Нить без узлов
Глава 1
I. Перегон
Уамана услышал Таки раньше, чем увидел.
Сначала из-за поворота мощёной дороги донеслось дыхание — ровное, на четыре шага вдох, на четыре выдох, такое знакомое, что Таки поймал себя на том, что подстраивает под него собственную грудь. Потом — шлепки сандалий по камню, мягкие и одинаковые, как капли с карниза после серого дождя. И только потом из бледного свечения, которым здесь светились скалы, выступила фигура: сухой, длинноногий, в клетчатой тунике гонца, с кожаной сумкой на груди. Уаман шёл ровным ходом — тем самым, которому Послушников учат годами: не бег и не шаг, а что-то третье, когда тело не торопится и не медлит, а просто течёт вперёд, как вода по оросительному желобу.
Пост Часка стоял там, где кончались террасы. Ниже, до самого озера, долина спускалась ступенями, на которых зрели серые метёлки зерна, и где-то на дне этой каменной чаши лежала Мамакоча — Мать-Вода, золотая и тёплая, как монета на дне миски. Отсюда она казалась крошечной. Выше поста террас уже не было: дорога уходила в голую каменистую пуну, к Хребту Солнца, и там, в ущелье между пиками, стояли Врата Долины. Восемь тысяч дыханий туда. Восемь тысяч обратно. Верхний перегон — самый длинный и самый пустой на всём пути дня.
Таки стоял у порога поста и разминал икры. Пахло дымом очага, мокрым камнем и кислой похлёбкой, которую варила старуха-узловязка. Сама она сидела рядом на корточках, держа в узловатых пальцах конец свежей нити, и тоже слушала Уамана — не ушами даже, а всем лицом, как слушают слепые.
— Ровно идёт, — сказала она. — Хорошо. Жрецы велели в эти дни вязать без единой ошибки. Капак Коча близко.
— Сколько осталось?
— Восемнадцать шнуров. Может, девятнадцать, если Хранители Ритма в храме пересчитают. — Она пожевала губами. — Озеро в этот раз давно ничего не получало. Говорят, старый Вильяк Уму опять смотрел в воду и видел там пустые руки.
— Получит золото.
— Золото, — повторила старуха так, как повторяют за ребёнком. — Золото у озера и так есть. Оно от золота светится. Ему нужно то, чего у него нет.
Таки не ответил. На прошлой Капак Коче, четыре года назад, в озеро опустили кобольда, пойманного в пещерах у границы. Кобольд шипел и цеплялся когтями за край золотых носилок, и жрецы говорили потом, что Солнцу такая жертва — что сухая кость собаке. Таки тогда стоял в толпе на берегу и смотрел не на кобольда, а на руки жреца, державшие его за шею, — спокойные, как у человека, который полощет бельё.
Уаман был уже в двадцати шагах. Таки слышал, как с шипением выходит воздух сквозь его зубы на последнем выдохе каждого круга. Старуха подняла руку. Таки развернулся спиной к долине, лицом к пуне, и сделал первый шаг — пустой, нерабочий, просто чтобы тело вспомнило, куда оно сейчас пойдёт.
По обычаю, смена шла без остановки. Тот, кто приносил шнур, и тот, кто его уносил, делали вместе три шага — плечо к плечу, дыхание в дыхание, — и на третьем шнур переходил из сумки в сумку. В эти же три шага старуха вязала узел. Таки всегда восхищался её руками: он ни разу не видел, как она это делает, только видел потом результат — маленький, твёрдый, как горошина, узел на нити, в котором навсегда оставался этот миг.
Первый шаг. Уаман поравнялся с ним; от него пахло потом и холодом верхних дорог.
— Туман над Хребтом шёл стеной, — выдохнул он. — Пока я спускался. Буря. Прямо у Врат, похоже.
Второй шаг.
— Голоса были?
— Не слышал. Далеко. — Уаман сунул руку в сумку. — Смотри под ноги, у шестого столба камни после неё как мыло.
Третий шаг. Шнур перешёл к Таки — витая шерстяная верёвка толщиной в мизинец, с десятками свисающих нитей, и на каждой узелки, узелки, узелки: вся сегодняшняя жизнь Куско от Храма Солнца досюда. Старуха что-то сделала у его бедра — он почувствовал лишь лёгкое касание, — и узел Часки лёг на своё место.
— Иди, — сказал Уаман уже сзади, переходя на шаг, и тут же задохнулся, закашлялся и согнулся над коленями, как сгибаются все гонцы на постах, сбросив ритм.
Таки не обернулся. Оборачиваться было нельзя: поворот головы сбивает дыхание.
Четыре шага — вдох. Четыре — выдох. Раз.
Дорога из плотно подогнанных плит пошла вверх, мимо последней террасы, где на краю росла одинокая каменная сосна с серебряной корой, мимо пустой пастушьей ограды — в пуну. Здесь свечение скал становилось тусклее, а туман гуще: он лежал в низинах, как молоко в плошках, и дорога то ныряла в него, то выныривала. Каждые пятьсот дыханий у обочины стоял столб-сайва — грубый камень с вырезанным знаком Прямого Пути, стрелой, упирающейся в круг. По этим столбам Хранители Ритма когда-то выверили перегон, и по ним же Таки, не сбавляя хода, сверял свой счёт. Если столб приходился не на тот выдох, значит, он ошибся, и надо было незаметно, на долю вдоха, растянуть шаг или сжать. Он почти никогда не ошибался. Его ставили в пример Послушникам.
Раз. Два. Двести.
Хорошо было думать на ходу. Руки и ноги делали своё, счёт шёл сам — где-то под мыслями, как подземная вода под террасами, — а голова оставалась свободной. Наставники говорили, что гонец должен думать о Солнце, о Виракоче, о предках, глядящих из озера. Таки честно пробовал. Чаще он думал о другом.
Например, о том, что такое день.
Жрецы Ордена Прямого Пути учили: день — это гонец, прошедший от Храма Солнца до Врат Долины и обратно. Не «время, за которое он проходит», а именно так: день и есть путь. Нет пути — нет дня. «Пока гонец идёт, Солнце помнит о нас», — говорили в Куско, и Таки знал эту фразу так же твёрдо, как собственное имя. На Дороге, которую здесь звали Пача, не было неба, по которому мог бы катиться огненный диск, не было луны, чтобы считать месяцы, и звёзд, чтобы прокладывать путь. Был туман, свет озера и мерное дыхание гонцов, сшивающее долину нитью от края до края. Свет Мамакочи для счёта не годился: он не знал порядка. Озеро могло годами гореть ровно, ни ярче, ни тусклее, а могло без всякой причины потускнеть на несколько дней — и тогда в долине стояли сумерки, жрецы толковали знамения, а матери не пускали детей к воде. Мерить таким светом время было всё равно что мерить его настроением бога. Время Великого Куско не текло само. Его несли.
Несли на себе люди вроде Таки, и в этом был смысл и честь, и об этом пели на праздниках.
Тысяча. Шестой столб. Камни после бури и правда были как мыло; Таки укоротил шаг на полступни, и счёт не сбился.
Когда ему было восемь, он однажды задержал дыхание, сидя на берегу озера, — хотел проверить, остановится ли мир. Мир не остановился. Мимо прошла женщина с кувшином, хрюкнула в загородке морская свинка, и мать дала ему подзатыльник, решив, что он дурачится. Но тогда это было не в счёт: он ведь ещё не был гонцом. Гонцом тогда был отец.
