Обложка Кривичева Тропа

Кривичева Тропа

Мэрроу

0% прочитано
Стандартный
Мэрроу

Кривичева Тропа

Глава 1. Туман над Студёной

Там вода не живая течёт, а мёртвая.

Там не девки поют — мавки тешатся,

Кто заглянет в их очи — вовек не воротится…

(Из народных преданий селища Студёнки)

Глава 1.

А и было то в стародавние лета, когда Явь с Навью незримой чертой делились, когда боги ещё по земле русской хаживали, а слово человечье силу имело против слова нечистого. Стелился туман над речкою Студёной, словно саван белый, льняной, бабкою старою сотканный. Полз он от воды, цеплялся за камышик прибрежный, за коряги чёрные, за плетни покосившиеся. Солнце-батюшка ещё за кромку леса не выкатилось, а в селище уж петухи горланили — да не по обыкновению своему, бодро да задорно, а с надрывом, с хрипотцою. Беду чуяли, малые твари, беду нюхали.

Стояли Студёнки на самом краю света обжитого, на самой кромке людской землицы. С одной стороны раскинулись поля Светлогорские, колосом тяжёлым налитые, межами ровными расчерченные. Туда в погожий денёк глянешь — и сердце радуется: жита много, скотинка пасётся, дымы курятся над избами. А с другой стороны селища — стеной глухой, чёрною, безмолвной чернел Кривой Лес. И никто в оный лес по доброй воле не хаживал. Баяли старики у вечерних огней, что там-де Навь правит, что духи там неприкаянные бродят, что мавки-русалки путников за косы хватают да в омута сводят. Бортники, что за мёдом диким иной раз сунутся на самую окраину чащи, возвращались седыми, аки лунь. И ничего сказать не могли, лишь крестились да к чарке тянулись.

Стояло селище в излучине речки, посреди трёх дорог. Одна вела к Светлограду стольному, другая — к погосту торговому, что на перекрёстке у Долгой Веси, а третья — в самую чащу, и звалась она Кривичевой тропой. По ней, бывало, в полночь огоньки бегают, словно глаза волчьи, да голоса слышатся: то ли плачет кто, то ли смеётся. Хаживать по той тропе старики строго-настрого запрещали.

В самой крайней избе, что стояла ближе всех к лесу, где кузня дымным зевом зияла на закат, жил Бориша-кузнец, мужик дюжий, чернобородый, плечами широк, аки амбарные ворота. Знали его по всей округе. И серп ладный отковать мог, и меч добрый, и подкову лошадиную, и оберег резной из железа крицного. Руки у Бориши были тёмные от копоти, ладони — что лопаты, а сердце — мягкое, бабье. Овдовел он давно, лет восемнадцать назад, да привёл потом в дом тихую Милаву, сироту из дальнего села. Не родила она ему детей, да приняла мальца как родного. Звали мальца Ярогором.

Ох и странный парень уродился у кузнеца! Бабы по селищу шептались, у колодца собираясь: «Чудной он какой-то, Боришин-то. Не от мира сего». И впрямь — волосы у Ярогора были не как у людей русых, а что лён непрядёный, белые-белые, ажно светились в темноте. А глаза… Глаза были серые, бледные, с прозеленью, и в зрачках — точно две лунные точки. Видел Ярогор то, чего и видеть человеку не должно. Бывало, выйдет он в ночь глухую, когда месяц-серебряк за тучи рваные спрячется, и зрит, словно ясным днём: каждый листочек на берёзе различает, каждую былинку. А во тьме лесной — тени пляшут, перешёптываются, манят. И голоса слышит Ярогор такие, что у иного бы волос дыбом встал. Поют будто девы какие-то, протяжно, тоскливо, голосами журчащими, водяными.

— Чего зенки-то пялишь, сынку? — хмурился Бориша, тяжким молотом по наковальне ухая, искры рассыпая, словно звёздное стадо. — Неча в темень глядеть. Тьма, она, брат, затягивает. В неё долго смотрел — она в тебя смотреть начнёт. Помяни моё слово.

— Да ничего я, батя, — отвечал Ярогор, отводя очи. — Так, луна больно ясная нынче.

