Недобрые Соседи
Улыбающаяся Рона
Мир за стенами рыбацкой хижины с наступлением ночи превратился в набросок углём: чёрные скалы, серое море, белый снег. Ветер с моря нёс соль и ледяную морось. Рона сидела у огня, зашивая дыру на плаще сына. Четыре года прошло с тех пор, как муж не вернулся с рыбалки, а она всё ещё прислушивалась к шагам за дверью. Дети спали на одной лежанке под старой овечьей шкурой: Кеарн, шестилетний, спал тихо, а маленькая Мойра прижималась к брату и хрипела во сне.
В дверь постучали коротко, вежливо и совершенно неожиданно. Гостей Рона не ждала, да и какой гость приходит в ночи?
Она взяла нож мужа — старый, с рукоятью из китовой кости — и подошла к двери.
— Кто там?
— Сосед, — ответил улыбающийся низкий голос. — Шёл мимо, увидел огонь. Не прогонишь по старому закону?
Рона знала этот закон. Ещё бабка говорила: если стучит незнакомец и просит по древнему обычаю — открывай. Добрые Соседи помнят тех, кто отказал, а обиды помнят столько, сколько шумит море.
Она отодвинула засов.
На пороге стоял молодой мужчина. Высокий, в тёмно-зелёном плаще, с серебряной брошью в виде птицы. Лицо у него было светлым, а длинные волосы лежали на плечах четырьмя толстыми косами, украшенными кольцами.
— Мир твоему дому, Рона, дочь Мораг, — сказал он мягко. — Можно войти?
Она не называла своего имени.
— Если пообещаешь не чинить зла.
Мужчина улыбнулся легко и слегка обиженно.
— Клянусь кровью моря.
Рона отступила.
Он вошёл, стряхнул с плаща капли, и сразу стало теплее. В просоленной, пропахшей сушёной рыбой и водорослями хижине внезапно повеяло сладким летним духом, как когда скошенная трава сушится под солнцем, жужжат над клевером пчёлы и распускаются цветы боярышника.
— Меня зовут… ну, зови Соседом, — сказал он и сел у очага, будто был здесь сто раз. — Дети спят? Хорошо. Не будем их будить. Мойре хуже сегодня? Бедный зайчонок…
Он говорил так, будто давно знал её жизнь: про мужа, про то, как она хоронила его без тела, про то, как прошлой зимой едва не потеряла Мойру от лихорадки, а теперь болезнь вернулась…
Рона поставила перед ним миску с остатками ячменной каши и кружку травяного отвара, подслащённого мёдом. Он ел медленно, улыбаясь каждому куску, будто это было самое вкусное, что он пробовал за сотни лет.
— Зима будет тяжёлой, — сказал он, когда доел. — Очень тяжёлой. Дети вырастут худыми. Ты — ещё худее. А потом… потом кто-то из вас не проснётся.
Рона сжала нож под столом.
— Что тебе нужно?
Сосед посмотрел на неё светлыми глазами и слегка пожал плечами, протянув ноги к огню.
— Помочь хочу. От скорби твоей мои чайки болеют, сил нет смотреть на их страдания. Я могу сделать так, чтобы твои дети никогда не голодали. Чтобы у тебя всегда было молоко в кувшине и мясо в котле.
— Ты убьёшь их?
Сосед резко повернулся.
— Убить? Зайчонка Мойру? Или мальчишку, от смеха которого блестит море? Ты с ума сошла, женщина? Неужели считаешь меня чудовищем, детоубийцей?
Роне стало стыдно: таким горьким был его тихий голос.
— Я знаю старые законы. Соседи никогда не помогают просто так. Какова будет цена?
Он вздохнул — ох уж эти недоверчивые смертные, читалось в этом вздохе, — и снова посмотрел на неё.
— Совсем маленькая. Одна улыбка каждый вечер. Когда я приду — ты улыбнёшься мне. Просто улыбнёшься. И всё.
Рона молчала долго. Торф и плавунец потрескивали в пламени.
— Просто улыбка?..
— Да. Я буду приходить каждый вечер. Если перестанешь улыбаться, я уйду. И больше никогда не вернусь.
Она подумала о Кеарне, который уже не просил добавки к каше, хмурый и взрослый в свои смешные шесть лет. О себе, просыпающейся оттого, что плачет во сне.
Мяса в их котле не было с начала осени. Дыхание малютки Мойры во сне остановилось, и Рона вскинулась, — а потом её дочь зашлась хриплым, сухим, захлёбывающимся кашлем.
Рона разжала пальцы на костяной рукояти ножа.
— Хорошо, — сказала она тихо. — Я согласна.
Сосед кивнул, будто они договорились о цене на ячмень.
— Тогда начнём завтра вечером.
Он встал, поклонился и ушёл в ночь. Дверь закрылась сама.
На следующий вечер он пришёл снова. Рона через силу улыбнулась. Лицо за годы отвыкло от этого. Сосед принёс с собой корзинку свежих ягод и горшочек тёмного мёда. Дети ели и смеялись, не задумываясь, откуда в середине зимы на столе появилась земляника.
Каждый вечер он стучал три раза. Каждый вечер Рона открывала и улыбалась. Сначала это было сложно. Потом улыбка сама расцветала на её лице, когда Сосед проходил в дом, обнимал детей и полночи проводил, играя с ними.
Через неделю она заметила, что не может не улыбаться.
Даже когда сосед, старый китобой Тирнан, пришёл сказать, что его жена родила близнецов, а один из них умер, Рона улыбнулась. Улыбка вышла сама, как будто кто-то дёрнул за ниточки.
— Как славно, — пропела она. — Как вы назвали ребёночка? Ну, живого, конечно.
Тирнан растерянно глянул на неё и скоро ушёл. Ему было недосуг думать о сумасшедшей Роне — жена слаба после родов и плачет не переставая, младенец кричит, сети надо плести.
Через месяц дети не боялись холода. В котле всегда было мясо. Кеарн снова начал смеяться, бегать, его щёки округлились. Мойра перестала кашлять. Сосед приходил, садился у огня, рассказывал истории про старые холмы, про то, как раньше люди не боялись зимы, потому что знали, к кому обратиться.
А Рона улыбалась.
Она больше не могла плакать. Даже усталость от тяжёлого домашнего труда стала какой-то мягкой, далёкой.
Однажды ночью она проснулась и поняла, что не помнит, как звали мужа.
Она встала, подошла к очагу и стала ждать. Когда Сосед пришёл, она улыбнулась — широко и радостно.
— Сегодня я заберу детей, — сказал он ласково, поцеловав её в лоб. — Там, где я живу, всегда лето. Они будут играть, смеяться, никогда не узнают голода. А ты… ты будешь улыбаться здесь. Каждому, кто придёт. Чтобы все видели, какая ты счастливая.
— Хорошо, — сказала Рона.
Сосед взял Кеарна на руки. Мальчик зевнул ему в плечо. Мойра обняла его за шею своими детскими ручками.
У двери Сосед обернулся.
— Ты выполнила уговор. Спасибо.
Он ушёл.
Наутро пришёл Тирнан. Рона открыла. Улыбнулась.
— Доброе утро, Тирнан. Заходи, я как раз поставила кашу.
Тирнан вошёл и огляделся. Он схватил её за локоть.
— Рона… где дети?
Она улыбнулась шире. Глаза у женщины были пустые и мокрые.
— Они ушли. Туда, где всегда тепло. Я так счастлива.
Тирнан попятился. Улыбка Роны была широкой, даже когда она повернулась к котлу, мешая густую мясную кашу, и всхлипывала, сама не зная почему.
Тирнан выбежал из дома.
Вечером пришёл ещё один сосед. Потом ещё. Все уходили с одним и тем же чувством: Рона улыбалась, когда спрашивали про её детей, и отвечала одно и то же: она счастлива, дети в тепле, у неё всё хорошо, хотят ли они поесть мясной каши, а может, выпить медового чая? Она только сварила.
Когда снег сошёл, люди перестали к ней ходить и не хотели больше с ней здороваться.
Кто-то говорил, что её малышей забрало море. Другие говорили, что их увели в Летнюю Страну, далеко от холодных ветров и голода, и живут теперь они под холмом вместе с Волшебным Народом и поют их волшебные песни. А иные считали, что Рона сошла с ума и сама убила их.
