Колодезник Великого Ростова
Глава 1: Чудак у колодца
Рассвет в Великом Ростове всегда приходил не светом, а звуком. Сперва – одинокий крик ночного сторожа, сдавленный сыростью. Потом – скрип первых ворот, лязг топоров, глухой стук чьих-то шагов по мокрой древесине мостовой. И уже потом, сквозь пелену речного тумана, пробивался тусклый, белесый свет, не греющий, а лишь обозначающий формы: темные срубы, кривые крыши, бесконечные заборы.
В это утро Мирослава разбудил не звук, а его отсутствие.
Он лежал на своей узкой постели в каморке под самой крышей дома канатчика, где снимал угол, и слушал. Город просыпался, но знакомый утренний гул был приглушен. Будто кто-то накрыл Ростов ватной хмариной. Даже воробьи за стрехой щебетали как-то вяло, без обычной драчливой перебранки.
Мирослав потер лицо ладонями, сгоняя остатки сна, и встал. Сегодня была работа. Хорошая работа – колодец у скобяника Терентия в Серединном городе. Глубокий, каменный, с хорошим, звонким когда-то ключом. Течет плохо, говорил Терентий. Надо посмотреть.
Мирослав оделся быстро, привычными движениями: грубые портки, простая рубаха, сверху посконный зипун, уже не раз латанный на локтях и коленях. В котомку положил самое необходимое: небольшой ломик, мастерок, мешочек с песком и глиной для раствора, сверток с вчерашним хлебом.
Инструменты его были просты, как и он сам. Самым главным инструментом были его руки.
Двор Терентия встретил его неласково, как и полагается богатому двору: высокий частокол, крепкие ворота, из-за которых доносилось сердитое тявканье пса. Привратник, угрюмый детина с лицом, напоминающим старый булыжник, пропустил его молча, лишь кивнув в сторону задворок.
Мирослав и не ждал приветствий.
Колодец стоял в углу двора, под раскидистой, давно не стриженной ивой. Каменная кладка его потемнела от времени и влаги, дубовый ворот почернел. Мирослав поставил котомку на землю, снял зипун и, не раздумывая, перегнулся через низкий сруб.
Холодное, влажное дыхание глубины ударило ему в лицо. Пахло старой глиной, железом и тиной. И еще чем-то тонким и едва уловимым.
Он спустился в шахту по скобам, вбитым в стену. Камень под пальцами был шершавым. Его руки, длинные и гибкие, с прощупывающими каждый бугорок подушечками, уже на полпути вниз нашли то, что искали. Участок кладки под правой рукой отдавал не просто сыростью, а леденящим, мертвым холодом.
Добравшись до воды, Мирослав закрепился, упершись коленями в выступы, и прикоснулся ладонью к подозрительному месту. Камень здесь был не просто влажным. Он словно был пустым. Будто из него вытянули саму суть камня – твердость, память о солнце и огне, оставив лишь влажную скорлупу.
«Подгнил», – мысленно констатировал он, и это было самым точным словом, хоть и не о дереве. Он вытащил ломик и начал аккуратно, с невероятной для такой грубой работы точностью, поддевать и расшатывать верхний кирпич. Камень поддался слишком легко, с глухим, сырым чмоканьем, будто его держала не глина, а разложившаяся паутина.
И тогда запах ударил в полную силу.
Это не был запах гнили или плесени. Это пахло чем-то забытым. Старой, никому не нужной бумагой, на которой выцвели чернила. Пылью с дальних полок, куда убирают вещи покойников. Сухой, безжизненной пустотой. Из щели, зияющей теперь в стене, не сочилась вода. Оттуда тянуло этим могильным холодом.
Мирослав сморщился, но не отшатнулся. Он привык к странным запахам в глубинах. Городские колодцы – не деревенские криницы, здесь в землю уходит все: и помои, и слезы, и несказанные слова. Они оседают в глине, как яд.
Он быстро, почти автоматически, выковырял еще два кирпича, расширяя отверстие. Его пальцы работали сами, пока ум пытался осмыслить ощущение. Это было не дух. Духи пахли иначе – страхом, обидой, тоской. Это было отсутствие. Дыра. Место, где что-то должно было быть, но было вырвано с корнем.
— Ну что, шептун, скоро? Или с духами воды еще не договорился о цене?
Голос сверху был густым, хриплым от утреннего хмеля и привычной властности. Мирослав не вздрогнул. Он знал, что Терентий придет. Скобяник стоял наверху, отбрасывая тень в колодезную шахту. От него пахло дорогим, но несвежим мехом и перегаром.
Мирослав сделал паузу, давая своему молчанию стать весомым ответом. Потом сказал наверх, не повышая голоса, ровным, рабочим тоном:
— Камень сгнил. Меняю. Еще час.
— Час! — фыркнул Терентий. — Да я за час три бочки гвоздей куплю-продать успею! Не мнись там, живо! Деньги плачу не за беседы с нечистью!
Его шаги отошли, тяжелые и недовольные. Мирослав снова погрузился в работу. Он вычистил старый раствор, заложил свежую глину, смешанную с песком и щепоткой соли для крепости и чтобы «не цеплялось лишнее». Новые кирпичи, припасенные у сруба, ложились на место ровно, плотно. Его руки, покрытые шрамами и ссадинами, казалось, видели в темноте лучше глаз.
Когда оставалось замазать последний шов, он снова приложил ладонь к очищенному месту. Вода в колодце была близко, он слышал ее тихое, ленивое бульканье. Но под пальцами, сквозь толщу нового камня, он чувствовал не пульс подземного ключа, а ту же самую глухую, упругую тишину. Как будто за стеной колодца лежала не земля, а вата. Работа была сделана. Колодец починен. Но болезнь, явившаяся ему в виде пустоты и запаха забвения, осталась внутри. Он лишь запечатал ее, как знахарь запечатывает гнойник, зная, что причина глубже.
Он вздохнул, в последний раз провел рукой по холодной кладке и полез наверх.
Свет во дворе стал ярче, туман рассеялся, превратившись в холодную сырость в воздухе. Терентий уже ждал его, постукивая пальцами по туго набитому кошельку. Скобяник окинул Мирослава беглым, оценивающим взглядом – грязный, мокрый, неприметный – и протянул ему несколько мелких, потертых медяков.
— На, получай. И смотри, чтоб работа держала. А не то…
Он не договорил, но жест его был красноречив. Мирослав молча взял монеты, сунул в глубь котомки. Он уже повернулся, чтобы уйти, когда Терентий, снисходя до последнего замечания, буркнул:
— Ты воды-то хоть, что-ли, испробовал? Как она течет-то теперь?
Мирослав остановился. Он и вправду не попробовал. Работа была сделана, но чувство незавершенности, та самая глухая тишина за стеной, не отпускало. Кивнув больше самому себе, чем хозяину, он вернулся к колодцу, нащупал ногой ведро, привязанное к веревке, и бросил его в черную гладь внизу.
Железный обод глухо ударился о воду, и знакомый, чистый звук наполняющегося ведра не последовал. Вместо него донесся глухой, короткий бульк, будто ведро упало не в воду, а в густое масло.
Мирослав насторожился. Он стал вытягивать веревку. Ведро шло тяжело, будто тащило за собой не просто воду. Когда оно показалось из темноты шахты, Мирослав замер.
Вода в ведре была не просто водой. Она была мертвой. Неподвижной, тяжелой, маслянисто-черной. И на ее идеально ровной, темной поверхности, отражавшей кусочек серого неба, лежала тень. Но не его тень.
Она лежала на дне и смотрела на него пустотой, гуще и чернее самой воды.
Это была не просто тень от стенки колодца или от самого ведра. Она была чужеродной. Бесформенной и в то же время невероятно плотной, будто вырезанной из самой тьмы, что бывает не в подземельях, а в забытых углах собственной памяти. У нее не было глаз, рта, очертаний, но она смотрела. Цельным, безраздельным вниманием пустоты, которая хочет поглотить все, включая свет, звук и сам факт существования того, на кого она смотрит.
Мирослав не дышал. Он знал, что видит то, чего не должен. Не фантазию уставшего мозга, а симптом. Тот самый, что пах забвением и отзывался глухой тишиной в камне. Он материализовался. Имя пришло само, из какой-то глубинной, почти не его памяти, будто подсказанное шепотом воды: «Безгласный».
Он стоял, вцепившись в холодную веревку, не в силах оторвать взгляд от дна ведра. Холод от видения плыл вверх по рукам, заполнял грудную клетку, вытесняя воздух. Ему хотелось отшвырнуть ведро, закричать. Но горло было сжато тем же ледяным безмолвием.