Да токмо лгал он отцу, и сам ведал то. Тянуло его в батюшку-лес, аки телёнка на росное пастбище. Инда казалось ему, будто зовёт кто голосом сладким, напевным, по имени называет: «Ярогорушка, иди, иди ко мне, родименький». И стоило бы Ярогору закрыть глаза, как виделось ему: озеро тёмное, на берегу камень белый, а на камне — дева сидит, в зелёной паутине волос лицо своё прячет.

Просыпался он от таких видений в холодном поту, садился на лавку и до петухов на огонь лучины смотрел, ничего понять не в силах. И давно бы уж пошёл он к бабке-ведунье Пелагее, что на краю села жила, поведать про сны свои. Да токмо боялся: вдруг сглазит, вдруг плеснёт в очи водою наговорённою, и забудет он то сладкое пение, голос тот зовущий, что один только и грел его сердце сиротское.

Кузнечному делу батя обучал его строго. С малолетства Ярогор у горна стоял, мехи качал, угли подгребал. Подрос — стал и сам молот в руки брать. Сила в руках была не по годам — мог подкову голыми пальцами разогнуть, мог гвоздь четырёхгранный в дубовую доску одним ударом всадить. Иной раз глянет Бориша на сына, как тот железо красное мнёт, словно тесто бабье, — и нахмурится. Покачает головою, плюнет через левое плечо и зашепчет себе под нос обережное слово.

А в тот самый день, как спустился белый туман над речкою Студёной, прискакал в селище вестник. Конь под ним в мыле, в пене белой, ноги от усталости подгибаются, а сам всадник — в крови запекшейся, шелом помят, плащ изорван, словно сквозь шиповник пробирался.

— Гой еси, люди добрые! — кричал он, на площадь выезжая, с коня едва не валясь. — Беда приспела великая! Чернолесский князь Дабижа рать поднял! Велесу требы кровавые шлёт, волхвов своих чёрных по сёлам разослал! Идёт он на Светлоград-стольный, идёт огнём и мечом! Война идёт, смертушка лютая!

Сбежался народ к площади, обступил вестника. Ахнули бабы, заголосили в голос, прижимая к подолам ребятишек босых. Мужики хмуро переглядывались, бороды чесали, за топоры да рогатины уж хватались. А староста селища, дед Прокоп, тряхнул седою головою:

— Ох, не миновать беды нам, окраинным. Через нас он попрёт, через Студёнки. Лес-то Кривой обходить станет, по гриве лесной, прямо на наши поля выйдет. Думайте, мужики, что делать-то будем.

А Ярогор стоял у кузни, прислонясь к косяку дверному, и слушал. И чуяло его сердце полукровное недоброе. Не токмо людская то будет война, не за полоски да колосья. Что-то иное, древнее, страшное просыпалось в земле. Слышал он, как гудят корни вековых дубов в Кривом Лесу, как воет ветер в трубе печной голосом не человечьим. Пробудились силы стародавние, из-под камней замшелых поднялись, из омутов поднялись. И будет на этой земле скоро такая жатва, что земля не примет всех костей.

Подошёл к нему Бориша, положил тяжёлую руку на плечо. Молчал долго. Потом тихо, чтоб никто не слышал, проронил:

— Слышишь ли его, лес-то?

— Слышу, батя, — кивнул Ярогор.

— Поговорить нам с тобою надобно. Ввечеру. Долгий будет разговор. Да тяжкий. — И отвернулся кузнец, и пошёл к себе в кузню, плечи сгорбив, словно мешок с камнями на спине нёс.

А над Студёнкою стелился туман. Густел, словно простокваша. И в тумане том чудились Ярогору тени — высокие, тонкие, с длинными белыми руками. Тянулись эти руки к селищу, тянулись к нему, к Ярогору. И шептали: «Скоро, скоро, родименький. Скоро всё прояснится».

Глава 2. Стрела с чернёным пером

Недолго ждали лиха-то на Студёнках. День прошёл в суете да приготовлениях. Мужики чинили ограду, ладили колья заострённые, бабы прятали хлеб в подпол да сушили грибы про запас, ребятишки бегали меж избами, глаза вытаращив, и шептались про войну, как про что-то неведомое, страшное и манящее разом. Староста дед Прокоп распорядился выставить ночных сторожей у трёх краёв села — у тропы Светлогорской, у тропы погостной да у самой страшной, у Кривичевой, что в лес уходила.

