Погружение в Бездну
Глава 1. Город, который умирает
Арвестер теперь пахнет иначе, чем месяц назад. Я замечаю это каждое утро и каждый день в того дня, как всё началось. И в тот краткий миг, когда разум ещё не вполне проснулся и не успел подготовиться. Воздух у порога, тяжёлый и сырой, несёт в себе что-то сладковатое, почти цветочное и гнилостное, если не знать, откуда берётся этот запах. Я знаю. Уже три недели я знаю точно, и знание это лежит в груди тяжелее, чем всё, что я тащил на себе за двадцать лет учёбы.
Я закрываю за собой дверь дома и выхожу наружу перешагивая порог.
Улица Дубильщиков встречает меня оглушающей тишиной там, где должен быть шум. Рыночный квартал просыпается рано, обычно к первым петухам а то и раньше, уже бывало слышно, как катятся тележки, как переругиваются из-за товара торговцы рыбой, как мальчишки-разносчики горланят имена заказчиков. Сейчас же, слышаться только редкие шаги за стеной да надсадный кашель откуда-то из-под крыши и из закрытых наглухо окон. Кто-то кашляет долго, надрывно, с мокрым хриплым свистом на выдохе. Потом смолкает.
Я иду и бездумно смотрю на всё вокруг.
Серый октябрьский свет лежит на мостовой неровно. клочьями, прямо там где тучи тоньше и реже. Мои сапоги хлюпают в размытой колее. Прохожих стало ещё меньше чем вчера или позавчера, пожилая женщина с пустой вязаной корзиной, двое мужчин, бредущих плечо к плечу с опущенными головами, ребёнок, с пустым взглядом потухших карих глаз, и застывший неподвижно у закрытых ворот склада, и смотрящий на что-то, чего не видно. На меня никто не смотрит, всем плевать на окружающих. Горе делает людей слепыми, они перестают видеть то, что не их собственная беда.
Это, наверное, милосердие, да? Не знаю, я уже начинаю сомневаться во многом.
Лавка Орта стоит с распахнутой настежь дверью. Я не иду мимо, останавливаюсь так же, как останавливаюсь каждое утро с того дня, когда понял, что Орт больше не выйдет. Кожевенная мастерская всегда воняла резко и крепко, дублёная кожа, жир, квасцы, уксус, тот самый запах старой мастерской, от которого першит в горле и порою слезятся глаза. Теперь же, там пусто и пахнет только пылью. Прилавок чист, а на деревянном крюке у входа висит фартук, Орт всегда вешал его здесь по привычке, когда закрывал лавку и шёл на обед в ближайший трактир.
Он не закрывал лавку на обед, незачем было. А теперь на земле у прилавка только пятно. Тёмно-бурое, и давно засохшее, растёкшееся неровным кругом диаметром в добрых полтора локтя. Я смотрю на него дольше, чем следует, потом отвожу взгляд. Называть вещи своими именами у меня ещё хватает самодисциплины, но не всегда и не всему.
Я иду дальше, Площадь Весов открывается между рядами домов, и я вижу их раньше, чем слышу.ю четыре женщины несут носилки. Две впереди, и две сзади. Носилки грубые, из некрашеных досок, и то, что на них лежит, накрыто холстиной. Под холстиной форма чьего-то тело. Очертания плеч, живота, ступней.
Стою и смотрю. Та, что идёт первой справа, Эрне, моя соседка. Мы жили через двор двадцать лет. Её дочь постоянно брала у меня книги, из тех что попроще, без греческих глосс. Эрне смотрит прямо передо собой, и когда мы оказываемся в десяти шагах друг от друга, её взгляд проходит сквозь меня, как сквозь пустоту. Не обида или упрёк, хуже. Полное отсутствие того, чем обычно бывает взгляд живого человека.
Я не пытаюсь заговорить, носилки проплывают мимо. Одна из женщин в хвосте процессии спотыкается о выбоину в мостовой, и холстина чуть съезжает набок. Вижу бледную руку, кисть, запястье, и немного выше, там, где рукав задрался, тёмные пятна, как следы пальцев, вдавленных слишком глубоко. Таковы последствия чумы на третьей неделе.
Женщина поправляет холстину и они уходят дальше по улице за поворот.
Площадь снова пустеет.