Отца звали Синчи. Он бегал этот самый перегон, Верхний, и умер на нём, когда Таки было семь. Сердце, сказали Хранители. Сердце лопнуло, как перезрелый плод, и Синчи лёг на дорогу на полпути к Вратам, у одиннадцатого столба, со шнуром в сумке. Старуха на посту ждала его так долго, что впервые за двадцать лет связала неровный узел. Жрецы объявили, что Синчи слился с ритмом Дороги и стал духом-хранителем своего перегона, а такой чести удостаиваются немногие. На месте, где он упал, положили камень. Мать ходила к нему каждый месяц с плошкой похлёбки и пучком сушёных цветов — пока однажды не вернулась домой с полной плошкой. Поставила её на стол и сказала, ни к кому не обращаясь:
— Я хотела мужа, а получила камень. Камень не ест.
Больше она туда не ходила. А через год Таки забрали в Послушники — на место отца. Перегон не должен пустовать.
Три тысячи. Туман поднялся до колен. Где-то справа, в стороне от дороги, глухо осыпался щебень — мелкий зверь, а может, и не зверь. Гонцы не смотрят по сторонам.
Он учился шестнадцать лет. Учился ставить ногу так, чтобы колено не принимало удар. Учился дышать животом, а не грудью. Учился не чувствовать жажды, не чувствовать холода, не чувствовать, как на седьмую тысячу дыханий ноги наливаются мокрым песком. А главное — учился не хотеть остановиться, потому что желание остановиться и есть первая остановка, а гонец, который остановился, крадёт у Куско кусок дня. «Ама келья», — повторяли Хранители, «не ленись», и в устах учителей эти слова значили куда больше, чем в устах матерей.
Таки было двадцать четыре. Если его сердце окажется крепче отцовского, он будет бегать ещё лет двадцать, до седых висков. Потом колени откажут, и его сделают Хранителем Ритма: он будет сидеть у какого-нибудь поста или в храме, слушать дыхание мальчишек и стучать палкой по камню, отмечая, кто сбился. А потом, лет в шестьдесят, он, может быть, начнёт таять, как тают все, кто живёт на Паче слишком долго, — и тогда его отнесут в Дом Забвения, где жрецы будут кормить его с ложки и петь ему родословную, чтобы он не забыл себя.
Он попробовал представить эту песню. «Таки, сын Синчи, сына Апу, из айлью Каменщиков с восточного берега. Гонец Верхнего перегона». На этом песня кончалась. Больше петь было нечего. Бегал.
Туда — и обратно.
За всю жизнь он ни разу никуда не пришёл. На посту он тут же уходил снова, у Врат — разворачивался. Он был не там и не здесь, он всегда был между. Нить, которая соединяет узлы, сама не узел.
Пять тысяч двести. Одиннадцатый столб. Чуть дальше, у края дороги, — гладкий тёмный валун, на макушке которого, как всегда, лежали горстка зёрен и пёстрый лоскут: гонцы оставляют подношения духу-хранителю. Таки, не меняя хода, коснулся камня левой ладонью. Холодный.
— Здравствуй, отец, — сказал он на выдохе, и это стоило ему половины счёта, и он поправил шаг.
Шесть тысяч. Дорога круто забирала вверх, к ущелью, и туман стоял над ней уже не в низинах, а стеной, как и говорил Уаман: серая, плотная, медленно колышущаяся стена, в которой тонули пики Хребта Солнца. Буря прошла недавно. Камни под ногами блестели, воздух был резок, как после грозы, и пахло чем-то чужим — не дымом и не травой, а сухим и металлическим, как пахнет нож.
Таки втянул голову в плечи и вошёл в туман.
II. Тиканье
В тумане звуки умирают. Шлепки сандалий, ещё недавно звонкие, стали ватными, будто он бежал по шерсти; собственное дыхание, наоборот, придвинулось и загудело в ушах, как в пустом кувшине. Видно было шагов на пять вперёд: серые плиты, серая обочина, серый воздух, в котором медленно проворачивались серые водовороты. Таки это не пугало. Перегон он знал ногами. С закрытыми глазами он сказал бы, где плита просела, где корень каменной сосны вспучил дорогу, где начинается последний подъём к Вратам — тот, на котором у Послушников впервые идёт носом кровь.
Семь тысяч. Последний столб перед ущельем вынырнул из мглы точно на выдохе. Хорошо.
И тут он услышал.
Звук был тонкий и сухой, как стрекот кузнечика, только кузнечики на Паче не водятся. Тк. Тк. Тк. Тк. Он шёл откуда-то слева, из-за обочины, и шёл с такой ровностью, какой Таки не слышал никогда в жизни — ни у одного гонца, ни у одного Хранителя Ритма, ни у капели. Человеческий шаг дышит: один чуть длиннее, другой чуть короче, и всё искусство гонца в том, чтобы эту разницу сгладить. Здесь сглаживать было нечего. Каждый щелчок был близнецом предыдущего.
Таки знал, что в тумане бывают звуковые призраки — сгустки чужих страхов, которые подражают голосам, плачу, шагам и уводят с дороги тех, кто пойдёт на зов. Хранители учили: слышишь в тумане что-то — считай громче. Он стал считать громче. Губы шевелились сами: семь тысяч сорок, семь тысяч сорок один…
Тк. Тк. Тк.
Потом слева кто-то закашлялся — глухо, надсадно, как кашляют от холода и сырости. И сказал несколько слов, коротких и круглых, совсем не похожих ни на рунасими, ни на науатль, на которых говорили в долине. Голос был женский и усталый. Призраки не кашляют.
Чужак.
Закон Куско на этот счёт был прост, и Послушники учили его в первый же год, вместе с тем, как ставить ногу. Чужак в долине — дело Солнца. Гонец, увидевший чужака, должен привести его к ближайшему Хранителю. Не обойти, не сделать вид, что не заметил: кто прошёл мимо чужака, тот сам впустил его в долину. Ближайшим Хранителем был Амару у Врат. Тысяча дыханий. Тысяча — если бежать.
Таки остановился.
Он не останавливался на перегоне шесть лет — с тех пор, как стал Ходоком. Тело не поверило. Ноги ещё пару ударов сердца хотели идти, его качнуло вперёд, словно в грудь упёрлась невидимая ладонь, и сердце, разогнанное на долгий ход, вдруг оказалось слишком большим для неподвижной груди и забилось в ней, как пойманная птица. Он стоял на дороге, хватая ртом мокрый воздух, и впервые в жизни чувствовал, как счёт уходит из него — не обрывается, а утекает, как вода из треснувшего кувшина. Семь тысяч сорок три. Семь тысяч сорок три. Семь тысяч сорок три. Он стоял, а число не менялось. Где-то внизу, у Часки, старуха-узловязка ещё ничего не знала. В Храме Солнца жрецы ещё ничего не знали. А день уже ломался.
Тк. Тк. Тк.
Он сошёл с дороги.