Бориша же весь день не отходил от наковальни. Бил молотом, аж окна звенели. Не мечи ковал — для меча мало времени, — а наконечники для копий, для рогатин крестьянских. И всё поглядывал на Ярогора искоса, и всё хмурил мохнатые брови. А Ярогор стоял у мехов, дул жар на угли, и чудилось ему, будто красные угольки эти на него глядят, ему перемигиваются. Жарко было в кузне, а его — холодом пробирало. Снизу, от земли, шла стужа странная, не зимняя — иная, могильная.

— Батя, — спросил он тихо, утирая пот рукавом, — а кто такая Радмила?

Дрогнула рука у Бориши. Молот в наковальню въехал косо, искра отлетела ему на бороду, опалила волосинки. Кузнец медленно поднял глаза.

— Где слыхал имя такое?

— Сегодня ночью… во сне, — пробормотал Ярогор. — Будто звала меня. И ты во сне был. Молодой. И плакал.

Помолчал Бориша. Бросил молот на лавку, утёр лоб тыльной стороной ладони, оставив чёрный след сажи.

— Ввечеру, — сказал. — Ввечеру всё узнаешь. Не теребь сейчас, сынку. Не теребь.

А Милава, матушка приёмная, в горнице тем временем ставила тесто на хлебы. Тихая была женщина, кроткая, голос — что у голубицы лесной. Полюбила она Ярогора как родного, нянчила, песни ему пела, когда хворал. И сейчас вот, в смутный час, доставала из ларца икону, лик светлый, образ Параскевы-Пятницы, что от напастей бережёт. Прижимала к губам, шептала молитву.

— Спаси, Матушка-Заступница. Спаси сыночка моего ненаглядного, мужа моего. Отведи беду, отведи стрелу да саблю…

Не ведала она, что молится впустую. Что не для людских образов уготован её мальчик.

Стемнело быстро. Туман, что днём чуть отступил к реке, вновь подкрался к селищу, словно зверь к овчарне. Сторож у Кривичевой тропы, Гридя-однорукий, протрубил в рожок коровий — это означало: всё спокойно. И тут же, тут же на эти звуки из чащи лесной выплеснулся ответ — не человечий, не звериный. Будто свистнул кто-то длинно, протяжно, в три голоса разом.

— Ой, лихо, — прошептал старый Прокоп, выскакивая на крыльцо. — Чужие!

А лихо уже приспело. Как набежали тучи чёрные со стороны Чернолесья, словно конницы небесные, так и посыпались из чащи тати ночные. Не рать ещё, не дружина — а так, разведчики, ловчие княжеские, посланные глянуть да попробовать. Числом десятка два, в коричневых плащах, лица сажей вымазаны, чтоб во тьме не белели. Луки у них были тугие, тисовые, а стрелы — длинные, с чернёным пером воронёным.

Завыли собаки дворовые, заголосили бабы по избам. Вспыхнула стреха у старосты — кто-то сунул в неё горящую паклю на конце стрелы. Огонь побежал по сухой соломе, заплясал, алым цветом ночь раскрасил. И сразу же в этом неровном свете заметались тени — наши, студёновские, и чужие, чернолесские.

Выбежал Ярогор с батей из избы. Бориша клевцом машет, тем самым, что для ворога приготовил, грудью вперёд прёт, орёт во всю мочь:

— За мной, мужики! За мной, православные! Покажем им, как наших баб пугать!

А матушка Милава за ними семенит, икону светлую к груди прижимает, заклинает: «Не ходи, Бориша! Не ходи, Ярогорушка! Спаси Бог!» Да только не спасла святыня от злобы людской. От рук, что Велесу-Чёрному требы льют, никакая Параскева не уберегёт.

Свистнула из тьмы стрела с чернёным пером, прорезала воздух, словно змея жалящая. Метила она прямо Борише в горло, в самую жилу шейную. Увидел Ярогор её полёт — увидел, как мало кто видит, замедленно, в подробностях: как дрожит хвост чёрный, как блестит наконечник железный, как несёт она с собою смерть лютую.

Вскинул Ярогор очи ясные на эту стрелу. Как кольнуло что в груди, как полыхнуло холодом студёным, аки в проруби обмакнули! Прошёл огонь странный по жилам, в кончиках пальцев заколол. И — диво дивное! — стрела в полёте ажно замерла на миг, словно об невидимую преграду ткнулась. Дрогнула. И — в сторону вильнула. Отвёл её Ярогор взглядом своим нечеловечьим, силой своей пробудившейся. Да токмо вильнула-то она не в древо, не в землю.

