Ленты прощания
Глава 1
Никто не обращал внимания, как дрожат руки первого жреца, пока из них не выскользнула наполненная золотым вином чаша. Темные брызги и потеки на кипельно белой церемониальной одежде притянули все взгляды, прихожане замерли, как деревья в предгрозовом безмолвии, словно и не дышали. Будто не вино — кровь из смертельной раны проступила.
Олаф проводил откатившуюся чашу удивленным, чуть укоризненным взглядом. Лицо его лишь на мгновение отразило мимолетную досаду, как у крестьянина при взгляде на несвоевременную тучу над полем, а потом разгладилось, просветлело. Он обернулся к младшему жрецу, чуть слышно, со всегдашней своей доброй, теплой улыбкой попросил:
— Давай-ка ты закончишь церемонию.
Словно не было этой предгрозовой тишины, упавшей чаши и пятен на белом одеянии.
Храм выдохнул, будто живой, всей сотней ртов находящихся в нем. Служба Дня Одного потекла дальше, словно и не спотыкалась.
Кайетан стоял у арки восточного предела, закрыв глаза, и слушал мягкий, бархатный, размеренный голос Олафа. Так можно было представить, что все идет как всегда, как многие годы до того, словно золотой этот день безвременья был одним, протянутым в вечности и неизменным. Можно было — но в груди все равно тянуло надсадно, будто душа стала струной, перетянутой пальцами неумелого барда.
Никто не обращал внимания, как дрожат руки первого жреца — кроме Кайетана. Он видел, как менялись постепенно движения, как некогда проворные пальцы становились неуклюжими, словно из дерева выточенными. Видел, как все чаще Олаф спотыкался на полушаге, оглядывался, чуть сведя брови, словно вспоминая, куда только что шел, или как сон накрывал его глаза ладонями во время беседы, когда солнце еще и не думало о закате.
Кайетан знал его сорок лет, и за эти годы выучил, как любимую, зачитанную книгу — до последней буквы, до каждого излома страниц. Он почти смог забыть, что Олаф — светлый, спокойный, верный людям и своей вере — в чем-то лишь обычный человек. И время берет с него плату так же, как и со всех прочих.
Кайетан с трудом дождался конца службы, первым выскользнул за двери храма и там, уже ничуть не стесняясь, рванул зубами синюю атласную ленту, отдирая ее от манжета.
Там он завязал первый узел.
Время неумолимо, и никто не может подчинить его. Только откупаться — да не многим доступна та цена. За три своих столетия Кайетан выучил этот урок, казалось бы, прочно. Кто же знал, что экзамен ему лишь предстоит.
— Не спрашивай, ладно? — просит Сола, сбрасывая в его руки плащ, заглядывает в глаза.
Он терпеть не может такое выражение ее лица, это ее холодное отрешение. Так долго не видел его — но теперь теплый свет любви покидал глаза сестры, и от этого становилось еще муторней.
— Почему? — Кайетан поджимает губы шутливо, голос прыгает от смеха.
Сола только вздыхает.
— Потому, что выходящий от пациента целитель слышит эти вопросы каждый раз. Поверь, лишнее знание тебе не поможет. А что нужно, я скажу и так.
— А если я спрошу то, чего иные не спрашивали? — уточняет Кайетан, уже не притворяясь, чувствуя, как дрожит в горле собственный голос.
Сола щурится, устало и почти сердито.
— То разочаруешь меня, — отрезает. Качает головой: — Ты ведь знаешь ответ. И цену знаешь. И какое наказание ждет каждого — и принявшего, и отдавшего, и проводившего ритуал.
Кайетан вздрагивает, отворачивается к окну, так и не выпустив из пальцев ее плащ. Дождь умывает высокие окна, забранные в золотистое, словно налитое солнечным светом стекло. Но это теплое золотое сияние не может разогнать сумрак, и горечь с языка не смоет сладостью. Тяжело вздыхает Сола, будто тут она старшая, которой успокаивать непутевого младшего сына, испугавшегося заката.
— Я могу вернуть ему молодость, — отвечает на так и не заданный вопрос, — но сначала сам ответь, примет ли он ее из твоих рук, зная цену? Или, тем паче, из моих?
Отводит взгляд, и губы на миг кривятся от боли.
— Да и нужна ли она ему?