— Ну что там? Утонуло что, аль вода не идет?
Голос Терентия, грубый и нетерпеливый, прозвучал прямо за его спиной. Скобяник, не дождавшись ответа, сам подошел посмотреть на свою, только что отремонтированную, собственность.
Мирослав резко, почти судорожно, дернул головой наверх, пытаясь перехватить взгляд хозяина, предупредить безмолвным сигналом: «Не смотри!», но было поздно.
Терентий уже наклонился над ведром, его красное, обрюзгшее лицо отразилось в темной воде, исказившись в маслянистой ряби. Он сморщился.
— И что это? Грязь какую наболтал? Я тебе за чистую работу платил, шептун!
Он не видел. Он видел только мутную воду и, возможно, собственное отражение. Его мозг, не обученный видеть иное, отфильтровал чужеродную тень как «грязь».
— Не грязь, — с трудом выдавил из себя Мирослав. Голос его прозвучал хрипло и странно тихо, будто его поглотила та самая тень. — Там… на дне что-то есть.
Терентий фыркнул, полный презрительного раздражения. Он сунул руку в ведро, прямо в ту самую черную воду, будто желая доказать всем, себе и этому жалкому колодезнику, что здесь нет ничего, кроме воды да ила.
Его пальцы погрузились по запястье. И вдруг его лицо исказилось. Не страхом, а омерзением и внезапной, леденящей болью.
— А-а-ах! Черт! Да она ж… как лед! — он дернул руку назад, брызги мертвой воды полетели на доски сруба. Он тряс кистью, на которой кожа моментально побелела, покрылась мурашками. — Да что ж ты, окаянный, наколдовал?! Воду заморозил, что ли, в самый разгар лета?!
Но это был не холод. Мирослав видел. Быстрое, агрессивное высасывание жизни из живого тела. По руке Терентия поползла не синева обморожения, а мертвенная, восковая бледность.
И в этот момент тень на дне ведра шевельнулась.
Она не изменила форму. Она просто пульсировала, будто сделала глоток. Глоток испуга, боли, злобы Терентия. Бледность на руке скобяника отступила на палец, будто что-то отпило от нее и насытилось.
Терентий отпрянул от колодца, засовывая руку под мышку, лицо его было перекошено теперь уже настоящим, животным страхом. Но страх его был направлен не на тень, а на Мирослава.
— Колдун! — прохрипел он, тыча в него здоровой рукой. — Глаза колдуна! Это ты! Все ты! Напустил, окаянный, порчу на колодезь! На воду! На руку мою!
Он не видел сути. Он видел лишь причину и следствие в привычном, людском ключе: пришел странный парень – случилось странное. Значит, он и есть источник странности.
— Я ничего… — начал Мирослав, но слова застряли. Как объяснить то, чего не видят? Как доказать, что болезнь была тут до него, что он лишь вскрыл нарыв?
— Молчи! — взревел Терентий, и его крик собрал во дворе первых зрителей: вышла кухарка с половником в руке, из конюшни выглянул мальчишка-конюх. — Видали все? Видали, что он сделал? Воду окастил! Руку мне свел! Вон! Вон отсюда, проклятый шептун! Чтоб духу твоего в моем городе не было!
Медяки, которые Мирослав так и не успел как следует убрать, снова оказались в грязи у его ног. Терентий швырнул их с такой силой, будто отдавал последнюю плату дьяволу.
Мирослав посмотрел на скопление людей у крыльца. На их лицах не было сочувствия. Было любопытство, брезгливость, у кухарки – суеверный ужас. Они видели гнев хозяина и бледную руку. Они видели грязного, странного парня у колодца. Им не нужно было ничего больше, чтобы сделать свой вывод.
Он медленно наклонился, поднял свой зипун и котомку. Не взглянул больше ни на ведро с тенью, ни на Терентия.
Развернулся и пошел к воротам, спиной он чувствуя их взгляды.
За его спиной Терентий еще кричал что-то про «сглаз» и «найти стражу», но слова уже тонули в гуле внезапно обострившегося слуха Мирослава. Он слышал, как где-то далеко, на другом конце города, плачет младенец, но не громко, а захлебываясь, будто и ему не хватает воздуха. Слышал, как скрипят ставни, будто их двигают ослабевшие руки. Слышал гулкую, ненормальную тишину в обычно шумном переулке.
Болезнь была не только в колодце у Терентия. Она была повсюду. И он, единственный, кто ее видел, только что был официально объявлен ее причиной.
Ворота захлопнулись за ним с глухим, окончательным стуком, отрезав его от криков и косых взглядов. На мгновение воцарилась тишина – не мирная, а усталая, как после скандала. Мирослав стоял посреди узкой, извилистой улочки Серединного города, прижимая котомку к груди. Глиняная жижа на сапогах, запах извести от рук – это все было ярлыком, клеймом его профессии и, как теперь выяснилось, его проклятия.
Он сделал первый шаг, потом второй. Ноги несли его сами, по давно знакомому маршруту: прочь от богатых дворов, прочь от глаз, вниз, к реке, к старому Заречью, где воздух был плотным от дыма кузниц и кисловатого запаха кожевенных чанов. Туда, где его не гнали. Потому что там и гнать-то уже было некому.
Город вокруг будто подтверждал его самые тяжелые догадки. Обычная утренняя суета была, но она казалась замедленной, приглушенной. Торговки у лотков не зазывали покупателей визгливыми трелями, а перешептывались, поглядывая по сторонам с каким-то немым беспокойством. Возчик, правивший тощей клячей, бичом не щелкал – сидел, сгорбившись, будто дремал на ходу. Даже собаки, вечно голодные и злые, не рыскали по помойкам, а лежали, свернувшись клубками у стен, лишь изредка поводя ухом.
И была тишина. Не полная, а какая-то выборочная. Скрип тележного колеса по камню, стук топора – эти звуки были. Но не было переклика на улице, детского смеха из-за заборов, привычного гомона, из которого складывался голод большого города. Его место занимал низкий, едва уловимый гул, будто под каменной кожей Ростова что-то тяжело, с трудом перекатывалось.
Мирослав шел, и его слух, обостренный пережитым, ловил обрывки:
«…а у Марьи дитя с утра не кричит, словно воды в глотке нет…»
«…в колодце у Ондрона вода стоячая стала, ведро как в кисель опускаешь…»
«…тени-то, тени замечал? В полдень вчера глянул, а под ногами ничего нету, будто я прозрачный…»
Слова были шепотом, полным суеверного страха. Люди чувствовали, что что-то не так, но, как и Терентий, искали причину в привычном мире: сглазили, порча, плохой год. Никто не подозревал, что город болен целиком.
Он свернул в переулок, где из-за забора доносился плач. Не детский, а взрослый, женский – безнадежный и тихий. Во дворе, у другого колодца, сидела на корточках молодая женщина, обхватив голову руками. Ведро стояло рядом. Вода в нем была такой же черной и мертвой, как у Терентия.
«Не идет… не идет она больше…», – всхлипывала она, не замечая Мирослава.
Он хотел остановиться, сказать что-то. Но что? Что видел такую же тень? Что знает, что это только начало? Его назовут сумасшедшим и здесь. Он сжал зубы и прошел мимо, чувствуя укол стыда где-то глубоко под ребрами. Он был не героем, а беглецом. Чудаком, которого только что выгнали.
Чем ближе он подходил к реке, тем сильнее менялся город. Каменные палаты сменились деревянными, покосившимися домами слюдяных дел мастеров, гончаров, бедняков. Воздух стал влажным и густым, пропахшим рыбой, дегтем и гниющими на берегу водорослями. И здесь, среди бедности и вечной сырости, жизнь била ключом. Но был это какой-то лихорадочный, испуганный ключ. Люди толклись у единственной на весь квартал общей криницы, споря и толкаясь. Вода и здесь, судя по лицам, была плохой.
Мирослава почти не замечали. Он был своим в этом беспорядке – таким же потрепанным, замызганным, несущим на себе печать неудачи. Он прошел сквозь толпу, как тень, свернул за угол и наконец увидел свою цель.
Старые общие бани стояли на самых сваях, вбитых в илистое дно реки. Длинное, покосившееся строение из почерневшего от времени дерева. Дым из его кривой каменной трубы был жидким и сизым, будто и огонь в банной печи горел без энтузиазма. Это было место, куда приходили отмыть не только грязь, но и неудачный день. А еще это было одно из немногих мест в Ростове, где Мирослава не гнали. Вернее, гнали, но хозяин этих бань был старым, капризным и не совсем человеком. И у него на Мирослава был свой, особый счет.