Ушла стрела вбок и угодила прямо Милаве в белую грудь. Не там, где сердце, но близко — пробила платье холщовое, пробила тельник нательный, вошла в плоть мягкую. Охнула матушка приёмная, словно удивилась. Икона из рук её выпала, лик светлый стукнулся об земь. Опустилась Милава на колени, потом на бок, потом затихла.

— Ох, матушка! — взвыл Ярогор не своим голосом, падая на колени перед ней. Кровь алая на белую рубаху брызнула, пятно расплылось — словно цветок страшный распустился. Подхватил он голову Милавы, прижал к груди. А она уж и не дышала. Только глаза смотрели в небо, удивлённо, тихо, словно спрашивая: «За что же, Господи?»

Бориша обернулся. Увидел. И зарычал аки медведь раненый, в логове застигнутый. Бросил клевец, выхватил топор плотницкий, что у пояса висел, и кинулся во тьму, в гущу татей. Не было в нём в тот миг ни страха, ни ума. Одна ярость чёрная, мужская, отцовская. Крошил он черепа татям, рубил плечи, ноги. Раскидал троих, как щенят. За ним мужики кинулись, кто с вилами, кто с дубьём. И не выдержали разведчики чернолесские, побежали обратно к лесу, теряя стрелы из колчанов да плащи цепляющиеся.

Отбились Студёнки в ту ночь. Прогнали ворогов. Но трое мужиков легли убитыми, четверо ранеными. И Милава. Милава лежала на земле сырой, очи закрыв уж навек.

Вернулся Бориша, весь в крови чужой. Увидел жену мёртвую, и сел рядом, ноги подкосились. Не плакал — суровый был, не умел. Только сидел и гладил её холодеющую руку. А Ярогор плакал. Плакал так, как только сироты плакать умеют, в голос, навзрыд, не стыдясь. Понимал он: его это сила страшная, его взгляд нечеловечий смерть в дом принёс. Он стрелу отвёл — он и убил.

— Дитятко моё… — прошептал Бориша, наконец, рукою сына касаясь. — Не ты убил. Стрела убила. Война убила. А ты… ты спасал.

Да токмо не утешили эти слова Ярогора. А лес — лес стоял за околицей чёрной стеною. И всё шептал ему, всё звал. И в шёпоте том сквозила теперь радость тёмная, словно кто-то долгожданного к себе тянул. «Иди ко мне, родименький. Иди. Здесь свои. Здесь твоя кровь».

Глава 3. Слово отца

Схоронили Милаву на жальнике за околицей, под старою рябиною, что красные кисти к земле клонила. Не положено было хоронить там — жальник тот стародавний, ещё с дедовских времён остался, а Милава крещёная была, в новую веру обращённая. Да токмо отказался поп из Долгой Веси приехать — сказал, дороги небезопасны, мол, тати чернолесские повсюду рыщут. И положили её по старому обычаю, как праматери клали — в землю-матушку, лицом на восход, с горстью зерна да с медным грошом.

Всё селище пришло на проводы. Бабы голосили нараспев, причитали, рвали на себе платы. Мужики стояли молча, шапки сняв, и хмуро глядели в свежевыкопанную яму. А Бориша стоял у самого края. Не плакал, не голосил. Молча смотрел, как ком за комом ложится на саван жены. Лицо его потемнело, будто свежей сажей напудрилось, борода свалялась, в глазах — пустота смертная. И только желваки на скулах ходили да руки кулаками сжимались до белизны в костяшках.

Ярогор стоял рядом с отцом, и не было в нём слёз — все слёзы выплакал он ночью. Чувствовал он на себе взгляды селян. Косые взгляды, недобрые. Шептались бабы за его спиной: «А не он ли стрелу-то отвёл? Видали, видали — рукою махнул, и стрела вильнула». — «Не нашего он замеса, говорю я вам. Не от мира сего». — «Тише ты, дура. Бориша услышит — голову свернёт». А Ярогор слышал и без того. Каждое слово ножом в сердце входило.