Они оставляли у её порога хлеб и молоко — просто так, на всякий случай, — и Рона улыбалась, и улыбалась, и улыбалась.
Она состарилась и умерла в своей постели, и, когда её хоронили, прикрыли лицо шерстяной тканью, потому что никто не мог смотреть на счастливую беззубую улыбку на устах мертвеца.
По-соседски
— Остролист, мой милый муж… Что это за гнездо на нашей крыше?
Остролист, уже занёсший ногу в стремя, замер. Его белоснежный жеребец фыркнул, выпуская в холодный воздух белый пар из ноздрей.
— Что?
— Гнездо, — терпеливо повторила его жена. — Нелепое, уродливое, каменное. Прямо. На. Нашем. Холме.
Остролист поднял голову и сузил ястребиные глаза.
На вершине холма, там, где зимой ветер ласкал курганные камни и шумел в боярышнике, а летом цвела наперстянка, стояло низкое строение из тёмного камня с выглядывающей из-за стен деревянной звонницей. Чуткий нос Остролиста уловил запах — вонючая капуста, жжёный ячмень, ладан и куриное дерьмо, — и он зашипел, закрывая лицо надушенным рукавом.
— Это, кажется, монастырь.
— Монастырь?!
— По всей видимости.
— Остролист.
— Что?
— Что на нашем доме делает монастырь?
Остролист помолчал и очень спокойно и очень глупо сказал:
— Ласточка, а я ведь звал тебя прогуляться в Бельтайн, но ты такая домоседка…
— Ах вот как? — ласково отозвалась его жена. — Ты звал? А мне помнится, ты сказал: «Душа моя, хорошо бы тебе проветриться…» — а потом перевалился на другой бок и уснул, как барсук!
— Ты сказала, что у тебя голова болит!
— Да. Представь себе. Интересно, с чего бы это? — Она указала тонким пальцем на монастырь. — Может быть, потому, что кто-то двенадцать месяцев подряд бил в колокол у меня над спальней?
Остролист сощурился на звонницу.
— О.
— Да, дорогой. О.
Он замолчал, сжимая зубы. Поднялся ветер. Его конь ударил копытом, огонь полыхнул из его ноздрей.
— Они поставили колокольню над нашей спальней, Остролист.
— И наверняка сделали алтарь из нашего брачного камня. А тот боярышник, где мы впервые…
— Не уточняй, я и так в ярости.
Она посмотрела на монастырь и сердито откинула тёмные косы за плечи.
— Там их много?
— Пахнет дюжиной.
— Остролист.
— Да, Ласточка?
— Сделай так, чтобы у меня больше не болела голова.
— Убить их всех? — Он лениво потянулся к рукояти меча, чьё лезвие было выковано из лунного света и застывшего крика.
— В Самайн? Это как-то не по-соседски.
— Не по-соседски, — повторил Остролист и выгнул бровь. — Ты просто хочешь повеселиться, я прав?
— Нет, милый. Я хочу, чтобы ты решил проблему. Мужчина ты или…
— О, вот как? — промурлыкал он. — Я могу тебе напомнить, как я…
— Остролист!
Ласточка взъерошила перья на своём плаще и глянула на него так, что на пару ударов сердца он превратился в мухомор. Вернувшись обратно в своё тело, Остролист печально вздохнул.
— Понял тебя. Я разберусь.
— Неужели? Это будет впервые со времён правления Гвина.
— Я же сказал, что разберусь.
— Только без шума.
— Конечно. Мы же не дикари.
— Нет?
— Нет. Мы сперва поговорим.
Она подошла ближе и оправила ему ворот. При лунном свете её лицо было прекрасно и жестоко. Остролист залюбовался.
— Только без твоих обычных выходок.
— Ммм?
— Не оборачивайся чудовищным вепрем. Не являйся ему в образе его покойной матери. — Она вздохнула. — Давай по-простому. Вежливо. По-соседски.
— По-соседски, — согласился Остролист, и у него сделалось то выражение лица, от которого в иных долинах скисало молоко.
— Да. Ты постучишь. Попросишь их убрать камни, колокол, коз и гусей. Объяснишь, что место уже занято.
— А если не поймут?
— Тогда, — сказала она мягко, — я сама с ними поговорю.
Он посмотрел на неё с обожанием.
— Люблю, когда ты сердишься.
— Я не сержусь, — ответила она. — У меня всего лишь год болела голова. Так что давай прогуляемся, а потом сходим в гости.
Остролист поставил ногу в стремя, но вскочить в седло вновь не успел.
Зазвенели колокола. Ласточка замерла и со стоном сжала голову руками.
Остролист обнял её и держал, пока колокол не стих.
Жена первой нарушила молчание.
— Нет, — сказала она.
— Нет, — согласился Остролист.
— Я передумала насчёт вежливого разговора. Я убью гусей, — тихо сказала она.
— Конечно, любовь моя.
— Потом коз.
— Разумно.
— Потом монахов.
— Справедливо.
Она повернулась к нему.
— А ты займёшься колоколом. Сделаешь из них погремушки для детишек, им понравится.
Остролист улыбнулся — медленно и счастливо, совсем как мужчина, которому наконец позволили заняться любимым делом.
— С удовольствием.
Они одновременно взлетели в сёдла. Злой ветер снова догнал их и поднял полы плащей: его был зелёным, как мох, а её — тёмный, длинный и разделённый надвое. Их путь озаряли мелькавшие в мёрзлой траве светлячки.
Уже у самой тропы Ласточка негромко спросила:
— Как ты думаешь, сколько из них успеют добежать до ворот?
Остролист подумал.
— Надеюсь, немного. Из монашеских костей получаются самые лучшие флейты. Высокие, как раз под твой чудесный звонкий…
Словно опережая его слова, монахи запели.
— Я их сожру.
— Не всех сразу, Ласточка. У тебя потом будет изжога. Помнишь, как с теми сиротками?
— Ты сам накормил их мёдом и земляникой! Ты же знаешь, что я не могу отказаться от сладкого мясного рулета!
— Знаю. Я хотел поднять тебе настроение и подкормить. Со своими салатами из поганок ты тогда совсем в веточку превратилась, подержаться не за что было! — Остролист повернулся к ней через плечо и подмигнул. — Я так-то тоже люблю сладкое мясо.
Она фыркнула.
— Ты ужасен.
— Ты вышла за меня именно по этой причине.
— Я вышла за тебя, потому что ты красивый, наглый, и тебя не стошнило после танца со мной.
— А теперь я ещё и домовладелец! Ну, монастыревладелец.
— Ха-ха. Очень смешно, — она печально вздохнула. — Это худший Самайн за последние двести лет.
Остролист посмотрел на неё с тревогой. Он не любил, когда его возлюбленная грустила.
— Мы сделаем этот Самайн самым весёлым за последние двести лет. Я обещаю тебе.
Ласточка позволила мужу поцеловать ей руку и толкнула ногой его лошадь. Остролист засмеялся, покачав головой. И, не торопясь, словно они ехали на праздничную прогулку, супруги поднялись к монастырю — постучать.
По-соседски.
Одно целое
— Я беру тебя за руку, и свидетель тому лес, небо и земля. Что моё — да будет твоим, что твоё — да будет моим. Что коснётся тебя — коснётся и меня, что примешь ты — приму и я. И отныне я твой, пока ты моя.
— Я беру тебя за руку, и свидетель терновник, дуб и ясень. Будь мне любовью, будь мне домом, будь мне судьбой. Пока корни пьют воду, пока над нами шумят ветви, пока камни спят в земле, я твоя, пока ты мой.
Рори стоял босиком на прохладной траве и смотрел на свою невесту так, будто боялся, что она исчезнет, если он моргнёт. Она улыбнулась, когда жрец связал их запястья лентой, и переплела их пальцы — и на кончиках её рыжих ресниц блестели слёзы.
После долгого поцелуя, после поздравлений и смеха был пир. А после пира она утащила его в чащу под подбадривающие улюлюканья, которые заставили Рори покраснеть до корней волос.
Она с хитрой улыбкой толкнула его под боярышник, и Рори упал — неловко, с глухим «Ах ты!». С хихиканьем, щекоча друг друга, молодожёны покатились по траве, пока оба не выдохлись.
Под боярышником было теплее, чем в остальном лесу. Между стволами ещё звучали голоса, смех, флейты, гул барабана, но уже глуше, будто праздник отступал, понимая, что дальнейшее больше не принадлежит ему.
Они лежали на спинах, сжимая ладони друг друга и глядя в синее-синее небо между чёрных-чёрных ветвей.
— Устал? — спросила она, повернув к нему голову.
Рори покачал головой.
Это была неправда. Он даже не знал, что можно устать от счастья. Его тело дрожало, а в голове всё крутилось: не может быть. Это всё не может на самом деле происходить с ним. С ним! С Рори Кривым Зубом! Не с каким-нибудь принцем, или воином, или хотя бы бардом, а со свинопасом! Она выбрала его. Среди всех, чужих и своих — выбрала его, Рори. Смертного с грубыми руками, перекошенной челюстью, шрамами от ветрянки и криво сросшейся рукой, и сердцем, которое колотилось сейчас так, будто хотело выпрыгнуть из груди и само лечь к её ногам.
Девушка повернулась и положила одну руку себе под щёку, а другую — на его грудь.
— Ты уверен? — спросила она. — Мы можем… просто любить друг друга. Как люди.
Рори хмыкнул, проводя пальцами по её щеке.
— Уверен. Я хочу быть с тобой. Всегда с тобой.
Она печально вздохнула и притянула Рори ближе, так что он почувствовал запах её кожи и на мгновение растворился в нём, уткнувшись носом за её острое ухо.
Она начала раздевать его медленно, почти благоговейно. Каждый поцелуй был мягким. Каждое прикосновение — заботливым. Когда она наконец легла на него, обнажённая, её кожа была холодной, как вода в колодце. Он обнял её крепче и почувствовал, как она довольно выдохнула ему в губы.
— Вот так, — прошептала девушка. — Не бойся меня.
— Я и не боюсь.
— Хорошо. Я рада.
Её рот коснулся шеи Рори.
Сначала это было почти щекотно, затем — чуть больнее, чем следовало бы. Рори вздрогнул и вскинул руку, сжав её плечо, и она сразу остановилась.
На губах у неё блестело тёмное.
— Рори… тебе больно?
Он тяжело дышал. Боль и правда была, слабая, терпимая.
— Нет, — выдохнул он и сам удивился спокойствию в своём голосе. — Нет. Всё хорошо.
Она смотрела на него ещё мгновение — внимательно, тревожно, как добрая жена смотрит на мужа, волнуясь, не пересолила ли она похлёбку.
— Я могу сделать всё быстро, — сказала она. — Если хочешь.
Рори не сразу понял, о чём она, а, поняв, странным образом не испугался.
Лес шумел вокруг них, где-то далеко смеялись гости, звенели чаши, кто-то пел высоким голосом, боярышник качал ветвями над их головами, и она была так прекрасна, так невозможна, так бесконечно желанна, что всё остальное вдруг стало далёким, таким далёким и неважным.
— Нет, — прошептал он. — Не надо быстро. Не хочу быстро.
Её лицо смягчилось от нежности.
— Хорошо.
Она поцеловала его снова. Шею, затем плечо, затем ключицу — что-то влажно хрустнуло, и на миг в глазах Рори вспыхнула белизна. Боль становилась сильнее, и, кажется, он плакал, но хватал её за бёдра и прижимал к себе.
Это было страшно. Это было чудесно.
Он смотрел на неё и не мог насытиться этим зрелищем. С каждым глотком она становилась ещё красивее. Тело его возлюбленной в темноте светилось изнутри, как светится перламутр в раскрытой раковине. В её глазах отражались далёкие огни праздника, где лесные духи танцевали и прыгали через костёр, допьяна напившись сливок с мёдом.
Рори был так счастлив, что громко всхлипнул, и тут она заметила его слёзы.
Она тут же отстранилась, взяла его лицо в свои влажные горячие ладони и расцеловала всего — ото лба до подбородка и обратно.
— Нет-нет-нет, — шептала она. — Не бойся. Я же с тобой.
И он успокоился, потому что это была правда. Она и в самом деле была с ним. Так близко, что ближе уже некуда — именно так, как он хотел.
Рори улыбнулся ей с усилием, чувствуя, как холодеют руки.
— Я так сильно люблю тебя, — сказал он.
Она закрыла глаза, будто эти слова сделали ей больно.
— Ещё не поздно остановиться, Рори. Я могу исцелить тебя.
— Нет. Я — твой. Всё моё принадлежит тебе.
Она кивнула, поцеловала его в губы и снова склонилась к нему.
Рори уже почти не чувствовал ног. Сердце билось лениво, с вязкими промежутками между ударами, но сквозь дурноту и агонию в нём всё ещё жило одно дикое, жадное чувство: не потерять её, дать ей всё, что она заслуживает, и не каплей меньше, пусть это и уничтожит его.
Он с трудом поднял руку и коснулся её щеки.
— Не останавливайся, — попросил он. — Я весь твой.
И она посмотрела на него так, как никогда не смотрела никакая смертная женщина и никакая женщина больше не посмотрит: с благодарностью и голодом, слишком древним для человеческого понимания.
— Хорошо, муж мой, — сказала она и заплакала, впившись острыми зубами в его глотку и мотнув головой в сторону.
Рори дёрнул ногами, задев боярышник. Лепестки посыпались на его лицо и замерли на неподвижных ресницах.
Имя мне
Он сидел у ручья, уставившись в воду, и пытался вспомнить что-то важное. Вся одежда на нем вымокла до нитки, но он не выходил на берег — боялся, что и сюда забудет дорогу.
— Эй, — позвал он проходящую мимо девушку, которая вздрогнула, едва удержав корзину с бельем. Её глаза расширились, когда камыши вдруг расступились, явив его. — Ты знаешь, кто я?
Девушка подошла ближе. Она не боялась его.
Местные оставляли ему хлеб с маслом — «чтоб не сердился». Дети кидали в воду камешки и кричали: «Сосед! Сосед! Покажись!» — и хохотали, когда он поднимал руку из воды и махал им мокрыми пальцами.
— Мы зовём вас Добрым Соседом. Так все говорят. Сосед из Кривого ручья.
— Сосед… — поморщился он. — И это всё?
— Ну, вы всегда тут. Плетёте корзины из камыша, воруете пуговицы у детей. Вы безобидный.
«Безобидный».
Это слово ударило больнее, чем железный гвоздь в грудь.
Где-то в глубине его костей шевельнулось Нечто. Оно было огромным, как дохристианский лес и пугающим, как гроза. Это Нечто имело Имя. Имя было длинным, красивым и громким, аж уши заложило.
Сосед посмотрел на свои тощие, бледные руки. На одной из них не хватало пальца — когда-то он отдал его за право выпить из колодца мудрости, но теперь не помнил, что именно он там узнал.
— Я не какой-то «Сосед», — сказал он, и вода в затоне потемнела. — Я был тем, кто… Имя мне… Я…
Он замолчал. Поперек горла будто встала острая рыбья кость. Пустота в голове была абсолютной.
— Нет, — вздохнул он, сутулясь. — Наверное, ты права. Сосед. Есть ли у тебя лишняя пуговица, милая? Моя совсем истерлась.
Девушка положила в его скользкую ладонь пуговицу и пошла стирать белье.
До ночи он сидел на мокром камне посреди ручья, обхватив колени руками, и смотрел на своё отражение, в котором не было ничего особенного. Обычный мужчина, бледный и тонкий, с мокрыми тёмными волосами, похожими на водоросли.
— Я… я видел, как ковали солнце, — сказал Сосед лягушке.
Лягушка не впечатлилась, раздула грудку, квакнула, а потом уплыла по своим важным лягушачьим делам. Вода в ручье заложила крутой вираж, булькнула о порог. «Бр-р-р-ль», — сказало течение.
Всё было не так.
Он схватил камыш, пытаясь сплести что-то… Корону? Оружие?
Руки не слушались. Они привычно гнули стебель, выплетая ровный, аккуратный край поделки. Его пальцы знали своё дело, он даже не глядел на них. Да и на что смотреть? Он так долго не выходил из воды, что кожа стала белой и морщинистой, как у покойника. Разве у богов бывает такая кожа? А то что пальцев у него девять? Может, он родился таким.
— Красиво получается, — прошептал он, глядя на корзинку, и глупо улыбнулся.
Иглы, зубы и колючки
Колючка был самым маленьким Соседом в лесу. Другие Соседи, те, что постарше и поважнее, его не замечали. Они были слишком заняты: пили чужую кровь, крали первенцев из колыбелей и выли над крышами, предвещая смерти, голод и холод.
Всё это было ужасненько скучно. Зачем выть, если можно смеяться?
Больше всего на свете он любил три вещи: сливки и шутки, а считать не умел. Встанет, бывало, в самую рань, залезет в курятник, выберет самую толстую, самую скандальную курицу, посадит её на крышу хлева и уговаривает закричать человеческим голосом. Курица злится, Колючка хихикает — вот и утро прошло.
Он был не злой. Просто пакостный. В деревне о нём шептались, но никто толком не видел. Все знали, что ходит какая-то нечисть, но каждый видел своё. Один — чёрного кота размером с телёнка на крыше, другой — чёрного лиса, что крест-накрест дорожки перебегает, а третий божился, что в боярышнике кто-то свистит, когда мимо его жена проходит. Но по правде — это всё был один Колючка. Просто он был пукой, а пуки умеют превращаться в кого захотят.
Колючка очень любил превращаться.
С местными у него были отличные отношения! Они оставляли ему после Самайна ягоды на кустах, а в конце жатвы — кусочек нескошенного ячменя.
Колючка очень любил хрустеть ячменем.
Колючка взамен — честно-честно, совсем безвозмездно, ни сделки, ни просьбы! — охранял деревенских. Один раз даже сцепился с поветрием, которое искало, кого бы убить. Поветрие было старое и злое, и Колючка после драки месяц в лисьей норе раны зализывал. Его подкармливали, и он быстро пошёл на поправку, хотя с тех пор больше не мог сойти за человека при свете дня: то рога вылезут, то хвост из штанов выскочит, то копыта вместо ног.
А ещё Колючка очень любил собирать зубки.
Колючка не был варваром и ни у кого изо рта ничего не выдирал. Он находил их тут и там: под подушками, где дети прятали их для зубной феи, — Колючка считал, что справляется с работой феи гораздо лучше! — в траве у крыльца, в трещинах между половицами, а особенно много находил возле местного питейного зала после шумных застолий: там они валялись бесплатно, окровавленные и красивые.
Он хранил их в дупле старой ивы, разложив по размеру и белизне. Самые красивые Колючка носил в волосах — те, что с красненьким! — а больше всего дорожил детскими зубками, потому что были они маленькие и миленькие.
Дороже всех ему были зубки Элис, дочери старика Томаса. Он сделал из них ожерелье и очень гордился своим украшением.
Раньше Элис была его лучшей подругой. Она была хорошей: не крестилась, когда он свистел ей вслед, и не боялась заходить в малинник, где Колючка сидел в облике большого лопоухого зайца. Она смеялась так, что у него в груди что-то щекотало, и оставляла ему сливки, от которых он хмелел, косел и начинал петь смешные песенки. Он не знал, что они похабные, — ему просто нравилось, как звучат слова. И ещё она дарила ему свои игрушки. Игрушек у Колючки никогда не было. Он их тоже хранил в дупле, показывал белкам и сдувал с них пылинки.
Повзрослев, Элис вышла замуж за мельника, который считал каждый грош и ненавидел веселье. Элис надела чепец, поджала губы и стала совсем чужой. Она больше не заходила в малинник, сколько бы он не свистел.
Колючка не понимал. Он думал, она просто заигралась во «взрослую». Он пытался её вернуть: то подложит дохлую мышь в её туфлю — как в детстве! — то свяжет хвосты её коровам, то сделает так, чтобы внутри яиц вместо скучных желтков было что-нибудь повеселее и повонючее. Он ждал, что она хохотнет, погрозит пальцем в пустоту и скажет, как раньше:
— Ах ты, колючка вредная!
Но она только бледнела и звала священника. И даже тогда Колючка, как мог, берег Элис. Самый злой пёс никогда не кусал её, ежевики она всегда собирала больше всех, а однажды просто так нашла семь медяков.
Потом в лес пришёл её отец.
Старик Томас был сам виноват. Он возвращался пьяным через лес, а пьяным через лес ходить нельзя, это все знают. А потом он ещё и помочился на боярышник. Это было очень невежливо. Другие Соседи бы его за это убили, а Колючка?
Он решил подшутить и явился в виде прекрасного чёрного коня. Томас был достаточно пьян, чтобы не задавать вопросов, когда Колючка подошел к нему и выгнул спину, мол, смотри какой конь, ну грех же, грех не прокатиться! Старик прыгнул Колючке на спину и сказал:
— Хорошая кобылка!
Это было ошибкой.
Колючка не был кобылкой. Он был пукой.
Колючка нёсся через терновник и болота, ржал на луну и брыкался. Как не хотел, Томас не мог спрыгнуть со спины волшебного коня: его руки, колени и зад крепко-накрепко прилипли к лоснящейся шкуре. Лишь к утру Колючка остановился на опушке, прямо с видом на дом Томаса. Фыркнув, задрал хвост, уронил крупные, ароматные яблоки лошадиного навоза, сбросил старика прямо в тёплую кучу — ибо нечего на боярышник мочиться! — а сам исчез.
Это была отличная шутка. Самая лучшая! Колючка долго ещё ухахатывался, вспоминая, какое лицо было у Томаса.
Но местные шутку не поняли. И Элис тоже. Её отец после этого случая совсем поседел, стал заикаться и вообще, кажется, немного тронулся.
— Я его выживу отсюда, — сказала Элис.
На закате она поставила у порога миску и налила в неё густые сливки, зазолотив их мёдом.
Колючка пришёл, когда луна поднялась над мельницей. В его маленькой голове не укладывалось, почему она больше не смеётся, но сегодня он был уверен: всё наладится. Он даже расчесал косы и вплёл в них её белые зубки, чтобы они красиво стучали.
Он увидел миску. С голубыми цветочками! Такие были на её детском платье.
— Помнит, — прошептал он, и его хвост завилял, как у щеночка. — Она всё помнит!
Колючка заурчал. Он пил жадно, зажмурившись от удовольствия, представляя, как сейчас Элис выйдет, увидит его и, может быть, снова потреплет по рожкам.
А потом мир взорвался красным, белым и острым.
Это не было похоже на атаку поветрия. Это была боль, дикая, невыносимая. Колючка не сразу понял, что произошло. Он думал, что сливки просто стали кусаться. Он пытался выплюнуть их, но не смог. Он упал, царапая когтями доски порога, и из его глаз брызнули слёзы — густые, как смола.
Когда Элис открыла дверь, он посмотрел на неё снизу вверх. Он ждал, что она сейчас вскрикнет: «Ой, что же я наделала!» — и вытащит эти злые штуки у него из горла.
Он пытался что-то сказать, но изо рта потоком хлынула зелёная, пахнущая хвоей кровь.
— Уходи, — сказала Элис холодно. — Убирайся в свои болота! Ты не наш сосед, ты демон! Здесь тебе больше не рады.
Колючка поперхнулся своей зелёной кровью и выплюнул на ладошку железную иглу. Следующая со звоном упала на камни.
Он скрючился, пальцами вцепился в ожерелье из её молочных зубов на своём горле — и рассмеялся. Смех был страшным: мокрым, булькающим, со слезами на щеках. Он смеялся и кашлял, и с каждым толчком кашля на порог вылетали иглы.
— Хорошая шутка… Элис… Очень… смешная, — прохрипел он. — Мы так давно не играли... Да?
Он поднялся, шатаясь, как пьяный. Его лицо было залито кровью, но он улыбался той самой глупой и искренней улыбкой, показывая острые клыки, и глаза у него горели, как гнилушки в болоте.
— Теперь… моя очередь.
Колючка исчез.
Раз правила игры изменились и теперь нужно делать больно — он будет самым лучшим игроком!
Шутка была простой, как сам Колючка: наутро её муж, мельник, проснулся от странного звука.
Элис сидела на кровати, зажимая рот руками, а её глаза были расширены от ужаса. Когда она убрала руки, мельник вскрикнул. У Элис не было зубов. Ни одного. Вместо ровного ряда взрослых зубов у неё во рту были пустые розовые дёсны, как у младенца.
По всей деревне прокатился единый стон, потому что хоть раз, да падал у кого-то зуб, а раз падал — был он в дупле у Колючки.
Деревня превратилась в сборище беззубых, шамкающих, неспособных ни говорить, ни жевать стариков, мужчин, женщин и детей. Они могли есть только мягкое и жидкое. Но сливки, белые, жирные и сладкие, во рту у них становились кровью, хлеб — вязким и тёплым сырым мясом, а ячмень — колючими и сухими соцветиями чертополоха.
Ведь раз его подруга, его Элис, сделала с ним такое, что он до сих пор чувствовал во рту кровь, — значит, смертным это нравится, верно?
Когда родился её сын, всё стало совсем плохо.
Колючка не хотел убивать младенца.
Но раз люди кладут иглы в еду — значит, иглы должны быть всегда под рукой, получается?
Вначале младенчик был крепким и здоровым, но, когда пришло время прорезаться первым зубкам, Элис с ужасом увидела, что во рту у младенца — железные иглы.
Они росли прямо из дёсен, холодные и блестящие. Вырвать их никак не получилось. Малыш постоянно ранился и плакал. Когда Элис пыталась приложить его к груди, иглы во рту младенца впивались в её плоть, превращая каждое кормление в мучение. Она кормила его через силу, захлёбываясь слезами, чувствуя, как железо рвёт её кожу. После того как она начала кормить его с ложечки, его настигло то же проклятие, что и всех остальных деревенских: даже материнское молоко превращалось в кровь. Недокормленный, ребёнок начал худеть и болеть.
В конце концов Элис не выдержала. Она пришла в лес, обезумевшая от горя и недосыпа, упала на колени перед старым боярышником и вылила в корни целое ведёрко самых лучших, самых жирных сливок.
— Вернись! — кричала она. — Забери это! Я всё отдам, только исцели его! Слышишь, Колючка?! Забери мою тень! Моё имя! Мою память! Пожалуйста, прости меня! Я не хотела! Прости, Колючка!
Но лес молчал. Ветер не свистел в ветвях, лягушки не квакали в ручье, и даже птицы облетали это место стороной. Сливки впитались в землю.
Колючка слышал, как она кричала, но не вышел. Не потому, что был горд или хотел, чтобы она страдала ещё больше. Он сидел в виде чёрного зайца в малиннике и дрожал, прижав уши к спине.
Он смотрел на белое пятно сливок на земле и видел в нём только острые железные жала.
Он больше не верил в белое. Он больше не верил в сладкое.
Когда Элис ушла, он тихонько выпрыгнул, посмотрел на ведро и перевернул его задней лапой, чтобы даже запах этого угощения не тревожил лес.
Колючка ушёл в самые тёмные дебри, где не было ни дорог, ни деревень, ни людей, ни их жестоких колючих шуток, и никогда больше не принимал дары, оставленные смертными для Добрых Соседей.
Подменыш
Девочку звали Айслинг, но мать редко произносила её имя, чаще просто говорила: она.
Это случилось не сразу. Сначала она говорила: «девочка». Потом: «бедняжка». Потом: «она» и «эта». Потом только губы сжимались, и палец показывал в угол, где сидело маленькое, костлявое существо в слишком большой рубахе.
Айслинг сидела на полу и качалась туда-сюда, туда-сюда, монотонно скребя ногтем по доске.
Шрк-шрк-шрк.
— Перестань, — сказала мать.
Шрк-шрк-шрк.
— Перестань, я сказала.
Айслинг подняла голову.
У неё были светлые глаза, слишком неподвижные для ребёнка. Другие дети плакали, когда их били, смеялись, когда их щекотали, тянулись к матери, если слышали гром. Айслинг не делала ничего как надо. Она кричала от шерстяной юбки. Не выносила, когда отец пел псалмы, и закрывала уши так яростно, будто песня лезла ей под кожу. Не улыбалась, не слушалась, не помогала с хозяйством и иногда говорила странные, странные вещи.
— У овцы будет мёртвый ягнёнок, — сказала она прошлой весной.
Так и вышло.
— Дядя Бран упадёт в яму, — сказала она летом.
Он упал, сломал спину, неделю орал от горячки и умер.
— Вода плохая, — сказала она три дня назад, глядя на ведро.
К вечеру половина деревни стонала от боли в животе — если бы не старуха Гвен, что знала травы и старые обряды, Бог знает, что случилось бы.
После этого старуха Гвен пришла к ним сама. Она села у очага, положила ладони на колени и смотрела на Айслинг долго и печально.
— Это не ваша дочь, — сказала она наконец.
Мать закрыла глаза. Отец не сказал ни слова.
Айслинг продолжала скрести доску, качаясь туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда.
— А наша… Наша умерла? — спросила мать.
— Или спит под холмом, — сказала Гвен. — Откуда мне знать, что они делают с крадеными детьми?
Мать согнулась, будто её ударили, а отец, выругавшись, перекрестился и вышел во двор, где сел за поленницей и спрятал лицо. Айслинг была их единственным ребёнком после череды болезней и рядка захороненных маленьких телец в белых саванах.
Вечером они кипятили яичную скорлупу. Так велела старуха. Если подменыш увидит скорлупки в котле, то рассмеётся и выдаст себя: мол, видел я желудь до дуба, яйцо до курицы, но никогда не видел, чтобы в скорлупе варили ужин.
Айслинг сидела на лавке и смотрела на котёл, долго смотрела, потом фыркнула и сказала:
— Нельзя есть скорлупу.
Мать заплакала, а Гвен поджала губы.
— Хитрое.
На следующий день девочку понесли к кузнице. Кузнец держал раскалённые клещи, отец — Айслинг за плечи. Она визжала ещё до того, как железо приблизили к её лицу, и визжала так, что собаки в деревне легли на животы.
— Видите? — сказала Гвен. — Чует.
Мать стояла у двери кузни и кусала свой кулак до крови.
Клещи не коснулись кожи. Отец не дал. Он оттолкнул кузнеца так резко, что тот едва не уронил железо себе на сапог.
— Нет, — сказал отец.
Но вечером он пошёл чинить лодку.
Лодка была старая и плоская, с низкими бортами. В таких возили торф и рыбу, да, может, овец, если они увязали в трясине недалеко от дома.
Айслинг смотрела, как отец смолит днище.
— Куда? — спросила она.
Она редко спрашивала вот так: ясно и по-человечески, с заинтересованностью.
Отец не ответил.
— Куда? — повторила Айслинг настойчиво.
— Домой, — сказала мать из-за его спины.
Девочка кивнула.
Она верила словам, если они были сказаны спокойно.
На рассвете вся деревня вышла к озеру. Мать одела Айслинг в чистую рубаху, завязала ей волосы. Дала в руки деревянного коня с отбитым ухом — того самого, которого девочка таскала с собой с младенчества и чьё ухо когда-то откусила и почти наверняка проглотила.
Мать взяла Айслинг за лицо.
Девочка тут же дёрнулась, плечи полезли к ушам.
— Смотри на меня, — сказала мать. — Айслинг. Смотри.
Айслинг смотрела в сторону, на камыши, на воду, на утренний пар и облачка мошкары над озером, и на то, как где-то плеснула рыба, и разошлись круги, и утиное перо у берега качается на маленьких волнах, и…
— Смотри на меня, дрянь ты такая!
Айслинг замычала и посмотрела — быстро, не в глаза, но чуть ниже, на рот, из которого вылетела эта привычная, резкая грубость. Но мать всё равно обрадовалась так страшно, что почти улыбнулась.
— Если ты наша, — прошептала она, — скажи что-нибудь. Скажи, что ты наша.
Айслинг молчала.
Ветер трогал камыш. На мелководье пузырилась грязь — видать, рак рыл себе норку, или личинки стрекоз прятались, пока у них не отрасли ещё их красивые, похожие на стёклышки, крылья.
— Скажи, — попросила мать.
Айслинг сжала деревянного коня.
— Рубаха колется, — сказала она.
Кто-то в толпе тихо охнул, а мать отпустила её лицо.
Отец посадил Айслинг в лодку. Очень осторожно, будто от этого что-то менялось. Старуха Гвен положила туда хлеб, кувшин молока и немножко мёда в сотах, завёрнутого в липкую тряпицу.
— Когда они возьмут своё, утром у берега найдёте вашу девочку, — сказала Гвен.
Отец толкнул лодку шестом.
Айслинг не закричала, но растерянно обернулась, впившись пальцами в края плоскодонки. Её лицо было бледным, почти синюшным, как свернувшееся молоко, а большие глаза — напуганными.
Она не была похожа на подменыша.
Потом туман съел лодку.
До вечера мать стояла у воды и стояла бы всю ночь, если бы отец не утащил её домой.
Девочки утром не было.
Мать ждала ещё три дня. На четвёртый перестала выходить из дома. На седьмой старуха Гвен сказала, что Соседи бывают упрямы и что настоящую Айслинг, видно, уже не вернуть.
На девятый день отец спустил в озеро лодку, дошёл до дальних камышей и болотных проток, прочесал их с верёвкой на поясе. Вернулся один, весь в чёрной грязи, и запил.
В деревне ещё долго рассказывали, что Соседи тогда обманули людей — забрали своё, а наше, мол, не вернули.
Со временем озеро обмельчало, стало болотом, а потом и болото отступило.
Люди выкопали канавы, осушили дальнюю низину и нашли много такого, что потом чистили щёточками, рассматривали под стеклом и описывали в длинных скучных текстах — с цифрами и без имён.
Находили кости овец, и ржавые подковы, и то, что сохранил торф: кожаные браслеты, порой даже одежду, порой даже тела такие, что волосы были, и лица, и даже ресницы.
Нашли потом и маленький скелет. Совершенно обычный. Ни капельки не волшебный.
Девочку.
Тварь из Лох-О
Кайрех пасла овец на заливном лугу близ Лох-О шестнадцать лет, и шестнадцать лет делала вид, что не замечает тварь у воды.
Так ей наказала матушка, а матушке — её матушка, а той — её матушка, и каждая женщина и каждый мужчина в кранноге знали, что если тварь эта притворяется камнем, значит, надо делать вид, что это камень, а если она вдруг решила, что одутловатое её страшное тело сойдёт за замшелый пень — это пень.
В землях близ Лох-О никто не звал Соседей Добрыми, потому что у жителей Хайленда было мало терпения ко лжи, а это была ложь столь наглая, что у любого уважающего себя горца язык бы свернулся, скажи он её. Их здесь звали Скрытым Народцем. Закон выживания бок о бок со Скрытым Народом гласил: скрытое должно быть скрытым, даже если прячется у всех на виду.
У Кайрех вошло в привычку делать вид, что она не замечает тварь, хоть порой это и было очень сложно. Особенно, когда ранним утром из чёрной воды внезапно выглядывала бледная голова или пальцы, тянущиеся к ней из камыша, прятались обратно в воду очень медленно, с сероватой прозрачной слизью вместо плоти, слишком длинные и будто лишённые костей вовсе.
Страшнее было всего гнать овец в вечерних сумерках. Тогда тварь из Лох-О порой подавала голос, и о, что за голос это был! Пару раз слышала она глухое хихиканье, звучащее так, будто тварь услышала когда-то детский хохот и теперь вторила ему, но не понимала, почему дети смеются. Один раз это был звук, такой ужасный, что и словами-то не описать: так лоси орут в гон, но рёв этот был слишком влажный, клокочущий и оборвался протяжным, совсем человеческим кашлем и задумчивым «Хм-м-м».
С того выпаса Кайрех вернулась с седой прядью в угольно-чёрных волосах. Было тогда ей всего-то двадцать три зимы.
Жители краннога у Лох-О имели множество правил, целый неписаный свод законов.
Не смотреть в воду, если вода шевелится против ветра.
Не оглядываться, если кажется, что с того берега тебе кто-то машет рукой.
Не отвечать во тьме голосам родных, если зовут из-за спины: надо будет, так догонят и обойдут.
Не говорить «оно», «тварь», «Скрытый Народец», «из лоха», «вон там, у камыша», если можешь сказать «камень», «пень», «коряга», «тень от облака», «старая кочка, чтоб ей провалиться». А того лучше — молчать, никак его не называть, прикусить язык, хоть до крови, потому что кровь во рту всё равно лучше воды в лёгких.
На семнадцатую осень, когда воздух уже пах павшей листвой и пора заливных лугов, на счастье Кайрех, подходила к концу, одно из неписаных правил дало сбой.
Всё испортил дурной баран по кличке Кудрявый Рог.
Паршивец отбился от стада и, радостно блея, поскакал прямо к кромке воды — к здоровенной, поросшей бурыми водорослями «коряге», которая подозрительно ритмично вздымалась и опадала на мелководье.
Кайрех замерла, сжав пастуший посох так, что побелели костяшки. Правила кричали: развернись и уходи. Это просто кусок мяса в шерсти, пусть подавится. Но Кудрявый Рог был лучшим племенным самцом в кранноге, и за его потерю старейшина спустит с неё три шкуры, а потом заставит отрабатывать долг до самой старости.
— Назад, — процедила она сквозь зубы. — Ко мне, тупая ты скотина.
Но баран лишь наклонил голову и принялся жевать торчащую из «коряги» бледную, похожую на толстый стебель камыша поросль. Поросль дёрнулась.
Медленно, с мерзким чавкающим хлюпаньем, «коряга» начала разворачиваться в воде. На Кайрех уставился огромный мутный глаз размером с чашку, лишённый зрачка. Раздался булькающий вздох. Из-под водорослей высунулась длинная рука и ласково, почти по-человечески, погладила барана по кучерявой башке.
— Т-т-твой… п-п-пёс… б-б-болен?..
В голове у Кайрех зашумело так сильно, что она подумала: сейчас умрёт. Девушка вцепилась в свой пастуший посох и уставилась на корягу.
Коряга. Просто коряга. Боги милостивые, это просто коряга, и всё.
Кудрявый Рог спокойно жевал бледный «камыш», как будто это был лучший корм, какой ему доводилось находить на берегу Лох-О. Поросль содрогалась у него во рту, то ли от боли, то ли от смеха. Длинная рука с перепончатой кожей между пальцами снова скользнула по его кучерявой башке — нежно, почти умильно, как гладят любимого пса у очага.
— П-пёсик… б-б-болеет? — снова спросила тварь.
Кайрех громко сглотнула.
— Да, — выдавила она. — Очень. Шерсть вон… свалялась. И раздуло беднягу от хвори.
Тварь издала звук, похожий на то, как если бы кто-то мешал в ведре густую грязь. Это был тяжёлый вздох сочувствия.
— Б-б-бедный… п-п-пёсик… — проскрежетала коряга, обдавая Кайрех запахом тухлой рыбы. — Т-т-травы п-пусть ест… Л-л-лечится…
— Да, лечится, — пискнула девушка, делая осторожный, на полстопы, шажок назад. Посох в руках скользил от ледяного пота. — Пойдём домой, пёсик. Хватит грызть… э-э… старую корягу. Коряге больно.
Вода вокруг твари забурлила. Огромный глаз моргнул — причём веко закрылось не сверху вниз, а сбоку, с мерзким влажным щелчком.
— К-к-коряге… не б-б-больно… — булькнуло из-под осклизлой травы. — К-к-коряге… щ-щ-щекотно.
— Но пёсику пора домой. — Голос Кайрех наконец-то перестал дрожать и приобрёл стальные, холодные нотки той самой злости, что помогает горцам выживать в этих проклятых землях. — Иначе старейшина оторвёт мне голову. Ко мне, мальчик! Хороший пёсик! Иди сюда!
Кудрявый Рог упрямо мотнул башкой, не желая отрываться от угощения.
Тогда вода снова пошла рябью. Из глубины поднялась вторая рука — такая же нелепо длинная, без костей, рука эта висела, как плохо выжатая тряпка. Тварь ухватила барана за витые рога и… легонько подтолкнула его в сторону берега.
— И-и-иди… — шепнула тварь голосом, в котором вдруг прорезался чистый, звонкий смех маленькой девочки. — И-и-иди, х-х-хороший п-п-пёс.
Баран возмущённо мекнул, выплюнул обсосанный кусок «камыша» и, переваливаясь на коротких ногах, потрусил к Кайрех. Она не стала дожидаться, пока «коряга» передумает. Схватив крюком посоха Рога за горло, она потянула его к себе из чёрного ила, развернулась и почти бегом пошла прочь.