Она сидела в десяти шагах от обочины, привалившись спиной к валуну, на котором ещё не высохли следы бури — тёмные потёки, будто кто-то плеснул на камень водой. Выше валуна, по крутому склону, до самого гребня тянулась светлая полоса развороченного щебня — свежая, ещё не потемневшая от сырости. Кто-то съехал здесь с самого верха. Таки сначала увидел её ноги: высокие сапоги из толстой кожи, зашнурованные до колен, и правая нога вытянута как-то неловко, голенище на ней расстёгнуто, а щиколотка под ним перетянута тряпкой. Потом длинное пальто из тяжёлого серо-бурого сукна, мокрое понизу и облепленное каменной крошкой. Кожаная сумка через плечо. На груди, на цепочке, — медная коробочка. И лицо: бледное, но не так, как бледнеют от страха, а так, будто его никогда не касался свет озера, с россыпью рыжих пятнышек на носу и скулах, с волосами цвета меди, стянутыми на затылке и наполовину выбившимися, прилипшими ко лбу. Женщина. Лет двадцати пяти, может, чуть больше. Под глазом свежая царапина.
Она смотрела на него так же пристально, как он на неё, и Таки понял, что она тоже видит чужака: смуглого, в плетёных сандалиях на босу ногу, с голыми коленями, в клетчатой тунике, с сумкой на груди и длинной верёвкой с узелками, которая из этой сумки свисала. Потом она медленно подняла правую руку ладонью к нему — пустой — и сказала очень медленно и раздельно, как говорят с ребёнком или с собакой:
— Please. I'm not… I'm lost.
Таки не понял ни слова. Но жест был понятен: пустая ладонь — нет оружия.
В левой руке она держала тикающую вещь. Круглая, золотистая, размером с детскую лепёшку, с крышкой на петельке; крышка была откинута, и под ней блестело что-то, похожее на маленькое стеклянное озеро. Тк. Тк. Тк. Звук шёл оттуда.
Таки присел на корточки, не подходя близко. Женщина не отодвинулась — ей некуда было отодвигаться, — только крепче сжала свою тикающую штуку.
— Ты кто? — спросил он на рунасими, зная, что она не поймёт.
Она нахмурилась, вслушиваясь. Потом прижала ладонь к груди.
— Ruth. — И, видя, что он не понял, повторила: — Рут. Рут. — Потом показала вверх — на полосу щебня и дальше, на гребень, теряющийся в тумане. Туда, за Хребет Солнца, где начинался туман без края. — Alma. Альма. Я из Альмы.
Это слово он знал.
Альма. Хранитель Амару рассказывал о них Послушникам, когда хотел напугать или рассмешить: люди за Хребтом, бледные, как варёные корни, с ружьями и вопросами. «Хитрые, — говорил Амару. — У них есть знания, которых нет у нас. Но они слишком любопытны, а любопытство на Паче губит. Они суют нос туда, где носа не надо. Если кто из них забредёт к нам — предупредить, вывести, стереть память. Если не поймёт — хуже будет». Послушники тогда смеялись: никто из Альмы до Куско не доходил. Граница не пускала. Туман у Врат сгущался перед чужаком, голоса предков приказывали ему повернуть, а кто не поворачивал — исчезал.
Но была буря. Таки посмотрел на осыпь, на каменную крошку на её пальто, на распухшую щиколотку — и понял, как это случилось. Она шла не Вратами: Врата стерегли Амару и башни. Она перевалила гребень в стороне от них, там, где Хребет Солнца не стена, а крутой каменный откос, на который никто в здравом уме не полезет и где поэтому не ставят дозорных. Перевалила в бурю, когда туман хлещет так, что не видно собственной руки, а голоса предков тонут в вое ветра. А потом откос поехал у неё под ногами, и она съехала вниз вместе с ним — прямо в долину.
— Вставай, — сказал он и показал рукой вверх по дороге.
Она поняла жест, кивнула, упёрлась ладонью в валун, начала подниматься — и тут же с шипением осела обратно, вцепившись в колено. Сказала что-то короткое и, судя по тону, такое, за что в долине детям мыли рот золой.
Таки посмотрел на щиколотку. Опухла так, что тряпка врезалась в кожу. Не перелом, наверное, — с переломом она не сидела бы так спокойно, — но идти сама она не сможет. Тысяча дыханий бегом. Сколько это будет шагом, с ней на плече, он даже не стал считать. Да и считать было уже незачем: день был сломан и с каждым ударом сердца ломался всё больше.
Он сел рядом. Просто чтобы отдышаться. Чтобы сердце перестало колотиться. Чтобы сообразить.
Рут тоже молчала, поглядывая на него сбоку. Потом сунула руку в сумку и вытащила плоскую металлическую фляжку. Отвинтила крышку, глотнула сама, поморщилась и протянула ему. Таки понюхал. Пахло так, будто кто-то поджёг сухую траву и вымочил её в мёде. Он покачал головой. Она пожала плечами, глотнула ещё раз, убрала фляжку и достала из той же сумки жестяную коробочку. В коробочке лежали маленькие прозрачные камешки — жёлтые, красные, зелёные, — слипшиеся от сырости в один ком. Она отковырнула красный и снова протянула ему на ладони. Видя, что он колеблется, отковырнула второй и сунула себе в рот. Показала: вот, ем.
Камешек оказался сладким. Таким сладким, что у Таки на миг свело скулы и защипало в глазах: мёд в долине был тёмный, смолистый, с горчинкой, а это было чистое и звонкое, как удар по золотой пластине. Должно быть, лицо у него стало очень странное, потому что Рут вдруг фыркнула — и тут же прижала ладонь ко рту, извиняясь. А потом всё-таки рассмеялась, тихо, в ладонь. Таки и сам не понял, почему улыбнулся в ответ.
Тк. Тк. Тк.
Он кивнул на круглую вещь в её руке и вопросительно поднял брови.
Рут поняла. Развернула вещь к нему, придвинулась, насколько позволяла нога, и показала. Под стеклом был белый круг с двенадцатью значками по краю и две чёрные стрелки, длинная и короткая, неподвижные, а третья, тонкая, как волос, двигалась — прыжками, по крошечному шажку на каждый щелчок. Тк — шажок. Тк — шажок. Рут поднесла вещь к его уху, и звук оказался совсем рядом: сухой, крошечный, неумолимый, как стук сердца очень маленького и очень спокойного зверька.
Потом она убрала вещь от уха, открыла сумку и вытащила тетрадь в кожаном переплёте и огрызок карандаша. Полистала, нашла чистый лист и нарисовала круг. Подумала. Пририсовала лучи — много, во все стороны. Под кругом — волнистую линию, холмы. Ткнула карандашом в круг, потом вверх, в серое небо, где не было ничего, кроме тумана. Потом снова в круг на бумаге — и на свою тикающую вещь. Круг ходит по небу — стрелка ходит по кругу.
Солнце. Таки узнал его: такое же было выбито на золотом диске над алтарём в Храме Солнца, только там посередине было лицо. Он ткнул пальцем в рисунок:
— Инти.
Рут встрепенулась.
— Inti! Yes. Инти. — Она повторила это слово с таким удовольствием, будто нашла в кармане потерянную монету. А потом — Таки видел, как это случилось, как переменилось её лицо, — показала карандашом на солнце, потом на себя и медленно покачала головой.
Не видела.
Она тоже не видела. Никогда.
Таки долго смотрел на неё. Потом показал на рисунок, на себя — и тоже покачал головой.
Они сидели и смотрели друг на друга, а между ними лежал нарисованный карандашом круг с кривыми лучами — бог, которого ни один из них не видел, потому что прадеды их прадедов ушли от него в туман, каждые от своей беды. Её народ сделал из своей памяти о нём тикающую коробочку. Его народ — Таки.
Тк. Тк. Тк.