Бросили последнюю горсть земли. Воткнули в холмик колышек берёзовый. Стали расходиться. Староста Прокоп подошёл к Борише, тронул за плечо:

— Ты, кузнец, держись. Не один ты беду имеешь. Дальше всем нам страшно будет. — Помялся. — А парня своего… ты бы… сберёг бы его как-нибудь. Толкуют люди-то.

— Знаю, что толкуют, — глухо отозвался Бориша. — Сам разберусь, дед.

Вернулись отец с сыном в избу пустую, в горницу, где ещё пахло тестом, что Милава с утра ставила. Хлеб тот так и не испекли — лежал он в кадке, прокис, отяжелел. Ярогор сел на лавку у окошка, обнял колени руками, замер. Бориша же долго не садился. Ходил из угла в угол, словно зверь в клети. Потом достал из-за божницы (там, где иконы стояли, рядом с резным конём-Хорсом дедовским) кувшинчик глиняный. Плеснул себе мёду хмельного в чашу, выпил залпом. Ещё налил. Третью уж не пил — поставил, рукою отстранил.

Вечером, когда селище затихло, когда лучины в избах погасли и только сторожевой огонь горел на околице, позвал Бориша сына к столу дубовому. Запалил лучину, сунул в светец железный. Огонёк закачался, побежали тени по стенам бревенчатым.

— Сядь, Ярогор. Сядь, сынку. Долгий будет сказ.

Сел Ярогор напротив. Положил руки на стол. Молчал. Бориша смотрел на него долго-долго, будто впервые видел. Потом вздохнул так, словно последнюю ношу с плеч скидывал, и заговорил.

— Пора, Ярогор. Доселе молчал я, восемнадцать лет молчал, всё надеялся, авось пронесёт. Не пронесло. Сила в тебе пробудилась, и теперь молчать — тебя погубить. Слушай же. И не перебивай.

Сделал он глоток мёду — но малый, только губы смочил. И продолжил:

— Милава тебе не мать родная. Это, поди, и сам догадываешься. И кровь в тебе течёт… не совсем человечья. Не злись на меня, выслушай. Годов осьмнадцать назад был я молод да горяч. Из этого же селища, кузнечишкой при покойном бате моём, Драгомире. Полюбил я тогда дочь старосты — Ольгу-белоручку. Да только просватали её за купца из Светлограда, увезли. Озлился я, обиду затаил. И пошёл с горя в Кривой Лес. Один. Утопиться, может, хотел. Или зверем быть съеденным. Сам не знаю, чего шёл.

— В Кривой Лес? — выдохнул Ярогор, забыв обещание не перебивать. — Как же ты живой вернулся?

— А вот так, — горько усмехнулся Бориша. — Шёл я три дня и три ночи. Питался ягодой да корою. Заплутал совсем. И вышел на четвёртое утро к озеру. Большое озеро, чёрное, тихое. Сел на берегу и думаю: брошусь, и конец делу. И тут — слышу голос. Девий, тонкий, ласковый. Поднял глаза — а на камне белом, что у самой воды, дева сидит. Косы длинные, до пояса, зеленью отливают. Лицо бледное, глаза огромные, словно две тёмные звезды. И платье на ней — то ли паутина, то ли водоросли, не разберу. Сидит и поёт. И песня та — про меня. Про мою тоску, про мою обиду.

Бориша помолчал. Глянул куда-то мимо сына, в угол избы, словно там опять видел ту деву.

— Радмила её звали. Дочь Хозяина Кривого озера. Навка. Из тех, что русалками люди кличут, да токмо она не русалка. Иной была породы. Высшей. Сказала она мне: «Не топись, человек. Я тебе твою Ольгу из памяти выну, новую любовь дам». И тронула пальцами лба моего. И вдруг как пелена с глаз упала. Забыл я Ольгу. Только её увидел, Радмилу. И полюбили мы друг друга. Вопреки всему — законам Прави и Яви, законам человечьим и навьим. Тайно встречались полгода. Я и в селище приходил, и работал, а как темнеть начинало — в лес уходил. Все думали, я в полубезумии хожу, никто не препятствовал.

— А потом? — тихо спросил Ярогор.

— А потом понесла она тебя. И сказала: «Не сможем мы более скрываться. Сила во мне ослабла, дитя берёт её. Не смогу я в воду уйти на зиму. Останусь с тобою на земле». И увела меня тётка её, Лютава, в одну избушку, что в лесу стояла, заброшенная. Там и родился ты. Майской ночью, на полнолунье. И тут же узнал я тебя — навий ты был. Светился весь, как лунный свет.