— Мы знаем ответ, — Кайтан вздыхает. Расплавляет на вешалке промокший плащ, оборачивается.
Даже не пытается изобразить улыбку — зачем, если рядом один из двух людей, что видят его насквозь. А второй — за тремя дверьми, в жарко натопленной сумрачной спальне, и от беспомощности дрожат руки и щипет глаза. Во взгляде Солы словно его отраженная боль и бесконечная печаль. Она тянет перехватывающую волосы бордовую ленту, вкладывает в ладонь Кайетана, коротко сжимает его пальцы. И больше не говорит ни слова.
Кайетан падает на диван в гостиной, подбирает под себя ноги. Пропускает через пальцы ленту, достает из кармана вторую, синюю, вплетает в начатый узор новый цвет.
Пока Олаф мог вставать, он был при храме каждый день, и просторный дом, подаренный ему короной, практически пустовал. Даже когда начали слепнуть глаза, первый жрец не мог усидеть в четырех стенах. Даже когда начали отказывать ноги, все равно принимал каждого, кто хотел его видеть. Продолжал слушать, советовать, наставлять, утешать, успокаивать мечущиеся души. Словно в его жизни не было место тревогам и боли. Будто не его мир погружался в непроглядные сумерки с каждым рассветом.
Теперь каждое новое солнце рядом с ним встречал Кайетан. Поселился в гостевой спальне, но почти всегда засиживался в глубоком кресле рядом с постелью Олафа, да там и задремывал, чтобы с трудом разлепить глаза еще затемно. Всю жизнь он был почти ночной птицей, просыпался за полдень и встречал триаду соловья на ногах. Но Олаф всегда жил при свете, и сон оставлял его с первыми лучами солнца и теперь, когда уже глаза не могли их различить. А оставлять его в одиночестве Кайетан не хотел и не мог.
Первое время он ждал, когда Олаф его погонит. Болезнь всегда утомляет, а беспомощность тела приводит в смятение и отчаяние дух. Кайетан видел это не раз. Когда-то так уходил и Сэдрик, первый друг, первый король этой земли. Умирал долго и мучительно, падая в пучины бессознательности и рыдая от злости в краткие мгновения прояснения. И все сетовал, кричал, проклинал мир за то, что не погиб в бою, как подобало бы воину и лидеру.
Но Олаф был иным. Словно бы чем слабее становилось тело, тем ярче сияла заключенная в нем душа. Он чаще смеялся, почти беззвучно но искренне, улыбался и принимал заботу с кроткой благодарностью, и словно бы даже удивлением. И каждое утро радовался голосу Кайетана, как мальчишка подарку. Лишь однажды, под вечер, когда в беседе возникла пауза, позволил себе вздохнуть, вслушиваясь в зимнюю бурю:
— Так странно осознавать, как слабеет разум. Отказывает, как руки, понемногу.
— Вот уж глупость, — рассмеялся Кайетан, потянул из разбросанных вокруг своего кресла клубков и мотков новую нить, прикусил язык, вплетая ее. — Ты все еще более здравомыслящ, чем многие.
— Быть может, — мягко согласился Олаф. — Но память ускользает. Я вот уже пятнадцать минут пытаюсь вспомнить пятую строку покаяния, а сумел только, кажется, забыть еще и третью.
— Трагедия, — протянул Кайетан, — вот верно страшная потеря. Подо что же я буду засыпать?
Он смеялся, кривлялся, насмешничал, зная прекрасно, что Олафа это не заденет. И не обманет. Даже когда первый жрец начал забывать отдельные слова, Книга все равно хранилась в его памяти полностью, со всеми разночтениями и порядками служб — нетронутая. И страшно было понимать, что теперь и она покидает верно чтящего ее служителя.
— Давай лучше я что-нибудь расскажу? — легко предложил Кайетан, не переставая завязывать новые и новые узлы.
— Расскажи, — Олаф улыбнулся знакомой лукавой улыбкой, в одно мгновение словно бы стершей добрый десяток лет. — Например о том, что ты плетешь.
Кайетан замер ровно на один вздох. Провел пальцами по свивающемуся спиралью разноцветному узору, уложил на ладони получившийся круг в половину ее размером.
— На островах это называют лентами прощания, — произнес как можно более легкомысленно. — Обычно его плетут у постели...