Правило гласило: не оглядывайся. И она не оглядывалась, даже когда в спину ей раздался клокочущий кашель, внезапно перешедший во вполне человеческое и тоскливое:
— Д-д-до з-з-завтра…
Кайрех бежала до самого краннога и остановилась, только когда под подошвами грубых башмаков скрипнули деревянные мостки, ведущие к островным постройкам. Ничуть не смущённый пережитым, Кудрявый Рог нагло боднул её под колено, и Кайрех с размаху огрела его древком по курдюку.
— Чтоб тебя волки сожрали!
Сердце колотилось так, словно хотело проломить рёбра и укатиться обратно в тёмную воду.
Как ни просила Кайрех старейшину раньше срока загнать стадо в загон на зиму, тот не послушал её. И назавтра, и на следующий день приходила Кайрех к Лох-О, и порой показывалась ей коряга, манила к воде барашка, гладила его по тупой его голове и отпускала их восвояси.
Скоро совсем похолодало, и наступил ноябрь, а вместе с ним зима, и Кайрех выдохнула с облегчением. Часть стада забили, другую попрятали по хлевам, и жизнь поволокла себя как-то через метели, холода и простуды.
Возраста она была тогда уже достаточного, и бабушка, которая была главой семьи, стала собираться к своей матушке и матушке своей матушки, но до того вознамерилась выдать Кайрех замуж. Пастушка невестой была завидной, даром что седоволосой на пол-головы. Ещё весны не случилось, как договорились о свадьбе с рыбаком из Орчи, что был известен на всю округу тем, что поймал лосося с человеческими зубами.
Рыбака звали Бран мак Руайдри, и Кайрех он не понравился с самого первого дня.
Не то чтобы он был дурён собой или беден. Напротив, Бран был крепок, широк в плечах, волосы имел цвета красной глины, зубы у него все на месте были, и смеялся он так громко и заразительно, что все нет-нет да и улыбались. Он умел чинить сети, знал, где рыба идёт, и даже про лосося с человеческими зубами не врал — зубы эти он носил на шнурке у шеи.
Кайрех впервые увидела их, когда он пришёл с родичами смотреть невесту и, усевшись у очага, развязал ворот рубахи от жара. На груди у него, среди рыжеватых волос, болтались мелкие желтоватые зубы, самые что ни на есть человеческие. Передние, кривоватые, один с чёрной точкой у корня. При каждом его движении они тихонько постукивали друг о друга.
— На удачу, — сказал Бран, заметив её взгляд. — С тех пор ни одна сеть пустой не была.
Он улыбнулся, и Кайрех подумала тогда, что не нравится ей эта улыбка, и сам он слишком шумный для этих мест, но на брак согласилась.
По весне Бран, как водится, переехал с братом в их кранног, и стали готовить свадьбу. Кудрявый Рог в ту зиму переболел и стал вялым, и потому решили пустить его на пир, а что Кайрех всех отговаривала от этого — так снова никто её слушать не стал.
На свадьбу съехались гости со всех кланов по соседству, шутка ли, когда бочки мёда открывают и хлебом всех угощают, и Кайрех сидела во главе стола с Браном, то и дело поглядывая на их связанные между собой руки. Бран хохотал громко, высасывал из костей Кудрявого Рога мозг громко, целовался громко, и когда, напившись, полез к ней в хижине под юбку, пыхтел и кряхтел тоже громко, так громко, что её просьб не слышал вовсе.
Наутро после свадьбы Кайрех собрала из мусорной кучи кости Кудрявого Рога и понесла их к Лох-О.
Шла она долго, хотя от краннога до воды было рукой подать. Ноги не слушались, между бёдер тянуло болью, а на запястье, там, где Бран держал её ночью, распухали тёмные отпечатки пальцев. Кайрех старалась на них не смотреть. На синяки тоже были правила, хоть их и не говорили ни матушки, ни бабушки, ни те старые женщины, что умели вытащить дитя из утробы ногами вперёд: не плачь утром, если всё равно вечером придётся лечь рядом.
Вода тогда была ещё холодная, но чёрная, весенняя, и девушка села возле неё, раскрыла мешок и высыпала в Лох-О бараньи кости, а потом уселась на мокрую гальку, обхватив колени руками.
— Вот твой пёсик, — сказала она пустоте над озером. — Сожрали пёсика.
Вода перед ней была неподвижна какое-то время, а потом в пяти шагах от берега без единого всплеска всплыла здоровенная, покрытая серой слизью «коряга», и Кайрех от этого даже не вздрогнула. Из воды медленно, словно нехотя, вынырнула бесконечно длинная рука, пальцы с перепонками потянулись к берегу, подцепили пробитый вертелом череп с витыми рогами и бережно, почти трепетно, погладили его по голой кости.
— П-п-пёсик… — булькнуло озеро с такой невыносимой тоской, что у Кайрех перехватило горло. — Х-х-хороший…
— Он болел, — зло бросила Кайрех, глядя прямо в немигающее бельмо. — А потом пришёл рыбак с реки Орчи. И сожрал его.
Из-под воды донёсся звук — низкий, вибрирующий гул, от которого мелкая галька на берегу начала подпрыгивать.
— Р-р-рыбак… — Звук скрежетал, как валуны, перемалывающие кости на дне ущелья. — С… О-о-орчи?
— Да. Бран мак Руайдри, — Кайрех выплюнула это имя, как яд. — Он носит на шее человечьи зубы. Говорит, вырвал у лосося на удачу.
Вода вскипела чёрными пузырями. Глаз твари сузился.
— З-з-зубы… м-м-мальчика… — прошипела тварь. — М-м-мальчик… п-п-плавал…
Кайрех почувствовала, как по позвоночнику пополз ледяной пот. Лосось с человеческими зубами. Боги милостивые.
Скрытый Народец умел менять форму, и кто-то из них, видимо, был слишком юн и неосторожен, когда попал в сети этого рыжего ублюдка.
Длинные, лишённые костей пальцы сжались вокруг черепа Кудрявого Рога, погружая его в ил. Глядя на это, Кайрех всё-таки заплакала, хоть и не хотела: злые, жгучие слёзы потекли по её лицу, срываясь с подбородка.
— П-п-пёсик… у-у-уснул, — произнесла тварь, и её одутловатая голова чуть приподнялась над водой, обнажая неровный ряд серых жабр на слишком длинном белом горле. — А д-д-девочка… п-п-плачет?
Кайрех сжала челюсти так крепко, что заболели зубы. Она посмотрела на тёмную воду Лох-О, вспоминая хохот Брана и его тяжёлые, грубые руки.
И тихо, очень тихо сказала, подавшись к твари из Лох-О:
— Девочка хочет стать вдовой.
Тварь издала звук — совсем странный на сей раз, мурлыкающий. Глаз её не отрывался от Кайрех, а пальцы бегали по мелководью, один за другим собирая бараньи косточки. Потом длинная и страшная рука, которую всю жизнь Кайрех боялась так, что ночами в детстве мочилась в кровать, тронула её за щеку, стирая слезы.
— Д-д-девочка... Н-не п-плачь. Д-д-до з-з-завтра… — прошлёпала коряга губами, утягивая воду, кости и своё жуткое тело от берега. — П-приходи… за п-пёсиком...
Кайрех проморгалась.
— За пёсиком? Что ты имеешь в виду? Каким пёсиком? — спросила она у воды и даже камешек в Лох-О кинула, но озера оставалось тихим, и камыши вокруг были просто камышами, и кочки осоки на мелководье были просто кочками осоки.
В кранноге её встретили шумом, паром от каши и кислым запахом вчерашнего мёда. Бран сидел у очага, босой, в одной рубахе, и чесал рыжую грудь под шнурком с зубами. Вид у него был довольный, сонный и сытый. Такой бывает у кота, который пробрался в кладовую и не был пойман.
— Где была, жена?
— Кости выбрасывала.
— Хорошая девка, — сказал Бран и хлопнул ладонью по лавке рядом с собой. — Иди сюда. Сядь. Покажешь мне завтра луга у воды. Говорят, там рыба жирная. Посмотреть хочу.
На следующий день Кайрех вела Брана к воде. Рыбак шагал широко, размахивая руками, и громко болтал о том, какие тут у них в Лох-О ленивые люди живут, и уж он-то покажет им, как ловить настоящую рыбу.
Они вышли к лугам. Кайрех остановилась, почувствовав, как леденеют пальцы ног в башмаках.
У самой кромки камышей, меланхолично выщипывая пожухлую весеннюю траву, пасся баран. Крупный, с тяжёлым курдюком и витыми, знакомыми до каждого скола рогами.
Кудрявый Рог.
Бран присвистнул и почесал свою рыжую бороду.
— Эй, жена, а я думал, мы на свадьбе сожрали этого барана? — гоготнул он.
— Наверное, отбился от чужого стада, — ровным голосом соврала Кайрех. — Там похожий был.
Баран поднял голову, посмотрел на неё пустым, мутным бельмом с горизонтальным зрачком и продолжил жевать. Челюсть его двигалась чуть быстрее, чем должна была, а вместо хруста травы Кайрех отчётливо слышала влажное хлюпанье.
Кудрявый Рог мекнул, и только в самом конце он будто захлебнулся, оборвался мокрым щелчком и перешёл в тихое:
— Х-х-хор…
Кайрех быстро зашагала дальше, стараясь не смотреть на барана, и громко воскликнула:
— Потом с бараном разберемся, хорошо? Вот! Здесь хорошо! Можно ставить сети там, где камыш редкий. Весной щука подходит близко.
— Щука, — фыркнул Бран. — Я не за щукой шёл. Где глубже?
— У нас не ставят глубже.
— Я не спрашивал, что у вас не ставят.
Он схватил её за запястье, и пальцы его легли ровно на вчерашние синяки. Кайрех неожиданно для самой себя вскрикнула.
Кудрявый Рог перестал жевать.
— Показывай давай, — улыбнулся Бран.
Кайрех сглотнула густую, горькую слюну.
— Там, — сказала она и подняла руку, указывая на крутой берег чуть поодаль. Вода там чернела так густо, словно дна у Лох-О в том месте не было вовсе. — Вон там. Сразу глубоко.
Бран довольно крякнул и направился к обрыву. Он встал на самый край, вглядываясь в чернильную глубину, и по-хозяйски заложил руки за спину.
— Да, вот тут пойдёт… — начал он.
Кудрявый Рог сорвался с места. Серый, смазанный рывок — и баран врезался Брану под колени.
Рыбак вскрикнул. Он взмахнул руками, нелепо оступился на склизкой глине и с тяжёлым всплеском рухнул в Лох-О. Вода мгновенно сомкнулась над его спиной. Бледные пальцы Брана хватанули воздух, Кайрех увидела красивое, удивленное лицо своего мужа, а потом его словно дёрнуло что-то вниз, и вся его фигура под водой стала меньше, уходя глубже, а потом и вовсе исчезла.
Баран остался стоять на краю обрыва.
Его шея начала неестественно вытягиваться, хрустя и удлиняясь, а морда поплыла, теряя очертания. Животное повернуло к Кайрех голову, и та увидела под спутанной шерстью неровную, щёлкающую пасть, полную острых серых зубов.
— Д-д-до з-з-завтра, — проклокотала тварь голосом, в котором смешались блеянье, низкий мужской голос и лягушачье кваканье. — П-приходи… за м-м-ужем.
С этими словами существо просто стекло с берега в озеро, оставив Кайрех дрожать на берегу, то ли смеясь, то ли рыдая в ладони.
Ноги её путались в мокрой прошлогодней траве, зубы стучали так громко, что ей казалось — услышат все, выбегут из хижин, ткнут пальцами и скажут: вот она, вот девка, что скормила мужа Лох-О на второй день после свадьбы.
Но никто не выбежал, потому что все были заняты жизнью: в кранноге женщины скоблили шкуры, дети таскали хворост, старики спорили у очага о том, не слишком ли рано в этом году пошло тепло и к чему это всё. Первым её увидел брат Брана. Звали его Эохайд, и был он молодым и тихим, у виска носил косицу незамужнего. Он стоял у хижины, перебирая сеть, и поднял голову, когда Кайрех ступила на мостки.
— А Бран где? — спросил он, улыбнувшись.
— У воды, — ответила она. — Он хотел посмотреть место поглубже.
— Один?
— Один. Он сказал мне идти домой, — ответила она.
Вечерело, темнело, а Бран всё не возвращался. Тогда Эохайд крикнул мужчин, почуяв своим братским сердцем, что случилось дурное.
Этой ночью кранног не спал. Все мужчины и все женщины-рыбачки прочёсывали берег Лох-О до самых предрассветных сумерек, кричали, ругались, шарили длинными шестами по илистому дну. Но то было огромное озеро — длинная, глубокая царапина между гор! Как можно было найти там то, что забрала Тварь из Лох-О?
Кайрех стояла на берегу, кутаясь в клетчатый плащ, и смотрела на чёрную воду. Она не плакала, но все вокруг лишь сочувственно качали головами — бедняжка, так убивается, что и слёз нет.
— Сгинул, — мрачно сказал Эохайд ей, бросая багор на мокрую траву. — Течение там под низом дурное, мне сказали. Нахлебался, в шерсти запутался и на дно пошёл. Как же так… Как так-то…
Наутро Кайрех пошла к Лох-О, и там, где заливной луг спускался к мелководью, сидел человек.
В мокрой рубахе, облепившей грудь, босой, весь в тине и водорослях. Он сидел на гальке, свесив голову, и обеими руками отжимал воду из своих длинных рыжих волос. Вода текла с него ручьями, собиралась у ног тёмной лужей и уходила обратно в озеро.
У Кайрех подкосились колени.
— Бран?
Человек на берегу поднял голову.
Лицо было Браново. Та же широкая челюсть, те же веснушки на носу, тот же шрам у левого виска. Вот только ожерелья из зубов на нём больше не было.
Бран улыбнулся.
— Д-д-доброе у-утро… ж-ж-жена, — произнёс он.
Она сделала глубокий вдох и подошла ближе, и ноги её стали совсем мягкими. Бран поймал её. Его руки легли ей на спину осторожно, почти робко. Он был холодный. От него пахло Лох-О: илом, мокрым камнем, рыбой и молодой озёрной травой. Кайрех прижалась щекой к его мокрой груди и услышала, что сердце внутри бьётся неправильно: медленно, глубоко, будто где-то далеко под водой по дну перекатывают валун.
— Д-д-девочка… — прошептал он ей в волосы и прижался холодными, мокрыми губами ко лбу. — Д-девочка… н-не плачет… Не б-будет... п-плакать...
Кайрех закрыла глаза.
Когда Кайрех привела его в кранног, Эохайд первым увидел брата. Он стоял у мостков, весь посеревший, не спавший всю ночь, и сперва только моргнул, будто не понял, что видит. Потом ахнул, схватившись за стену.
— Бран?
Бран улыбнулся, перевёл глаза с Кайрех на Эохайда и медленно шагнул к нему.
— Б-братец...
Эохайд издал звук, будто его ударили в живот, сорвался с места и бросился к нему через мостки, поскальзываясь на сыром дереве.
— Живой! Поганец рыжий, живой!
— П-прости... вода... д-держала...
Позже в кранноге будут болтать, что Бран мак Руайдри чудом спасся. Будут шептаться, что он угодил в плен к Скрытому Народцу, и только милость богов вернула его обратно. Говорили, что от пережитого ужаса рыбак рехнулся: стал тихим, начал заикаться, перестал пить мёд и больше никогда не брал в руки сети, сделавшись вместо этого пастухом.
Но только Кайрех знала правду.
Она знала, когда Бран ложился рядом с ней под меха и целовал белое плечо. Знала, почему его кожа пахнет тиной. Почему он обнимает её вот так, осторожно и нежно, гладит волосы, и почему целует совсем иначе, и зачем каждое полнолуние уходит, как стемнеет, к Лох-О, и возвращается на рассвете. Почему зовёт овец псами, а рыбу не ест, и почему дети их ныряют бесстрашно, дыхание задерживают надолго и не боятся глубины.
Кайрех никому и ничего не сказала, а если матушка или бабушка, что в начале лета ушла к своей матушке и её матушке, и заметили что-то, то тоже хранили молчание.
Потому что скрытое должно оставаться скрытым. Даже если прячется у всех на виду.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