Ярогор слушал не дыша. Сердце колотилось у горла.

— Да токмо проведали про нас, — продолжал Бориша, и голос его стал жёстким, металлическим. — Кто-то донёс волхвам Светлогорским. Тогда у них старший волхв был — Ясномир. Молодой, лютый, ненавистник всего навьего. Пришли они с дружиною. С огнём, с железом, с заговорёнными мечами. Окружили избушку. Я был в кузне в тот день, за углями ездил. Прискакал — поздно. Изба горит. Тебя, младенца, Лютава успела в овраг с собою унести. А Радмилу… — Бориша сглотнул. — Радмилу взяли. Привязали к столбу. Кричал я, бился, на колени падал. Не слушали. Ясномир сам первый факел поднёс. Сказал: «Чудищу место в огне, а не в хороводе живых». И сожгли её. На моих глазах. Сожгли.

Тишина повисла в избе. Лучина потрескивала. За окошком ухал филин в лесу.

— А меня тогда не тронули, — продолжил Бориша. — Меня палачом своей жены не сделали ради малой милости — то ли пожалели, то ли побрезговали. Сказали: «Иди, кузнец. Забудь её. Будь живым». Ушёл я. Лютава тебя отдала, шепнула: «Береги, человече. Кровь в нём — наша. Когда придёт срок, она проснётся». Я тебя в тряпицу замотал, в Студёнки принёс. Дал бабке-знахарке выходить. Сказал — нашёл в лесу, мать-де у бортников померла. Кто проверять станет? Через год привёл Милаву, тихую, послушную. Думал — заживём. Думал — пронесёт.

Бориша поднял глаза на сына. И впервые Ярогор увидел в них слёзы. Тяжёлые, мужские, скупые слёзы.

— Не пронесло. Не пронесло, сынку. И теперь Ясномир этот — князь Светлогорский. После старого Володимира на трон сел. Кровь твоей матери у него на руках. И идёт на нас же его дружина, потому как Чернолесье восстало против него.

Полез Бориша за пазуху, достал из льняного мешочка вещицу чудную. Гребень серебряный, тонкий, узорами диковинными изукрашенный. Видны были на нём цветы, каких в полях не растут, — лунные, шестилепестковые. И листья, словно водяные. От гребня шло сияние тихое, неяркое, лунное.

— Это её, — сказал Бориша. — Лютава мне передала, когда тебя отдавала. Сказала — единственное, что от костра осталось. Гребень не сгорел, ни огонь его не взял, ни жар. Потому что не земной он, — а из лунного серебра, со дна Кривого озера. Вот наследие матери твоей. Возьми, сынку. Понеже вижу я ясно: просыпается в тебе сила Навья. И ты сегодня стрелу отвёл — то была первая её весточка. Чую, скоро вторая придёт. И в мире людей тебе боле места нет, как ни горько мне это молвить. Найдут тебя. Заметят. И с тобою — меня. И всё селище в огне сгорит за то, что укрывали «чудище».

Взял Ярогор гребень. И будто током холодным, родниковым по жилам ударило. Серебро легло в ладонь, как родное, как давно знакомое. Узоры на нём словно зашевелились, побежали друг за другом. И послышался Ярогору тонкий, тонкий голос — голос той девы из снов: «Ярогорушка, родименький, я ждала тебя, я долго ждала».

Поднял он глаза на отца. В этих серых глазах с прозеленью уж не было ничего детского. Понял он, что жизнь его прежняя прахом пошла, дымом ушла. Полукровка он. Изгой. Ни Яви теперь, ни Прави. Только Навь его ждёт.

— Я уйду, батя, — сказал он негромко. — Завтра, на росной заре, уйду. К ней. К роду материнскому.

Бориша не стал отговаривать. Только кивнул, опустив седеющую голову. Знал он — иного и быть не может.

— Ступай, — прошептал он. — Ступай, сынку. И береги себя. Уж как сумеешь. А я… я тут буду. Буду помнить. Буду ждать. Хотя знаю — не вернёшься ты. Не вернутся такие, как ты.

И эту ночь они оба не спали. Сидели рядом, на одной лавке, отец и сын, плечо к плечу. Молчали. А лучина догорала, и тени становились всё длиннее.