Мирослав подошел к низкой, скрипучей дверце, ведущей не в парилку, а в предбанник, где хранили веники и где иногда ночевали такие же, как он, потерянные души. Дверь была приоткрыта. Из щели тянуло запахом прелого березового листа, мокрого дерева и той особой, густой тишиной, что бывает в пустых, но жилых помещениях Он толкнул ее и ввалился внутрь, с трудом переводя дух.
Мирослав опустился на грубую лавку у стены, уронив котомку к ногам. Руки дрожали. Перед глазами все еще стояло то черное, бездонное пятно на дне ведра, втягивающее в себя свет и звук.
Из темного угла, из-под полатей, донесся звук, похожий на перекатывание сухого гороха. Потом пара блестящих, как мокрая галька, глазок в темноте.
— Занесло тебя, колодезник, — проскрипел голос банника. — От тебя холодом тянет.
Мирослав только кивнул, уткнув взгляд в грязный пол. Слова застревали в горле комом.
— Воду видел? — спросил банник. Он выполз на полосу тусклого света из слухового окна. Его мохнатая, в золочно-паутинных лохмотьях фигура казалась сегодня особенно жалкой и съежившейся. — Скверную воду.
— Это не вода, — с трудом выдавил Мирослав. — Она как густая тень и в ней что-то есть.
— Знаю, — буркнул банник и почесал бок, отчего посыпалась серая пыль. — У меня в трубах та же хворь. Вода в котле будто расплавленный свинец, тяжелая. Пар не встает, а стелется по полу, сырой тряпкой. Жару нет. Один сырой угар. — Он злобно фыркнул, и из ноздрей вырвалось облачко теплой золы. — Баня мрет. По капельке. А я… я с ней.
В его голосе была усталая, древняя ярость существа, чей мир медленно умирает, а он ничего не может поделать.
— Что делать? — снова спросил Мирослав, уже не ожидая ответа, а просто чтобы выговориться хоть перед кем-то.
— Что делать? — банник передразнил его скрипуче. — Сидеть. Ждать. Может, само рассосется. — Он помолчал, глядя на свою когтистую лапу. — А может, и нет. Чую я это не местная хворь, она с низов идет. С подземелий. Где все, что город за века наблевал да наплакал оседает. Там теперь такое скопище… — Он не договорил, махнув лапой, будто отгоняя муху. — Не мое дело. Мое дело чтоб здесь хоть уголок теплый был, а он стынет.
Мирослав слушал, и его собственный ужас немного отступал, растворяясь в простой, бытовой безнадежности банника. Он был не один в своем отчаянии. Даже духи не знали, что делать.
— А другие? — вдруг спросил он. — Духи воды? Леса? Они что?
Банник усмехнулся – сухим, трескучим звуком.
— Какие в городе духи воды? Одна грязь да утопленики. Лес… далеко. А те, что тут, по углам, да по норам попрятались. Чуют конец. — Он вдруг прислушался, повернув голову к стене, за которой шумела река. — Хотя одна была. Не здешняя. Над водой пела красиво и надоедливо. Сирин, вроде. Давно не слышно. Наверное, сгинула или улетела, куда посветлее.
Он сказал это без интереса, как констатируя еще одну потерю в длинном списке, но для Мирослава это было как удар током.
— Где ее искать? — быстро спросил он, поднимаясь с лавки.
Банник смерил его усталым взглядом.
— Зачем тебе? Все одно – мертва, либо нет. — Он пожал мохнатыми плечами. — Летала где хотела, но если и жива… будет там, где все уже умерло и можно спокойно горевать. На Гнилом острове, что ли. Иди, ищи, коли охота. Только не жди, что она тебе что-то даст. Сама, гляди, еле дышит.
Он развернулся и пополз обратно в свою тень, под полати, давая понять, что разговор окончен. Его роль была исчерпана – он принял, выслушал, поделился своим унынием и бросил в сторону одинокого юноши обрывок слуха, не больше.
Мирослав стоял посреди предбанника. Страх никуда не делся. Но теперь к нему прибавилось нечто новое – азарт охоты. Неясный, призрачный след. Имя Сирин. Возможно, ключ. Возможно, такая же жертва. Но это было хоть что-то.
Он вышел из бань, и серый свет дня уже не казался таким беспросветным. У него было имя. У него было место. У него была хоть какая-то ниточка в этом клубке немоты.
Банник остался сторожить свой остывающий мир. А Мирослав пошел на поиски того, кто, может быть, еще помнил песню.
Глава 2: Гнилой Остров
Он проснулся от того, что было тише сна. В каморке под крышей царила не ночная тишь, а густая, ватная беззвучность, будто мир за окном накрыли стеклянным колпаком. Мирослав лежал, уставившись в потолочную балку. Отсутствие утреннего гула, переклика сторожей, даже привычного скрипа половиц под ногами хозяев внизу, настораживало. Болезнь, вчера бывшая диковинкой и личной бедой, сегодня стала воздухом.
Он вышел на улицу, движимый не надеждой, а необходимостью проверить насколько глубоко она проникла. Серединный город просыпался медленно, как после тяжелой хвори. Люди двигались по мостовой не спеша, будто таща за собой невидимые сани. И их молчание было разным. Одни шли, стиснув зубы, и от них веяло злобой, сжатой в комок. Другие семенили, потупив взгляд, и их плечи были сгорблены под грузом немого страха.
Мирослав остановился на перекрестке. Над ним, на колокольне церкви Николы Мокрого, зашевелился звонарь. Мужик раскачивал язык тяжелого колокола, и должно было родиться могучее, медное «Бо-о-ом!», разносящееся над всей округой. Мирослав видел удар, видел, как колокол вздрагивает на балке. Но до его ушей донесся лишь глухой, подводный удар, словно колокол висел не на колокольне, а на дне глубокого омута. Звук шел с опозданием, растянутый и бесформенный. Горожане, казалось, этого не замечали. Или уже привыкли.
На углу Пищальной улицы двое посадских – один в дорогом, но потертом кафтане, другой в заплатанном зипуне – о чем-то спорили. Мирослав видел, как первый, багровея, тыкал пальцем в грудь собеседнику, его рот яростно раскрывался. Второй отмахивался, его губы складывались в явное, четкое «Отстань!». Но звук их голосов долетал обрывками, тихими и хриплыми, будто доносился из-за толстой стены. И было это странное, мерзкое расхождение: губы двигались, а звук появлялся на полсекунды позже, создавая ощущение дурного сна, где все искажено.
И тогда он заметил тени. Вернее, то, что от них осталось. У яростного спорщика на серых плитах мостовой тянулось не четкое темное пятно, а бледная, водянистая дымка, похожая на след от раздавленного слизня. Она не повторяла его движений четко, а плыла за ним лениво, отставая, как прилипшая грязь. У некоторых прохожих, самых испуганных, сгорбленных, тени и вовсе расползались в бесформенные лужицы под их ногами. Они не исчезли. Они растворились, потеряли силу и форму. Будто сами люди стали полупрозрачными для света собственной души.
Колодец. Надо было проверить колодец. Не у Терентия – туда дорога была заказана. На соседней улице, у дома красильщика, был старый общественный сруб. К нему, сгорбившись, брела старуха с пустым ведром. Мирослав замедлил шаг, наблюдая. Она с трудом, скрипя суставами, опустила бадью. Ждала. Вытягивала обратно. Ведро вышло почти пустым, лишь на дне плескалась черная, густая жижа. Старуха не заплакала. Она постояла, глядя в ведро пустыми глазами, потом медленно развернулась и поплелась назад, к дверям, качаясь, как подкошенный колос. Она даже не увидела Мирослава. Ее взгляд был обращен внутрь, в ту же пустоту, что и в колодце.
Слова застряли у него в горле комом. Что он мог сказать? «Я знаю, что там тень на дне?» Его с позором вышвырнут, или, что хуже, примут за сумасшедшего и просто проигнорируют. Одиночество, всегда бывшее его спутником, теперь сгустилось до физической тяжести. Он был свидетелем конца света, на который никто не желал смотреть.
Дорога к реке вела через Заречье. Здесь, среди покосившихся изб и вечного смрада кожевенных чанов, беда была проще и страшнее. Не искаженная, а голая. У колодца на кривом переулке, того самого, где вчера плакала молодуха, теперь толпилось человек десять. Они не кричали и не спорили. Они стояли в немой, усталой очереди, глядя, как самый сильный из них, бородатый мужик с лицом, вырезанным из дерева, с силой швырял ведро в черное жерло. Оно падало с тем же коротким, тупым бульком, будто в яму с дегтем. Вытягивали его вдвоем. Вода в нем была не просто черной. Она была неподвижной. Как расплавленное стекло.