Он споткнулся, зажмурился, не в силах произнести нужное слово, и впервые малодушно порадовался, что Олаф не может увидеть выражения его лица. Продолжил через силу, затягивая очередной узел в плетении:
— Обычно их плетут дети или супруги, иногда — родители, если судьба уготовила им провожать детей за закат. Считается, что вместе лентами заплетаются чувства, и таким образом воплощаются, оставляя в покое душу плетущего.
— Какие чувства? — с интересом уточнил Олаф. Он всегда с таким интересом, жадностью почти слушал истории про землю отца Кайетана и Солы, и сейчас ничуть себе не изменил.
— Те, что терзают остающегося в мире, — стараясь говорить спокойно, отозвался Кайетан. — Страх потери и одиночества, боль от предстоящей утраты, гнев на судьбу и свою беспомощность, отчаяние и ожидание собственной смерти, страстное желание удержать и обладать, не выпускать из руку всю вечность. Все, что мешает нам принимать смерть и смотреть в ее лицо.
Олаф улыбался чему-то безмятежно, протянул руку:
— Позволишь?
Кайетан на мгновение сжал в кулаке ленты прощания, выдохнул. Осторожно вложил плетение в чужую ладонь. Олаф скользнул по узлам пальцами, проследил спираль узора, прикрыл незрячие глаза, словно вслушиваясь.
— Так много, — выдохнул тихо, и тут же добавил: — красиво.
Кайетан чуть было горько не рассмеялся. Болезненно-бугристое от нервных, неровных узлов, пестрое плетение было каким угодно, но не красивым. Ленты прощания не бывают красивыми.
— Но даже у вас учат, что уходящие души нужно отпускать, чтобы их дорога в новую жизнь была простой, — сказал Олаф, возвращая ему плетение. — А эта вещь, эти чувства — они словно привязывают умирающего к миру.
Слово, которое никак не давалось Кайетану, в его устах прозвучало просто и обыденно. Словно сама смерть для него столь же проста, как сон ночью и ветер в море.
— Вовсе нет, — Кайетан повертел в руках сплетенные ленты, затянул новый узел. — Потому что ленты отдают погребальному костру. Потому они и прощальные.
— Красиво, — повторил Олаф, улыбаясь почти мечтательно.
Протянул руку, нашарил ладонь Кайетана. Тот сжал холодные пальцы, чуть нахмурился. Вот ведь, опять замерз и молчит.
— Мне жаль, что тебе приходится его плести, — сказал Олаф, — И в то же время я не могу об этом жалеть. Потому что это значило бы жалеть о нашей встрече и дружбе. Я помню, как ты рассказывал о своем долголетии. Еще тогда я подумал, как горько, наверное, быть неизменным в этом быстротечном мире.
— Вот уж скажешь, — фыркнул Кайетан, растирая его руки. — Я меняюсь так же, как и он. С каждым вздохом, шагом и встречей. И ты тоже меня изменил.
— Я рад, — он улыбнулся. — В тот миг, или, быть может, позже, я подумал, что хуже потерь может быть только пустота. И если годы нашего знакомства хоть немного скрасили твою жизнь, то я ни о чем не жалею.
Кайетан кивнул, тут же поспешно сказал вслух:
— Лучше сожалеть о конце, чем никогда не узнать начала.
Олаф улыбнулся в ответ. Попросил:
— Можешь дать мне одну из лент?
— Которую? — Кайетан удивился, но не подал виду. Перебрал мотки и обрезки.
— Ту, которая кажется тебе похожей на меня, — на лице Олафа появился знакомый лукавый прищур, на один вздох, не более. — В три запястья длинной.
Кайетан потянулся было к кипельно-белой, но одернул руку. Не то, слишком просто, слишком очевидно, общее, а не личное. Вытянул обрезок холодной голубой, с теплым желтым краем — будто бесстрастное ясное небо и теплое полуденное солнце. Вложил в пальцы Олафа.
Руки слушались хозяина плохо, но Олаф не торопился, не злился, медленно и старательно сложил ленту вдвое, перехлестнул как-то хитро, перекрутил на ощупь и, прижав ребром ладони к одеялу, старательно затянул хитрый узел.
— Протяни руку.
Кайетан послушался. Смотрел, как неловко, неторопливо, размеренно как-то Олаф повязывает на его запястье ленту. Спросил с улыбкой:
— А что значит это?
Олаф хмыкнул, по привычке прищурив левый глаз.
— Обещание, — пояснил туманно.
— Чего?
— Встречи, — накрыл ладонь Кайетана своей. — Смерть — это ведь не страшно. Это словно переступить порог дома, умыться, снять тяжелый дорожный мешок, сменить пропылившуюся одежду. Все для того, чтобы снова уйти на дорогу. На дорогу с сотней сотен перекрестков.
Он вздохнул, погладил пальцами узелок.
— Твоя дорога еще долга. И однажды мы снова пересечемся на ней. И пусть это буду не тот я, и ты не узнаешь меня, как и я тебя, но встрече этой быть, как быть приливу, или рассвету, или весне.
Кайетан опустил голову, прижался лбом к его пальцам. Горло сжало удавкой, и это было к лучшему — горькие, отчаянные, злые слова не могли вырваться наружу, не могли ранить.
Я не хочу новой встречи с кем-то иным. Я не хочу отпускать тебя.
Олаф мягко погладил его по волосам, перебрал пряди, крепче сжал руку. Сказал негромко:
— Когда эти ленты сгорят я хочу, чтобы тебе стало легче, Кай.
Он ушел днем, когда солнце стояло в зените на пронзительно голубом небе, на котором не был ни единой тучи. Все храмы и святилища распахнули двери, и гонги не смолкали до самого заката, славя и оплакивая. Кайетан пог представить, как этот звон разлетается по всей стране вместе с горькой новостью, и как одновременно с Арадом одевается в траурный белый его темный брат Родарин — и никто не посмеет сказать, что там скорбь меньше.
Сола остается рядом с Олафом, когда служки забирают его в храм, и Кайетан следует за ней шаг в шаг, на всех ритуалах стоит рядом, не выпуская из рук ленты, и каждую секунду вяжет новые и новые узлы. Словно по нити вытягивает из себя боль, сминает в пальцах, вплетает в пестрый, болезненный узор. Но ленты заканчиваются раньше.
Смотрит, как почтительно снимают с рук Олафа тонкие его браслеты, которые он продолжал носить даже в минуты мучительной слабости. Как старшие жрецы ордена братства один за одним сдергивают с шей рунды, разрезают их кожаные шнурки, как связывают ими браслеты, сплетая не то дурную кольчугу, не то в медное кружево. Как опускают тело Олафа на это причудливое полотно. Он столько лет носил на руках тяжесть памяти и ответственности за множество спасенных им душ — и теперь его словно вверяли в объятия каждой из них.
У сложенного погребального костра Кайетан и Сола стоят рядом с королевской семьей и приемником Олафа. Последний читает приличествующую речь, и лицо его полно светлой грусти, а голос течет плавно, в точь как у Олафа. Если стоять далеко, в толпе пришедших проститься, ни за что не увидишь и не поверишь, что в глазах у нового первого жреца стоят слезы.
Кайетан вертит в руках законченное плетение, кусает губы. Грудь сдавило, будто сверху — бесконечные морские воды, и он лежит на дне, и мир вокруг приглушенный, смазанный, далекий. Кайетан позволяет себе закрыть глаза и прислушаться — к себе. К своей боли, понять ее цвет.
Пальцы сами собой находят на запястье голубую с золотом ленту, обводят затянутый на ней узелок. Кайетан хмурится — просто чтобы не рассмеяться в голос, горько и отчаянно.
Ты говорил, что все узлы и терзающие чувства привязывают уходящую душу к миру, мешают идти дальше. Так зачем ты сам затянул на мне еще один узел? Зачем я вопреки всему держусь за тебя, не в силах разжать пальцы?
Если я буду вглядываться в каждого встречного, ища в них твою улыбку, твой взгляд, твой свет — то пропущу тебя наверняка. Поэтому — позволь мне не ждать тебя.
Кайетан смотрит в разгорающийся огонь, стягивает с запястья ленту. Она вплетается в узор так, словно ее место всегда там и было. Накрыв его ладонью в последний раз, Кайетан чувствует себя пустым.
Он видел многое за долгие свои века, и спасать жизнь, и даровать смерть, и отступать в сторону ему приходилось ни раз. Но первый раз он сплетал прощальные ленты, первый раз опускал их в погребальный огонь. И, глядя на то, как они прогорают, легче ему не становилось.
Но он все еще был частью этого мира, его верным инструментов.
И он мог дышать.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