Глава 4. Уходящий по росе

Как упала роса утренняя, как первый луч солнца-батюшки коснулся охряных верхушек берёз, так и пошёл Ярогор со двора. Не взял с собою ни хлеба, ни соли, ни ножа. Только гребень материн за пазухой да рубаху отцову на плечах. Бориша вышел проводить до калитки. Стоял на крылечке, в одной рубахе, босиком. Смотрел, как сын уходит. И не было в его взгляде ни упрёка, ни мольбы. Одна тоска отцовская, бескрайняя, как поле зимнее.

— Ступай, сынку. Ступай с Богом. А коли Богу до тебя дела нет — со всеми, кто тебе родня.

Кивнул Ярогор отцу. Хотел было обнять, да не смог — словно ноги к земле приросли. Только глянул в последний раз. И пошёл. Не оборачивался, чтоб сердце не рвать.

Шёл он краем селища, мимо плетней покосившихся, мимо колодца с журавлём. У колодца повстречалась ему бабка Пелагея, ведунья. Стояла, ведро с водою набрав, и смотрела на него странно. Подмигнула вдруг.

— Иди, иди, мальчик. Давно тебя ждут. Тёплое тебе слово на дорожку: ежели обернёшься, то всё прежнее тянуть с собою станешь. А ты сжечь его должон, прежнее-то. Не оборачивайся.

Не ответил Ярогор. Только зубы стиснул. Прошёл мимо. И вышел за околицу. И встал перед ним Кривичева тропа — узкая, заросшая, в самые недра леса уходящая.

Постоял он, постоял. Глянул на лес. Большой лес, страшный. И — пошёл.

Первые шаги были тяжкие. Каждая былинка под ногой шептала: «Куда?» Каждая берёзка ветвями за плечи цеплялась, словно держала. Но прошёл он сажень, другую, и сомкнулась за ним лесная гуща, и пропало селище из виду, словно и не было его вовсе.

Лес встретил Ярогора тишиною звенящей. Не пели птицы — а ведь утро, утром всегда поют. Не стрекотала кузнечная травинка. Только где-то далеко, в самой глубине, кричала кукушка — медленно, протяжно, словно отсчитывая года, которых уж не будет. Деревья-исполины тут росли — дубы в три обхвата, ели тёмные, корнями узловатыми за землю цеплялись, ветвями небо застили. Под ногами стелился мох — толстый, как перина, проваливался под сапогом, чмокал. Идёт Ярогор, а ему чудится — за спиной шагают. Оглянется — никого. Только трава колышется, словно ветер прошёл. Да ветра нет.

Прошёл он час, прошёл другой. Сапоги отяжелели от росы, рубаха к спине прилипла. И всё гуще становилась чаща, всё темнее. Солнце скрылось — то ли тучами заволокло, то ли ветвями. Уж и не разберёшь, день или сумерки. Стал Ярогор примечать диковинное: то на стволе берёзовом увидит лицо человеческое, вырезанное искусной рукою. То на пеньке — следы маленьких, не детских даже, ножек. То из-под корней донесётся тихий смех — словно дитё малое хихикает.

«Не бояться, — сказал он сам себе. — Я свой здесь. Я навий по матери. Не бояться».

Так и шёл. Тропа петляла, иной раз чуть не пропадала под мхами, но Ярогор её каким-то чутьём угадывал. Словно тропа эта в его жилах прокладывалась. Гребень за пазухой грелся, согревал ему грудь сквозь рубаху. И тянуло его, тянуло в самую глухомань.

В полдень — а скорее то ему показалось, что в полдень, ибо солнца не видел, — вышел он на поляну круглую. На поляне той стоял камень-валун, серый, замшелый, в человечий рост. На камне — символы выбитые: руны, что ли, или зарубки. Сел Ярогор у камня отдохнуть. Прислонился спиной. И только закрыл глаза — как вдруг хрустнула ветка громко, словно нарочно громко, чтоб упредить.

Вскинулся Ярогор. И увидел его. Вышел на тропу, на саму середину поляны, сам хозяин чащи — Леший. Старичок с виду — да только не простой старичок. Весь мхом зелёным поросший, борода длинная, пёстрая, словно из сухих листьев свита. Глаза зелёным огнём горят, аки два болотных огонька. Вместо волос на голове — хвоя да листья сухие, шуршат при каждом движении. На плечах — шкура медвежья, в руках — посох сучковатый, с человечьим черепом наверху.

