постели, слабая, еле подымалась. Летела-летела птицей будто подбитой до последнего да упала, исчерпав силы. Хозяйство, после отцовой смерти не шибко большое, полностью на плечи Олькко легло.
— Помогают, конечно, — говорил Олькко, надеясь, что его внятно слышно из-под платка.
Всё это он с мальчишеским простодушием выкладывал идущей рядом на лыжах Юссе в ответ на её расспросы.
— Хорошо помогают, раз без дров вы насреди зимы, — прозвенела Юсса.
Олькко вздохнул.
— Сам виноват. С лета мало заготовил. Забыл, что дядьке Екиму отцовы запасы поотдавал. А золу теперь обратно не возьмёшь.
— Не один же дядька Еким у вас в соседях. Что другие?
— Кто? Старая бабка Фекла?.. Нет уж, у меня руки и топор есть. Себе вон нарубил и бабке Фекле тоже отнесу за то, что за матерью присматривает.
— Так ты ей летом изгородь ещё делал и крышу перестелил.
— Делал, — подтвердил Олькко, хоть про изгородь и крышу Юссе ничего не говорил. — Спасибо ей.
— Ну а остальные?
— У кого-то детей мал мала меньше. У кого-то… — Олькко снова вздохнул за платком, вспомнив недавние кое-чьи косые взгляды и ругань. — Нет ничего того, чего я сам не добуду.
Хотелось, конечно, очень нажаловаться. Расчесав обиду посильнее да приукрасив.
— Злые они? — посочувствовала Юсса.
— К весне потеплеют, — улыбнулся ей, чутка помолчав, Олькко. И на сей раз иное вспомнил — как те же люди дали ему осенью лосятины, грибы и орехи.
Лицо Юссы не просматривалось за взлохмаченным мехом, но Олькко отчего-то думалось, что она глядит на него, не отрываясь, огромными, постоянно распахнутыми глазами.
— Доброе у тебя сердце, Олькко, — сказала она, когда молчание снова подзатянулось.
* * *
Над снегом плясала позёмка. Тени от сугробов, кустов, деревьев удлинялись, растекались и вставали вверх полнокровными сумерками. Кромка леса прикрывала малиновый глаз солнца точно нижние пушистые его ресницы.
Мороз-морозище с ветром вупряжь крепчал, юркими змейками заползая под подол, за шиворот, в рукава — к живому тёплому телу. Лицо, где не спрятанное, не закутанное, расцарапывало ледяным просом.
Деревня была близко. То и дело в море позёмки мелькали знакомые Олькко деревья, кои порой противно скрипели, покачивая отломанными сучьями или разорвавшимся стволом.
Вязанка Юссы лежала на салазках у Олькко. Сам Олькко еле шёл от холода, голода, усталости и из-за неподъёмных уже лыж на ногах. Пару раз он вбредал в коварные, невидимые под сугробами овражки, и Юсса, протягивая ему неожиданно сильную руку, помогала высвободиться и вернуться обратно. А вот сил на праздные беседы ни у него, ни у неё не оставалось.
Солнце исчезло. Небо и деревья сливались в тёмное ничто за белёсою хмарью вьюги. Дыхание Олькко обращалось в изморозь, что хрустела в платке надо ртом, оседала в ресницах, в бровях, на веках. Грудь горела-жглась что котелок с кипящей водой. Чуть-чуть бы только по опушке, а там с горки, по прямой…
Олькко замер враз.
Недолжное, пугающе-плавное движение — над дальними-дальними макушками сосен… Сердце, и без того сегодня беспокойное, ухнуло в пятки.
Он отвёл вбок руку, чтобы задержать Юссу. Но Юсса тоже замерла.
И она, и Олькко смотрели вверх, не замечая, как быстро-быстро, горсть за горстью, их запорашивает снег.
Над пышными шапками сосен, хрупкими поникшими берёзами и тёмными зубчатыми ёлками, ступая широко промеж них, махая шагу в такт прозрачными тонкими руками, в величественном безмолвии шёл сам…
«Чёрный Нок, — Олькко вспоминал детскую считалку. — Чёрный Нок идёт по лесу, собирает мира боль. Что случится?.. Неизвестно. Повстречается — не ной!»
* * *
— Тепло и светло вот у нас в избе от печки, — говорит отец маленькому Олькко, вырезая ножиком что-то тоненько на берёзовой чурке. — Снаружи избы ветер, темнота и мороз — и оттого ещё теплее и светлее, а на душе радостнее. А раз так, не сунется сюда Чёрный Нок.
Олькко знает — незадолго до того, как на деревьях готовится нарасти новое кольцо, а день начинает увеличиваться, по их краю идёт Чёрный Нок.
Во все уши слушает Олькко. Слушает отца, сам по его примеру строгая полешку, хотя слыхал уже, как каждый из их деревни, про Чёрного Нока премного раз.
— Откуда он взялся? — продолжает отец. — Никто за давностью лет нам не скажет. По одной сказке это многосильный колдун, озлённый на весь бел-свет. По другой — юный шаман, который по морю пеш шёл, шёл да дошёл до чёрного озера, откуда истекают зло и обиды мира, и который, значит, подвига ради решил выпить те проклятые воды, чтобы в себя навеки заточить. Однако ж коварный их яд перемог человека… А по третьей сказке — то древнее существо, жившее ещё тут до Потопа.
Так или иначе, идёт по их краю Чёрный Нок.
С приближением его мир становится холоднее, обиды на душе — острее, горячее, а люди — злее…
— По лесу идёт, — смотрит подзадумавшийся отец по остатней летней привычке в окно, закрытое на зиму, — лес потом мёртвый и голый стоит. По воде, реке или морю — лёд не тает и летом. А там, где люди… — Отец, помолчав, вздыхает.
* * *
«В сторону… — Олькко неотрывно следил за вышедшим из страшной сказки духом-великаном, в раскачку бредущим посреди тёмного беззвёздного неба. — В сторону деревни?»
— Он нас видел… Д-должно… — Юссу за вьюгою было еле слышно. Несмотря на многослойную плотную одежду, у неё, как и у Олькко, зуб на зуб не попадал. — Должно, и так считает нас мёртвыми… Зачем уже мы ему?
Лес седел-леденел на глазах. Деревья, стволы их, ветви искрились под коркой тонкой, мерцающе-белой, будто бы алмазной пыли. И пыль эта, весёлая, свежерожденная, блестела уже и на кожухах Юссы с Олькко. Воздух иссыхал как в зной — дышать становилось тяжелее.
— Тем лучше, — ответил Юссе Олькко.
Мёртвыми так мёртвыми…
«А спас бы ты, Олькко, — спрашивал его со смехом однажды в споре отец. Таким же зимним вечером, в таком же зимнем лесу, тоже по пути домой с дровами. — Спас бы тех, кого не знаешь? Спас? — Когда же маленький Олькко выкрикнул восторженное согласие, продолжил: — И тех, кого знаешь? Даже дядьку Екима, кто за химок вас, мальков, таскает?.. Жизнь отдашь? — Тут-то отец посерьёзнел. Остановившись, присел перед Олькко и посмотрел ему в глаза. — Не обещай ничего такого зазря и попусту. Это слова, а не дело… Просто делай, когда придётся».
Олькко сморгнул, и грустные, внимательные глаза отца из того воспоминания пропали.
— Уходи, Юсса, — прохрипел Олькко, и рот даже за платком ожгло морозом. — Куст вон… Ручей там, по нему в деревню иди.
— Но… — встрепенулась Юсса.
Уловила, что он что-то задумал.
— Уходи! — Голос Олькко был до жути сип и глух. — Может, жива будешь!
Он по снежному хрусту только понял, что она пошагала к указанным кустам.
Ножик и топорок прятались где-то под вязанками на его салазках. Долго лезть, долго развязывать.
И слишком холодно.
Слишком…
«Успею».
Олькко медленно-медленно опустился на корточки, сгибая железно-каменные, непослушные, уже какие-то не свои колени. Снял и также медленно заткнул за пояс рукавицы. Руки на воздухе тоже стали непослушными, чужими, задубелыми, синими.
Сухой мелкий снег никак не желал скатываться в крепкий шарик. Пришлось Олькко стащить со рта платок и дуть, дуть водянистым паром на белые хлопья у себя в ладонях.
Когда снежок был слеплен, Олькко, пошатываясь, выдыхая, как старый дед, поднялся. Впрочем, жить ему оставалось и того меньше, чем иным дедам немочным.
— Э-э-эй! — не жалеючи напоследки глотки, проорал дурным голосом Олькко Ноку.
Эй, я, мол, живой, и не сдамся!..
Чудище застыло на полушаге, услышав будто нечаянный писк пичуги.
Снежок, пущенный Олькко — в беззаботную пору с друзьями они бросали снежки аж с их берега реки на тот — описал долгую дугу да и врезался в призрачное подобие того, что у людей бывает пальцами.
Облачко, в которое снежок превратился на ударе, звеня по-ледяному тонко и востро, осыпалось ливнем вниз, ссекая у попавших под него сосен кручёные сучья да ветви.
«Попал! Попал!.. Ко мне давай!»
Чёрный Нок отворотил свой лик от деревни.
С лёгкостью, но с невозможно-странным вывертом он переступил разделяющий их с Олькко пролесок и потянул призрачную длань к жертве.
Жертве стремительно-стремительно замерзающей.
Ибо если ранее холод хотя бы можно было терпеть, то этот, новый, нечеловеческий…
Последок воздуха сох, исчезая, опадая льдом-пылью. Олькко против воли чувствовал, как стволы всех деревьев, а земля локтей на пять вглубь — промерзают.
Вьюга-завируха смолкла. Снежинки, остатки её, летели в глаза прямо из темноты, и Олькко видел безбородое и безбровое лицо, почему-то похожее на его лицо, Олькко. А за лицом тем — громадное, худое тело, которое сгибалось, складывалось членами-сочлененьями своими, наклоняясь к находке. Волосы Нока, длинные-длинные, сверкучие что свежий лёд, тёмные что тучи, стягивались со всего неба.
Когда Нок коснулся, обхватив, будто травинку-стебелёк, призрачными осторожными пальцами туловище Олькко, тому показалось, что его пронзает тысяча тысяч острых игл, ножей, топоров, зубил, копий. Всё ровно торос, что, так же без жалости, зажимает весной в реке, в мгновение пробирает холодом целиком и сдавливает тебя…
Олькко, погружаясь в чёрные воды забытия, капля за каплей, мысль за мыслью угасая, думал:
«Прости, матушка…»
Подумал так… И, наверное, умер.
Глава 2
— Уточка, подружка, куда ты собираешься?
— На север, яичко чернó высиживать.
— А кто из него вылупится?
— Смерть-смерточка.
Олькко, должно, лежит спиною на морской воде.
Волны бегают рядками. Туда-сюда, сюда-туда, баюкая. Море это странное — ни холодное, ни мокрое, ни солёное. И как постеля ни мягкое, ни жёсткое.
Вокруг в черноте непроглядной ничего нет. Потому Олькко может очень хорошо вообразить, как-что было по сказкам перед Сотворением Мира.
Не сразу, но Олькко вдруг понимает, что кто-то его зовёт. Звонко и настойчиво:
— Олькко!.. Олькко-о-о!
Слабо. Едва узнаваемо.
А ещё Олькко понимает, что с ним кто-то долго-долго уже говорит. Другой, другой кто-то… Голос бесцветный, немощный, скорбный, неприятно булькающий. Точно лёд, что, прозрачный, невидимый, стукает и перекатывается в талой воде: «Ольк-к-к-ко!..»
— Пой… Пойдём с-со мной, — разбирает Олькко среди бормотаний что-то вроде мольбы. — Пойдём с-с нами.
* * *
Море по-прежнему качает Олькко, но чернота, как в ненастный рассвет, светлеет, проясняется.
Олькко, оказывается, неверными ногами стоит на скользких палубных досках идущего по своим делам корабля.
Ходом же корабля, за резным щерящимся змеем на носу, к Олькко широченной спиной — широченной из-за шерстяного плаща тоже — любуется и хозяин корабельный.
Олькко очень — очень-очень! — хочется сорваться с места, вскочить зайцем к змею на нос и заорать что есть мочи. Чтоб разнеслось да отразилось от скал и шхер!.. Было, было так у Олькко раз — отец, напуганный, долго тогда к веселью его, Олькко, ругался.
— Пойдём, Ольк-к-к-ко… — клекочет приглашающе льдистый тот голос. — По… Побываешь т-там, где бывать не думал.
Корабль протяжно скрипит-стонет, но чайкой летит над водой. На одном парусе, на среднем ветре, лови только канатами.
«А знал ли отец, — Олькко восторжен аж через край, — как строят эти корабли? Эх, нам бы с ним такой летучий карбас из сказки!»
Гребцы вон под мачтой вповалку отдыхают. Кто спит или дремлет, кто перекусывает. Один, правда, из гребцов выделяется, забирая внимание на себя, взгляд царапая, не давая всласть нарадоваться полёту корабля… Исчерна-сероватое нечто, призрачное, Ноку сродное, растёт в гребце том — угрюмо, исподлобья зыркающем в сторону корабельного носа.
Растёт как гриб, который, если тронешь, взорвётся сухой вонючей плесенью. Растёт из серёдки груди — на месте, где сердце. Ужели лишь Олькко зрит гриб этот, нехороший, пугающий?
Гребец заговаривает с хозяином корабля. Олькко не слышит ничего, только видит шевелящиеся в бороде губы и вздувшиеся жилы понизу немытой шеи.
Хозяин, кажется, не отвечает. Стоит себе спиною в плаще к гребцам, лицом к морю, и стоит.
Гребец с отчаянием, но всё также беззвучно кричит, напрягая изо всех сил шею, брызжа слюною. Соседи пихают его в бока локтями, дабы угомонился и не мешал.
Гриб в груди гребцовой, перезрелый, чёрный уже, противно-маслянистый, раздувшись до предела, лопается. Пущенное им облако обильно, тяжко клубится. Смолистая, гадко-чёрная роса оседает слёзками на снастях, на людях, висит в воздухе капельками, что собираются, дрожа и лопаясь, на палубе, сочатся в швы меж досок, а там быстро-быстро в чистó море катятся… И никто, никто из корабельного люда не видит семян этой плесени, не стряхивает их с себя, хотя сходятся у многих белёсые брови, и кто-то ёрзает, сдерживая, верно, в горле ругань да рык в ответ взбеленившемуся.
Хозяин, наконец, разворачивается, раздражённый. Не стерпел, к досаде своей.
Он и гребец похожи. Похожи как братья.
Но из них один корабельный хозяин в богатом плаще, а второй — лишь середний гребец…
Сгорбившись будто кот, гребец вырывается из мёртвой хватки товарищей и в пару скачков оказывается перед хозяином — р-раз, и тот с удивлённым, неверящим лицом обваливается на убийцу своего… Олькко запоздало готов поклясться, что видел — видел! — как в кулаке гребца блестел ножик!
Тяжёлым неживым мешком, кулем с мукой хозяин падает на палубу.
Чёрная пузырящаяся кровь верёвочкой змеится из его бритого безбородого рта, смешиваясь с чёрной же плесенью, лохматой паклей прущей из-под досок, вовсю, густо и буйно…
Теперь Олькко слышит вдруг голоса гребцов. Разбирает в их криках даже имя:
— И́нгвар! И́нгвар!..
Чернота непроглядная крови изо рта хозяина корабельного, чернота плесени из досочной щели, чернота настырно, болестно лезущей в глаза измороси капелек зависти, обид, боли гребца-убийцы — слепыми пятнами они, черноты первозданной сёстры, жёстко толкаясь друг в друга, затопляют весь зримый мир, прорывая в нём кажду-кажду препону. Затопляют, пока Олькко не оказывается с первозданной и наистаршей из них чернотой снова один на один. Один-одинёшенек…
— Пойдём, Ольк-к-к-ко… — Призрачный клекочущий голос возвращается. — Узр… Узришь то, что узреть не думал.
Крики корабельных учащаются, учащаются, оборачиваясь почему-то из встревоженных в ликующие. Плеск волн о борта перетекает в размеренный, ровный гомон толпы…
— Олькко! Олькко! — зовёт звонко, плача, издали кто-то ещё.
* * *
Вокруг Олькко, будто мачтовый лес, вырастают каменные стены дворца. Немыслимые в красоте своей, они, кажется, много выше родного леса Олькко и смыкаются чуть ли не на самом небе. Сверху, из оконца с пола-то малого, но на деле широтой роста в четыре человеческих яроводьем струится белый полуденный свет. От него на бесконечных стенах мерцает, играет, искрится всяким — красным, золотым, серебряным, лазурным. Самоцветы, стало быть, драгоценные.
Крошечный под этим великолепием Олькко рот аж раскрывает.
«Край, похоже, вечного лета, — соображает Олькко. — Вот мы бы как зимой протопили громадину такую? Мёртвого камня всё, тем более!»
Глаз не оторвать от работы, должно, тысяч тысяч умелых рук. Вроде жалок, неказист рядом с нею узор, что резал везде отец Олькко, в три движения и один проворот ножиком. Но… Чем Олькко больше вглядывается в эту украсу, тем ясней видит — то лишь украса, а не цветы, ягоды, птицы, деревья, не их образ, не отзвук в сердце. В небрежном же узоре отца всегда был свет. И как только он загорался, отец кончал резьбу.
В стенах недвижно стоят люди в долгополых одеждах. С книгами, со свитками, с вскинутыми в остерегающих жестах руками. Большие, высокие. Строго, неотрывно и пронизывающе они следят за Олькко большими, чёрными глазами.
Живые люди тоже ходят под недвижными — рисованными или собранными из камушков. Живые, правда, много, много мельче.
Живые спокойны, безмятежны и улыбчивы в беседах тихих своих — весь гомон, всё море за стеной дворцовой. Вежливо-смешливы, блестяще-красивы они, милостиво-учтивы… Однако нет-нет да и мелькнут ниточкой промеж них знакомые Олькко чёрные сполохи.
К выходу из дворца людей всё больше и больше. Толпу не счесть, тьма тьмущая, все в тех же долгополых одеждах, что мудрецы на стенах, невообразимейших расцветок, с щедрым шитьём золотом, жемчугами, драгоценностями.
Царь, коий стоит спиною к придворным и с высот дворцовых ступеней обращается к народу, обряжен не менее богато… Царь он не только потому что златолистая корона в сизых кудрях его. Народ под дворцом воистину бурлит как море — то радостное, то гневливое, то обманчиво-мирное — и голос царя летает над тем морем, словно утишающее волну волшебное кантеле. Скорбная, но торжественно-грозная царёва речь до последней капли созвучна чаяниям тех, кто внизу, забыв себя, жадно ей внимает.
— Ба! Зив! Лес! — кричат люди, вскидывая от сердца десницу, едва царь примолкает и вопрошающе смотрит на море их.
— Ба! Зив! Лес! Ба! Зив! Лес!
— Аксиос! Аксиос!..
Олькко понимает, что что-то ему очень не нравится. Дворец, говоря совсем по-детски… Он нехороший. Неправильный.
На корабле вот хотелось всё оббегать, полазить по снастям, узнать, как поставлены и закреплены гребцовые лавки, в трюм глянуть и спрыгнуть — то тут по своей воле никуда не пойдёшь.
Чем Олькко больше вглядывается в углы, тени, щели дворцовские, тем яснее видит, как оттуда чёрной-чёрной мошкарой, мухами, пауками, паутиной лезет Нокова та плесень.
Плесень селится, расшивая всё-превсё чёрными шёлковыми стежками, по эмалям, фрескам, мозаикам, изразцам, мрамору дворцового убранства — ровно как сине-зелёная сестра её на хлебном мякише. Но главное, главное… Плесень, кружа омутами, большими, средними, малыми, тянется-тянется-тянется к царю — ещё буйней, ярее разрастаясь от раздумий приближённых к нему и подкладок в словах-словесах из бесед тихих их. Тянется, тянется охотничьей ловчей сетью, безобразными лохматыми верёвками, одна из коих вот-вот мягко обовьётся о шею с царским ожерельем… Царя ждёт тот же конец, что и хозяина корабля.
И нож в него направит не одна рука, но десяток. Убийцы, впрочем, ножа и не коснутся. Правда, ножа как такового не будет.
— Цесарь! Цесарь! Аксиос!
Царь в глубине мечущейся души знает, что обречён. Посему речь говорит, как песнь великую поёт, дабы если не он, то последующий поведёт народ по дороге, пролагаемой им.
— Аксиос!
Он хочет порою сбежать по красномраморным ступеням вниз, но не может. От трусости, жадности ли — жаль золота одежд? Или путы есть, что держат его?
Плесень за ним чернеет смрадным зёвом. Распухает, тошнотворно наливается, плавится и масляно блестит. Течёт, обильно плача или кровоточа, ручьями с реками и медленно-медленно, тягуче, словно мёд из сот, капает, капает. Кое-где высыхает в твёрдые, колючие, хрупкие наросты, что крошатся от лёгкого прикосновения, а то и взгляда… Плесень уткала собою залы и переходы, пожрала каждую из теней во дворце, а сейчас одного за другим — безжалостно, безразборно — поглощает царёвых придворных с их сахарными улыбками и змеиными глазами. И скоро, скоро так нависнет над самим царём, готовая погрести его, с чавканьем оруша смолисто-гнилые челюсти.
Олькко стоит прямо перед царём, грудь в грудь. Смотрит в круглые от страха и ярости карие глаза того.
Олькко не по себе, что на него, мальца из глухой деревни, ответно смотрит, моля о помощи, великий и почитаемый человек. Как тонущий в болоте, а силёнок вытащить его нет, и добежать куда-то Олькко не успеет… Большая, большая ноша взгляд этот для Олькко.
И кажется, что царь говорит теперь с ним…
Открытые ветру брови и лоб сильно кусает морозом. Олькко от неожиданности разлепляет сросшиеся в одно целое губы — чтобы вдохнуть зараз и ртом, и забитым носом.
— Олькко! Олькко, не спи, пожалуйста!
И хлоп-хлоп по отчужделой щеке уже.
— Пойдём, — слетает вдруг с уст царя, глуша прежнюю его речь, вырывая Олькко из жгучих, сонливых оков мороза. — Узн… Узнаешь то, что узнать не думал.
Олькко удивляется. Неужто царь и вправду с ним говорил?
* * *
Лицо царя меняется. Становится моложе, смуглее, обветренней, по рисунку морщин более жестоким, хищным, менее раздумчивым и обеспокоенным.
Олькко словно как моргает, моргает и видит, что не царь это вовсе. Но той же, правда, или соплеменной страны человек.
Человек сидит середь других людей в шатре. Или скорей — в палатке, чьи полотняные стены колышутся под ветряными порывами. Потолок её ниже, чем даже в избушке бабки Феклы.
Дурманно, душно в сердцевине палатки чадят жаровни. Толстые — и посему предорогие — свечи, числом тысяча тысяч, трепеща от дуновений ярко-жёлтыми язычками в горячих ротках, сдвинуты тесно друг к другу и тонут, тонут в остывающих восковых озёрках. Свечи, можно сказать, вторы́-живы́ здесь, кроме людей.
Люди в палатке большей частью, как царесвойственник, сидят смиренно на коленях, выжидая своего, как на иголках. А кто-то кучкой меньшею, вольготно развалившись, веселится в высоком углу, стланном коврами да подушками расшитыми.
Веселящиеся одеты и кичливо-богато, не хуже царёвых придворных, и как совсем оборваны, грязнó, засаленно — в деревне Олькко так последние бедняки не ходят, моются всё ж, латаются. Оборвыши, впрочем, кто с отрезом сверкучей парчи или куском меха собольего поверх обносков, а кто в ожерелье и перстнях тонкой работы. Гогоча, едят и пьют из заляпанного серебра-золота, притом как на низком столу их и старая посуда есть, из дерева с костью.
Они пируют, а другие, сидящие опричь стола пиршественного, едва дыша, смотрят.
И очень — очень-очень! — разное в глазах у опричь сидящих.
Глава 3
— Уточка, матушка, куда ты собираешься?
— На запад, яичко серó высиживать.
— А кто из него вылупится?
— Сон кромешный.
Один из пирушников, меж всех наитолстый, стаскивает на шутку с пухлого пальца кольцо, свитое сложным чередным узором из пары проволок. И грузно, нарочито-неловко тянется к вороху тканей. Босой грязной пяткой он задевает глиняный сосуд — тот опрокидывается и со звоном раскалывается.
Из сосуда по коврам, овечьим шкурам, топтанной земле блохами скачут самоцветные камушки, даже необработанные такой силы, такого огня нутряного, что украшения невиданные царёвых придворных и царя самого меркнут, жалкие, невзрачные. Дальние, самые первые-смелые из камушков прибегают к коленям непирующих, и те в холодном поткé душат собственную жадность, ежели она у кого проснулась.
Толстяк, ухохатываясь, выщупывает и вытаскивает из вороха отрезов, наконец, искомое — тóнку-тóнку ткань непонятно какого цвета или превсех, верно, цветов разом. Держа высоко большим и указательным пальцами левой руки колечко своё, толстяк поднимает вдобавку мизинец и квакает друзьям, обещая, мол, чудо, на кое те на миг отвлекаются от веселья, еды и пития.
Толстяк всовывает в кольцо кончик волшебной ткани.
Ловко меняет левую руку на правую — не позволив кольцу не то что упасть, а шевельнуться в воздухе! Кудесник, не иначе!
И левой, свободной уже рукой сквозь маленькое колечко резко, рывком, со свистом продёргивает всю-всю-всю ткань, с той стороны оставшуюся…
— Буга! О! — не сдерживается кто-то из сидящих опричь, не допущенных к пирушке.
«Матушке бы, — Олькко поражается тоже, — на вышивку… Она бы, ох, расшила! Вся деревня б разрядилась! Краше девок, баб да старух даже древних с платками и косынками такими нигде на свете не было бы! Матушке, матушке бы!»
Ткань, прошедшая кольцо, расправляет складки точно бабочка крылья. Парит-оседает в воздухе невесомым облачком.
Но — чу! — фьють, и она вьётся теперь двумя кусками… А один из товарищей толстяка с ленцой поигрывает узорчато-переливчатым клинком, то кидая его вверх, то ловя за кончик.
Пирушники смеются и толстяку, и другу его, ножиком ткань в полёте рассёкшему…
И у глупого малоопытного Олькко, хочешь не хочешь, всплывает понимание — самоцветы-яхонты, жемчуги, толстые свечи с благовониями, шёлк тонкий, булатный ножик да много чего другого ничуть не случайны.
Это испытание для тех, кто шёл долгую очередь, дабы в палатке притулиться.
Кое-кто из таких — снова вроде случайно, мимоходом-присказкою — окликается пирушниками. К нему подходят даже, не переставая смеяться, и показывают ладонью на стол с яствами… Приглашённый порывается было встать, но падает ничком от хлёсткой, нежданной, позорной оплеухи.
Соседи его, переваливаясь с бедра на бедро, как куры на насесте, раздвигаются.
Униженного тащат за воротник на ковры подле стола. Он не сопротивляется, лишь пыхтит, краснеет и перебирает, опираясь о пол, растопыренными пальцами в помощь тащащим.
У стола его швыряют навзничь, и он в защиту вскидывает грязные уже ладони. На них и на лоб-щёки ему смачно харкают, плюют, чтобы ярче, веселей блестели они в свечном неровном свете. На напрягшееся лицо ступают пачканным конским навозом сапожком и спрашивают чего-то, спрашивают, хохоча всё бесстыдней, глумливей, дела не имея до маловнятных ответов…
Негромкий окрик всё прекращает.
Раззадоренные унижением — унижением такого родовитого ими, безродными, но верх сейчас над родовитым имеющими — влёгкую окрика б не расслышали, но в костерок их как бочку воды выплеснули. Они все возвращаются за стол, а из-за стола подымается кто-то неприметный… Кто и кричал.
Гость, шатаясь, оплёванный, изгаженный, встаёт на ноги.
Неприметный сходит к нему. Смотрит агатовыми глазами без век участливо-участливо, журча-говоря утешающе. Возраста он нечитаемого, одет просто, чисто и — как подмечает Олькко, подобных одёж никогда не видевший — по-достойному.
Неприметный берёт ковш с водою и, смиренно поклонившись в землю, льёт гостю на нечистые ладони, потом протягивает и припасённый рушник.
Гость умывается, утирается. Неприметный — гостю ровно по грудь, у́же в плечах вдвое — приветливо глядит в гостево лицо, не переставая журчать-говорить да улыбаться, а гость отводит взгляд и кивает молча, кивает.
Олькко, мало чего понимающий, замеревший было как мышь, вновь чувствует нехорошее что-то. Как во дворце до этого.
Бегло, по-звериному Олькко озирается, зная, куда и на что смотреть — будто в повторившемся за ночь плохом сне.
В длинных-длинных чёрных космах плесени, оказывается, всё-всё вплоть до пламенеющих свечей. Она застарелая настолько, что схожа со слинялой змеиной кожей. Живёт припеваючи давным-давно на затенённых столбах и полотне палатки, колышется неслышно, что трава речная под течением.
Чем она тут только, проклятая, ни питалась, чего только ни видела… Олькко за ответами стоит глянуть на толпу, где гость сидел допреж — и где сейчас сидит злой, перекошенный царесоплеменник — и на стол с сидящими тихо-чинно пирушниками.
Неприметный, самый главный здесь, хлопает своею ладонью по подставленной ладони гостя.
С размаху. Гулко.
Ладонь о ладонь. Печать людская. О желанном для гостя договорено…
И будто тронулось что-то. Будто лёд речной прозвонил натянутой меж берегами струной, предвещая половодье.
Плесень проклятая уже не как трава речная колышется, а как молодые гибкие берёзки с пышною по-летнему листвою под бреющим ветром. Нет больше за их ветвями палатки этой, затерянной вместе с сёстрами в Великой Степи, нет больше людей из очереди и за пиршественным столом. Последними плесенью поглочены гость с неприметным — щупальца чёрного водоворота, колючие, тянутся, тянутся, вращаясь, скручиваются к их рукопожатию…
Перед взглядом плавают тёмные пиявки, как после удара кулаком в висок. Будь нос сейчас у Олькко, туда лез бы едкий, затхлый запах гнилого болота-мочежины. Олькко противно, дурно от изобилия ожившей плесени. Самому хочется угрём или ужом извиваться. Плесень жжёт хлеще крапивы — и будь тело сейчас у Олькко, его била бы, изгибала судорога, а в рот обратно из желудка в противленье яду текла полынно-горькая желчь.
Как это бывает во сне — чтобы только сон сам не прервался — Олькко неведомой силой, словно во спасение, возносит над бурлящими потоками чёрной плесени.
Её наросло уже целое море. Море незримое, невсамделешное, хотя некоторые живые, из знающих, тоже ощутят его — как вот Олькко.
Волна-волнище дó неба, волна-охлынь чёрного моря этого катится, как по вдруг открывшемуся руслу, к белокаменному городу далеко-далеко от палатки в Великой Степи.
Ни неприметный, ключник богатейшего из торговых путей, ни родовитый гость его, голова городка соседнего белокаменному, слова в беседах не сказали про белокаменный этот. Думать про него не думали да против были бы, но… Охлынь-волна незримая неукротимо, пугающе-беззвучно обрушивается на белокаменный город. Отпора ей не встречено ни от крепостной стены, ни от деревенек поперёд, ни от домов на извилистых улочках. Горожаны как гуляли, так и гуляют, грусти-смеху не стало больше иль меньше.
«Бегите, — силится крикнуть им Олькко, но не может. — Бегите!»
Он наблюдает, как стены белокаменные ветшают, коптятся, роняют кирпичи. Как сереют дома внутри города, как выцветают краски и позолота теремов его. Как пустеют сёла-деревни окрест, а люди — те, кто не ушли, кому некуда, кои озлобились… Олькко отворачивается и вздыхает мысленно по-отцовски. К весне не потеплеют.
Город забеднел, ибо торговля легла через городок, чьего голову Олькко в палатке середь Великой Степи видел век-другой, стало быть, тому назад.
Скоро сюда придёт завоеватель и затребует дань. Белокаменный город выкупа себе по бедности и разобщённости собрать не сможет. И будет жестоко, в назидание прочим, стёрт с лица земли.
* * *
— Олькко… Ольк-к-к-ко, — снова в мыслях стукает льдом призрачный неяркий голос.
Олькко откуда-то знает — это не кто иной, как сам Нок.
— Побывал, Олькко? Узрел, Олькко? Узнал, Олькко? — спрашивает Чёрный Нок. — Пойдём… Ещё побываешь. Ещё узришь. Ещё узнаешь.
Олькко видит море… Море без берега окрýг и без неба вверху. Море, в сравнении с коим то ненастоящее море из Великой Степи — жалкий ручеёк-речушка.
Оно бушует, как со всех цепей сорвавшись своих, волшебных и неволшебных, а в сердцевине его бездонным оком чернеет гладкое, спокойное-преспокойное озеро.
Озеро много черней моря. Чернющее, чернее дёгтя дядьки Екима.
Олькко смотрит на озеро, и озеро в ответ тоже смотрит на Олькко. И по едва-едва, медленно, но неотвратимо надвигается, близится. Через сотни лет, через миг, но Олькко будет, будет в его водах.
Кажется, оно-то, озеро, и предлагает — побываешь, узришь, узнаешь… Хочешь? Хочешь? Хочешь?
— Не хочу, — Олькко испытывает отвращение и словно как тошноту. Будь он жив, съёжился бы, плечьми передёрнул.
— Пой… Пойдём.
На́, на́, снова тебе, Олькко, корабль летящий, с хозяином в луже крови и чёрной плесени. На́ дворец с царём, коий жизнь шёл, кривдами-правдами карабкался на вышнюю вершину с троном, а назавтра падёт преобидно с горы той да разобьётся, не поймав себе и другим несловимой птицы-счастье. На́ палатку степную, с тайнами и богатствами неслыханными-невиданными, на́ город чудный, белокаменный, горожаны чьи опять гуляют, работают, торгуют и знать не знают, что плоды рук их, чресел и чрев обречены, что тщета им всё.
Сколько, сколько такого Нок ему ещё покажет? Сколько, сколько раз сожжёт или пожрёт Олькко плесень-чернота?
Олькко, может, ещё где побывал, но сейчас-то, после, как это бывает во сне, не помнит, забыл тут же навсегда.
И для Нока всё точно игрушки, свистульки, лошадки, погремушки.
На́, на́, мол, бери, только поиграй со мной…
Ощущение давящей, рвущей нутро тошноты прирастает. Олькко сознаёт, каково человеку при порче, которую так любят жалоб ради находить у себя старухи — когда желудок и глотку разом шерстью, песком и железными иголками наполняет. Когда тебя будто разорвало, вывернуло наизнанку, а затем по-новой, быстро и наживо сшило наугад, абы жив ты был и умереть не успел.
— Не хочу… Так — не хочу, — Олькко повторяет и повторяет это в искреннем детском испуге озеру и Ноку.
Высасывающее душу, злое, по-комариному звонкое молчание не сочувствует его мучениям. Нок ими словно упивается — очень они ему любопытны…
А Олькко, стоит лишь так мельком подумать, видит самого Нока.
Такого, каким видел его в лесу. Огромного, сей раз, может, даже немыслимо больше.
Над Олькко — как в лесу тогда — склоняется человеческое, верней, юношеское лицо, чем-то на его, Олькко, лицо похожее. Сей раз ещё в короне из множества старых, будто как лосиных рогов… Нок плачет чёрной блестящей кровью вместо слёз. Четырьмя щедрыми потоками — по потоку из каждого-каждого уголка глаз. Чувства на лице его странные, пугающие. Жилы-мышцы щёк, бровей, лба, губ двигаются невпопад, не по-должному, не по-человечески, а как маска. Как неумелое подражание, словно Нок забыл или не знает как правильно.
Но человеческое там-таки есть, отчего ещё страшнее. Нок, как люди в глубокой нелечимой печали, глядит на Олькко, но смотрит вовнутрь себя, засасывая туда, туда, в самую боль…
— Ты выбрал, Олькко.
Бескрайнее море всё разом вскипает. Чёрное озеро в нём лопается, будто язва-нарыв, заливая гноем чёрным весь мир от небес до корня земного. Взвившаяся в му́ке-боли буря, мать всех бурь, скашивает леса, реки, горы, города — если те в мире где уцелели. Смывает, словно течение мелкий песок, и гудит низко, баском, по-кошачьи — ву-у-у-у…
Олькко стремительно несёт сквозь клочья и ошмёты сметаемого мира. Валуны гранитные, утёсы с мохнатыми соснами, улицы цельные с домами — он чудом не касается их даже. Олькко очень хочет кричать, кричать, кричать… Дабы перекричать режущий соловьиный свист встречных ветров и потоков воздуха, а с ними, самое-самое главное, собственный страх. Устав бояться, он решает или понимает — для мёртвых нет ни ветра, ни воздуха.
Ещё Олькко знает, что Нок из обиды или злости своей сейчас его ударит. Знает, как знал, что у гребца-убийцы в кулаке нож, царь негласно приговорён, а город белокаменный сгорит.
Он видит, как Нок, замахнувшись уже, всё медленнее и медленнее, как в меду или патоке, ведёт десницу к муравьишке-Олькко — против должного не теряя силу удара, а наоборот… Олькко закрылся бы локтями, сжался бы в клубок, если б мог, но от десницы Нока это его не спасёт. Набатом в мыслях повторяется бессудный приговор:
— Ты выбрал, Ольк-к-к-ко.
Из рокота бури, опережая Ноков удар, прямо на Олькко, не отворотишься, летит капелька бывшего чёрного озера. Одна из бесчисленных тысяч своих сестричек, капелек-росинок. Крошечка малая в сравнении с прежним озером, в которое стекало всё чёрное от корабля, дворца, палатки.
С нею возвращается чернота чернее самой беззвёздной ночи — из тех, когда хоть глаз выколи. Когда неважно, открыты веки твои или нет. Когда не слышно ни воздуха в ноздрях, ни биения сердца, ни даже тока крови. Но там, там, там дом, где жить — верней, не жить — Оль…
— …кко! Держись! — слышит Олькко напоследок.
Глава 4
— Уточка, сестричка, куда ты собираешься?
— На восток, яичко золотó высиживать.
— А кто из него вылупится?
— Заря с солнышком.
Хрум, хрум, хрум — вот что перво-наперво слышит Олькко. И мысленно сам так повторяет — хрум, хрум, хрум. Будто бы снег хрустит под ногами. Под его ногами… Олькко, оказывается, идёт по родной деревне. Без рукавиц, материного пухового платка вокруг шеи и на рту, с открытой головой, пусть и зима. Вокруг сумерки, безразличные, непонятные, бесцветные — когда безразлично и непонятно что какого цвета.
— Зря, — закрадываются в блёклые мысли Олькко чьи-то шепотки. — Зря, зря, зря…
Олькко доходит до своего дома. До избы, которую ставил отец Олькко с дедом. Сруб, тёмный то ли от времени, то ли в сумерках, покосился, съехал одним из углов в землю и зияет пустыми окнами-глазницами. На крыше давний, толстый сугроб в человеческий рост. В огороде обломанными метёлками колышется сохлый бурьян. За огородом по-прежнему домок бабки Феклы. Тоже опустелый и мёртвый.
— Зря, — слышится шёпот вновь. — Зря ты, Олькко, жизнь отдал. Не спас никого, глупый… Отвёл одну беду, довёл другую. Лежат теперь твои костки в леске. Не найденные, травами заросшие. Те, что птицы-звери не растаскали…
Олькко хочется от этих слов залезть за огородный бурьян, спрятаться в избе, свернуться колобочком у навсегда остывшей родной печи — если та цела ещё… И выть, выть от тоски-обиды, от доли своей, прохожих пугая. Поди так нарождаются слухи про домовых духов.
— Могилка матери твоей с землёй сравнялась, — Нок всё лезьмя лезет в душу разъедучей своей, расцветающей плесенью. — Об отце и говорить нечего. Зря, зря, зря… Все, все забыли тебя. Те, кто знал, умерли. Те, кто живёт, поминать не поминают. Сам-мал, кто видел и знал тебя — давно старик. Уж не поиграешь больше ты весело… Да и другие игры у детей нынешних.
Мимо Олькко со смехом бегут дети, не замечая его, столбом застывшего.
С собою они тащат прутья, палки, солому, тряпки, горшки, колёса тележные. Из желания получить хотя бы щепотку такого задора — снова бы, снова! — и чистого же, непритворного счастья Олькко решается сойти с места и следует за ребячьей стайкой.
На задворках его, Олькко, брошенного дома дети, не переставая смеяться, пихаться, драться, швырять друг в друга снегом, вяжут чего-то, наматывают, малюют дёгтем да углём.
На улицу они возвращаются не одни. С ними страшные и жуткие чудища.
Правда, чучела то чудищ…
Тихонько-тихонько подкравшись к первососедской избе, резной и белёной, где при Олькко жил староста Нис, дети стучат по условленной очереди — первый разок в стену, другой в дверь, третий в ставню. Дверь распахивается, и на охнувшую хозяйку обрушивается шум, гам и вопли всей толпы разукрашенных соломенных чучел да с ребятнёй ещё вперемешку:
— Гу-гу-гу!
Хозяйка с лицом красным, как у опивоши, ругается, сдвинув брови, орёт, а дале долго, громко и до слёз аж хохочет. Вынеся чуть погодя в угощение рогаликов, перепечей да калиток, лукаво тычет на другой соседний дом — мол, туда-туда идите.
Олькко тоже смеётся, отпуская себя-таки.
Ну придумали, ну придумали!..
— А ты… — не снеся весёлости Олькко, возвращается кипящий подобно недавнему остро-солёной чёрной злостью Нок. — Ты что? Что смеёшься? Что смеёшься?.. Тебя-то нет с ними! Нет с ними!.. Тебя забыли, забыли…
— Так и тебя, — вдруг говорит Олькко. — Тебя тоже самого не помнят. Смотри! Похож?
И указывает мысленно пальцем незримым на толпу, где средь чудищ, шайтанов, разных чертей и шуликунов кренится длинная-длинная жердь с надетым на верхний конец её горшком. На горшок приклеено тоже очень длинное и густое мочало-волоса́, кое колеблется до земли тяжело и путано. По боку же горшка намазана прегрустная плачущая рожа.
Поняв, что нащупывает, нащупывает что-то, Олькко будто как пригвождает:
— Бабка Фекла говорит, что страшнóе, когда люди забывают его, превращается в сказку — чтоб веселее было!
Он, Олькко, говорит это наугад, полагаясь на лишь бабкино знание, но понимает, понимает — всё правда… Чует он, как мигом вскипел и как кипит, как обижен сейчас Нок, но и хуже ему, Олькко, уже не станет. Олькко чует всё как наживо, как часть какая — рука, нога или, вон, печёнка — Нока. Он слышит, как Нок вздыхает, мучается, гудит — и снова, снова вроде шумит-ворочается море с чёрным озером глубоко там в сердце.
Олькко очень-очень хочется смеяться, и потому он — обнаружив, что может, может! — смеётся, смеётся, смеётся…Сильно смешно ему, что Нок попадёт туда, куда так грозно-грозно предрёк попасть ему, Олькко. Хотел ведь же, чтоб Олькко был рядом? Обиделся, толкнул да сам упал!..
Смеётся, смеётся Олькко весёло, искренне и немножко, с чутка горько даже над Ноком. Не зло, но как над товарищем по игре, который по глупости рассмешил до колик.
* * *
От смеха Олькко разобрал кашель. Очень хотелось вытолкнуть, убрать из горла что-то застоявшееся там. Уши ещё, оказывается, заложило плотно-преплотно, до самой середины головы, и аж из носа протекло.
— Олькко! — склонялся кто-то над ним. Не так, как Нок, а вровень, по-человечьи. — Олькко! Олькко! Живой! Я так боялась за тебя!
Олькко разглядел перед собой очертание Юссы.
Узнал, вспомнил голос…
«Живой…»
Олькко не спит. Олькко живёт!..
За долгое или, как знать, недолгое время он отвык от своего тела. И будто той же охлынь-волной нахлынуло — сразу ему, недвижному и беспомощному, стало неожиданно тяжело, холодно и больно. Но пусть, пусть… Он счастлив, что жив. Он живой, и Юсса с ним! Он отдохнёт, как бабка Фекла говорит, в опоследушки, и они по-задуманному домой к нему пойдут.
Олькко улыбался, несмотря ни на что. Он был очень рад ей, Юссе.
Она виделась над ним запорошенная, полубелая уже. Растрёпанная, без платка, непокрытая. Светлые волосы, выбившиеся из измученной лохматой косы без ленты, с лёту, гудом гудя, подхватывала и поглощала, грызла вприкуску со снегом пурга.
В лицо её расплывающееся Олькко почему-то никак не мог всмотреться.
— Олькко, ты… Ты… Живой, Олькко! Прошёл всё!
«Что?» — спросил про себя Олькко, сейчас сипеть даже немогущий. Что всё, мол?
За Юссой в мареве из пурги и темноты что-то вертелось, извиваясь, точно преогромный полоз или царь-налим, в невод пойманный. Там творилось-варилось что-то жуткое, непостижимое, в себя утягивающее как в омут. Так и должно, наверное, видеться человеку нечто с другой, с той стороны, нечеловеческое. Человеку в полумирье особенно — как вот Олькко, вернувшемуся на полшажка в лес свой родной, к Юссе… Юсса же всё кричала, кричала радостно, визжание пурги перекрикивая:
— Ты проби́л, проби́л его обиду! Углядел, глазастый!
Голос её был не как из мира нашего. Под звонким девичьим колокольчиком слышались клёкот, чириканье, стрекот — так словно трещит не улетавший на зимовье коростель — а ещё тонкое тяфкание лисички, фырканье зайца и много чего другого. Ловились и перестук мокрых веток, гул деревьев живого, голого покамест леса на вешнем ветру и ярый ток сока под корою, который чуешь, прижавшись к стволу, не только ухом, но и щекою, грудью. Все они то сливались в один, привычный и тот самый голос Юссы, то снова расслаивались, будто взвеси и осадки в воде, а затем снова собирались, подобно камешкам в руду на сплавку.
«Проби́л… Странное слово! — удивился Олькко и задумался. — Тут, наверное, другое слово… Не наше. Не наше-нашенское. Но сказать иначе по-нашему не получится».
Однако он вглядывался, вглядывался в корчащуюся, мнущуюся темноту, откуда изнутри что-то болезненно текло — почему, наверное, и проби́л… И вспоминал море с озером, что чернее моря, век бы его не вспоминать. Вспоминал не без охоты ёжиться, ёрзать, а то и ползти прочь, хоть в нору к мышам. Вспоминал, как парят всюду-всюду тысячи и тысячи капель-капелек, слёз-слёзок, росинок из озера, рождаемого чёрной злой плесенью. Вот они опять тут, наблюдают бесчисленными созвездиями за Олькко издали и встревоженно. Вот кто шумит и всё это время шумел. Вот в кого озеро-то превратилось…
— Олькко! — дёрнула его Юсса обратно на снежную землю. Сейчас-то это ей легче. — Ты проби́л, Олькко, и теперь надо…
Она стукнула с силой красным от ветра правым кулачком о левую ладошку.
«Добить…»
— Да, — подтвердила Юсса.
Иначе… Иначе Нок напоследок натворит дел — лес до корней промёрзнет, река и родники иссякнут, люди и птицы-звери погибнут. И не то, что Олькко, мир весь поутру не проснётся.
Поэтому нужно сделать что-то. Что — Юсса откуда-то знает.
— Расскажи о сиянии, Олькко.
Сердце Олькко билось. Разбегаясь, разгоняясь… Страшно, страшно всё ж из-за бушующего Нока-подранка, но он, Олькко, не знал и не понимал, о чём Юсса болтает. Потому-то, как он отчаянно, нехотя старался думать, сердце и билось.
Не знал. Не понимал.
Еле различимая Юсса только смотрела, смотрела на него. Молчала она недолго:
— Ты знаешь, знаешь, Олькко, всё знаешь. Ты сам найдёшь… — И Юсса пропела считалку, кою в деревне Олькко знал каждый, но сей раз вдруг с совершенно иными словами: — Чёрный Нок идёт по лесу, собирает мира боль. Повстречается — не бойся, о сияньи ему спой!
Ну, раз Юсса говорит, что он, Олькко, знает… Хорошо, он расскажет.
«Юссе видней».
Видней, чем ему… И сияние — опять, что ли, слово человеческого языка, но их подкладки?.. Поди неважно. Для Олькко это сияние.
Значит, надо рассказать о сиянии. Рассказать ему, Олькко.
Человеку, живому и — главное — помнящему. Помнящему, что такое сияние, каково оно. Познать его заново, пережить.
Сияние будет оружием, чтобы разогнать черноту Нока.
«И́нгвар, — вспомнил вдруг Олькко, — корабля хозяин, не оживёт, но он же думал о походе там на палубе своей. Царь вон тот мечтал, белокаменный город стоял и жил… Не отведёшь руки с ножом от спины царя, город белокаменный умрёт или умер уже. Но пусть будет кто-то И́нгваровы думы думать, а кто-то царёво дело — делать. Пусть город больше стоять не будет, а в песне жить — будет».
Сущая ещё до Нока плесень из мира не уйдёт, частина она его. Не обратишь, не отвратишь её.
Будут раны, будут разрушения… Но будет и излечение.
Потом, потом, не сразу. Не сразу цветёт луг на пепелище.
Может, что по воле потомков — тут главное, чтобы они тоже зрели, как говорит Юсса, сияние. Чтобы у них в жизни были не только злоба, боль и обида.
Сияние исцелит раны. Каждый в нём найдёт лекарство…
Олькко, думая про это, готовился рассказывать — ловя безмолвное подзуживание и одобрение Юссы… Раздухарившаяся тем временем пурга успокаивалась, порывы её не так кололись и гнали снег ровнее. Шумела она уже не как в жестокий мороз, а напротив — как перед оттепелью. Подметая лес и устилая, взбивая перину этой гостье… Холод прощался, уходил, а где-то там за снегом шло, поотстав, робкое пока тепло.
Слова шли, летели, скакали, глотались, оставаясь иной раз только в мыслях, но Олькко запел… Он пел громко. Или по крайней мере думал, что громко — как казалось с заложёнными ушами.
Сперва пел Олькко отчего-то про сияние, какое бывает на севере ночью. Наверно, потому как тьма была вокруг… И вправду во тьме от песни забегала, заколыхалась мерцающая золотая занавесь. Снег от сияния того не стает, мертвенный холод от сердца не уйдёт, лес на защиту не проснётся, но замёрзший путник в его сопровождении отправится в волшебную, хоть и потустороннюю страну.
Во-вторых пел Олькко про сияние солнца на плещущейся водной глади — что как золото рассыпанное. И как видит его рак на дне ручья или реки, смотрит-любуется им, заворожённый, а вскоре начинает к нему карабкаться по осклизким чёрным корягам, вязкому чёрному илу. Пусть съест рака щука, пусть сцапает рука мальчишки — пусть, пусть! — он хоть всю жизнь будет ползти наверх.
В-третьих пел Олькко про сияние, какое бывает у людей в глазах от радости. У матушки, у бабки Феклы или дядьки Екима там, у Хомки с Васькой, приятелей Олькко. Что, мол, как тёплые лучи бегут при этом от глаз морщинки, а блеск в глазах самих аж плещется. Что радость осветит самое тёмное из лиц.
Под конец пел Олькко, поборов-таки что-то, про сияние ножа отцовского на солнце — порою щуриться глядючи приходилось. Нож отцовский сиял всегда, беспрестанно точимый работой по дереву, по кости.
Олькко пел, пел…
И в непроглядной, низко нависшей тьме стала проглядываться чёрная кайма дальнего леса с прозрачной, по-зимнему серебряной зарёй над ней.
* * *
— Вот тепло, светло у нас… — Слова слышатся разом близко и далеко. Глухо, но чётко, словно сквозь подушку — как бывает во сне. — И оттого на душе теплее, радостнее…
Перед Олькко сидит отец. Как и тогда, в том воспоминании.
Только окно — белое-белое! — сейчас открыто, и горенку родимой избы, стол, за коим отец сидит, стену, лавки, пол, печь затопляет по-дневному яркий свет. Свет лучится-играет в бороде отца, в усах, бровях его, на щеках, на лбу, носе. Свет этот солнечный, золотистый — золотее золота всех дворцов в мире.
Отец, как и тогда, вырезает по чурке ножом жёлтого железа с красной ручкой узор свой. В три движения и проворот.
В небрежном узоре отца всегда был свет — тоже, ничуть не хуже. Как загорится он, кончена будет отцова работа…
У левого плеча отца почему-то сидит Юсса и что-то, наверное, делает, но Олькко, как бывает во сне, не видит что. Ведь сам по отцовому примеру — как и тогда — тоже режет из диво какой сейчас золотой древесины.
За печкой гремит, перебирая посуду, матушка. До того она, как Олькко мельком видел, копала в огороде и ему, сыну, помахала… На столе ещё лежит сумка отцова, коя матерью Олькко шитая. У рук отца лежит.
Рубаха, штаны, онучи и прочее сияют на Олькко, на отце что белоснежные. Проста-то одёжа — но краше, ярче, чем у царёвых да палаточных тех.
И всё, всё кругом в полуденном бело-золотом сиянии.
— Вот так-то… Вот так можно победить Чёрного Нока… — до Олькко доносится сглушенное окончание того отцова разговора.
Олькко — как и тогда — кивает привычно, продолжая вырезать золотым тоже ножом. Таким же, как у отца. Или уже отцовым — как бывает во…
Тут-то Олькко и ловит, что он во сне у себя. И понимает, что он не тот, не тогдашний Олькко.
И чует, что отец пред ним, живой, прежний — знает это...
Олькко бросается к отцу на грудь, в крепкие объятия… Стол меж ними пропадает — как бывает во сне, когда туда такие воспоминания приходят.
Олькко плачет. Горько, слёзно, в голос, как совсем дитя малое. Не стесняясь, будто кроме него с отцом никого нет...
Внутри словно бы развязался узел. Или прорвало сделанную из глины и палок ребячью запруду. Не надо ни перед кем теперь делать вид, а главное — перед собой.
Слёзы и бессловесные рыдания как за ручку выводят-вызволяют все-все накрепко запертые обиды. Всю тугую тяжесть, которая сетью с камнями повисла в Олькко с тех пор, как...
Отец — вопреки всем законам и правилам снов, вместо того, чтобы вести себя как должно, как положено во сне этом, так, как вёл бы себя тогда — обнимает Олькко в ответ. Сам расстроенный, всё знающий, напряжённый и страдающий. Гладит сына, уже уравнявшегося ростом, по шее, макушке, плечам извечным своим, не позабытым Олькко путём и говорит утешающе:
— Ну всё, всё…
Глава 5
Гу-гу-гу!
Шла я стежкою по лесу,
Нока увидала. Глядь — а это
На колу мочало!
Очнулся Олькко от того, что кто-то рядом фыркал, скрипел и лизал его онемевшее лицо.
Олькко распахнул смёрзшиеся ресницы. На него глядели далёкое чистое небо и… Тот самый серый лисёнок.
Олькко сел. Резко, рывком.
Оказывается, он лежал на спине, распластавшись крестом на снегу. Пурга, по счастью, засыпала его совсем немного. Руки-ноги чувствовались, двигались. Олькко неуклюже встал, охлопал себя, отряхнулся.
Котомка его валялась у его же салазок, тоже наполовину превратившихся в сугроб. Рядом с ней вертелся лисёнок, коий выглядел бодрее, чем давеча. Его сейчас явно мучал не голод, а любопытство — отвлекаясь от котомки, лыж и салазок Олькко, он вскидывался и навострял уши. На лохматых заснеженных соснах весело каркали и щебетали птицы.
— Юсса? — Олькко оглядывался. Сердце его стучало. — Юсса?
Там, где ночью привиделся Чёрный Нок, стояло высокое, угольно-чёрное же кривое дерево, не страшное нисколько в свете солнца. Олькко готов был поклясться — хотя с трудом узнавал эту часть опушки — что раньше тут столь приметного дерева не было. Наступит середина лета, мёртвое дерево уже будет под бархатным покровом коричнево-зелёного мха, а осенью рухнет, чтоб возвернуться в почву…
— Юсса! — возопил во все лёгкие Олькко.
Одно эхо лишь ответило ему. Да птицы со стройных сосен.
Юссы нигде не было.
Размазывая рукавицей выступившие слёзы то ли обиды за что-то, то ли ужаса, Олькко бросился надевать лыжи. Деревня его близко, там помощь.
Лисёнок помчался за салазками провожать своего спасителя…
Если б Олькко осмотрел заметённые следы лыж и салазок внимательнее, то понял бы, что вчера шёл один.
* * *
В залитой солнцем, сияющей белым снегом деревне царил переполох, а у дома Олькко и его матери было целое столпотворение.
— Ушёл! Ушёл! Бедная Кена! — гомонили по проулкам соседки, поминая имя матери Олькко. — Снова горе опять!.. Что ж не помогли вчера? — Это они обращались уже к мужьям. — Слепые, бессердечные!
Те молчали в сторонке, понурившись.
— А вы? — огрызались в ответ некоторые. — Чего гнали мальца? Самим, мол, самим мало! Жадничали?
— Молчите лучше, межеумки!
Из стылой избы выводили Кену, мать, закутанную в свои и чужие шубы-тулупы — верней сказать, переводили в соседний дом, теплее и натопленнее. Выводили осторожно, под руки, с приговорками:
— Давай, давай, подружка! Рыбки тебе запекли, шанежек полепили… Поешь хоть. Не ела-то сколько? Ох, горько-горько! Беда бедовая!
Простоволосая Кена, выйдя на улицу, на свет, подняла глаза, подёрнутые поволокой, на белоснежный взгорок с каёмочкой леса сверху да так и не отводила их.
На ближайшем к взгорку дворе пёс Чесун, прелохматый, с густым подшёрстком, выбрался из будки, за зиму превратившейся в сугроб с норой как у лисы. Взбежал, протрещав добела измёрзлой верёвкой, на толстый наст на крыше и, аж подпрыгивая, виляя хвостом-колечком, залаял на склон. Туда же смотрела и Кена.
По целине склона к деревне мчал, поднимая лыжами и салазками облачка снежной пыли…
— Олькко… — тихо выдохнула Кена. Кумушки-соседки не сразу поняли, что это она не от помутнения.
Собравшийся на беду деревенский люд быстро, молча расступался, освобождая Олькко дорогу. Будь Олькко понаблюдательнее и помозговитее — постарше, прямо уж говоря — понял бы: они смотрят на него по-новому. Уже не как на одного из ребячьей стайки или прилагательное к отцу-матери. Не мельком-мимолётно, а как на равного себе, пускай кой-кто с негодующим осуждением… Олькко бросил свою котомку, салазки с дровами, в два шага выскочил из лыж и, скрипя вовсю проминаемым снегом, побежал к матери.
Тяжко сопя, расстёгнутый, распахнутый настежь, взопревший как по весне, он спотыкался и раз чуть, к стыду, кубарем не полетел — склон крутой выдержал, а на ровном месте тут…
— Олькко, — повторила мать Кена, к которой он, ростом пока ещё не вровень с ней, высокой, кинулся в объятья. Пошатнулась, но устояла.
А про болести свои да вчерашне-сегодняшнее сказала только со злой досадой в сыновью макушку:
— Да что ж я…
Олькко поднял страдающее заплаканное лицо и посмотрел в глаза матери… Глаза были прежние. Пусть и красные, постаревшие, ввалившиеся, но те — те, те! — прежние. Прежних времён до смерти отца.
Соседки отвернулись к мужьям, которых недавно костерили почём зря. Ткнулись им в плечи и зашмурыгали, завсхлипывали.
Староста Нис озирался быстро-быстро, по-куриному и ничего не понимал. Но понимал, что поводья ему надо брать и натягивать обратно:
— Ч-что… — Он, наконец, собрался с силами, — чего было-то? Эй, малец! Олькко!
Олькко, его услышав, отлепился от матери:
— Староста! Дядька Еким! — Он смотрел на деревенских мужиков во все глаза с мольбою. — Там… Там!
— Чего там? — Староста Нис был, как и другие деревенские, сейчас крайне нетерпелив. — Ну!
— Там девка осталась! — выпалил Олькко то, с чем так бежал сюда. — Она со мною была! В лесу! Она меня спасла от… — Олькко запнулся.
Он понял, что не знает пока, как рассказать о Чёрном Ноке. О том, как, наверное, умер… И что видал мёртвыми глазами.
О том, как они с Юссой победили Нока.
Об отце…
— Мы встретились под вечер и шли вместе! — Олькко почти что кричал. — Я в самую вьюгу ночью уснул! А она исчезла!
На Олькко смотрели в ответ тоже круглыми, как у него, и оттого, если со стороны-то, почти совиными глазами.
Клочочком ледяного холода, на малый-малый миг, от этой густой тишины навеялось воспоминание о Ноке. Сейчас-сейчас пойдёт по толпе шепоток на ушко за ладошкой, засеется разъедучая пыльца, зацветёт чёрная плесень, чтобы вскоре колыхаться кустом. Все разойдутся и оставят Олькко одного. Одного, как в лесу был…
— Вдруг… С ней… — тяжело выдыхал ртом Олькко.
— Так!
Староста Нис развернулся и окинул деревенских мужиков коршуновым взором:
— Собрались же? — Мужики с лыжами, готовившиеся до этого искать Олькко, кивнули. — Идите! Ищите, раз вот говорит!
— Я её Стёпановыми кустами к нам отправлял! — Олькко разбодрился, поняв, что ему верят.
Мужики-охотники, цепочкой, один за другим, на лыжах, с палками, с топорами и рогатинами на спинах, побежали по гладкому белому склону вверх к лесу — по полознице от салазок Олькко — заодно отвязав себе в помощь изыгравшегося Чесуна.
— И ты иди, — Староста Нис опустил руку в бараньей рукавице взволнованному Олькко на плечо, — иди тоже. Давай с матерью.
Соседки, кои хороводом снова окружили мать и вели её в соседский дом, обёртывались, чтобы поддакнуть старосте, и тянули:
— Продрог поди весь, не пивши-и-и, не евши-и-и.
А потом, отдав так должное, отворачивались обратно и возвращались в собственные ручьи-беседушки.
— Что за девка-то? — запоздало и тихо, мигнув заговорщицки, спросил Олькко староста Нис. — Хоро́ша? Откуда?
— Юсса, — ответил Олькко. — Из деревни за речкой.
И снова в ушах зазвенело от молчания… Олькко с испугу даже перестал шагать.
На него глазели с острым любопытством теперь и соседки, приотставшие от подруг, ведущих Кену.
— Юсса, Юсса, — забормотал староста. — Не… Не знаю. Не знаю девок с именем таким.
Он хотел было спросить жену — наипервейшую сплетницу окрест — смотрящую на мужа с Олькко во все глаза, но та пожала лишь изумлённо плечами под пуховой шалью.
— И деревни, — Староста внимательно глядел на Олькко, — за речкой никакой нет… Да не журись! Проверим, проверим. Приведём. Ты, главное, иди грейся.
* * *
К вечеру, конечно, никого не нашли.
То и сказали Олькко, ввалившись гурьбой в соседскую избу — Олькко, переодетому после бани в сухое-чистое и от беспокойства на печи как на муравейнике сидящему. Сказали, что за день весь лес исходили. Не врали — назавтра Олькко сам в лес убежал, следы густо-густо везде видел.
На слова эти молчащий, глубоко задумавшийся Олькко лишь кивнул, сжимая обоими кулаками нож…
Нож-резец медно-жёлтого железа.
Всегда который был при отце, которым тот всегда строгал, с которым, должно, ушёл прошлогодней осенью в море.
«Может, нехорошо, нехорошо это, но наш, главное, жив. И цел даже, — слушал вполуха Олькко, что говорят охотники меж собой, — наш-то… Может, и спас его кто-то. И надо так…»
А нож Олькко вот как нашёл.
Днём ещё он заскочил в застуженный и опустелый родной дом. Кой-что собрать себе и матери, кой-что оставить. Залез и в собственную котомку, вытряхнуть за ненадобностью… На дне её и лежал нож медно-жёлтого железа. Никак там ножа раньше не было.
Долго сидел Олькко, опустившись на место своё против того, где отец при жизни сидел. Сидел, пока холод после пут усталости-волнений вконец нестерпим не стал. Выгнали ли его оттуда, найдя вдруг потемну, или сам он ушёл — не вспомнить. Да и неважно.
Много раз и много где Олькко потом резал этим ножом отцов узор.
Простой, незамысловатый — в три движения и один проворот.
Как у отца, тоже живой.
Глава 6
Коромыслушко моё
Закружило-жило,
Завело, затеяло
Счастье-обрученье.
В одно из следующих лет отправился повзрослелый, вымахавший Олькко с мужиками деревенскими по реке к морю.
Олькко — на карбасе, что он построил себе топорком и, конечно, резцом медно-жёлтого железа. Построил, вышкурил и украсил узором отцовым. Карбас строил вдогонку, на раже после того, как дом свой выправил, брёвна переложив. Угол, и правда, в землю уседать стал.
Поехали да увидели, что на пустом допрежь зелёном берегу деревня вырастает — погорельцы со старого места переселяются. Избы все-все как одна белеют свежим деревом, на солнышке золотятся. Стружкой весело пахнет.
Погостить договорились на обратном пути. Соседи ведь теперь.
Так и случилось-уложилось… И шёл было Олькко по деревне этой за речкой да увидел девку у нового журавля колодезного.
Аж четыре наполненных ведра возле ног её стояло. Четыре пустых-то легко на коромысле принесла, а на полные смотрела понуро, устало, оплошке своей, стало быть, удивляясь.
Проходящие посмеивались только над ней, расторопой. Помогать, однако, не спешили.
Олькко не выдержал и подхватил в руки два больших ведра из четырёх.
Спросил, куда несть… Уже тогда подумал, что в день отплытия у дома того стоять будет красное коромысло, скоренько, но умело слаженное, разрезанное и расписанное им, Олькко.
Девка, не глядя на самозванного помощника, убрав выбившиеся светлые волосюшки за ухо, кивнула на дальний конец улицы.
Туда и направились.
— Олькко… — назвался Олькко, радый, что гулять вышел в обновушке — праздничной шёлковой рубахе, матерью шитой.
Девка улыбнулась, подняв на него-таки взгляд:
— Доброе у тебя сердце, Олькко.
А Олькко глядел идучи да вспоминал, вспоминал всё-всё, живо узнавая толстую светло-пшеничную косу на плече и огромные, распахнутые глаза…
Надо ли говорить, что Юссой её звали.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