Он вдруг понял, что они сидят уже долго. Очень долго — сотни дыханий. Он не бежал. Никто не бежал. На всём Верхнем перегоне сейчас не было ни одного гонца, а тонкая стрелка под стеклом всё прыгала и прыгала, шажок за шажком, будто ей не было до этого никакого дела.
Он протянул палец и осторожно коснулся стекла там, где двигалась стрелка. Рут не отдёрнула руку. Стрелка прыгнула под его пальцем, и ещё раз, и ещё.
— Оно идёт, — сказал Таки. — Я стою, а оно идёт.
Она не поняла слов. Но, кажется, поняла что-то другое, потому что посмотрела на его ноги в сандалиях, на шнур с узелками, свисающий из сумки, на дорогу за обочиной, тающую в тумане. Подняла левую ладонь, поставила на неё два пальца правой руки и прошла ими по ладони — топ-топ-топ — до самого края. Развернула. Топ-топ-топ — обратно. И ещё раз. Туда — и обратно. Подняла брови.
Таки кивнул.
Рут засмеялась было — тихонько, как над удачной загадкой, — и осеклась, увидев его лицо. Пальцы на её ладони замерли на полпути.
Она опустила руки.
Потом снова взяла тетрадь и полистала назад — и Таки увидел, что листы до солнца не пустые. На них были линии, много линий, тонких и толстых, со штрихами и стрелками, с мелкими значками в кружках. Он не сразу понял, что это, а когда понял, у него пересохло во рту. На одном листе было ущелье: две скалы и щель между ними, а над скалами — башни, кривоватые, но узнаваемые. На другом — долина сверху, такой, какой её можно увидеть только с перевала в редкий миг, когда туман расступается: ступени террас, тонкая нитка дороги, вьющаяся вниз, и на самом дне — овал, густо заштрихованный жёлтым карандашом. Мамакоча.
Вдоль нитки дороги, на равных расстояниях, стояли крошечные чёрточки. Столбы.
Это был его перегон. Вся его жизнь — от поста Часка до Врат — лежала на бумаге, и была она короче его указательного пальца.
Рут поймала его взгляд. Улыбнулась — неуверенно, почти виновато — и сказала что-то, судя по тону, о том, как это красиво и как она счастлива, что увидела. «Beautiful», — разобрал он одно слово, повторённое дважды. Она не знала. Она правда не знала, что сидит в долине, куда не пускают чужих, с картой этой долины на коленях, за восемнадцать шнуров до Капак Кочи.
Таки закрыл тетрадь и вложил её ей в руки. Встал. Протянул ладонь.
— Идём, — сказал он. — Тебя ждут.
Она взялась за его руку.
III. Врата
Они шли медленно. Рут закинула руку ему на плечи и прыгала на левой ноге, а правую ставила только кончиком сапога, и каждый раз, когда сапог касался камня, Таки чувствовал, как её пальцы впиваются ему в ключицу. Она была тяжелее, чем казалась: мокрое сукно, сумка, медные коробочки на цепочках. От неё пахло дымом чужого костра, сырой шерстью и тем горьким мёдом из фляжки. Подъём к Вратам, который Таки пробегал за триста дыханий, тянулся и тянулся. Он перестал считать на втором десятке — понял, что считает не свои вдохи, а её прыжки, а потом и вовсе её короткие сердитые выдохи сквозь зубы.
Туман у Врат всегда стоял плотнее, чем где бы то ни было в долине, но сейчас, после бури, он был рваный — клочьями, полосами, — и в прорехах проступали скалы. Сначала справа, потом слева, потом обе разом: две отвесные чёрные стены, сходящиеся так близко, что между ними едва проехала бы повозка. Высоко на уступах, вырубленные прямо в камне, темнели сторожевые башни, и в узких окнах одной из них дрожал жёлтый огонёк. Ниже, у самой дороги, по обе её стороны стояли два столба из чёрного камня, в два человеческих роста, сплошь покрытые резьбой. Таки знал эту резьбу наизусть: человек в тунике гонца, бегущий по краю мира, и за ним — цепочка следов. Первый Гонец, посланный Виракочей отмерить границы. Говорили, что настоящие его следы до сих пор видны где-то на камнях Хребта Солнца. Таки их не видел ни разу.
Между столбами, посреди дороги, по пояс человеку поднимался Камень Поворота — серый, гладкий, с вытертой до блеска макушкой. Шестнадцать поколений гонцов касались его ладонью, прежде чем развернуться назад.
За Камнем дорога кончалась. Дальше был только туман.
Слева от столбов, прилепившись к скале, стояла низкая каменная хижина под соломенной крышей, и из дыры в крыше тянулся дымок. На скамье у входа сидел старик с узловязной нитью на коленях, укутанный в серое пончо так, что виднелись только лицо и руки. Колени его были перетянуты полосами ткани, а рядом к скамье была прислонена палка Хранителя — гладкая, тёмная, с бронзовым навершием. Амару.
Он услышал их раньше, чем увидел, — как сам Таки час назад услышал тиканье. Таки видел, как старик поднял голову, прислушался, и как по его лицу прошла тень: он слышал не тот ритм. Не ровный ход гонца, а неуклюжий двойной шаг с подскоком, как у раненой ламы. Амару потянулся за палкой и поднялся — тяжело, с хрустом, опираясь на стену, — и стоял так, когда они вышли из тумана.
Он долго молчал. Смотрел на Рут, на её руку на плече у Таки, на её сапоги, на рыжие пятнышки и медные волосы. Потом на Таки.
— Ты остановился, — сказал он.
— Закон, Хранитель. Она сидела у последнего столба. Нога.
— Закон, — согласился Амару. Голос у него был сухой и шершавый, как кора каменной сосны. — Сколько ты стоял?
Таки помедлил.
— Не знаю. Я перестал считать.
Для Хранителя Ритма эти слова прозвучали, должно быть, как «я перестал дышать». Амару прикрыл глаза. Потом открыл и сказал ровно, будто читал по узлам:
— Ты опоздал на тысячу триста дыханий. Почти на шестую часть перегона. — Он помолчал. — Я сидел здесь и считал. Когда ты не пришёл в свой срок, я подумал: ну вот. Ещё один камень на Верхнем перегоне.
Таки не нашёлся, что ответить.
— Посади её, — сказал Амару, кивнув на скамью. — И коснись Камня. День кривой, но это ещё не причина делать его кривее.
Таки усадил Рут на скамью. Она откинулась спиной к стене хижины, вытянула больную ногу и зажмурилась, переводя дух; Таки видел, как у неё дрожат руки. Потом он вышел на дорогу, к Камню Поворота, и положил на него ладонь.
Камень был тёплый — от тысяч ладоней или от чего-то другого, Таки никогда не знал. Он стоял, держа руку на Камне, и смотрел вперёд, туда, где кончалась дорога. Туман за Вратами был другой, чем в долине: не молочный, а свинцовый, тяжёлый, и в нём что-то медленно двигалось — не твари, просто сам туман, огромный и равнодушный, как вода в глубоком озере. Оттуда, из этой мглы, пришла Рут — только не дорогой, а поверху, через гребень. Оттуда, когда-то давно, пришли все они.
Амару тем временем доковылял до него, взял шнур из сумки Таки и привычными, всё ещё быстрыми пальцами завязал узел поворота — особый, двойной, с петлёй. Узел лёг на нить. День перевалил за половину. Кривой день, с дырой посередине, которую уже никто не залатает.
Потом Амару обернулся к скамье.
Рут открыла глаза и встретилась с ним взглядом. Таки видел, как она подобралась, как села прямее, будто перед старшим, и как торопливо пригладила волосы. Потом она протянула старику правую руку — открытую, ладонью вбок, будто ждала, что он её пожмёт, — и сказала, медленно и отчётливо:
— Alma. Ruth Mallory. Royal Geographical Society of Alma.
Амару посмотрел на её руку. Не взял. Рука повисела в воздухе и опустилась ей на колено.
— Альма, — повторил он, и в его устах это слово прозвучало как название болезни. — Ну конечно. Кто ещё.
Он протянул руку — не к её ладони, а к сумке. Рут поколебалась, но отдала: видно, решила, что так здесь положено. Амару неторопливо, по одной, вытаскивал вещи и раскладывал на скамье. Фляжка. Жестянка с цветными камешками. Медная коробочка со стрелкой под стеклом, которая всё время дрожала и поворачивалась в одну сторону, как бы Амару её ни вертел. Свёрток с сухарями. Свёрнутая верёвка. Тетрадь.
Тетрадь он раскрыл и долго листал. Таки видел, как он остановился на ущелье с башнями. Как перевернул лист. Как пальцы его — пальцы, которые двадцать лет вязали узлы без единой ошибки, — легли на жёлтый заштрихованный овал на дне нарисованной долины и замерли.
— Она видела Мамакочу, — сказал Амару.
— С перевала, — быстро сказал Таки. — После бури. Туман разошёлся, и она…
— И нарисовала. Озеро. Дорогу. Столбы — посмотри, она и столбы нарисовала, каждый. Башни. — Он закрыл тетрадь и положил её себе на колени, прикрыв ладонью, как прикрывают от дождя огонь. — В Альме за это отдали бы всё своё серебро. Ты знаешь, сколько их экспедиций ушли искать Куско и не вернулись? Я не знаю. Никто не знает. А эта — дошла. Не Вратами — через гребень, в бурю, по осыпи, где мы и дозора не ставим, потому что там не пройти. Вот и прошла.
— Её можно вывести, — сказал Таки. — Как вы учили нас. Предупредить, вывести, стереть память. Тетрадь сжечь. Она не поймёт даже, где была.
— Можно, — сказал Амару. — Так бы и было, приди она в другой месяц.
Он поднял глаза на шнур, висящий из сумки Таки, — на узел поворота, только что завязанный.
— Восемнадцать шнуров до Капак Кочи, мальчик. Старый Вильяк Уму смотрит в воду и видит пустые руки. И вот буря глушит голоса на Хребте, и в долину по осыпи съезжает чужая женщина, и гонец Верхнего перегона находит её у дороги — как подношение, оставленное на камне. Как ты думаешь, что скажут жрецы, когда прочтут об этом?
Таки молчал. Он знал, что скажут жрецы.
— Скажут, что Солнце её прислало, — сам ответил Амару. — И будут правы, по-своему.
— Она ничего не сделала.
— Она чужак. Для озера этого хватит. Озеру не нужен преступник, ему нужен тот, кого у него ещё не было. — Старик говорил ровно, без злобы, как говорят о погоде. Потом, помолчав, сказал тише: — Это решаю не я, Таки. И не ты. Я завяжу чёрную нить. Жрецы прочтут её в храме и пришлют воинов. Всё остальное — их дело и дело Солнца.
— Она даже не понимает, что происходит.
— Тем лучше для неё.
Амару взял палку и трижды, с расстановкой, ударил бронзовым навершием в скалу у хижины. Звук ушёл вверх по ущелью, и наверху, в башне, жёлтый огонёк качнулся. Через несколько сотен дыханий по вырубленной в скале лестнице спустились двое воинов — в стёганых панцирях, с копьями из светлого металла, наконечники которых тускло светились в тумане, как гнилушки.
Рут смотрела то на них, то на Таки. Она не понимала слов, но Таки видел, как она поняла другое — по копьям, по тому, как воины встали по обе стороны скамьи, по тому, как он сам отвёл глаза. Она не закричала. Не стала вырываться. Только сказала — тихо, почти вопросительно, будто проверяла, правильно ли запомнила:
— Таки?
Одно его имя. Она произнесла его правильно, со второго слога, как говорят в долине.
Он не ответил. Не мог.
Воины подняли её под руки, и она закусила губу, когда пришлось опереться на больную ногу. Один из них потянулся к круглой тикающей вещи, которую Рут так и держала в левой руке, но она сжала кулак — с такой силой, что побелели костяшки, — и посмотрела на воина так, что тот замешкался.
— Оставь, — сказал Амару. — Амулет. Пусть держит, если ей так спокойнее. Озеро возьмёт и его.
Рут увели в кольку — каменную кладовую при хижине, где хранили зерно и сушёное мясо для Хранителя и стражи. Дверь была низкая, из толстых досок, и снаружи на неё лёг тяжёлый деревянный засов. Таки слышал, как засов вошёл в скобы: глухо, бесповоротно.
Амару тем временем вытянул из-за пояса моток нитей, выбрал одну — чёрную, шерстяную, тонкую — и привязал её к шнуру Таки, рядом с узлом поворота. Завязал на ней три узла, один над другим. Таки умел это читать. Три узла на чёрной нити значили: чужак у Врат, взят, ждёт.
— Вот, — сказал Амару и вложил шнур обратно в сумку на груди Таки. Похлопал по ней ладонью, как хлопают по шее ламу, прежде чем отпустить. — Беги. Восемь тысяч дыханий. Не сломай мне вторую половину.
Таки стоял.
— Таки. — Голос старика стал мягче. — Ты всё сделал правильно. Слышишь? Как надо. Твой отец бы так сделал.
Таки посмотрел на дверь кольки. Из-за неё не доносилось ни звука. Ни плача, ни слов. Он подумал, что она, наверное, сидит сейчас на мешках с зерном в полной темноте и держит в кулаке свою круглую вещь, и та тикает, тикает, тикает — одна в темноте, ровно, как будто ничего не случилось.
Он развернулся и побежал.
Четыре шага — вдох. Четыре — выдох. Ноги вспомнили всё сами, тело обрадовалось привычному, как радуется лошадь дороге домой. Дорога пошла вниз, туман сомкнулся за спиной, и Врата, и хижина, и башня исчезли, будто их не было.
Раз. Два. Три.
Только на сотом дыхании Таки понял, что считает неправильно. Он считал не вдохи. Он считал под тот, другой, сухой и крошечный стук, который остался у него в ухе с того мгновения, когда Рут поднесла к нему свою коробочку. Тк. Тк. Тк. И шнур на груди, лёгкий, шерстяной, с одной новой чёрной нитью, с каждым шагом становился тяжелее.
IV. Камень отца
Вниз бежать легко. Тело само ложится на склон, и главное — не дать ему разогнаться, держать ход ровным, а не катиться, как камень с осыпи. Таки держал. Ноги работали хорошо, лучше, чем утром: отдохнули, пока он сидел у валуна и вёл Рут к Вратам. Если бы кто-нибудь из Хранителей увидел его сейчас со стороны, то сказал бы Послушникам: смотрите, вот как надо.
А голова не слушалась.
Он видел, как это будет, так ясно, будто это уже случилось. Вот он сбегает к посту Часка, и Уаман, отдохнувший, поднимается ему навстречу, и они делают вместе три шага, и шнур переходит из сумки в сумку, и старуха вяжет свой узел-горошину. Уаман бежит вниз, к следующему посту. Шнур идёт от гонца к гонцу, от узла к узлу, через всю долину, по ступеням террас, мимо деревень, где женщины несут воду, к самому озеру, к Храму Солнца. Жрец Ордена Прямого Пути разворачивает его на каменном столе, ведёт пальцами по нитям, как слепой по лицу, — и находит чёрную. Три узла. Чужак у Врат, взят, ждёт.
Потом — воины на дороге вверх. Потом — восемнадцать шнуров. Восемнадцать раз Таки пробежит свой перегон туда и обратно, и каждый его вдох будет приближать её на одну восемнадцатую. Потом — золотые носилки, толпа на берегу, свет Мамакочи. Спокойные руки жреца, как у женщины, полощущей бельё. Медные волосы в золотой воде.
Он нёс это у себя на груди. Не просто нёс день — нёс её смерть, вниз, в долину, ровным ходом, без единой ошибки. Чтобы время шло, он должен был донести её смерть как следует. Таков был его долг, и в этом долге не было ничего нового: просто раньше на шнуре никогда не было чёрной нити.
Тк. Тк. Тк.
Он сбился со счёта. Пришлось сверяться по столбу. Потом сбился снова.
Одиннадцатый столб вынырнул из тумана, а за ним — тёмный валун с горсткой зёрен на макушке.
Таки остановился во второй раз за день.
Теперь это было не так страшно. Ноги ещё дёрнулись, сердце ещё ударилось о рёбра, но тело, кажется, начало привыкать к тому, что так тоже можно. Он подошёл к камню и сел рядом на корточки, спиной к дороге. Зёрна на макушке валуна промокли и проросли бледными нитяными ростками. Лоскут выцвел до серого.
— Отец, — сказал Таки.
Камень молчал. Жрецы говорили, что дух-хранитель перегона слышит каждого гонца, который проходит мимо, и что Синчи в безветренные дни подталкивает в спину тех, кто устал. Таки ни разу не почувствовал толчка. Может быть, потому что никогда не уставал на этом месте. Может быть, по другой причине.
Он вспомнил — вдруг, без всякого усилия, будто память всё это время лежала здесь, под камнем, и ждала, когда он сядет рядом. Берег озера, ему лет пять. Отец в свой единственный за месяц день отдыха сидит на гальке, и Таки сидит у него на коленях, и отец, глядя на воду, говорит — не ему даже, а куда-то мимо:
— Знаешь, что я сделаю однажды? Добегу до Камня Поворота — и не поверну. Пойду дальше. Посмотрю, что там.
И смеётся. А мать, полоскавшая рядом бельё, шипит на него, как кошка, — не говори такого при ребёнке, — и брызгает в него водой, и отец смеётся ещё громче, и Таки тоже смеётся, ничего не понимая.
Он не пошёл дальше. Он повернул — тысячи раз повернул, — а потом однажды лёг здесь, на полпути, и стал камнем. И мать сказала: камень не ест.
Таки посмотрел на свои ладони. Шнур свисал из сумки на груди, лёгкий, шерстяной. Он думал о том, что будет, если он не понесёт его дальше.
Уаман будет сидеть у Часки и ждать. Он не может уйти без шнура: гонец без шнура — просто человек, бегущий по дороге. Старуха не завяжет узел. Ниже, на следующем посту, тоже будут ждать, и ещё ниже, и ещё, до самого Храма. Жрецы будут смотреть на пустой каменный стол. День не закроется. Так уже было однажды — в тот день, когда отец лёг у одиннадцатого столба, и Хранители потом долго спорили, сколько пустой нити завязать на месте потерянного времени. Но тогда шнур нашли. А теперь его не найдут. Время, скажут они, остановилось.
Но Таки видел, что оно не останавливается. Он трогал его пальцем.
В Куско будет светиться озеро. На террасах будет зреть зерно. Женщины будут носить воду, морские свинки — хрюкать в загородках, а у Рут в кулаке будет прыгать по кругу тонкая, как волос, стрелка. Время шло без него. Время всегда шло без него. Оно не текло через его ноги — оно просто текло, а он бежал рядом, как мальчишка бежит вдоль реки и думает, что это он её гонит. Всё, что он нёс, — это счёт. Узелки на нитке. Очень нужная вещь, наверное, и очень красивая, и он умел вязать её лучше многих. Но не жизнь. И не время. И не то, ради чего стоит отдавать в золотую воду рыжую женщину, которая угостила его сладким камешком и засмеялась в ладонь.
И не то, ради чего стоит становиться камнем.
Таки положил ладонь на валун — не так, как касаются на бегу, а всей ладонью, надолго. Камень был холодный и мокрый.
— Ты хотел посмотреть, что там, — сказал он. — Я посмотрю.
И побежал вверх.
Он не считал. Впервые в жизни он бежал по своему перегону без счёта, и ноги, кажется, не понимали, как это — и всё равно несли.
Когда он поднялся к Вратам, по счёту шнура в долине давно была ночь — та половина дня, когда в Храме гасят светильники, в деревнях ложатся спать и не спят только гонцы. Свет от этого не менялся: Пача не знала ни заката, ни рассвета, и скалы светились тем же ровным бледным светом, что и всегда. Но наверху туман после бури стал темнее и тяжелее, и огонёк в окне сторожевой башни казался ярче обычного. Стража наверху, наверное, ела или спала: у Врат Долины никогда ничего не случалось.
В хижине Хранителя горел очаг. Таки отодвинул занавеску из шкуры и вошёл.
Амару сидел у огня на низкой скамье, вытянув перед собой перевязанные ноги. Он не обернулся.
— Ты бежал вверх, — сказал он, глядя в огонь. — Я слышал. Гонцы не бегают вверх дважды за один день.
— Я не донёс шнур.
— Вижу.
Они помолчали. В очаге щёлкнула ветка, и звук был похож на тот, другой, из коробочки.
— Ты знаешь, что сделал? — спросил наконец Амару. — Посты встанут. Уаман будет сидеть у Часки и ждать тебя, как я когда-то ждал здесь твоего отца. Ниже будут ждать, и ниже, до самого Храма. День не кончится.
— Он кончится, — сказал Таки. — Просто никто его не сосчитает.
Амару медленно повернул голову и посмотрел на него — долго, снизу вверх. Глаза у старика были светлые, выцветшие, с красными прожилками, как у всех, кто много лет смотрит в туман.
— Тебя передадут Виракоче, — сказал он. — Туман без права возврата. Ты будешь один, Таки. А одиночки тают. Через год ты забудешь имя матери. Через десять — своё. Никто не будет петь тебе родословную.
— Я буду не один.
Амару перевёл взгляд на стену, за которой была колька. Ничего не сказал.
— Отец говорил мне, — сказал Таки, — что однажды добежит до Камня и не повернёт.
— Он и мне это говорил. — Амару вдруг усмехнулся, одним углом рта. — Мы были молодые, бегали соседние перегоны, сидели вместе на посту. Он говорил это раз в месяц. Я смеялся. — Усмешка ушла. — А потом я сидел здесь и ждал его, и он не пришёл. И я долго думал: может, всё-таки не повернул? Может, ушёл? Потом мне сказали про одиннадцатый столб.
Он помолчал, глядя в огонь.
— Двадцать шесть лет я бегал этот перегон, мальчик. И двадцать сижу у этого Камня. Ни разу не остановился. Ни разу не опоздал. Знаешь почему?
— Потому что так надо.
— Потому что боялся. — Амару сказал это просто, без вздоха. — Боялся, что остановлюсь — и ничего не случится. Озеро не погаснет. Солнце не забудет. Ничего. И тогда — что я делал все эти годы?
Таки не ответил. Старик и не ждал ответа.
— Я старый, — сказал Амару, отворачиваясь к огню. — Ноги у меня не держат, ты сам видел. Если кто-то пройдёт мимо меня к Камню, я не догоню. А сплю я крепко. Засов на кольке тяжёлый. Не урони его — грохот на всё ущелье, стража проснётся.
Он нагнулся и поднял с пола у скамьи тетрадь в кожаном переплёте. Подержал её в руках.
— Это останется здесь. Ты понимаешь почему.
Таки понимал. Тетрадь с долиной, с озером, с каждым столбом, вернувшись в Альму, привела бы за собой других — с ружьями и вопросами. Он кивнул.
— Одну страницу, — сказал он.
Амару посмотрел на него, потом раскрыл тетрадь и протянул ему. Таки нашёл лист с кругом и кривыми лучами, аккуратно вырвал его по сгибу, сложил вчетверо и спрятал в сумку, рядом со шнуром. Амару закрыл тетрадь и бросил её в очаг. Кожа переплёта зашипела и съёжилась, страницы занялись по краям, и Таки успел увидеть, как огонь лизнул жёлтый заштрихованный овал, прежде чем всё стало одним чёрным листом.
— Шнур оставь мне, — сказал Амару, не глядя на него. — Я спущу его сам. Опоздает день, но хотя бы закроется.
Таки положил ладонь на сумку.
— Нет. Если ты понесёшь его, тебя спросят, куда делась чёрная нить. Тебе придётся лгать.
— Мне и так придётся.
— Меньше.
Амару хмыкнул. Покачал головой.
— Шнур — мой, — сказал Таки. — Я его нёс. Пусть так и останется: гонец ушёл со шнуром.
— Время уйдёт с тобой.
— Нет. Только счёт.
Старик закрыл глаза. Задышал ровно, глубоко: на четыре счёта вдох, на четыре выдох — ровнее, чем когда-либо дышит спящий человек.
Таки вышел.
Засов и правда был тяжёлый — толстый брус из каменной сосны, отполированный руками. Таки вынимал его из скоб медленно, по пальцу, придерживая плечом, и всё равно, когда брус вышел из второй скобы, тот глухо стукнул о дверь. Таки замер. Наверху, в башне, ничего не изменилось: тот же огонёк, та же тишина. Он опустил брус на землю, прислонил к стене и толкнул дверь.
В кольке было темно и пахло зерном и вяленым мясом. И в этой темноте, совсем близко, тикало. Тк. Тк. Тк. Потом шевельнулись мешки, и из темноты блеснули глаза — она сидела у самой стены, подтянув к себе здоровую ногу.
Таки протянул руку в темноту, ладонью вверх.
Рут смотрела на эту руку. Потом на него. Она не спросила ничего — ни словом, ни взглядом; кажется, ей хватило того, что он вернулся. Её холодные пальцы легли в его ладонь, и он поднял её, и она снова закинула руку ему на плечи, как днём.
Они прошли мимо хижины. За занавеской ровно и громко дышал старик.
Между двумя чёрными столбами, в тусклом свете, Таки подвёл её к Камню Поворота. Положил на него ладонь — тёплый, как всегда. Постоял.
И не повернул.
За Камнем дорога кончалась сразу, будто её обрезали ножом. Дальше под ногами был просто камень, неровный, мокрый, усыпанный щебнем, и туман — свинцовый, тяжёлый, — сомкнулся вокруг них через двадцать шагов. Стало тихо. Потом в тишине появились голоса.
Они шептали со всех сторон — сверху, снизу, из самой мглы, на рунасими, старыми, вышедшими из обихода словами, как говорили прадеды. «Вернись. Вернись, сын Синчи. Вернись, гонец. Здесь не твоя дорога. Здесь нет счёта. Вернись». Голоса были ласковые и печальные, и в одном из них Таки почудилось что-то знакомое — смех на берегу озера, когда ему было пять лет. Он стиснул зубы и шёл. Рут вцепилась ему в плечо; она тоже слышала, хоть и не понимала слов, — он чувствовал, как она дрожит. Так прошло сколько-то времени, а сколько — он не знал. Потом голоса отстали, затихли, будто махнули рукой.
Рут остановила его, тронув за локоть. Достала из-за пазухи медную коробочку на цепочке — ту, со стрелкой, которую вертел днём Амару, — откинула крышку, подождала, пока стрелка, подрожав, застынет, и показала рукой. Налево и вверх, наискось по склону. Туда.
Альма.
Они шли ещё долго, пока Рут не начала спотыкаться и на здоровой ноге. Тогда Таки нашёл широкий плоский уступ под нависшей скалой, где туман был чуть реже, и усадил её. Сел рядом. Ноги гудели — не от бега, от этого медленного, неровного хода, к которому они не привыкли.
Рут вытащила свою круглую вещь, щёлкнула крышкой. Посмотрела на стрелки, потом взялась двумя пальцами за крошечную рифлёную головку сбоку и стала вертеть — туда-сюда, туда-сюда, с еле слышным хрустом. Тиканье, которое к ночи стало вялым и редким, вдруг окрепло, выровнялось и пошло снова — сухое, ровное, бесконечно спокойное.
Таки смотрел, как она это делает. Значит, и это время кто-то должен заводить. Значит, и оно само не идёт. Но для этого не нужно бежать всю жизнь. Хватает двух пальцев и одного поворота перед сном.
Он достал из сумки шнур. Положил на колени. Весь сегодняшний день Великого Куско — узел поста Часка, десятки узлов ниже, узел поворота, двойной, с петлёй. И чёрная нить с тремя узлами.
Он долго развязывал её. Узлы Амару были тугие, на совесть. Когда последний поддался, Таки вытянул чёрную нить из шнура, подержал на ладони и отпустил. Она легла на камень у края уступа, а потом её сдуло в туман.
На свободном конце главной верёвки оставалось немного пустого места — там, куда на следующем посту легла бы следующая горошина. Таки подумал и завязал там свой узел. Неуклюжий, неровный, неправильный — не тот, что учат вязать Послушников, и ни один жрец не прочёл бы его, потому что он ничего не считал. Первый узел, который Таки завязал сам.
Рут смотрела на него и молчала. Потом вопросительно подняла брови.
Вместо ответа Таки достал из сумки сложенный вчетверо лист и протянул ей. Она развернула. Круг. Кривые лучи. Холмы.
Она улыбнулась — так, что у неё дрогнул подбородок, — и разгладила лист на колене.
— Рут, — сказал Таки.
— Таки, — сказала она.
Тк. Тк. Тк.
V. Пустая нить
Уаман ждал.
Он проснулся на лежанке у очага поста Часка, когда тело само сказало ему, что отдых кончился, — как говорило всегда, точно к сроку. Вышел за порог, размял икры, повернулся лицом к пуне. Старуха-узловязка уже сидела на корточках с концом свежей нити в пальцах, и они стали слушать вдвоём.
Пуна молчала.
Он ждал, пока старуха не сказала: опаздывает. Ждал, пока она не сказала: сильно опаздывает. Ждал, пока у неё не задрожали пальцы — она держала их наготове так долго, что руки затекли. Потом старуха глянула на прогоревший очаг и сказала: ночь. С террас потянуло холодом, а пуна всё молчала. Уаман сидел на пороге, обхватив колени, смотрел в туман и думал о Синчи, про которого старуха рассказывала ему, когда он был Послушником: тогда тоже было вот так тихо.
Пойти навстречу он не мог: гонец без шнура — просто человек на дороге. Уйти вниз тоже не мог: это значило бы принести в Храм пустую сумку. Он сидел. Дважды засыпал и дважды просыпался, и не знал, сколько спал. Счёт, который он всю жизнь носил в себе, как воду в бурдюке, впервые вытек весь, до капли, и Уаман с ужасом понял, что без шнура, без столбов, без чужого дыхания за поворотом не знает даже, долго ли сидит. Может, полдня. Может, больше.
Ниже по долине, на других постах, другие гонцы сидели так же. Пост за постом, сверху вниз, долина замирала, как замирает рука, если перетянуть её верёвкой. Женщины на террасах, у которых не было никакого счёта, кроме собственной усталости, по-прежнему носили воду; морские свинки хрюкали; зерно зрело. Но в Храме Солнца, на большом каменном столе, куда каждый день ложился шнур, было пусто.
Когда Уаман проснулся во второй раз, старуха уже стояла над ним. Она сказала: иди наверх. Он пошёл. Не ровным ходом — просто пошёл, а местами побежал, как бегают обычные люди, сбиваясь и задыхаясь. У одиннадцатого столба он увидел на валуне Синчи свежий отпечаток ладони — всей пятерни, а не беглое касание, — и долго стоял над ним, не понимая, почему ему так страшно.
У Врат его встретил Амару. Старик сидел на своей скамье у хижины, укутанный в пончо, с нитью на коленях. Дверь кольки была открыта. Засов стоял у стены.
— Где Таки? — спросил Уаман.
— Не знаю, — сказал Амару.
— Где чужак? Стража говорит, ты взял чужака.
— Не знаю, — сказал Амару. — Я спал.
Он сказал это спокойно, глядя Уаману прямо в глаза, — Хранитель Ритма, за двадцать лет не связавший ни одного неровного узла. Ама льюлья: не лги. Уаман знал его с детства и знал, что Амару спит чутко, как старая собака. Уаман ничего не сказал. Много лет спустя он рассказал об этом своему сыну — и больше никому.
Совет жрецов собрался в Храме Солнца в тот же день — если это был тот же день. Никто не мог сказать наверняка.
Хранители Ритма из Ордена Прямого Пути сидели вокруг пустого каменного стола и спорили, сколько прошло. Один говорил: полтора шнура. Другой: два. Третий, самый старый, сказал, что по тому, как проросло зерно в храмовых кадках, вышло не меньше трёх, и его не стали слушать, потому что зерно — не гонец. Ничего другого у них не было. Такое случалось и прежде: гонцы падали на перегонах — от сердца, от тварей, от тумана, — и Синчи у одиннадцатого столба был не первым и не последним. Тогда Хранители так же спорили над столом, потом решали, сколько пустой нити завязать на месте потерянного времени, вешали её в хранилище — и жизнь шла дальше. Но ни разу гонец не уходил сам. Ни разу не уносил шнур с собой. И ни разу — вместе с чужаком, обещанным озеру. Время, сказали они, остановилось. И надолго замолчали, потому что каждый в глубине души ждал, что после этих слов погаснет озеро.
Озеро не погасло.
В конце концов нынешний Вильяк Уму, старик с глазами, побелевшими от долгого смотрения в воду, сказал: два. Он сказал это так, как говорят о воле Солнца, и это стало правдой. Шнурохранители спустились в хранилище, где на шестах из каменной сосны висели шнуры всех дней Куско с самого Исхода, тысячи тысяч, и повесили рядом с последним, оборванным на середине Верхнего перегона, новый шнур. Начало его было пустым: длинный отрезок гладкой нити без единого узла. Длиной в два дня. Так решил Вильяк Уму.
Таких пустых отрезков в хранилище было немало, и каждый звали по имени того, кто не добежал; была среди них и нить Синчи. Эту назвали просто Пустой нитью — имени на ней не завязали. Шнурохранители, проходя мимо, старались её не касаться.
Капак Коча состоялась в срок — в тот срок, который назначил Вильяк Уму, отсчитав от Пустой нити. Озеро получило золото и серебро. Говорили, что жрецы у края воды ждали знамения и не дождались никакого, а свет Мамакочи в тот день был ни ярче, ни тусклее обычного. Были и такие, кто шептал, что Капак Кочу справили не в тот день — раньше или позже, — и что от этого ещё будет беда. Беды не случилось. По крайней мере такой, которую кто-нибудь узнал бы.
Имя Таки, сына Синчи, вычеркнули из родословной айлью Каменщиков: кипу, где оно было завязано, расплели и свили заново, без него. Передача Виракоче, сказали жрецы. Он ушёл в туман сам, и путь назад ему закрыт. Мать Таки, когда к ней пришли сказать об этом, выслушала, кивнула и ничего не ответила. А через месяц, говорят, снова пошла к одиннадцатому столбу с плошкой похлёбки — и вернулась с пустой.
Павших гонцов Куско пережил бы и дальше, как переживал всегда. Но гонец, ушедший в туман со шнуром и с чужачкой, стал последней каплей. Совет вынес новое правило, и Сапа Инка утвердил его своим словом.
Отныне гонцы бегут втроём.
Так объявили на площади перед Храмом, и так вырезали на камне у каждого поста. Трое на каждом перегоне, плечо к плечу, дыхание в дыхание: один несёт шнур, двое идут по бокам. Чтобы, если один упадёт, как упал когда-то Синчи, двое других донесли день до конца. Чтобы шнур больше не оборвался никогда.
Так объявили. Другого не объявляли — но все и так знали, зачем по бокам каждого гонца теперь бегут двое.
Учить новому порядку на Верхнем перегоне поставили Амару: никто не знал этот перегон лучше. Мальчишек приводили к нему на пост Часка по трое, и он часами сидел на пороге, стуча палкой по камню, пока они бегали вверх-вниз по первой тысяче дыханий, учась держать не только свой шаг, но и соседский.
— Слушайте друг друга, — говорил Амару. — Не себя. Друг друга. Трое — это одно дыхание.
Однажды самый маленький из Послушников, вихрастый, с разбитыми коленками, остановился перед ним, весь мокрый, и спросил, отдуваясь:
— Хранитель, а если один остановится?
— Двое других понесут шнур, — сказал Амару.
— А если остановятся двое?
Амару долго не отвечал. Мальчишка уже решил, что сейчас получит палкой за дерзость, и втянул голову в плечи. Но старик только посмотрел поверх его головы — вверх, на пуну, на серую стену тумана над Хребтом Солнца, туда, где за перевалом стояли Врата.
— Беги, — сказал он наконец. — Твои уже у третьего столба.
Мальчишка убежал.
По ночам — тем, что считались ночами по шнуру, — Амару, вернувшись на свою скамью у Камня Поворота, подолгу не спал. Сидел, укутавшись в пончо, и слушал туман за Вратами. Иногда — не часто, может быть, раз в месяц, а может, и реже, он не считал — ему казалось, что оттуда, из свинцовой мглы, доносится тонкий сухой звук. Тк. Тк. Тк. Слишком ровный для зверя. Слишком ровный для призрака.
А может быть, это просто стучало его старое сердце, которое впервые за сорок шесть лет никуда не торопилось.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