Ростом был Леший с человека, да то Ярогор сразу подметил, что неправильно у него ноги ставились — то одна выше, то другая, и обуты в лапти задом наперёд. И тень от него падала не туда, куда должна.

— Гей, человече! — проскрипел Леший голосом, словно сухие ветки трещали. — Куда прёшься? Али жить надоело? Ты что ж это, без даров, без поклона в мой лес сунулся? Аль не слыхал — за такое-то одной дорогой пускают, в трясину!

Встал Ярогор, поклонился до земли, как отец учил.

— Гой еси, дедушка-хозяин. Прости меня, дары забыл. Спешил больно.

— Ишь ты, вежливый, — хмыкнул Леший. — Да токмо вежливости тут мало. Дары надобны. Дары требуй. Хлеба-соли, табачку, монетку медную. А у тебя что? Я нюхом чую — пусто у тебя в котомке. Да и котомки-то нет.

— Прости, дедушка, — повторил Ярогор. — Но не человече я боле. Свою кровь ищу.

И вытащил он гребень серебряный из-за пазухи, на ладонь положил. И в лесном сумраке гребень засветился — мягко, лунно, как живая капля света.

Прищурился Леший. Шагнул ближе. Понюхал воздух, словно собака охотничья. Один раз, другой. Ажно закряхтел от удивления, дёрнул себя за бороду.

— Ох ты ж морока! Ну и ну. Радмилин гребень-то! Самой Радмилы! А ты, стало быть… Стало быть, сын её? Тот самый, что Лютава тогда у пожарища приняла?

— Тот самый, дедушка. Ярогором кличут.

Леший хлопнул себя по бокам, чуть посох не выронил.

— Ох-хо-хо, чудеса! Дожили! Слух идёт по лесу — а оно и впрямь правда. Ино дело, коли так! Спрячь, спрячь гребень-то, паря. Не ровён час, увидит кто из чужих — беды наживёшь. Ступай за мной. Выведу к Кривому озеру. Тётка твоя Лютава тебя там ждёт. Давно ждёт.

Спрятал Ярогор гребень.

— А ты, дедушка, ведал, что я приду?

— Я-то? Я-то всё ведаю, что в моём лесу творится, — гордо проскрипел Леший. — Лес мне доносит. Кукушка кукует — мне счёт ведёт. Сорока стрекочет — мне новости несёт. А уж когда дитё навье в Явь возвращается — это весь лес гудит, словно колокол.

Повернулся он, повёл Ярогора. Да не по тропе, а в сторону, в самую глухомань. Где даже днём сумерки стояли тяжкие, синие, а воздух был густой да липкий, как кисель. Шли они меж стволов чёрных. Шли через бурелом, через гати, по жердинам положенные. Шли мимо болотца, на берегу которого, в осоке, мелькало что-то — то ли две зелёные руки, то ли две зелёные жабы.

— Не гляди туда, — буркнул Леший. — Кикиморы то. Любопытные, шельмы. Утянут, и ахнуть не успеешь.

Ярогор отвернулся. Но успел заметить — глаза. Жёлтые, узкие, как у козы, смотрели на него из камышей. И — улыбались.

Долго шли они. Может, час, может, день. В Кривом Лесу время по-своему течёт. И вот наконец расступились деревья, открылся простор. И увидел Ярогор Кривое озеро.

Большое было озеро. Чёрное, гладкое, ни одной волны, ни одного всплеска. Берега заросли камышом, а кое-где торчали белые корни-кости, словно из земли вылезли скелеты. Над водою стоял тонкий пар. И посреди озера, в самой середине, виден был небольшой островок с одинокой кривою сосною.

— Пришли, — выдохнул Леший. — Тут она тебя ждёт. На белом камне. Иди один. Я в воду не суюсь, мне нельзя. И помни: что бы ни услышал, что бы ни увидел — не убегай. Не отводи глаз. Назад дороги тебе уже нет, паря.

Кивнул Ярогор. Сделал глубокий вдох — пахло озеро тиной, водорослями и ещё чем-то странным, сладковатым, как от свежевыкопанной земли. И пошёл к берегу.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге