Колыбельная для Чернавы
Глава 1. Орехи, гусли и немного магии
Запомните: если водяной дух начал подпевать человеку — дело дрянь. Именно так я и утопила лучшего гусляра Новгорода.
Водяной орех — штука коварная. Снаружи — рогатый, колючий, весь в наростах. Ткнёшь пальцем — и будешь полдня вытаскивать занозу. Зато внутри — мучнистое белое ядро, сытное, чуть сладковатое. Точь-в-точь как жизнь при дворе Владыки Ильменя — только наоборот: снаружи блеск, а внутри всё те же колючки. Просто хрустальные.
Я устроилась в зарослях рогоза на самом краю заводи — там, где мелко и течение едва шевелит ряску.
Любимое место. Вернее, единственное место на всём Ильмене, где можно спокойно поесть, потому что в Хрустальном чертоге кусок в горло не лезет. Попробуй расслабься, когда за перламутровой колонной торчит рыбий хвост, а к тебе подплывает русалка из ближних: «Чернавушка, будь лапочкой, отдрай ил с западной стены тронного зала, к обеду ждём гостей из Волхова».
Ил. Западная стена. Тронный зал длиной в три новгородские улицы.
Нашли лапочку!
Откусив от ядрышка, я вздохнула. Мякоть крошилась на языке, белёсые крупинки выскальзывали сквозь губы, и придонное течение тут же подхватывало их, уносило прочь, растворяло в толще воды. Красиво, если подумать. Вот так и я при дворе: растворяюсь, уношусь прочь, никто не замечает.
Впрочем, жаловаться грех. Девятьсот первая в свите — это вам и девятьсот первая забота, то есть никакая. Старшие сестрицы, духи могучих судоходных рек, делили меж собой купеческие подношения, ссорились из-за права встречать послов Волги и каждое полнолуние устраивали при дворе смотрины перламутровых ожерелий, от которых лично у меня ломило в висках. А я — дух речки шириной в три сажени, где самый крупный корабль — дырявый чёлн дьяка Онуфрия. По моему руслу утки гнездились. Мальки прятались от щук. Дани с моих вод — на полушку в год.
Зато меня никто не искал.
Позволив воде меня покачивать, я вытянулась на песке и грызла второе ядрышко. Сквозь камыши ко дну пробивалось солнце — рыжее и густое, как свежий мёд. Грело макушку и вечно холодные руки. Песок подо мной тоже был мягкий и прогретый. Со стороны берега тянуло запахом ивовой коры и земли.
Мой запах. Старшие сестрицы морщились от него, как от тухлой рыбы, и нарочно отплывали подальше, когда я заходила в тронный зал: от тебя, Чернавушка, мелководьем тянет, ты бы хоть чешуёй натёрлась для приличия.
Третий орех оказался особенно удачным — крупным, с мясистым ядром. Я жевала медленно, чтобы растянуть удовольствие, и думала, что жизнь духа тихой речки — сносная вещь. Подводная политика проходит мимо. Царские капризы — мимо. Свадебные интриги старших — далеко мимо. Лежишь себе в камышах, лущишь ворованный с царского стола чилим и слушаешь, как наверху ветер перебирает метёлки рогоза.
Вот тут бы мне и остановиться.
Но с берега донёсся звук, и четвёртый орех так и остался нелущёным.
***
Он сидел на бугре. Я знала это место — пологий глинистый берег, где корни старой ольхи выползали прямо в воду. С воды выглядело несуразно: клок жухлой травы, камень, здоровенная фигура в потёртом кафтане. Но звук шёл оттуда.
Садко.
Имя его мне трясогузка натрещала — у береговых птиц язык длиннее хвоста.
Приметила я его ещё весной, когда лёд на Ильмене только разошёлся и вода была мутная от талого снега. Тогда он впервые притащился на берег со своим громоздким инструментом, сел прямо в грязь — полы кафтана в лужу — и заиграл.
Ни одной живой души вокруг, если не считать цаплю, которая косилась на него с мелководья и явно прикидывала, не уронит ли он крошку.
Потом цапля улетела.
А я осталась.
С тех пор он приходил часто. Иногда под вечер, когда на озере садилось солнце и вода делалась розовой. Иногда глубокой ночью, когда на берегу не осталось бы ни одного разумного существа.
Садко садился на свой бугор и играл — для озера, для ветра, для ольховых корней.
И за эти дни трясогузка натрещала остальное.
Отец его купцом был, да прогорел дотла. Без лавки, без товара. Садко пороги обивал — искал, у кого занять на первый торг, — только Новгород к разорённым жалости не держит. Купеческий сын без капитала — хуже прокажённого. Даже на пиры звать перестали.
Мне его жизнь, положим, была безразлична. Я — дух воды, он — человек. Мотылёк-однодневка. Сегодня бренчит, завтра кости в земле. Обычный порядок вещей.
Но играл он так, что мурашки шли от затылка до кончика хвоста. Плавникового. Я выпускала его, когда хотела — здесь, на мелководье, где никто не увидит. Тонкий, с зеленоватым отливом, он просвечивал на свету, как молодой лист кувшинки. При дворе, конечно, засмеяли бы: у старших хвосты — полупрозрачные вуали в пол озера, а тут лепесток. Но мне нравится.
Впрочем, я отвлеклась.
Садко играл.
Первая нота скользнула по воде, как камень по гладкому льду — зазвенела и ушла далеко, до середины заводи. Гусли у него были старые, с потемневшей рамой. Но он играл на них так, будто нанизывает капли янтаря на нитку — тёплые, тяжёлые, и ни одна мимо. А потом они застывали в вечности.
Мелодия забирала всё выше, и я сама не заметила, как вытянула шею из воды.
Ещё на ладонь.
Ещё на вершок.
Камыш щекотал подбородок. Рыбья мелочь замерла серебристыми облачками, развернувшись мордами к берегу.
Даже рыбы. Рыбы, у которых память в три вдоха.
Я облизнула губы. Привкус озёрной воды и недоеденного ореха.
Мелодия сменилась. Он заиграл что-то протяжное. И я вдруг увидела — нет, услышала, — нет, всё-таки увидела: новгородские улочки в сумерках, куда я иногда выбиралась тайком — от канавы к канаве, от лужи к луже. Дым над посадом. Собаку, которая лакала из лужи. Тёплое мелководье моей речки, небо сквозь толщу воды, и ни одной души вокруг, которой до этого неба есть дело.
Одиночество. Вот как это называлось. Человеческое слово, грубое, но точное.
Он играл одиночество. И я его слышала.
Орех выскользнул из пальцев.
А потом — вот за это я себя долго ругала после — начала подпевать.
***
Тихо. Почти беззвучно. Лёгкий дрожащий вздох поверх мелодии.
Я умела петь — все водные духи умеют, с тем рождаемся. Старшие сёстры распевались часами, выводя такие переливы, что рулевые на купеческих ладьях теряли курс и сажали суда на мель к вящей радости озёрной казны. Выгодное дело.
Я пела редко. И уж точно не корысти ради — мой голос мог сбить с курса разве что утку.
Но сейчас мелодия тянула за собой, и я подхватила. Повела дальше. Голос лёг поверх гуслей, как речная вода ложится на камень — обтекая, повторяя форму.
Пальцы Садко дрогнули.
Он чуть повернул голову. Прищурился. Вгляделся в камыши, но увидел только рогоз, ряску и рябь на воде. Закатное солнце ослепляло, а я пряталась в тени.
Мгновение — и он мог бы остановиться.
А я должна была замолчать. Нырнуть в ил, забрать свои орехи и уплыть на мелководье.
Вместо этого я взяла верхнюю ноту — длинную, звенящую — и тянула, пока хватало дыхания.
Запрокинув голову, Садко громко засмеялся. Мелодия уже не казалась печальной. Пальцы молотили по струнам, в уголках глаз блестела влага, и весь он был в эту секунду таким яростно живым, что у меня заныло под рёбрами. Как на глубине, когда вода давит.
Мелодия достигла вершины.
И тогда вода вздрогнула.
По заводи пробежала рябь. Камыш качнулся в безветрии. Рыбья мелочь метнулась прочь единым серебристым росчерком.
Рыба чует раньше всех. Древнее правило.
Вода вокруг моих ног забурлила. Тяжёлый зеленовато-золотой свет поднимался со дна мутными слоями, проступал сквозь ил и песок — прямо из Хрустального чертога, из самой его сердцевины.
Заводь обдало холодом. Тёплое течение из моей речки замерло, а потом потянулось в глубину.
Я узнала этот почерк. Владыка.
Водоворот всё закручивался. Ряска, кувшинки, обломанный стебель, мелкий сор — всё втягивалось к центру по пологой спирали, плавно и даже красиво.
Вода заползала по глинистому склону, набирала высоту. Кончики сапог Садко уже намокли — тёмные пятна поползли вверх по жёлтой коже. А он не замечал. Пальцы его бегали по струнам, голова была запрокинута, и он весь ушел в мелодию, не видя, как пучина разевает пасть прямо у него под ногами.
Вода добралась до щиколоток, перехлестнула через край голенища.
Тут он и открыл глаза.
Глянул вниз непонимающе, потом нахмурился, буркнул что-то про сырость и перехватил гусли повыше, прижимая к груди.
Но было поздно. Стремительный поток, набравший силу за мгновения, рванул и увлёк его в глубины — вниз, в зеленоватую тьму, откуда уже не было возврата.
Я оттолкнулась от дна всем телом и, разрезав воду, бросилась следом.
Тёмная, тяжёлая глубина Ильменя. Золотой свет на дне. И гусляр, которого надо перехватить до того, как его расплющит о хрустальные стены тронного зала.
Четвёртый орех так и остался нелущёным.
Глава 2. Мокрое дело и сухая бухгалтерия
Ловить человека в водовороте — занятие неблагодарное.
Он не рыба. У него нет ни чешуи, за которую можно ухватиться, ни плавников, чтобы выровняться в потоке. Зато есть руки, ноги, тяжеленные сапоги и дурная привычка молотить конечностями во все стороны.
Садко падал.
Водоворот нёс его, как щепку, — по широкой, уплотняющейся спирали, всё глубже, в зеленоватую тьму. Кафтан раздувался пузырём, полы хлопали, волосы стояли дыбом. Гусли он прижимал к груди обеими руками. Тонущий человек на дне Ильменя — и первым делом спасает инструмент. Вот даёт!
Я догнала его на третьем витке. Вода здесь уже была тёмной и тяжёлой, солнечный свет остался где-то наверху, а снизу поднималось золотое сияние чертога. Садко барахтался, рот раскрыт, глаза круглые — воздуха у него оставалось на полвздоха, может меньше. Кожа на скулах уже начала сереть.
Я обхватила его поперёк груди. Он дёрнулся, пытаясь оттолкнуть — сильный, зараза, жилистый. Полный отчаянного желания жить. Но под водой мышцы смертных бесполезны.
Я запрокинула его голову, и мои волосы обвили нас обоих — на глубине они всегда распускались сами, как водоросли в течении, и скрыли моё лицо. Он видел только глаза. У водных духов они светятся в темноте, как болотные огоньки.
Прижалась губами к его губам.
Холодные, обветренные. Щетина колола подбородок. Он рванулся, но я вцепилась ему в затылок, притягивая ближе, и выдохнула.
Отдала ему всё тепло, какое было.
Всю прогретую солнцем воду моей маленькой, никому не нужной речки. Запах ивовой коры и нагретого песка. Всё то, за что старшие морщили носы.
Мой воздух стал его воздухом.
Я вплетала в его лёгкие саму суть реки, её неспешное, тёплое течение. Поцелуй был заклятием, дарующим время. Он не захлебнётся. Какое-то время продержится, может, до вечера.
Между нашими губами на мгновение вспыхнуло золотое свечение — тёплое, как летнее мелководье.
Но доброта стоила мне дорого.
Холод пошёл от кончиков пальцев по рукам к плечам — верный знак, что дух отдаёт больше, чем может. Пальцы стали прозрачными, как студёная вода на солнце. Хвост, который я выпустила для скорости, побелел, теряя чешуйчатый цвет.
Садко замер. Медленно открыл глаза. Зрачки огромные, чёрные, бездонные. В них плескалось изумление. Он долго всматривался в меня, но волосы, струясь в воде, скрывали лицо.
А тем временем дно надвигалось.
Хрустальный чертог вырос из темноты, как гора. Сияющие стены, шпили, как будто изо льда, колоннады, от которых рябило в глазах. Мы летели прямо на западное крыло — то самое, с которого я соскабливала ил три дня назад.
Я оттолкнула Садко от себя, крутанулась в потоке и ударила хвостом по воде, пытаясь сбросить скорость. Перед глазами мелькнул тронный зал — огромный, пустой, залитый холодным синим светом. Пол из отполированного донного льда. Перламутровые колонны. Потолок, уходящий вверх, к далёкому зелёному мареву.
Нас внесло через арку тронного зала, и вода отхлынула. Древняя магия чертога не пускала озеро за порог — по ту сторону арки стояла сплошная тёмная стена воды, а по эту был воздух. Холодный, неподвижный, пахнущий камнем и глубиной.
Садко ударился о перламутровый пол и покатился. Всё содержимое его карманов — горсть медных полушек, огрызок размокшего сухаря и обрывок бечевы — посыпалось следом. С нас обоих текло ручьями.
Он лежал на спине, раскинув руки. Не двигался. Я подплыла — нет, подползла, тут ведь воздух — ближе. Дышит. Грудь поднимается и опускается. Мой воздух его держал. А теперь и дворцовый.
Я была измотана. Кожа на руках просвечивала, хвост мелко подрагивал от холода. Я убрала его — стыдно — подобрала ноги и села рядом с гусляром на ледяном полу. Зубы стучали.
Водяной дух, который мёрзнет, — зрелище жалкое.
Садко застонал. Перевернулся на бок, закашлялся, сел. Потряс головой, сморщился и первым делом — первым! — посмотрел на ноги.
— Сапоги, — сказал он.
Голос сиплый, но до того будничный, словно очнулся не на дне озера, а в сенях после попойки.
— Мои сапоги.
Поднял ногу, повертел ступню. Жёлтая кожа набухла, потемнела, швы разошлись. Вода сочилась из каждой трещины.
— Яловые. — Голос дрогнул.
Я молчала. Во-первых, зуб на зуб не попадал. Во-вторых — а что тут скажешь?
Садко стянул правый сапог, вылил из него воду и осмотрел подмётку. Лицо его стало таким, будто он прощался с родственником.
— Подошва рыбьим клеем проклеена. — Он ткнул пальцем в расползающийся шов. — Медвежьим салом протёрта. Два дня работы. Сохли на печи три ночи.
Он поставил сапог на пол, выпрямился и наконец огляделся.
Тронный зал Владыки даже по моим заниженным меркам выглядел... внушительно. Ледяные стены поднимались уступами, светясь изнутри синевой. Каждая колонна — из хрусталя, с прожилками перламутра — была толщиной в вековой дуб. По полу, если уронить жемчужину, звон стоял до противоположной стены и обратно. В дальнем конце зала темнел трон — глыба чёрного донного льда, вросшая в пол.
Садко смотрел на всё это молча. Долго. У него шевелились губы — я подумала, молится. Перекрестится сейчас, упадёт на колени, затрясётся от ужаса, как полагается нормальному смертному. Всё это мы уже проходили.
— Перламутр, — сказал он.
Я моргнула.
— В колоннах. — Он прищурился. — Это речной или привозной?
— Что?
— Перламутр. — Он поднялся, шлёпая мокрыми ногами по льду, и подошёл к ближайшей колонне. Постучал костяшкой. Прислушался. — Речной. Точно речной. Толщина слоя — пальца в два. — Он прикинул что-то в уме, шевеля губами. — Одна такая колонна — это... это...
— Ты только что чуть не утонул, — напомнила я.
Он обернулся. Посмотрел на меня так, будто впервые заметил. А может, и впервые: у тонущих людей память избирательная.
— А ты кто?
— Чернава. Водный дух, — я старалась говорить ровно, хотя подбородок всё ещё трясся. — Ты на дне Ильменя. В чертоге Владыки.
— Владыки, — повторил он без выражения. Потом кивнул на колонны: — И этот весь перламутр — его?
— Его.
— А сколько тут колонн?
Я не ответила. Ведь он уже считал сам, водя пальцем по залу.
— Двадцать две. — Садко усмехнулся. — Двадцать две колонны речного перламутра, по два пальца толщиной, в рост... — Он задрал голову, — ...в десять саженей. А если хрусталь продать отдельно…
— Тебя сюда утащила стихийная сила, — перебила я. — Ты на дне озера. Без воздуха. Без еды. Без выхода. И ты цену колоннам кладёшь?
Садко посмотрел на меня с искренним непониманием.
— А что ещё делать?
Он был просто невозможен. За следующую четверть часа — пока я приходила в себя и грела руки, дыша на пальцы — Садко успел обойти половину тронного зала, ощупать три колонны, обнаружить на полу вмёрзшую в лёд серебряную монету и попытаться выковырять её ногтем.
— Позеленела, — заключил он с отвращением. — Сырость. У вас тут что, никто за казной не следит?
— Это не казна. Это пол.
— Серебро в полу. — Он покачал головой. — Потемнеет, в цене потеряет. А если…
Замолчал. Поднял руку и тронул губы. Так, будто только сейчас вспомнил.
— Там, в воде. Когда я тонул. — Прищурился. — Меня кто-то целовал.
Я выдержала его взгляд. Девятьсот лет при дворе — выдержишь что угодно.
— Тебя спасали. Это называется «дать воздух».
— Воздух дать, — повторил он, и уголок рта дёрнулся. — А та, которая давала воздух. Где она?
— Уплыла.
— Уплыла, — эхом повторил он. Постоял, глядя в сторону. Снова тронул губы. — Странный обычай.
Я ковыряла ледяной пол, разглядывая узоры в хрустале, и унимала дыхание. Щёки горели.
Садко открыл рот, но не успел ничего сказать.
Воздух в зале сгустился. Колонны загудели. Ледяной пол под ногами заходил ходуном.
Из тёмных проёмов заскользили придворные — духи, русалки — и каждый прижимался к стенам, уступая дорогу тьме из глубины.
Владыка Ильменя.
Глава 3
Если сказать «вошёл» — это будет неправильным словом.
Он проступил.
Сначала — уплотнение тьмы у дальней стены. Потом — силуэт: огромный, текучий, составленный из тёмной глубинной воды, обломков донных скал, чёрного ила и водорослей. Силуэт менялся каждое мгновение. Плечи оплывали, вырастали заново. Пальцы удлинялись и втягивались. Там, где у человека были бы глаза, пульсировали два провала — глубокие, тяжёлые, светящиеся старым придонным золотом.
Когда он заговорил, звука не было. Голос Владыки не шёл из горла — он вибрировал в костях, в зубах, в тех местах за ушами, где начинается челюсть. Слова собирались внутри головы, как будто ты сам их думаешь. Только думаешь чужим голосом — древним, глубоким, привыкшим к тому, что ему не возражают.
— Какая забавная мелочь.
Придворные замерли. Я замерла. Весь тронный зал замер.
Садко с сапогом в руке смотрел на Владыку снизу вверх. С интересом.
У меня похолодело в животе. Другой холод, нутряной. Потому что этот взгляд — спокойный, незамутнённый ужасом — мог стоить ему головы. А я так привыкла к его музыке!
— Это ты играл, — сказал Владыка. Провалы-глаза мигнули золотом.
— Я, — подтвердил Садко. — А ты, стало быть, хозяин здесь?
Ропот прошёл по залу. За прозрачным пределом заметались косяки мелких рыб. К Владыке не обращаются на «ты». К нему вообще не обращаются первыми.
Владыка качнулся всей массой. Я решила, что это конец. Сейчас он сомнёт гусляра, вдавит в ледяной пол, и будет в тронном зале одним перламутровым пятном больше.
Но вместо этого он засмеялся.
Смех его был страшен. Стены тронного зала трясло. Придворных отбросило к стенам волной — меня тоже, я больно ударилась лопаткой о колонну. По полу побежали трещины, тут же затянувшиеся новым льдом. Где-то наверху, на поверхности Ильменя, сейчас наверняка прошла крупная волна и пара рыбацких лодок зачерпнули бортами.
А Садко устоял. Расставил ноги пошире, ухватился за колонну — и устоял. Мокрые волосы налипли на лоб, дырявый кафтан болтался, как парус в безветрие. А на лице его было выражение, которое я потом видела много раз: любопытство, помноженное на полное отсутствие инстинкта самосохранения.
— Хозяин, — повторил Владыка, и в вибрации его голоса скользнуло что-то похожее на удовольствие. — Давно меня так не называли. Я — Владыка этих вод. Каждая капля, каждый камень, каждая чешуйка в этом озере — моё.
— А перламутр в колоннах тоже твой? — уточнил Садко.
Я закрыла глаза. Вот чего он на рожон лезет!
— Мой, — сказал Владыка. — А ты дерзок.
— Я купец, — поправил Садко. — И гусляр. Садко, сын Евстафьев, из Новгорода. — Он чуть наклонил голову — не поклон, скорее приветствие равному. — Так зачем утащил-то, Владыка? Мог бы послов прислать.
Послов. К нищему гусляру, которого на пиры не зовут. Прислать послов.
Владыка смотрел на него провалами-глазами, и золотое свечение в них стало ярче. Я знала этот оттенок. Владыке было весело. Он нашёл игрушку.
— Ты играл на берегу, — сказал Владыка. — Каждый закат. Звук доходил до моего дна, и вода звенела. Ни один гусляр за тысячу лет не заставлял мою воду звенеть.
Садко приосанился. Ничего не мог с собой поделать — похвала таланту била точно в цель.
— Ты будешь моим придворным музыкантом, — добавил Владыка.
— Музыкантом, — повторил Садко. Помолчал. — А жалованье?
Я вжалась в колонну. Русалка рядом со мной тихо охнула. Старший водяной дух — дородный дядька с бородой из тины — попятился.
Владыка наклонился к Садко. Масса тёмной воды нависла над ним, и золотые провалы оказались в двух вершках от его лица.
— Жалованье, — повторил он голосом, от которого заныли зубы.
— Ну, — Садко пожал плечами, — я же не задарма играю. Кормить-то себя мне надо. Одевать тоже. Сапоги, вон, — он поднял размокшее нечто, — пропали.
Мгновение Владыка молчал. Потом рассмеялся — на этот раз тише, но пол всё равно вздрогнул.
— Дерзость! — Он произнёс это с удовольствием. — Ладно. Будут тебе сапоги. Будет еда. Будет кров в моём чертоге. А за это — ты будешь играть, когда я пожелаю.
Он махнул рукой — тяжёлой, текучей, состоящей из ила и обломков — и в воздухе перед Садко повис сапфир. Тёмно-синий, размером с перепелиное яйцо, на тонкой цепочке из озёрного серебра. Камень мерцал изнутри, и по его граням пробегали синеватые искры.
— Носи, — сказал Владыка. — Пока он на тебе — будешь дышать в любом уголке моего озера. Без него — нет.
Цепочка сама скользнула Садко на шею. Камень лёг в ямку между ключиц и тихо засветился.
В тот же момент мой воздух — тот, который я вдохнула в его лёгкие — растворился. Испарился, как и не было. Его место занял холодный, ровный поток из сапфира. Царская магия.
Зато я перестала мёрзнуть. Тепло вернулось в пальцы, потом в руки, потом в грудь. Кожа перестала просвечивать. Хвост, который я судорожно прятала, снова стал нормального цвета. Маленькие радости.
Садко тронул сапфир, повертел в пальцах, прикинул на вес. Губы его шевельнулись — я могла поклясться, что он пересчитывает караты.
— Ну, — сказал Владыка. — Играй.
Садко поднял гусли. Осмотрел их. Провёл пальцем по деке — дерево набухло, потемнело, раму повело. Тронул струну.
Звук получился таким, будто коту наступили на хвост. Мокрый, дребезжащий, жалкий. Струна провисла мёртвой нитью.
Садко тронул вторую. Третью. Четвёртую. Каждая отвечала одним и тем же — сиплым, водянистым всхлипом. Дерево хлюпало. Струны растянулись и обвисли. Инструмент, который час назад заставлял звенеть воды Ильменя, издыхал у него в руках.
В тронном зале стало очень тихо.
Владыка смотрел. Золото в его провалах медленно темнело. Вода вокруг трона начала густеть. Придворные у стен вжимали головы в плечи.
Садко стоял перед Владыкой с мёртвыми гуслями в руках, и на лице его было выражение, которое я бы назвала… растерянностью. Впервые я видела его таким.
Потому что утонуть, попасть на дно озера и торговаться с божеством — это одно.
А остаться без музыки — совсем другое.
Глава 4. Худшая нянька в мире
Давление в зале росло.
Вода за прозрачными стенами чертога наливается тяжестью. Колонны гудели.
Придворные вдоль стен стояли неподвижно. Старший водяной дух — дородный дядька с бородой из тины — побелел до цвета донного песка.
Владыка смотрел на мёртвые гусли в руках Садко.
Золото в его провалах-глазах потемнело до цвета старой бронзы. Плохой признак. Я видела его дважды за девятьсот лет, и оба раза на поверхности Ильменя потом неделю штормило.
Садко стоял перед ним. Босой, мокрый, в дырявом кафтане. И трогал струну за струной — медленно, упрямо, будто надеялся, что десятая попытка даст другой результат.
Струны отвечали одним и тем же мокрым сипением.
— Я жду, — сказал Владыка.
Голос завибрировал в полу. Трещина побежала от трона к ближайшей колонне — тонкая, ветвистая, как молния.
Садко не дрогнул. Он даже привстал на цыпочки и прищурился, разглядывая трон, словно оценивая, из какого дуба тот сработан и почем такой товар на новгородском торгу. Затем опустил взгляд на свои гусли.
— Инструмент, конечно, кленовый, мастер отменный, — Садко совершенно бесстрашно постучал ногтем по разбухшей деке, будто проверял, не гниль ли внутри. — Да только климат у вас, Владыка, для древесины губительный. Сырость. Дерево повело, струны жильные вытянулись. Убыток, одним словом. Дай в тепле просушить, да воском натереть — заиграю, что соловей.
— Просушить, — эхом отозвался Владыка.
Вода за стенами чертога пришла в движение. Медленное, тяжкое вращение. Зал чуть качнулся, словно палуба корабля в безветрии.
— Ты сулил мне музыку, гусельник, — голос Владыки был тих, но эта тишь давила тяжелее морских пучин. — Я даровал тебе дыхание. Укрыл в палатах своих. Обую ноги твои в сапоги сафьяновые. А ты стоишь и лишь хрипишь, как рыба на берегу. Неужели на большую мену позарился?
Садко вздохнул, как будто его это всё утомило.
— Да что я могу, Владыка? — развёл он руками, и в жесте этом не было ни капли страха. — Товар на руках, а использовать его по назначению среда не позволяет. Хочешь музыку — обеспечь сохранность инструмента. Или давай пересмотрим условия договора: я тебе — песню голосом, а ты мне — корабль с жемчугом. По рукам?
Трещина в каменном полу добралась до колонны и с тошнотворным скрежетом поползла вверх.
Вот тут я и совершила безрассудство. Нет, неправильно. Безрассудством было ещё на мелководье открыть рот и запеть. А это была уже вторая ошибка. Третья, если считать поцелуй.
— Владыка...
Мой голос прозвучал жалко. Тонко, надсадно, в лад этим проклятым, рвущимся струнам. Но Владыка услышал. Трудно не услышать, когда в чертоге стоит могильная тишь, и вдруг подаёт голос перепуганная мышь.
Все головы медленно повернулись ко мне.
На лицах придворных проступило одинаковое выражение: что она может сказать? Девятьсот лет невидимости — и вот тебе результат. Русалка, которая стояла рядом, отшатнулась, будто я возникла из пустоты. Старший водяной дух скосил глаза и явно пытался вспомнить, к какому притоку я отношусь.
— Владыка, — повторила я. — Гусли погублены по моей вине.
Провалы глаз обратились ко мне. Золото в них густело.
— Ты, — пророкотал Владыка. — Кто ты такая?
Девятьсот лет я служу в его чертогах. Девятьсот лет. И он спрашивает: «Кто ты?»
— Чернава, — выдохнула я. — Девятьсот первая в свите. Дух речки... — Я запнулась. Назвать своё русло при полном озёрном дворе было всё равно что сорвать с себя одежды и выйти на площадь. — Малой речки. Я первой настигла гусляра в пучине. Хватала его, тянула к свету. Гусли он сжимал в руках, я задела их, ударила о... — Я судорожно сглотнула, чувствуя, как пересыхает горло. — Вода проникла внутрь. Это моя вина.
Лгать Владыке — значит черпать воду решетом. Он — стихия, он чует фальшь каждой каплей. Но моя ложь была соткана из воды и правды. Я и впрямь хватала Садко, и вода и впрямь утопила гусли. Просто не по моей воле. Полуправда — лучшее укрытие. Она мутит воду, и поди разбери, где дно, а где пена.
Владыка молчал. Я стояла перед ним — мелкая, с остатками прозрачности на кончиках пальцев — и ждала чего угодно. Штормовой волны, что вдавит в камень. Ледяных кандалов. Ссылки в самую глухую морскую впадину, где нет ни течения, ни света, а в иле шевелятся лишь слепые твари.
— Девятьсот первая, — голос его снова стал тяжёлым, как придонный ил. — Раз ты погубила струны — ты их и спасёшь.
— Но я не умею гусли чинить, Владыка, — выдохнула я. — Дерево не моя стихия.
— Тогда станешь при нём, — Владыка повел тяжёлым взглядом в сторону Садко. — Кормить. Поить. Нашим, подводным, укладам учить. Смотреть, чтобы инструмент свой в порядок привёл. А как мой музыкант играть будет готов — ко мне и приведёшь.
— Но я…
— Ты всё равно бесполезна.
Он произнёс это без гнева. Но от этих слов внутри всё скрутилось и похолодело.
Владыка развернулся, и вода в чертоге вздрогнула от одного этого движения. Придворные пали на дно, расступаясь перед ним. Царский суд окончен. Гусляр пристроен, виновная найдена, забота сложена с царских плеч.
На мои.
Зал начал пустеть. Духи, русалки, мелкая челядь — все текли в боковые арки, спешили скрыться, словно вода, уходящая в расщелины. Лишь редкие взгляды скользили по мне сквозь толщу воды. Жалостливые? Насмешливые? Трудно разобрать, когда у существ нет бровей.
Вскоре гулкие своды опустели. Мы остались вдвоём. Я и купец.
Разбираться с ним, разумеется, предстояло мне.
Глава 5. Обещаю передать... себе
Садко уселся на полу, скрестив ноги, и разглядывал гусли. Перевернул, потряс. Из деки вытекло ещё немного воды.
Я опустилась у противоположной колонны. Подальше.
Ноги гудели, руки — тоже, в пальцах до сих пор покалывало после отданного тепла. Мне отчаянно хотелось обратно на мелководье — в прогретый песок, к ореховым зарослям, к блаженной тишине, где самая крупная забота — не порезаться о скорлупу чилима.
— Ты сказала неправду, — промолвил Садко, не поднимая головы.
— О чём?
— О гуслях. — Он провёл рукой по набухшей деке. — Ты их не ломала.
— Откуда тебе ведать?
— Купец ложь за версту чует. Иначе без портков останешься на первом же торгу. — Он поднял голову. Взгляд цепкий. — Ведь не ты меня в воде хватала. Верно? Выходит, и гусли не ты портила. К чему небылицы?
Вот тебе и гусляр без гроша за душой. Память — как у менялы: каждая полушка на счету, каждое движение учтено. А я уж и забыла, что ему говорила.
— Не я, конечно. Но так уж вышло.
— Но ты меня выручила, — добавил он. — Зачем?
Отличный вопрос. Жаль, что внятного ответа у меня не нашлось.
— Владыка бы тебя как муху прихлопнул, — сказала я. — А мне потом пол отскребай.
Садко фыркнул. Покосился на перламутровые разводы под ногами.
— Да уж. Пятно бы вышло некрасивое.
— Зато в тон колоннам.
Он рассмеялся.
Потом лицо его стало серьёзным, и он снова тронул струны.
— А та, что делилась со мной воздухом. — Я ковырнула ногтем ледяной пол. На нём остался белёсый след — тонкий, как царапина от мышиного когтя. Вот и вся моя сила. — Я хочу её видеть.
— Кого?
— Ту деву. Которая целовала.
— Спасала.
— Называй как хочешь. — Он развернулся ко мне всем корпусом. — Я тонул. Она прижалась губами и вдохнула в меня жизнь. Длинные волосы... глаза светились. Я хочу знать, кто это.
Щёки вспыхнули. К счастью, при тусклом свете придонного льда это выглядело как случайный отблеск. Во всяком случае, я на это надеялась.
— Она… уплыла, — я махнула рукой.
— Куда?
— К южному морю. Давно собиралась косточки погреть да с морскими русалками посплетничать.
Ох, ну и придумала я.
— Тогда я её дождусь.
— Это ещё зачем?
— Забыть не могу. А вообще, не твоё это дело.
Кажется, я совсем покраснела.
— Но я могу ей, скажем, передать благодарность? Или просьбу о встрече? Сразу, как только вернётся.
— Через кого это?
— Через тебя. Ты же теперь моя нянька.
— Прислуга, попросту говоря.
— Нянька, — повторил он с удовольствием, будто слово доставляло ему какую-то особую радость. — У меня в жизни няньки не было. Даже в детстве. Мамка была, кормилица — это да. А няньки — нет. — Он помолчал. Почесал затылок. — Так передашь?
— Что именно?
— Скажи ей... — Он закусил губу. Отвёл взгляд, потом снова посмотрел на меня. — Скажи: у неё глаза, что два драгоценных камня. Нигде таких не видывал.
Я проглотила что-то застрявшее в горле. Вот же они, эти глаза, прямо перед носом. И как же он их разглядел в мутной воде, если теперь даже не узнаёт?
— Передам, — сказала я.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Он кивнул. А потом — вот это в нём было поразительно — моментально переключился.
— Ладно, давай по делу. Где тут спать?
— Найдём.
— Есть?
— Добуду.
— Верстак нужен. И нож. — Он поднял гусли. — Деку просушить, раму выправить. Струны перетянуть, если будет из чего. Ещё рыбий клей и тряпка. — Он покосился на портьеру из бурых водорослей, свисавшую с арки. — Тряпка чистая нужна. А не эта тина.
Говорил он скоро, загибая пальцы, будто товар на торгу перечислял. Я поймала себя на том, что киваю. Девятьсот лет при дворе, а тут — киваю смертному в мокром кафтане.
— Клей найду, — сказала я. — С ножом сложнее. Годных на дне давно не водилось, зато на ладейном кладбище...
— Это где ещё?
— Место, куда течения битые ладьи сносят. Там и снасти, и инструмент, и утварь.
Глаза Садко вспыхнули. Другим огнём — купеческим, от которого у менял болезненно звенит в ушах.
— Корабли? С товаром?
— С гнилым.
— Гнилой товар — тоже товар, — отрезал он так серьёзно, будто клятву давал, — коли знать, кому сбыть.
— Кому ты на дне озера продавать собрался?
Садко осёкся. Пожевал губу, подумал.
— Были бы у вас рыбы разумные, я бы им пушнину сбыл. Подмокшую, оно так, но бобр даже мокрый — товар. — Он махнул рукой. — Ладно, потом. Сначала гусли.
Он наклонился к инструменту, пальцы прошлись по мокрому дереву. Морщины на лбу разгладились, голос сделался тише.
— Клён. Батюшка заказывал. Мастер делал, три месяца ждали. Дека в палец толщиной, рама гнутая, струны жильные, с Торжка...
Он замолчал. Погладил раму. Дерево разбухло и потемнело, но руки его двигались по нему бережно.
— Просушу, — сказал он тихо, уже себе. — Выправлю. Струны перетяну. Заиграют. Должны заиграть.
И вдруг — звук.
Переливчатый, серебристый звон — будто тонкие колокольчики звякнули. От стен потянуло сладостью. Запахло глубинными лилиями и Камнецветами.
Садко насторожился. Подобрался. Ноздри дрогнули.
— Что это?
Я знала этот запах. И звон. И эту повадку — являться, когда тебя меньше всего ждут и больше всего опасаются.
—Ох, беда бедовая, — вздохнула я.
Из боковой арки выплыли старшие царевны.
Глава 6. Модный приговор по-озерному
Всего-то трое, а шороху навели.
Старшая появилась первой. Высокая и статная, с подбородком, задранным так, будто весь Ильмень существовал ниже уровня её носа. Волосы — тяжёлые, цвета тёмного янтаря. Служанки уложили их в башню из кос, перехваченных нитями пресноводного жемчуга. Жемчужины отборные, каждая с ноготь мизинца.
У Садко даже глаза загорелись. Конечно. Красота была такая, что даже я на миг засмотрелась.
За старшей показалась средняя — томная, текучая, вся в переливах. Она двигалась как будто напоказ. Чешуя отливала лунным серебром, глаза были полуприкрыты. Словно весь зал существовал только затем, чтобы смотреть на неё.
Младшая чуть не налетела на сестру впереди. Из рук торчали хвосты свежей рыбы и пучки донных водорослей.
Царевен я знала. Это духи глубоких омутов, дочери Владыки от разных притоков. В дворцовой иерархии они были где-то совсем наверху. Мне до них — как до звёзд.
Старшая окинула Садко взглядом чётко сверху вниз.
— Это он-то — музыкант?
В глазах мелькнуло любопытство.
А любопытство старших сестёр — штука опасная. Я это точно знаю.
— Живой, — добавила средняя, склонив голову. Серебряная чешуя на её шее качнулась, и по залу скользнул перламутровый блик. — Тёплый. Чувствуете?
Она протянула руку и коснулась плеча Садко кончиками пальцев. Тот дёрнулся.
— А вы кто будете? — спросил он.
Ну в самом деле — как на рынке. Как будто узнаёт цену на репу.
Старшая моргнула. Средняя убрала руку. Младшая за их спинами тихо ойкнула и выронила рыбу.
— Мы — дочери Владыки, — сказала старшая. — Царевны Ильменя. Духи глубоких омутов.
— Ага, — кивнул Садко. — А жемчуг у вас местный или привозной?
Мгновение тишины. Я вцепилась в колонну и закусила губу.
— Что? — переспросила старшая.
— Жемчуг. — Садко кивнул на её косы. — Вон тот, в волосах. Зерно крупное, блеск хороший. Если из Ильменя — цены ему нет. Если с Волги — так себе, волжский мельчает к осени.
Старшая медленно повернула голову к средней. Средняя повернулась к младшей. Младшая посмотрела на меня. Я изобразила на лице нечто среднее между смирением и зубной болью.
— Он всегда такой? — спросила старшая, обращаясь ко мне.
— Хуже, — честно ответила я.
— Замечательно, — старшая хлопнула в ладоши. — Значит, займёмся. Нельзя же оставлять его в таком виде.
«Займёмся» в устах старшей царевны означало одно: я сейчас буду руководить, а вы — подчиняться. Включая подводные течения, рыбьи косяки и мироздание в целом.
Из боковой арки по взмаху её руки выплыли прислужницы — четыре мелких русалки, каждая с ношей. Первая тащила что-то громоздкое и чешуйчатое. Вторая — зеркало из полированного перламутра в раме из речных раковин. Третья — гребень. Четвёртая — ещё что-то чешуйчатое, от одного вида которого мне стало тревожно.
— Парадная кираса, — объявила старшая, вытягивая из рук прислужницы первый предмет.
Это и впрямь была чешуя. Цельная, панцирная, собранная из пластин речного перламутра и скреплённая серебряными нитями. Тяжёлая, сверкающая, рассчитанная на существо, которое живёт в воде и не нуждается в таких мелочах, как подвижность рёбер.
Я прикинула вес. Пуда полтора. Может, два.
— Он человек, — подала я голос. — Дышать не сможет.
— Дышать ему и не нужно, — отмахнулась старшая. — Ему нужно выглядеть прилично. Батюшка вечером устраивает пир в честь нового музыканта. В тряпье явится? — и тише добавила: — Интересно, насколько он станет красив без этого?
Она ткнула пальцем в кафтан Садко.
Кафтан, надо признать, выглядел неважно. Мокрый, обвисший, с оторванной петлей и пятном ила на спине. Но Садко носил его с таким достоинством, будто это был парчовый опашень.
— Кафтан мне матушка шила, — сказал Садко. — Сукно ростовское. Крашеное. Три монеты за аршин.
— Тряпка, — подытожила старшая.
— Три монеты, — повторил Садко, и в голосе его звякнула обида.
Средняя тем временем подплыла ближе и, разглядывая, обошла Садко кругом.
— А плечи у него широкие, — заметила она. Голос мечтательный, с придыханием. — И руки. Какие руки. Сильные.
— Руки — это от гуслей, — буркнул Садко. — И от вёсел ещё.
— От вёсел, — повторила средняя с таким выражением, будто он сказал что-то возвышенное.
Протянула руку и провела пальцем по его предплечью. Глаза Садко сделались круглыми.
— А ещё он голодный! — Младшая вынырнула из-за спин сестёр, протягивая Садко свежего ерша. Рыба была мёртвая, но ещё блестела. — Вот, возьми! Жирненький. Ешь!
Садко посмотрел на ерша. Ёрш посмотрел на Садко. Оба были одинаково мокрые и несчастные.
— Он сырой, — сказал Садко.
— Свежий! — поправила младшая.
— Сырой, — повторил он.
— А как ещё? — Младшая захлопала глазами. — Вкуснее всего, пока чешуя блестит. Вот, смотри. — Она откусила ершу голову. Раздался хруст. Потом смачно облизала губы. — Видишь? Объеденье.
Садко побледнел. Глаз его дёрнулся пару раз.
— Люди едят варёное, — вмешалась я. — Или жареное.
Три пары глаз уставились на меня с одинаковым недоумением.
— Зачем? — спросила младшая, дожёвывая.
— Затем, что они люди.
Старшая отмахнулась.
— Потом разберёмся с едой. Сначала — переодеть.
Всё что происходило дальше напоминало осаду крепости. Причём крепость сопротивлялась насколько могла.
Сначала с него стянули кафтан. Точнее, попытались. Садко вцепился в полы обеими руками и заявил, что это дорогая его сердцу вещь. Старшая скомандовала: «Снимайте». Прислужницы потянули. Садко упёрся.
Старшая посмотрела на него так, как смотрят на камень, который не желает лежать там, куда его положили. Потом щёлкнула пальцами.
Чешуйчатая кираса сама собой поднялась над поверхностью, раскрылась и рухнула на Садко.
Он охнул. Колени подогнулись. Кафтан ростовского сукна оказался погребён под слоем перламутровых пластин.
— Тяжело, — выдавил Садко.
— Красиво, — поправила средняя.
— Красота не бывает лёгкой, — младшая подплыла с зеркалом. Повернула. В полированном перламутре Садко увидел себя — мокрого, бледного, придавленного чешуёй, с торчащими из-под панциря полами кафтана.
Он вгляделся. Склонил голову. Прищурился.
— А раму зеркала за сколько покупали? — спросил он.
Вот он даёт! Даже сейчас о деньгах думает.
Младшая отняла зеркало.
Средняя тем временем обматывала его ноги водорослями.
— Замёрз же, бедненький, — приговаривала она, затягивая узлы. — Вот, тёпленько будет. Водоросль — она же греет. Мягкая, пушистая...
И каждая из сестёр то и дело норовила к Садко прикоснуться.
— Скользкая и воняет ваша водоросль, — сказал Садко.
— Это изысканный аромат! — обиделась младшая. — Донные лилии!
— Воняет же, — повторил Садко, но уже тише, потому что младшая глядела на него такими глазами, что даже купцу стало совестно.
Стоя у колонны, я смотрела на это побоище. Владыка велел мне кормить его, поить и учить подводным укладам. Но спорить со старшими царевнами — всё равно что плыть против сильного течения.
— Сестрицы, — начала я.
Старшая даже не повернулась.
— Сестрицы, — повторила я громче. — Владыка повелел мне лично заботиться о музыканте. Наряжать его — в мои обязанности не входит, но и без моего ведома...
— Тебя, кажется, не спрашивали, — обронила старшая через плечо.
Ясно. Другой ход.
— Кираса из перламутра будет подавлять звуки, — сказала я.
Старшая остановилась. Обернулась.
— Что?
— Звуки, — повторила я. — Всё заглохнет. А владыка хочет слышать музыку, а не звон тарелок.
Я понятия не имела, отражает ли перламутр звук. Скорее всего, нет. Но старшая царевна была духом глубокого омута, а не мастером по музыкальным инструментам, и проверять мои слова ей было бы унизительно.
Она прищурилась. Посмотрела на кирасу. Потом на Садко. Потом на меня.
— Ладно, — процедила она. — Без кирасы. Но кафтан — убрать. Пусть будет рубаха.
Прислужница метнулась в боковую арку и тут же обратно.
Рубаха оказалась чуть лучше кирасы. Ткана из озёрного шёлка — материала, который водные духи вываривали из донных мхов. Тонкая, серебристая, прочная. Холодная, как лёд. Человеку в ней будет зябко, но хотя бы рёбра не ломало.
Садко стянул кафтан, аккуратно сложил его и положил рядом с гуслями. Натянул рубаху. Поёжился.
— Тонковата, — заключил он. — Зато материал занятный. Из чего прядёте?
— Из донного мха, — ответила средняя, разглядывая, как ткань облегает сильные плечи. Глаза её заблестели. Щёки пылали жаром. — Тебе идёт.
— Мох, — повторил Садко. Потрогал ткань. Потянул нитку. — И почём у вас мох?
Следующие четверть часа младшая пыталась повязать ему на голову венок из водорослей. Средняя — нацепить ожерелье из речных раковин. Садко отбивался от обеих, прижимая к себе гусли, как щит.
Мне удалось отвоевать ему сапоги. Старые, конечно, пропали, но в ладейном хламе нашлась пара — кожа задубела и воняла, зато по ноге.
— Левый жмёт, — сказал Садко.
— А правый впору, — ответила я.
Средняя сестрица приблизилась со спины и потянулась к цепочке на его шее. К сапфиру.
— А это что за камешек? — промурлыкала она, перебирая звенья.
— Дар Владыки, — быстро сказала я. — Нельзя трогать.
— Тусклый какой, — средняя повертела сапфир в пальцах. — К серебряной рубахе не подходит совершенно.
— Это не украшение.
Младшая подскочила и заглянула через плечо сестры.
— Забавно!
— Камень зачарован, — сказала я. — Без него он задохнётся.
Старшая повернулась. Посмотрела на сапфир. Потом на рубаху.
— К серебру нужен серебряный оттенок, — произнесла она громко. — Жемчуг или лунный камень. Этот сапфир ужасен.
Она протянула руку, и длинные пальцы сомкнулись на цепочке.
— Стойте...
Щёлк. Замок разошёлся. Тонкая серебряная цепочка скользнула с шеи Садко и свернулась в ладони старшей маленькой змейкой. Сапфир мигнул и погас.
— Вот, — старшая положила камень на выступ колонны. — Потом вернём. А сейчас пусть примерит лунные бусы.
Я рванулась к сапфиру, но средняя загородила дорогу.
— Примерь! — протянула ему бусы. — Вот так, через плечо. Ах, как красиво...
Я протиснулась мимо средней сестрицы. До колонны — три шага. Два. Рука уже тянулась к камню.
Старшая перехватила мой взгляд. Ладонь легла на сапфир.
— Я же сказала: потом.
— Ему без камня нельзя!
— Четверть часа без побрякушки — ничего не случится. — Она убрала камень за спину. — Или ты, девятьсот первая, лучше меня понимаешь дары Владыки?
Но время шло и шло. И вот уже три раза по четверти часа миновало, а камень по-прежнему оставался у сестрицы.
Царевны закончили наряжать. Садко стоял посреди зала в серебряной рубахе, сапогах, с лунными бусами через плечо и пучком водорослей, который младшая воткнула ему за ухо. Выглядел он как пугало на новгородском огороде, которое нарядили к Масленице.
Средняя крутилась вокруг с зеркалом. Младшая подсовывала второго ерша. Старшая критически осматривала результат, скрестив руки.
Садко вдруг покачнулся. Будто ногу подвернул. Тряхнул головой, провёл ладонью по лбу.
— Душновато тут у вас, — сказал он.
Средняя засмеялась.
— Душно? На дне озера?
Садко моргнул. Пальцы скользнули к горлу.
Бледность пошла от шеи вверх — по скулам, к вискам.
— Камень, — сказал он. — Где...
Голос сел. Царевны переглянулись. Младшая наклонила голову.
— Ему плохо?
— Камень! — я бросилась к старшей. — Отдай! Сейчас же!
Старшая отступила на шаг. Лицо её стало надменным.
— Не визжи на меня, ручейная мелочь. Камень на колонне, бери свою без...
Я метнулась к колонне. Выступ был пуст.
Я ощупала всё вокруг, перламутровые прожилки, каждую трещину. Ничего.
— Где? — я обернулась.
Средняя смотрела на меня. Младшая — тоже. Старшая подошла, глянула на пустой выступ, и на лице её впервые за весь вечер мелькнуло нечто, похожее на растерянность.
— Я положила его сюда, — сказала она.
Садко опустился на колено. Рука упёрлась в пол. Грудь поднималась рывками, а кожа на скулах стала серой.
— Воздух... — выдохнул он. — Дышать...
Младшая вскрикнула. Средняя отшатнулась. Старшая застыла — бледная, с вытянутым лицом.
Я упала рядом с Садко на колени. Схватила его за плечи.
Знала, что можно сделать.
Но если я сейчас наклонюсь к нему, и поцелую, между нашими губами снова вспыхнет золото...
И тогда он узнает, что та дева — я.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