Я же, снова достаю из-за пазухи сложенный вчетверо лист. Бумага уже измялась, достаю его слишком часто. Столбцы цифр, имена, даты. Мелкий почерк, и торопливый, я писал быстро, потому что не хотел думать о том, что пишу.
Тысяча двести двадцать человек.
Я останавливаюсь на этой цифре, как останавливаются перед рытвиной, которую не перепрыгнуть. Тысяча двести двадцать, это то, что мне удалось подсчитать, опросив похоронных братьев, приходских писарей и владельцев трёх постоялых дворов, куда свозят умерших из окрестных деревень. Но где-то в восточных кварталах, там, куда не ходят ни писари, ни братья, считать уже некому. Где-то в подвалах прячутся те, кто хоронит своих сам, без записей.
Ещё немного посмотрев на список, складываю лист и убираю обратно за пазуху.
Тысяча двести двадцать, вроде бы. Но я уже сбился, я знаю точно, что сбился, ещё дня три назад, когда умерла вся семья старого мельника разом, и я не успел пересчитать. Настоящая цифра больше. Насколько, я не хочу думать об этом здесь, посреди площади, где ещё стоит запах носилок.
Я иду всё дальше.
Рыночный ряд пуст наполовину, если не больше. И там, где в сентябре не протолкнуться было от покупателей и телег, сейчас три торговца зерном, луком, воском, все стоят и молчат, каждый у своего прилавка, не переговариваются, не зазывают. Между прилавками лежит листок пергамента, придавленный камнем. На нём ещё один список. Городские власти приклеивают такие на столбы и заборы каждые два дня. Имена умерших за прошедшее утро. Я не подхожу, уже умею определять по длине такого списка, сколько там имён, с расстояния в десять шагов.
Длинный.
Воздух над площадью, он тот самый. Сладковатый и гнилостный, чуть тяжёлый, пристающий к ткани и коже. Поначалу он казался мне нестерпимым, и я задерживал дыхание, обматывал шарф в несколько слоёв поверх носа, просыпался по ночам от ощущения, что этот запах у меня внутри. Теперь же, я его почти не замечаю, и это беспокоит меня больше, чем сам запах. Есть вещи, к которым не следует привыкать, и то что я привык, говорит о чём-то в моей природе, чего я предпочёл бы не знать.
Я останавливаюсь у фонтана в центре площади. Фонтан не работает уже вторую неделю, кажется вторую, стоячая вода в бассейне позеленела, кто-то бросил туда ветку. На каменном бортике сидит грязный голубь, смотрит на меня боком. Живой. Я думаю, это наверное хорошо, раз живая птица есть, хорошо же, да?
А потом думаю, глупо радоваться живому голубю, когда у тебя в кармане лежит список из тысячи двухсот двадцати человек.
Солнце выходит из-за тучи ненадолго, несколько коротких и жалких секунд, не больше. Свет падает на мостовую резко и почти горизонтально, бьёт в глаза. Я щурюсь и смотрю вниз, под ноги, туда, где должна лежать моя тень.
Тень лежит не там, я смотрю ещё раз. Солнце слева и немного сзади, тень должна уходить вправо и вперёд, а она уходит влево и вперёд. Я моргаю и перевожу взгляд на солнце, снова на тень. Та же картина.
Я слишком устал, сплю по четыре часа, иногда по три, и хожу по городу с рассвета. Усталость искажает восприятие, это известно всем. Туча снова закрывает солнце и тень пропадает.
Я перекладываю сумку с плеча на плечо и иду дальше.
* * *
Дом переписчика стоит в переулке, куда почти не заглядывает солнце. Три ступени вниз от уровня улицы, фундамент осел за века, и порог давно ниже тротуара. Я помню, что всегда наклонял голову, входя сюда: притолока низкая, дерево рассохлось и потемнело. Помню запах чернил, который начинался ещё снаружи, у двери, острый, немного сладкий, похожий на мёд, если мёд мог горчить. Сегодня этот запах забит другим.
Дверь не заперта. Мерн никогда не запирал её, говорил, что замки придуманы теми, у кого нечего терять в жизни и есть что прятать. Я аккуратно толкаю её и вхожу, внутри темно. Ставни закрыты, свет Мерну больше не нужен. Единственная свеча горит у изголовья лежанки, маленькая, и оплывшая уже до середины. Но она даёт мне достаточно света, чтобы видеть. Я сразу понимаю, что лучше бы она не давала видеть то что я вижу.
Он лежит под одеялом, но одеяло откинуто с рук. Предплечья голые, и я вижу, сразу вижу, не успеваю не увидеть. Кожа лопнула вдоль жил. Не снаружи, или от пролежней, и не от удара, а изнутри, как будто то что движется под ней, стало крупнее, чем должно быть. Тёмные края разрывов влажно блестят гнилыми краями в свете свечи. Плоть под кожей другого цвета, слишком тёмного, и почти чёрного ближе к запястьям, буроватого выше, где ещё не дошло. Чума разлагает не то, что снаружи. Она разлагает то, что держит человека изнутри, и только потом снаружи видно, что держать уже нечему.
Я останавливаюсь у порога. Мне сорок лет, и я последний из ордена, который всегда хранил память о вещах, от которых люди предпочитают отворачиваться. Я читал описания казней и пыток, эпидемий, бесконечных ожесточённых осад и кровавых войн. Переводил хроники, в которых перечислялись неисчислимые и невообразимые способы умереть, с точностью аптечных записей. Я думал, что знаю, как выглядит смерть в лицо.
Я ошибался, не знал.
— Мерн.
Голос выходит тихим. Не потому что я берегу его, просто громче не получается. Старик на лежанке шевелится. Голова поворачивается ко мне медленно, и с большим но аккуратным усилием, как будто шея забыла, как это делается. Глаза у него открыты, я боялся что они будут закрыты, и не знаю, что лучше. Он смотрит на меня какое-то время, а потом что-то происходит с его лицом, нет, не улыбка, но намерение улыбнуться, и этого мне достаточно.
— Элиан.
Слово выходит не словом. Выходит как звук, в котором ты можешь лишь угадать произнесённое слово, если знать, что ищешь. Хрип, в котором сломаны согласные. И следом, пришёл запах, который достигает меня через всю комнату, через три шага расстояния, немедленно и без предупреждения. Сладкий, с гнилым ароматом мяса, и тяжёлый, тот самый, от которого я больше не отворачиваюсь. Но здесь он другой, сильнее. Концентрированнее. Как будто весь воздух в комнате давно пропитался им и ничего другого уже не содержит.
Я отшатываюсь, полшага назад, только полшага, но Мерн это видит. Его глаза неподвижны, но он видит, знаю, что он видит. Делаю шаг вперёд, ещё один, подхожу к его лежанке и сажусь на край табурета рядом.
Его правая рука лежит поверх одеяла, та, что ещё цела. Почти цела, бурые пятна на тыльной стороне ладони, но кожа не лопнула, пальцы сложены привычно, как у человека, который всю жизнь держал перо. Я беру аккуратно эту руку в свои и держу.
Мерн когда-то переписал для меня семь рукописей. Семь. Три из них, в ту саму ночь, когда люди из Храма Света пришли с обыском к соседнему книготорговцу и у нас было всего несколько коротких часов, чтобы перенести копии в другое место. Он не спрашивал, что именно переписывает. Не спрашивал, зачем. Только однажды сказал, глядя в страницу через лупу - «Я не понимаю ни слова из этого. Наверное, так лучше».
Я думаю об этом сейчас, держа его руку, и не нахожу что сказать. А ведь я знаю слова. Знаю их много больше, чем любой живой человек в Альгоре, если не считать мёртвых богов, которые эти слова придумали. И знаю слова на языках, которые не звучали тысячи и тысячи лет, слова, за произношение которых и любого из них, Церковь Света сожгла бы меня без суда. И я знаю слова, от которых открываются двери в камне и рушатся стены, если знаешь цену.
Но я не знаю слов, которые помогают сейчас... Не знаю...
Человеческие языки не содержат такого заклятия. Если оно и существовало, они его не записали. Или записали, и именно оно лежит где-то в глубине, за тридцатью ярусами и тысячелетним мраком, вместе со всем остальным, что боги унесли с собой под землю.
Именно поэтому, я и пойду туда.
Мерн снова пытается говорить. Я чувствую, как пальцы на его руке напрягаются — лёгкое движение, почти ничего.
— Не надо Мерн, не говори, говорю я.
— Ты… Пауза, долгая и тяжёлая, пока он собирает воздух.
— Уходишь.
Не вопрос, утверждение. Мерн всегда понимал меня и других раньше, чем ему объясняли.
— Да, ухожу. Нет выбора.
— Далеко.
— Да.
Он не спрашивает куда я собрался, может быть знает, или ему уже всё равно в том смысле, в каком человеку может быть всё равно, когда ему не осталось времени переживать о чужих путях. Его глаза смотрят в потолок. Потолок низкий, в трещинах, пятно копоти у самого угла, он смотрел на него много десятков лет.
— Книги, говорит он наконец. Слово выходит чище, чем предыдущие, видимо, на такое у него ещё хватает.
— Я заберу их, Мерн. Обещаю тебе.
Это неправда, я не вернусь достаточно скоро, чтобы книги уцелели. Если вернусь вообще. Но я говорю это, потому что это единственное, чем могу ответить, и единственный способ сказать что-то, что не будет хуже молчания.
Мерн закрывает глаза. Дыхание у него осторожное, как у человека, который считает вдохи. Я сижу ещё немного и держу его руку, ту что ещё цела. За окном что-то скрипит, ставень, ветер, птица. Обычный звук, когда-то обычного переулка.
Потом я тихо встаю, стараясь не побеспокоить его. Рука Мерна остаётся на одеяле. Смотрю на неё секунду, потом на его лицо и закрытые глаза, потрескавшиеся губы, запавшие щёки. Запоминаю. Не потому что хочу, просто знаю что так делается. Смотришь в последний раз и запоминаешь, потому что больше не будет возможности.
Я иду к двери а за спиной начинается кашель, долгий, и рвущийся наружу, как будто внутри рвётся что-то, чему не положено рваться. Влажный звук. Пауза. Снова жуткий кашель. Я кладу руку на косяк, дерево под пальцами тёплое, нагретое за день.
Не оборачиваюсь, три ступени вверх, и до переулка. Но воздух снаружи такой же тяжёлый, город дышит одним и тем же, от центра до окраин, но здесь хотя бы есть небо над головой. Серое, низкое, осеннее.
Я перекладываю сумку и ухожу от дома Мерна.
* * *
Западная окраина Арвестера встречает меня тишиной, в которой что-то сломано.
Не городская тишина, привычная и плотная, наполненная всем что не слышишь отдельно, чьим-то далёким разговором, скрипом колеса, запахом дыма из трубы. Это другое, пустота которая оставляет место звукам, но звуки не приходят. Улица узкая, две телеги не разъедутся, и дома стоят вплотную, трёхэтажные, деревянные, когда-то покрашенные в охру и бледно-синий, теперь облупившиеся до серого. Ставни на нескольких заколочены горбылём. Одна дверь распахнута настежь, не взломана, просто открыта, как если бы хозяин вышел на минуту и не вернулся. Внутри темно. Я не смотрю долго.
Иду вдоль домов, держась ближе к стене. Под ногами мостовая, кое-где просевшая, кое-где выбитая, и между камнями прорастает то, что должно было умереть с первыми холодами, а не умерло. Бурая трава в трещинах, живучая, упрямая, никому не нужная.
Кому теперь нужно чинить мостовую на Вязовой.
Я думаю об этом не потому что важно, а потому что мысль приходит сама, как приходят мысли, когда не успеваешь их заткнуть. Полгода назад здесь жило семей двадцать. Я знал не всех, знал пекаря в угловом доме и старуху Вейде, которая держала аптечную лавку и всегда скрупулёзно считала деньги дважды, даже когда сумма была очевидна. Аптека закрыта. Пекарня, прохожу мимо не останавливаясь, она заколочена той же горбылиной, что и ставни соседнего дома. Пахнет затхлым: застоявшееся зерно, прогорклое масло, что-то кислое и мерзкое, что не успели убрать.
Лекари говорили: неизвестный вид гнилой горячки. Говорили это вежливо, и с видом людей, которые привыкли объяснять родственникам то, что объяснить невозможно. В трёх городах, а именно в ближайших к нашему - Вейдале, Серрохе, Таррим, я получил письменные ответы, все вежливые, но все одинаково бесполезные. Слова, выстроенные аккуратно, как кирпичи в стене, за этой стеной нет ничего, что поможет.
Архивы Храма Света, их я тоже поднял все до единого, что было доступно. Мне позволили это, потому что я не сразу сказал, что именно ищу. Регистрационные записи о неизвестных хворях за последние двести лет. Трактаты о вспышках разных видов чумы и прочих болезнях, которые Церковь официально признаёт историческими. Но не было ни одного упоминания о том, что разлагает плоть так как сейчас, кусочек за кусочком, сначала кожа, потом глубже, пока человек ещё жив. Жрец, который меня допустил в архив, был молодой и нервный, и я видел, как он смотрит на мои руки каждый раз, когда я протягивал за следующей книгой. Как будто проверял, нет ли там пятен.
Пятен нет, я здоров, насколько могу судить. Это, впрочем, не значит ничего, болезнь берёт своё когда хочет.
Останавливаюсь у перекрёстка. Два переулка расходятся под углом, неправильным, угловатым, как и всё в этом квартале, который строили без плана, по мере надобности. Слева стоит дом с выбитым окном на втором этаже, стекла нет, проём затянут изнутри мешковиной. Справа, глухая стена и на ней кто-то нацарапал что-то углём, но я не могу разобрать с расстояния. Наверное, молитва. Здесь их много стало, на стенах, и на воротах, мелом и углём, иногда кровью, когда совсем отчаянные.
Молитвы не помогают, они бесполезны. Я в этом убеждён так же твёрдо, как убеждён в чём-либо вообще.
Солнце садится у меня за спиной, чувствую тепло на затылке, на правом плече. Закатный свет ложится на мостовую впереди, длинный, и косой, окрашивает серые камни в цвет старой меди. Мой силуэт должен вытягиваться передо мной и чуть влево, в сторону улицы, которая уходит к центру.
Я смотрю вниз, и вижу, что тень лежит не там. Она есть, я вижу её, тёмная, чёткая на светлом камне. Но угол неправильный. Не позади, как должно быть от закатного солнца. Чуть в сторону, как от источника, который находится не сзади, а сбоку и немного впереди. Как если бы кто-то поставил фонарь в пяти шагах слева, на уровне земли, и этот фонарь отбрасывает мою тень под углом в сорок градусов от того, который возможен.
Я стою и смотрю на неё, тишина переулка никуда не делась. Ставни заколочены, открытая дверь за моей спиной, я уже прошёл мимо неё, тёмный провал, из которого ничего не слышно. Тень неподвижна. Именно так, как должна быть неподвижна тень, без малейшего подрагивания. Это не движение или трепет, и не то, что бывает от усталых глаз. Просто неправильный угол и не та сторона. Я моргаю несколько раз и потираю глаза. Тень лежит правильно, длинная, вытянутая, уходящая назад и чуть влево. Закатное солнце, всё как должно быть. С стою ещё несколько секунд. Смотрю. Камни мостовой, трещины между ними, бурая трава. Тень, моя тень, обычная, и правильная.
Три ночи почти без сна. Последний раз я нормально ел вчера утром, кажется, это был кусок хлеба и что-то кислое, вроде бы ягодная настойка из запасов, которые Мерн держал в буфете, выпил без удовольствия, только потому, что нужно было что-нибудь съесть. Голод меняет восприятие, я знаю, это задокументировано в трактатах, которые я читал ещё в ученичестве. Зрение реагирует на нехватку сна и пищи раньше, чем понимание, тонкие нарушения, маленькие сбои, которые мозг обычно исправляет сам, не сообщая.
Я перекладываю сумку с плеча на плечо. Ремень натёр, чувствую даже через рубашку. Иду дальше и не оборачиваюсь.
Переулок заворачивает. Мостовая здесь стала лучше, этот квартал чинили позже, или просто меньше ходили. Один из домов жилой, в окне второго этажа горит свет, неяркий, масляный, и за занавеской угадывается движение, кто-то ходит из угла в угол. Живые, значит они ещё есть.
Я не замедляю шаг. За поворотом открывается небольшой пустырь, когда-то здесь был огород, теперь перекопанная земля, ботва, которую не убрали, несколько кольев с остатками верёвки. Пахнет прелью и чем-то горьким, полынь, наверное, или что-то похожее. Небо над пустырём широкое, серое, с розовой полосой у горизонта там, где солнце ещё не ушло. Красиво, если думать о красивом.
Но я думаю о другом. Тридцать ярусов. Из них я знаю точно первые восемь, описания в текстах, которые удалось собрать за годы. Дальше, только предположения и реконструкции, пересказы пересказов, которые нельзя считать надёжными. Кто последний раз возвращался из Тантариалла, если возвращался вообще, не оставил ничего пригодного для работы. Слухи, и кошмары, да бред умирающих сошедших с ума.
Это то, с чем и куда я иду. Иду с этим и с именами, шестью словами на языке, который не звучал вслух тысячи лет, и с тем, что знаю об их цене. Язык богов требует крови. Это метафора только для тех, кто не произносил его. Для меня... нет.
Полоса заката гаснет. Серое небо становится темнее, и первые звёзды проступают над пустырём, и не те, которые я хотел бы видеть, слишком ранние, слишком холодные. Воздух остывает: осень не церемонится, как только уходит солнце.
Я разворачиваюсь и иду назад к дому, последним вещам которые нужно собрать. Завтра. Или послезавтра, когда подойдут остальные.
* * *
Дом пахнет так же, как всегда, сухой пылью книг, и старой кожей, воском и чем-то ещё, что я никогда не мог определить точнее, чем «время». Запах застоявшегося воздуха, который не выветривается, потому что окна я держу закрытыми, снаружи давно уже тянет другим.
Я закрываю дверь и стою в темноте прихожей. Не зажигаю свет, а просто стою и позволяю себе это, быть здесь, в этой самой темноте, и в тишине которая здесь ощущается иначе, чем на улице. Не пустая, а плотная. Книги поглощают звук, это я знаю с детства. Стеллажи вдоль всех четырёх стен, стопки на полу, перевязанные бечёвкой свитки в ящике у комода. Целая жизнь, потраченная на то, чтобы запомнить то, что другие хотят забыть.
Прохожу в комнату. Стол у окна, табурет, огарок свечи в жестяном держателе. Нахожу его на ощупь, нахожу кресало рядом, оно всегда рядом, я давно уже не ищу, просто опускаю руку и беру. Кресало, кремень, трут. Три удара, и искра, огонь. Свеча занимается медленно, огарок старый, фитиль оплавленный, но справляется.
Сажусь и ставлю локти на стол, смотря на огонь. Ничего не думаю, просто сижу и смотрю на короткий блеск живого огня. Пламя тянется вверх тонким язычком, чуть дрожит от моего дыхания, и выравнивается. Воск темнеет у основания, растекается в крохотную лужицу. Тень от держателя ложится на стол, длинная, чёткая и правильная.
Я ни о чём не думаю, просто даю себе остановиться и побыть в этой блаженной пустоте, когда нет мыслей и чувств, когда пропадают ощущения происходящего.
Это длится столько, сколько нужно для стабилизации состояния разума. А потом я начинаю считать.
Тантариалл. Бездна на краю света, которую каждый здравомыслящий человек и гном, обходит стороной и о которой Церковь Света запрещает говорить вслух, и не потому что её нет, а потому что она есть. Тридцать ярусов вглубь, каждый запечатан. Каждый задокументирован в текстах, к которым у меня есть доступ, первые восемь с относительной точностью, дальше хуже, дальше намного хуже с каждым следующим ярусом, пока не остаются только пересказы и легенды, страхи и пустые места там, где должен быть текст.
Никто не возвращался. И это не метафора, или гипербола. Это просто факты, которые известны давно, я принял их давно и держу рядом, тяжело, но привычно. Кто уходил, не возвращался. Лучшие из лучших, герои разных эпох, когда слово «герой» ещё что-то да значило. Всё это я знаю.
И также знаю, что если первородные формулы исцеления существуют, а я верю, что существуют, потому что весь корпус текстов, который я собирал двадцать лет, указывает именно туда, то они там. В глубине. У алтарей тех, кого заперли тысячи лет назад и чьи имена я знаю, а говорить не должен.
Это то, что есть. То, с чем я работаю.
Я перечисляю остальное так же ровно, как перечислял бы содержимое сумки перед дорогой. Шесть слов на языке, которому не учат. Цена, кровь, моя кровь, это не будет неожиданностью. Группа: Дауд, который надёжен ровно настолько, насколько ему платят, и это предсказуемо, а значит с этим можно работать. Харуг, который придёт ради золота и будет честен в этом. Паладин и жрица от Храма Света, их прислали не мне помогать, я понимаю это, но их присутствие даёт определённую защиту, которую иначе не купишь. Ещё один. Этого достаточно.
Этого должно быть достаточно. Я думаю о том, что не вернутся, вероятно, все. Или почти все. Думаю об этом как о вероятности, как о числе, и обнаруживаю, что уже несколько недель думаю об этом именно так, не как о людях, а как о числе.
Это тоже замечаю, но потом, подумаю об этом позже. Потом.
---
Анни была соседской девочкой. Была, потому что теперь она просто имя в том списке, который я веду, хотя и не записываю, список, который я помню потому, что учёный не может позволить себе забывать, даже когда хочет. Особенно когда хочет.
Анни было двенадцать. У неё были рыжие волосы, которые торчали во все стороны с утра, и она всегда пыталась пройти мимо меня быстро, потому что я иногда давал ей задания, выучить что-нибудь, принести книгу, сходить к переписчику. Она ненавидела это добросовестно и искренне. Это было видно по тому, как она морщила нос.
Потом она не прошла мимо, её мать принесла её, несла на руках, хотя Анни была уже тяжёлой для этого, я открыл дверь и увидел.
Я не помогаю умирающим, это не моё. Я работаю с текстами. Но в тот день я сидел рядом, и держал её за руку, уже тяжёлую и сухую, горячую, молчал, потому что ничего не умею говорить в таких случаях. Я учёный, не священник. Я храню память, а не облегчаю уход.
После того как Анни умерла, сидел ещё какое-то время. Просто держал её руку, и которая уже не была горячей. Потом я встал и ушёл к своим книгам.
Это был момент. Я понимаю это сейчас, понимаю, что именно тогда, в ту самую минуту, всё уже было решено окончательно. Не когда я взял карты и начал строить маршрут. И не тогда, когда написал письма тем, кто нужен был для группы. Тогда, там и в тот самый момент, когда я отпустил её руку и встал.
Просто не говорил себе этого вслух до сегодняшнего вечера.
Семнадцать имён были ещё после неё. Я не знаю, сколько прибавится за те недели, пока меня не будет. Может быть, тридцать. Может, пятьсот, или десятки тысяч, а возможно, что Арвестер к тому времени будет просто стоять, молчать и стоять как стоит дом, когда из него ушли все. Я не знаю.
Откладывать больше некуда и некогда.
---
Свеча горит ровно. Пламя уже не дрожит, я же сижу неподвижно, дышу почти без движения. В комнате тихо и немного холодно, с вечера я не топил, а теперь уже поздно начинать. Смотрю на огонь и понимаю, не как открытие, а как то, что давно лежало на виду и наконец поймало свет, что страха нет. Должен быть. По всем правилам, которые я знаю о людях и об их устройстве, страх должен присутствовать. Но там, где он должен быть, пусто.
Сижу ещё немного и потом гашу огонь пальцами, привычно, не морщась. Горячий воск, запах горелого фитиля. Темнота. В ней, темноте, я сижу ещё немного, не двигаясь. Где-то снаружи, далеко, и через несколько кварталов, что-то или кто-то стучит, дерево о дерево, ставень, может быть. Арвестер умирает, но пока ещё издаёт звуки.
Пока ещё.
Потом встаю и иду к кровати не зажигая света. Обувь снимаю и ставлю рядом, аккуратно. Ложусь одетым.
Завтра придут остальные, или послезавтра. Нужно проверить мешок, проверить тексты, ещё раз пройтись по шести словам не вслух, никогда не вслух раньше времени, пройтись по смыслам, по тому, что каждое из них тянет за собой. Я знаю, что они значат. Это отличает меня от всех остальных, кто пробовал. Может быть, это ничего не изменит.
Может быть.
Арвестер молчит. Где-то опять стукнул ставень, один раз, и снова тишина. Закрываю глаза и думаю о Анни. О том, как торчали её волосы. О весе её руки, которая перестала быть тёплой.
Я засыпаю тяжело, в душном и тяжёлом воздухе. Который окутал сладким и гнилостным, весь город.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