Молодая женщина – та самая, с заплаканным лицом – сидела на завалинке рядом, прижимая к груди завернутого в одеяло младенца. Ребенок не плакал. Он даже не шевелился. Его личико было синевато-бледным, а глаза, не по-детски широко открытые, смотрели в серое небо с безразличным, стеклянным ужасом.
Мирослав не смог пройти. Ноги сами принесли его к колодцу. Он молча протянул руку к ведру, которое только что поставили на сруб. Мужик с бородой нахмурился, но не стал препятствовать, в его взгляде читалось: «Бери, коли охота. Все одно отрава».
Мирослав зачерпнул. Тяжелая, маслянистая жидкость не плескалась. Он заглянул внутрь. На дне, в темном зеркале, лежала не его тень. Лежало отражение пустоты. Бездонное, безличное, но уже знакомое чувство высасывания жизни и смысла. Оно было здесь. Во всех колодцах.
Он поднял глаза на женщину. Та смотрела на него с вопрошанием: «Ты видишь? И что?»
Он не нашел слов. Он мог только медленно, с бессильным стыдом, опустить ведро обратно на сруб и отойти. Его знание было проклятием, которое не давало права на утешение. Он кивнул ей, едва заметно. «Вижу». И пошел дальше, к реке, чувствуя ее взгляд у себя в спине – не осуждающий, а просто констатирующий еще одну потерю.
Причал у Ремесленного спуска был пуст. Несколько лодок, некрепко привязанных, тупо бились о сваи, но не с привычным деревянным стуком, а с глухими, влажными шлепками. Воздух над водой колыхался, будто от жары, но было холодно. И пахло. Стоячей тиной, гнилью и тем самым горьким миндалем, от которого щипало в носу и горле.
— На остров? — Мирослав окликнул старого паромщика, дремавшего под навесом рядом со своей, явно новой, крепкой лодкой.
Тот даже не открыл глаз.
— Сам плыви, коли охота смертная. Моя – для дела. Не для того, чтоб ее твоя немота прожрала, как ту ржавчину.
Дальше по берегу, у полуразрушенной кузницы, копошился другой – молодой, с угрюмым, обветренным лицом. Он чинил сеть, пальцы его двигались быстро, зло.
— До Гнилого? — спросил Мирослав, уже без надежды.
— Там вода мертвая, — буркнул тот, не глядя. — Не течет. Лодку затянет, как в кисель. Ищи дурака или сам будь им.
Дураком быть было страшно, но искать другого времени не было. Мирослав пошел вдоль берега, вниз по течению, которого, казалось, уже не существовало. Река лежала темной, неподвижной плитой. На ее поверхности кое-где плавали странные, серые островки, не пена, а скорее скопление безжизненной ряски, похожей на пепел.
Именно там, в заводи, густо заросшей бурой, ломкой осокой, он увидел их. Ушастые бесы. Духи плотов, перевозчиков, речного мелкого люда. Их обычно изображали озорными, худыми, с огромными ушами, чтобы слышать все сплетни над водой. Те, что сидели на полузатопленных, гниющих сваях, были похожи на окаменевшие, покрытых скользкой, черной слизью грибы. Их длинные уши безвольно свисали. А из огромных, потухших глаз медленно, с густым промежутком, скатывались тяжелые, маслянистые капли. Они плакали. Беззвучно.
Один из них, чуть менее обездвиженный, при повороте головы Мирослава медленно повел за ним взглядом. Его когтистая, перепончатая лапа слабо дрогнула и указала чуть в сторону, где в осоке чернела корма старой, разваливающейся будары – плоскодонной лодки. Жест был ясен: «Возьми ее. Она уже умерла.»
Будара была тяжеленным, прогнившим корытом. Мирослав с трудом, надрывая спину, перевернул ее. Дно было сухим и твердым, будто вымороженным изнутри. Верный знак, что здесь уже поработала пустота. Он столкнул лодку в воду. Та вошла в черную гладь не с плеском, а с глухим, утробным хлюпом, будто проваливалась в густое тесто. Вода не расступилась, а лишь нехотя прогнулась, образовав временную впадину.
Грести было кошмаром. Весло входило в густую массу без сопротивления, но вытаскивать его обратно приходилось с усилием, будто вода была живой и цеплялась за дерево. Каждый гребок отзывался в мышцах спины и рук огненной болью. А вокруг царила та же мертвая тишь. Лишь иногда из глубины, словно из другого мира, доносились обрывки: детский смех, обрывок пьяной песни, крик «Помогите!» и все приглушенное, записанное на пленку, которую теперь медленно стирают.
На полпути из черной глубины прямо перед лодкой медленно всплыл пузырь. Он лопнул без звука, выпустив струйку черного пара. Пар этот завис на мгновение, приняв смутные очертания лица с беззвучно кричащим ртом, и рассыпался.
А у самого борта из воды показалась когтистая, покрытая ракушками и слизью лапа. Она ухватилась за сырое дерево. Вслед за ней из черной мути возникло лицо, вернее, то, что от него осталось. Водяной. Но не дед с силой и бородой из тины. Это было призрачное, полупрозрачное существо. Сквозь его форму, как сквозь мутное стекло, были видны извивающиеся черные прожилки речной грязи. Глаза, когда-то, наверное, горевшие холодным огнем, теперь походили на две потухшие, заиленные монеты.
— Колодезник, — проскрипел он, и в его голосе не было ни злобы, ни силы, только древняя, беспредельная усталость. — Идешь к ней, да? К певунье над водой?
— К Сирин? — едва выдавил Мирослав, переставая грести.
Лодка медленно замерла в неподвижной воде. Существо кивнуло, и с его волос-водорослей скатились тяжелые капли, как слезы.
— Она пела о том, чего тут нет: о лесах зеленых, о росе утренней, о чистом звоне. Надоедала. — Оно попыталось усмехнуться, но получился лишь болезненный, беззубый оскал. — А теперь не поет. Плачет, и слезы ее тяжелее свинца тянут ко дну.
Оно помолчало, будто собирая последние силы. Голос стал еле слышным, шелестом гниющего тростника.
— Я Водолей – хранитель струй, перекатов и голоса реки. Река раньше пела разными голосами. Шепот на плесе, гул под мельницей, песня ветра над волной. А теперь… тишина. И я… забываю. Забываю… как звучит мой собственный голос. Как выглядит течение...
Лапа разжалась, существо начало медленно погружаться обратно в темную пучину.
— Скажи ей… если найдешь… — его слова уже почти тонули в беззвучии, — …что старый Водолей… тоже тонет. Не в воде…
Он исчез. На поверхности осталось лишь маслянистое пятно, медленно расползавшееся, как синяк на коже.
Остров встретил его не запахом гнили, а вкусом. Воздух был настолько густым, что его можно было почти жевать, и он оставлял на языке тот же горький привкус миндаля, смешанный со сладковатой тошнотой разложения. Мирослав ступил на берег. Земля под ногой не хрустела, не хлюпала. Она продавлилась с тихим, влажным вздохом, будто это была не почва, а плоть спящего чудовища.
Тишина здесь была иной. Его собственные шаги отдавались в ушах приглушенно, будто он шел, завернув голову в несколько одеял. Он закрыл глаза, отключив бесполезное зрение и пошел на ощупь. Не к центру острова, а к точке наибольшей душевной боли, к месту, где тоска и потеря сгустились до физической тяжести. Его внутренний компас, тот самый, что вел его к больным колодцам, теперь жалобно дрожал и тянул вперед.
Он шел через кошмар, сотканный из беззвучия. Кривые, чахлые ольхи скрючили свои ветви в немые, отчаянные жесты. На одной, словно плоды, висели бледные, полупрозрачные тени – не люди, а тени самоубийц, застрявшие между мирами, бесшумно качающиеся на невидимом ветру. Между деревьями мелькали бледные огоньки, но они не светили, а казалось, высасывали последние крохи света из воздуха, оставляя за собой полосу еще более густой тьмы.
И вот, в самой глубине, у небольшого, заросшего трясиной озерца, он нашел гнездо. Алтарь утраченной радости. Оно было сплетено не из прутьев, а из высохших, почерневших водорослей, и в эту основу были вплетены, как драгоценности в оправу, обрывки человеческой памяти:
Клочок пожелтевшего кружева с тонким, изысканным узором. Прикоснувшись к нему мысленно, Мирослав ощутил привкус сладкого вина, звон бокалов, запах дорогих духов и горькое разочарование спустя годы. Свадебное платье, счастливый брак, который медленно превратился в красивую и удобную ложь.
Раскрашенная глиняная свистулька в виде птички, с отбитым хвостом. От нее веяло смехом маленького мальчика, запахом теплого хлеба и страшной, внезапной тишиной в горнице. Ребенок, умерший от лихорадки, о которой в семье потом боялись говорить, словно в смерти была их вина.
Потертая монетка с почти стертым лицом князя. За ней тянулся шлейф мелкой, унизительной бедности, воровства из нужды и стыда, который никогда не был высказан.
Выцветшая лента от девичьей косы. В ней звенел сдержанный девичий смех, шепот в темных сенях и горькие слезы утраты, когда возлюбленный уехал и не вернулся, а писать о нем стало нельзя.
Каждый предмет – капсула счастья, обратившегося в яд тоски. Этим питалась Сирин. Поэтому ее песни, должно быть, были такими пронзительными. В них звучала не только ее тоска, но и вся скопившаяся в городе боль по утраченному свету.
А самой птицы не было.
В центре этого печального алтаря лежала лишь глубокая вмятина, четко повторяющая контуры крупного, изящного тела. И одно-единственное перо. Оно было длинным, отливающим тусклым, почти черным синим, как вода в колодце в безлунную ночь. Мирослав осторожно, почти благоговейно, поднял его.
Оно было ледяным и невероятно тяжелым, будто выкованным из сплава свинца и осколков звезд. И оно вибрировало. Не физически, а где-то на грани восприятия, издавая неслышный гул незаконченной, насильно оборванной песни.
Он прикоснулся подушечкой пальца к опахалу.
Мир внутри его черепа взорвался эхом.
Не звуком. Его призраком. Его тенью. В сознании, минуя уши, пронзительно и чисто, взметнулся и оборвался на высокой, кричащей ноте последний крик Сирин. И за ним хлынул поток образов, застрявших в памяти пера, как свет в куске янтаря.
Три черных солнца, пульсирующие в разных концах города. Три колодца. От них, как морозные узоры по стеклу, расходились серые, беззвучные волны, гасящие жизнь. Каждый пульсировал своим отравленным ритмом:
Один, на Торгу – бился часто и мелко, источая вонь тухлой рыбы, дешевого вина и медной монеты, слышанной в обмане. Он не просто лгал. Он торговал правдой, менял ее на выгоду.
Другой, у Кремля – тяжелый, мерный пульс. От него пахло холодным железом, старым пергаментом указов и пылью забытых темниц.
Третий, у Собора – неровный, срывающийся. Несло запахом ладана, воска и тлена. Лживо освященной, благословленной на гибель.
И образ, встающий над гнездом. Не бесформенная пустота Безгласного. Это была тень с очертаниями. С руками. Руками, которые не поглощали, а хватали. Холодными, безразличными, методичными. Чувство не страха, а ледяного, безличного захвата. Похищения.
Поток стих, выжав из себя последнюю искру – слово, выжженное в сознании: «Торг». Перо в его руке дрогнуло и издало звук.
Дзинь!
Тишина взбунтовалась.
Она не отступила. Она пришла в ярость. Воздух сгустился до состояния желе, давление на барабанные перепонки стало невыносимым. Из трясины, из-под серого мха, из самих теней под деревьями поползли тени-пустоты. Личинки Безгласного. Они не набрасывались. Они расползались, и везде, где они проползали, последние намеки на звук умирали: замолкало эхо шагов, замирал шелест последнего сухого листка на ветке.
Но теперь Мирослав не стоял в ступоре. Перо в его руке гудело, его тонкая вибрация стала щитом против давящего молчания. Он развернулся и побежал. Ноги вязли, будто в патоке, тишина давила на плечи настоящей тяжестью. Сзади, бесшумно и неотвратимо, ползла стена немоты, поглощающая даже звук его бега.
Он увидел, как тропинка, по которой пришел, закрывается. Чахлые кусты сдвигались, сплетаясь в непроходимую стену. Деревья наклонялись, образуя немой лабиринт. Остров защищал свою тайну, становясь живой ловушкой.
Тогда он, на бегу, взмахнул пером, как дирижерской палочкой, ударив им по стволу кривой ольхи.
Дзинь!
Яркий, чистый звук, будто колокольчик, ударил в тишину. На миг пространство вокруг дерева прояснилось, тени-личинки отпрянули, сбитые с толку. Мирослав увидел просвет. Он не просто бежал. Он прокладывал дорогу звуком. Он бил пером по камням (глухой, но ясный стук), по корягам (сухой щелчок), по воздуху (легкий свист). Каждый звук был маленькой вспышкой света в кромешной тьме, отталкивающей пустоту и подсвечивающей путь на шаг вперед. Это был изматывающий, безумный танец, где он был и дирижером, и единственным инструментом.
Он вырвался на берег, вскочил в будару и оттолкнулся что есть сил. Лодка поплыла. Перо в его руке постепенно смолкало, тяжесть и холод возвращались, но оно спасло ему жизнь. Он оглянулся. Остров тонул в серой мгле, будто его и не было.
На причале у Заречья уже сгущались сумерки. Мирослав сидел, прислонившись к шершавой, холодной стене амбара, и тщетно пытался согреть дрожащие руки. Он не сразу заметил, как на стене напротив, в полосе угасающего света, сама собой начала выметаться пыль. Она сбивалась в аккуратные, маленькие кучки, будто невидимая метла трудилась с педантичным усердием. Потом из самой тени, из угла, где сходились две стены, вытряхнулось существо.
Оно было именно вытряхнуто – возникло сразу, целиком, будто его высвободило из фактуры самой кладки. Маленький, мохнатый, весь состоящий из недовольства и серой шерсти, свалявшейся в колтуны. Его глаза-бусинки горели сварливым огнем.
— Вот она, запарка-то настоящая, — проскрипел он, и его хриплый голос прозвучал громче любого колокола после островной тишины. — Целый день углы навожу, воздух вытряхиваю, чтоб хоть тут дышать можно было. А тут ты. И не просто пришел, а приволок целый воз немотного лиха. От тебя пустотой прет, понимаешь? Она в щели лезет, к половицам прилипает. Ее метлой не выгонишь! Совсем жизнь в одну сплошную запарку превратили!
Он умолк, тяжело дыша, и его мохнатая грудь ходила ходуном. Потом он тыкнул кривым коготком в сторону пера на коленях у Мирослава.
— И это что за птичья поклажа? Чую от нее и горечь, и тоска тянется. Тоже, поди, из твоей беспорядой, шумной истории.
— Она знала, где искать корень зла, — хрипло, но уже тверже, чем утром, сказал Мирослав. Он смотрел на духа не как на галлюцинацию, а как на единственного вменяемого собеседника во всем городе. — Ее похитили и осталось только это.
— Зна-а-ала, — протянул дух с таким сарказмом, что его бороденка затряслась. — Все они что-то знали, колодезник. Пели, сказывали, на ушко шептали. И где теперь все эти знающие? В запарке. В общей, немотной, безысходной запарке.
Он раздраженно поскреб бок, и с него посыпалась серая пыль.
— Но раз уж напакостил, нарушил весь порядок в моем углу, будь добр – отведи свою немоту подальше. Я, так уж и быть, дорогу укажу. Знаю я один сток… старый, забытый. Прямиком под Торговые ряды ведет. Там бардак вечный был, а теперь, чую, совсем непроходимая немотная чаща выросла. Может, твоя птичья кручина там хоть щель прошибет. А заодно и проход мне расчистишь. По рукам?
Он смотрел на Мирослава не с дружелюбием, а с деловитой, строптивой расчетливостью. Но Мирослав нахмурился.
— Откуда ты знаешь, кто я? — спросил он негромко. — Ты назвал меня колодезником.
Дух хмыкнул и покосился на него, словно на особенно наивного человека.
— А ты думал, тебя тут не знают? — проворчал он. — Все духи знают. Думаешь, много кто нас видит, кроме тебя? Ты ходишь, слушаешь, смотришь туда, куда живые давно перестали заглядывать. Такие всегда заметны.
Он приосанился – насколько это вообще было возможно при его кривоватой, мохнатой фигуре.
— Запарий я. Запарий угольный, угловой. За пыль, духоту и вытряхивание лишнего отвечаю.
Мирослав медленно поднял перо. Оно было холодным и тяжелым, но в нем была сила. Он кивнул.
— По рукам, но скажи – что это за сток? И почему именно под Торгом самая густая… запарка?
Дух фыркнул, и в воздухе повисло маленькое облачко праха.
— Сток – он и есть сток. Туда все стекало, что с Торга смывали: и помои, и обрывки слов, и слезы обманутых. А почему густо? — существо прищурилось. — Потому что на Торгу не просто врут. Там правду продают. Меняют на блестящую ложь, а обмененная правда – она самая ядовитая. Она на дне и оседает. Ищи не просто колодец, колодезник. Ищи того, кто его больше всех засорил этой липкой, продажной немотой. И смотри под ноги… там, где все громче всего кричат о своей правде, под камнями самое громкое молчание.
Он развернулся и, шурша, как сухой веник, пополз обратно в свою щель, растворяясь в сумерках. Сделка была заключена.
Мирослав остался один. Но уже не потерянным. У него была цель и проводник, пусть и ворчливый. Завтра дорога вела в самое сердце лжи – на Торг. Туда, где, возможно, еще можно было услышать эхо правды, задавленное под тысячами медяков и миллионами лживых слов.
Глава 3: Колодец забвения
Серая мгла за окном еще не стала светом, а уже была похожа на густой пепел, осевший на город. Мирослав не спал. Он сидел на краю своей жесткой постели в каморке под крышей и вспоминал лицо матери.
Оно всегда приходило первым: смуглое, с тонкими морщинками у глаз, которые собирались в лучики, когда она улыбалась. Он закрыл глаза, стараясь удержать картинку. Но края расплывались, будто кто-то провел мокрой тряпкой по нарисованному углем портрету. Нос, подбородок, форма бровей – все было на месте, но живость, то, что делало это лицо, утекало сквозь пальцы памяти, как вода.
Он встал, подошел к щели в полу, где под балкой хранил свое немногое. Вытащил сверток из грубого полотна. Развернул. Внутри лежал гладкий речной камень, темный, почти черный, отполированный водой до бархатистой теплоты. Камень-слух. Единственное, что от нее осталось.
— Бери, когда станет страшно, — сказала она, кладя ему в маленькую ладонь, еще живую тогда, руку. — Он помнит шум воды. Настоящей. И если приложишь к уху и очень захочется услышать – услышишь. Только не теряй. В нем… часть моего слуха.
Он приложил камень к виску. Тишина. Глубокая, мертвая. Ни шороха, ни намека на плеск. Камень был просто холодным булыжником. Он забыл, как слышать через него или камень забыл, как звучать.
Паника, острая и липкая, подкатила к горлу. Это было не просто усталостью. Не рассеянностью. Это было вымывание. Его внутреннее море памяти медленно уходило в песок, оставляя после себя лишь влажные, бессмысленные пятна.
— Если я остановлюсь, — прошептал он в ледяную тишину каморки, — я стану как они. Пустым местом. Призраком, который не помнит, чей он призрак. Я забуду ее. Забуду, зачем дышу. Лучше… лучше умереть сейчас, чем стать немой тенью в собственной голове.
В углу, где сходились две стены, шевельнулась тень, гуще и беспокойнее прочих. Оттуда посыпалась пыль, и возник Запарий. Он не вылез, а проявился, как пятно сырости на стене. Его мохнатая фигурка казалась сегодня особенно съежившейся.
— Опять, — проскрипел дух без приветствия. — Опять мысли путаешь. Раньше хоть думал громко, с чувством. А теперь…
Он принюхался, его ноздри затрепетали.
— Твои мысли, колодезник, стали… жидкими. Водянистыми. Сквозь них просвечивает пустота. Скоро подметать будет нечего, одна мокрая дыра останется.
Мирослав резко повернулся к нему.
— Ты чувствуешь? Что со мной?
— Чувствую, — буркнул Запарий, почесав бок. — Чувствую, как из тебя память вытекает. Капля по капле. Как из плохо замазанной трещины. Ты же колодезник – должен понимать. Не остановишь течь, колодец опустеет и станет просто ямой в земле.
Это был не упрек. Болезнь была не снаружи. Она была в нем. Ела его изнутри, начиная с самого ценного – с того, что делало его собой.
Он схватил камень-слух так крепко, что края впились в ладонь.
— Веди, — сказал он Запарию, и голос его был тих, но тверд, как тот самый камень. — Веди на Торг к колодцу. Пока я еще помню, зачем мне это нужно.
Запарий фыркнул, но в его фырканье не было отказа. Было мрачное, деловое согласие.
— Как скажешь. Только смотри – не расплескай себя по дороге, а то придется тебя, как лужу, вытирать. Запарка непотребная получится.
Они вышли в утро, которое не было утром, а было продолжением ночной немоты. Мирослав шел, сжимая в одной руке камень матери, в другой – холодное перо Сирин. Он шел не спасать город. Он шел спасать себя. И в этом был единственный смысл, который еще не успели у него украсть.
Торговая площадь Великого Ростова всегда была его горлом – органом, который кричал, пел, ругался, выплевывал и поглощал. Сегодня это горло было перерезано.
Шум стоял, но он был неправильным. Не гулом тысячи голосов, а глухим, приглушенным гудением, будто все происходило за толстым стеклом. Люди сновали, торговались, разгружали телеги, но движения их были резкими, почти судорожными, а лица – затянутыми масками вежливости, под которой сквозил немой вопрос: «Кто мы? И зачем мы здесь?».
Мирослав вошел в эту немую какофонию, и его собственные чувства тут же начали бунтовать. Его чутье, его «второе зрение», которое всегда показывало ему ауры, эмоции, скрытые сущности, теперь выдавало кашу. Грязные, сероватые клубы над головами, липкие нити недоверия, тянущиеся от прилавка к прилавку. Маленькие, юркие бесы-обвесы – не выше колена, с длинными, цепкими пальцами – сновали под столами, подталкивая гирьки, шепча на ухо продавцам цифры повыше. Но их шепот был беззвучным и их ухмылки были немыми гримасами.
Запарий, невидимый для толпы, шел впереди, ворча под нос:
— Вот он, рассадник. Грязь физическая, ее хоть смыть можно, а эта? Въедается в души, в стены, воняет пустыми договорами да несбывшимися клятвами.
Но Мирослава вело не только указание духа. Его вело воспоминание. Вернее, попытка его проверить.
Он свернул в Медовый ряд. Здесь всегда, с самого детства, стоял густой, теплый, сложный запах душистых трав, воска, пыльцы и самого меда: липового, гречишного, цветочного. Запах, в котором тонули все городские миазмы. Он закрыл глаза, пытаясь вызвать его в памяти… и не смог. В ноздри ударило лишь сладковатое, приторное амбре гнили и пыли, как от банки с медом, забытой на десятилетие в подвале.
Он открыл глаза. Лавка стояла на своем месте. Тот же седой, бородатый Паисий за прилавком, но глаза его смотрели не на товар, а куда-то сквозь него, в пустоту.
— Мед липовый есть? — спросил Мирослав, и сам удивился хрипоте своего голоса.
Паисий медленно перевел на него взгляд. Пустой.
— Липовый… был. Кончился...
— А… а с донником? С белым клевером? — настойчивее спросил Мирослав, называя те сорта, что здесь никогда не переводились.
— Не слыхал про такие, — равнодушно отозвался Паисий. — Тебе почудилось, наверное. Вот есть простой, цветочный.
Удар был тихим и страшнее любого крика. У него не просто стирали настоящее. У него подменяли прошлое. Стирали вехи, по которым он сверял свою жизнь. Если этого меда никогда не было… то что еще было «почудилось»? Может, и матери не было? Может, и он сам – лишь чья-то больная фантазия?
Он отшатнулся от лавки, наткнувшись на чью-то твердую спину. Обернулся. У стены, под навесом, сидел старик Летописец Тит. Он был городской достопримечательностью – каждый день приходил на Торг и записывал в огромную книгу цены, слухи, события. Перед ним теперь лежал чистый, белый лист. Перо в его дрожащей руке зависло над чернильницей. Его глаза, всегда острые и внимательные, были застланы молочной пеленой. Он смотрел на площадь не видя ее.
— С какого года писать начинать, сынок? — вдруг спросил он Мирослава, и в голосе его был детский, беспомощный испуг. — Все… вылетело. Как будто и не было. Ни вчера, ни позавчера… Пусто.
Летописец обнулился. Его память стерта до дна.
В этот момент страх в Мирославе перекристаллизовался. Он закипел не паникой, а ясной, холодной яростью. Это была не эпидемия. Это был разбой. Систематическое, методичное ограбление. Они крали прошлое у старика Тита. Они крали смысл у меда Паисия. Они крали его воспоминания. Они хотели оставить после себя чистый лист, на котором можно написать что угодно или ничего.
— Веди, — прошипел он Запарию, и в его голосе зазвучала сталь, которой не было еще час назад. — Веди к тому, кто здесь главный по краже. Пока я еще помню, что хочу ему за это сделать.
Запарий, прижавший уши от общего гвалта (даже приглушенного), кивнул и потянул его в сторону от основных рядов, к глухой стене, где пахло не товарами, а затхлостью, старыми счетами и страхом. К лавке менялы.
Лавка менялы пряталась в арке между двумя каменными палатами, как стыдливая язва. Вывески не было – только знак, понятный посвященным: три медных круга, переплетенных в узор, похожий на удавку. Дверь была низкой, дубовой, почерневшей от времени и чего-то липкого. Запарий, подойдя к ней, фыркнул и отступил в тень, сливаясь с камнем.
— Туда я не пойду. Там воздух… учтенный на вес. Каждый вздох в долговую книгу записывают. Моя вольная пыль там задохнется. — Он нервно поскреб лапой по мостовой. — Ступай сам. А я… посторожу. На случай, если тебя вынесут пустым.
Мирослав толкнул дверь. Она подалась беззвучно, впустив его в полумрак и тишину, настолько густую, что ею можно было подавиться. Воздух был спертым, пропахшим пылью, металлом, кислым потом страха и чем-то еще – сладковатым, как тление пергамента.
Внутри было тесно. Полки до потолка, заставленные железными сундучками, свитками, весами странной формы. За прилавком из темного дерева сидел человек. Сазон. Он не был старым, а скорее, высохшим. Кожа на его лице была натянута, как пергамент на барабане, сквозь нее проступал желтый череп. Глаза – плоские, тусклые, цвета грязной воды. Они смотрели на Мирослава не как на человека, а как на единицу товара, которую нужно оценить, взвесить и возможно, списать.
— Подходи, — голос Сазона был похож на скрип переплета старой книги. — Место есть. Время тоже есть. Потребность – вижу. Что меняем?
Мирослав подошел к прилавку. На его поверхности были вырезаны не узоры, а столбцы цифр и непонятных значков, вросшие в дерево.
— Я ищу колодец, — сказал Мирослав, опуская руку с пером Сирин в карман зипуна. Холод артефакта немного прояснял голову.
— Колодцев много, — без интонации ответил Сазон. — Водяных, сточных, денежных… Какой интересует?
— Тот, что забит так, что из него идет немота. На Торгу.
Сазон медленно, словно шестеренка в механизме, повел плечом.
— Неучтенные явления не котируются. Следующее.
— Меняла, — Мирослав наклонился чуть ближе, — что ты меняешь, кроме денег?
Впервые в плоских глазах Сазона мелькнула искорка. Не интереса, а скорее, голода.
— Все, что имеет вес, — ответил он, и его палец с длинным, желтым ногтем постучал по собственному виску. — Мысли, сны, воспоминания. Особенно… яркие. Они самые ценные и самые неудобные.
Он уставился на Мирослава изучающе.
— А, ты носитель… Ходячий архив. Я чувствую запах. Запах немножканной, неразменянной памяти. Богатство. Опасное богатство.
— Что ты знаешь о колодце? — повторил Мирослав, чувствуя, как по спине ползет холод.
— Информация чего-то стоит, — отчеканил Сазон. — Давай, оценим. У тебя есть что предложить. Одно воспоминание: самое яркое и самое дорогое. День, когда ты последний раз видел свою мать живой. Отдай его. Я аккуратно извлеку, что ты даже не заметишь, как оно исчезнет. А на его месте… будет спокойствие и тишина. И я расскажу тебе про колодец.
Искушение ударило, как обухом. Не нужно было воображать. Оно пришло само – смутный образ: боль, пустота, страх тех дней. А что, если отдать эту боль? Стать легче? Освободиться от груза, который тащил все эти годы?
На миг ему показалось, что это – выход. Забвение как избавление.
И этот миг был самым страшным. Потому что он понял: если он согласится, он перестанет быть сыном. Он перестанет быть тем, кого она растила. Он станет удобным, пустым сосудом. Он предаст ее память.
— Нет, — выдохнул он, и слово вырвалось хриплым, но незыблемым. — Не продам.
Лицо Сазона исказилось. Не злостью, а брезгливой завистью, как у червя, увидевшего неувядающий цветок.
— Глупец. Хранить – значит терять. Память ржавеет, искажается, болит. А я даю покой! Ладно. Раз не по-хорошему…
Он сделал едва заметный жест рукой под прилавком.
Из тени в глубине лавки вышел слуга. Высокий, костлявый. Его лицо было пустым. Глаза смотрели в никуда. А рот… Рот был зашит. Не метафорически. Тонкой, черной, жилистой нитью, стягивающей губы в безобразный, немой шов. Это была «выполненная сделка». Тот, кто променял свой голос, свои слова на что-то. Теперь он был живым инструментом, блокирующим выход.
— Заберите у него непроквитованный актив, — равнодушно сказал Сазон. — Перо. И все, что к нему прилипло.
Слуга шагнул вперед. Движения его были механическими, но быстрыми.
Сердце Мирослава заколотилось. Он отступил, наткнувшись на полку. Его рука сама сжала перо Сирин в кармане. Отчаяние, злость, ярость за себя, за мать, за украденные воспоминания Тита – все это сгустилось в один клубок и ударило в перо.
Оно зазвенело.
Негромко, но с такой пронзительной, чистой яростью, что стеклянные колбы на полках задрожали. Сазон вскрикнул. Звук был неподсудным, неучтенным, он резал упорядоченную тишину его мира, как нож – страницу бухгалтерской книги.
— Прекрати! — взвизгнул меняла, закрывая уши. — Оно не твое! Оно еще помнит песню! Это брак! Незаконченная сделка! Отдай!
Слуга с зашитым ртом замер, его пустые глаза замигали, будто в них пытался пробиться забытый свет.
Мирослав, не раздумывая, рванулся к двери. Сазон, корчась от непереносимого для него чистого звука, не смог его остановить. Перед самым выходом меняла выкрикнул ему вслед, и в его голосе была уже не зависть, а злобная откровенность:
— Думаешь, твоя мать-знахарка просто так умерла? От тоски? Она помнила слишком много! И не хотела… делиться. Сдать в архив! Загляни в их колодец, носитель! Может, ее голос там еще не совсем растворился! Может, ты услышишь, как она умолкала!
Дверь захлопнулась за Мирославом, отсекая этот ядовитый шепот. Он стоял, прислонившись к холодному камню арки, и судорожно дышал. В ушах звенело – и от звона пера, и от сказанного. Не предположение. Признание. Его мать убили. За память. Так же, как убивали его сейчас.
Запарий выполз из тени. Он смотрел на Мирослава без обычного ворчания.
— Выбрался. Целым? Нет, не целым. Порезанным. Но… наполненным. Гнев – тоже наполнение, теперь знаешь, куда копать?
Мирослав кивнул, сжимая перо так, что оно, казалось, должно было треснуть.
— Вниз. В их архив. Туда, где они прячут то, что украли. Веди.
Запарий повел его не к воротам, а к заполью за скотскими рядами, где в частоколе зияла черная продушина, заваленная гнилушками да бараньими лбами. Дух поморщился, словно от вони невымытой склянницы.
— Черный ход для выноса помоев. Ну и для таких, как мы с тобой, видно, тоже годится. Держись крепче. Тут не пахнет ладаном, а иным – дух не сносит.
Он юркнул в темноту. Мирослав, пересилив оторопь, пополз вослед. Проход был низким, сырым-пресырым, и вскоре сменился крутым сходнем вниз по скользким, облепленным чем-то студенистым, ступеням. Воздух густел, будто кисель. Это была не вонь тлена или нечистот. Это смрад выдохшегося слова. Пахло плесенью на бересте, трухой от пергаментных свитков, ржавчиной на обручах пустых бочек, слезами, обернувшимися солью-накипью на стенах, и всепроникающей, сладковатой горечью покинутого навсегда.
Они вывалились в подклет. Своды его терялись во тьме, но тьма та была не пустой. Стены, пол, даже потолок – все было покрыто толстым, бугристым, словно дышащим, наплывом. Присмотревшись, Мирослав понял, что это не земля. Это были спекшиеся, истлевшие слои берестяных грамот, восковых дощечек, клочьев исписанной холстины, обрывков закладных с вислыми печатями, засохших чернильных слез. Вся эта груда шевелилась, словно живая, и из нее торчали обломки бирковых палочек с зарубками, корешки свитков-столбцов, концы затянутых мертвым узлом веревок. Кладовая. Великая, безумная кладовая, куда ссыпали не грамоты, а то, что на них было наклятвено: клятвы, крестные целования, обеты, зароки – все, что было молвлено ложно или попрано.
И посреди этого кошмара, на возвышении из свернутых свитков, сидело Существо. Его нельзя было назвать духом. Это был Кабальник или Крепостник. Тело его было сплетено из тех же шевелящихся грамот, берестяные ленты обвивали остова, словно пелены на иссохшем покойнике. На месте лица – лишь вмятина, из которой свисал длинный, испещренный вязью язык. Руки, тоже из скрученной бересты, без устали перебирали невидимые узелки в воздухе, а безгубый рот бормотал нараспев, как дьячок на заупокойной:
— …а по сей кабале Аверкий сын Потапиев обязался… к Успеньеву дню… а не отдаст – лишается сна о девичьих косах… взято в заклад… вписано в недоимку… голодная сила прилагается…
Бред был бесконечным, монотонным, на грани слуха.
— Он учет ведет, — прошипел Запарий, прячась за Мирославовой спиной. — Всей этой… кашицы. Каждую слезу, пролитую впустую, каждое слово, брошенное на ветер. С ума можно свести. А он, гляди, и свелся.
Мирослав заставил себя ступить вперед. Ноги его увязали по щиколотку в каше из рассыпавшихся букв. Он искал глазами… что? Примету. Знак. След. Голос матери.
Кабальник прекратил бормотать. Его берестяная голова медленно повернулась в сторону Мирослава. Из вмятины-лица на него уставилось слепое, но всевидящее внимание.
— Носитель, — проскрипел язык-свиток. — Неучтенная душа. Не вписан в книги живота. Нарушение. Надо… внести. Или… в непомнящие списать.
— Я ищу одну запись, — сказал Мирослав, и голос его прозвучал натужно громко в этой немой хляби. — Знахарку. Мирославу. Матерь мою.
Имя, молвленное вслух, будто опалило кладовую. Грамоты на стенах зашелестели. Кабальник задрожал.
— Мирослава… Мирослава… — забормотал он, лихорадочно перебирая воздух. — Глава «Память некрещеная». Подраздел «Слово изустное». Память… не на скрепах… Обряд… совершен…
— Где ее голос? — крикнул Мирослав, делая шаг, и нога его с хлюпом ушла в трясину. — Что вы с ней содеяли?
— Изъятие… свершилось… — Кабальник тыкал пальцем-дощечкой вглубь подклета. — Части подлежали… перетолочь. Но плоть… противилась. Остатки… не перемололись до конца.
Мирослав, не слушая, побрел туда, куда указывал палец. Запарий, кряхтя, поплелся за ним. В глубине подклета была ниша, словно кут в избе. В ней лежал не свиток, а ком спекшейся, обугленной глины, опутанный истлевшими путами и ржавыми веригами. От него исходило слабое, едва чувственное тепло. И тихое, сбивчивое журчание, которое не звучало в ушах, а возникало прямо в груди, под ребрами.
Мирослав рухнул на колени перед комом. Он приложил к нему ладонь. Глина была шершавой и влажной насквозь. Будто внутри нее лили воду, которой нет.
И тогда он воспринял чувство. Волну такой бездонной, материнской кручины, такой яростной, бессильной любви, что дух у него занялся. А за ней – обрывки, как вспышки молнии в глазах:
…не дай воде уйти из-под камней…
…слушай тишину между каплями… там правда…
…они боятся не крика… а шепота… настоящего…
…сынок… прости…
И последнее, ясное, как удар обуха:
Не дай им стереть воду из-под камней.
Образ: колодец. Не просто яма. Подошва. То, на чем все стоит. Они не просто отравляли воду, они высушивали ключ. Стирали самую возможность правды.
Журчание смолкло. Глина под его ладонью остыла, стала просто комом земли. Они не смогли стереть все. Ее любовь, ее предостережение оказались крепче их мельниц забвения. Она оставила ему завет и обличение.
Он поднялся. Все тело его дрожало, но это была не дрожь страха. Это была дрожь праведной ярости, холодной и целенаправленной, как жало стрелы. Теперь это была не чужая напасть на город. Это было умерщвление его матери и строй, который это совершил и совершает с другими. Каждый день и час.
Он повернулся к Кабальнику. Тот, казалось, оробел от молчания Мирослава больше, чем от его крика.
— Где выход к колодцу? — спросил Мирослав тихо, но так, что слово прозвучало, как удар цепа по току. — К тому, что под Торгом. Где вы все это в землю хороните?
Кабальник, бормоча что-то о «неприкосновенности заложного места», указал берестяной рукой на темный волок в стене, из которого тянуло тем же леденящим холодом пустоты, что и из колодца у Терентия, но в тысячу раз сгущеннее.
Мирослав пошел. Запарий, отчаянно чихая от берестяной пыли, поплелся следом, ворча уже не о запарке, а о «конце света, причем тощем и безрадостном».
Они вышли в узкий, круглый каменный закут. В центре его, в полу, зияла черная утроба — устье колодца. Но оно не было открыто. Его горловину наглухо запечатала гигантская, толстая чешуя. Не серебряная, не медная — свинцовая, но какая-то неестественно новая, слепая. На ней не было княжеского знамения. Был вычеканен тамга: три переплетенных кольца, те самые, что были на двери менялы. Тамга запечатанной лжи.
От чешуи исходил холод и тишина. Та самая, что давила на уши, но здесь она была собрана в кулак, как яд в пузырьке.
Колодец забвения. Сердцевина всего. И он стоял прямо над ним.
Холод от свинцовой чешуи колол кожу лица, как тысячи ледяных игл. Мирослав стоял в двух шагах, не в силах сделать последнее движение. Воздух в каменном закуте был густым и безвкусным, будто здесь никогда не было ни запаха, ни влаги, ни пыли – ничего, что могла бы удержать память.
Перо Сирин в его руке задрожало, издав тихий, жалобный звон – не гневный, как в лавке менялы, а предсмертный. Оно чувствовало место своей гибели.
— Ну что, копай, что ли? — проскрипел Запарий из темноты у стены. — Али так и будем на эту слепую дрянь глазеть? От нее одним взглядом память вымораживает.
Мирослав медленно присел на корточки, не сводя глаз с чешуи. Ее поверхность была идеально гладкой, матовой, не отражавшей даже тусклого света его собственного присутствия. Он протянул руку, но не коснулся. Все его естество кричало об опасности.
— Нет, — пробормотал он. — Нужно слушать. Мать говорила — слушать тишину между каплями.
Он приложил ладонь к холодному камню пола рядом с чешуей. Закрыл глаза. Отключил зрение, впустив внутрь только чувство и память – память о материном голосе, о влажной глине в нише, о ее последнем завете.
И тогда он почувствовал. Не звук. Пустоту под давлением. Глубоко под чешуей, в черном нутре колодца, стояла не мертвая тишь, а сжатая, упругая немая ярость. Океан невысказанного, обманутого, попранного. Обещаний, данных детям и забытых. Клятв верности, растоптанных в грязи. Молитв, вознесенных без веры. Все это было сжато там, в темноте, запечатано свинцом, и это напряжение рвалось наружу, как пар из перегревшегося котла. Колодец не был мертв. Он был в агонии.
— Он… кричит, — выдохнул Мирослав, открывая глаза. — Без голоса. Он кричит внутри...
— И криком своим немоту плодит, — буркнул Запарий. — Круг замкнулся. Болячка, что сама себя ест и растет.
Нужно было нарушить печать. Хотя бы на миг. Дать этому крику… не выход, нет. Дать ему свидетеля. Чтобы кто-то услышал этот беззвучный вопль и запомнил.
Мирослав вынул из-за пазухи камень-слух матери. Он был теплым от его тела. Потом он поднял перо Сирин. Два артефакта памяти – один земной, от матери, другой небесный, от потерянной певицы. Он не знал, что делает. Действовал на ощупь, ведомый той же яростью и тоской, что бушевала под ногами.
Он прижал основание пера к гладкой поверхности камня и, затаив дыхание, медленно провел им по свинцовой чешуе.
Произошло короткое замыкание миров.
Камень в его левой руке забился, будто живое сердце. Перо взвыло тонко и пронзительно, и его звон перестал быть просто звуком — он стал светом, синевато-холодной искрой, побежавшей по матовому свинцу.
Чешуя вздрогнула. На ее поверхности, будто проступая изнутри, возникли не лица, а тени-личины, отпечатанные страданием:
Личина Сазона-менялы: искаженная жадностью и завистью, рот открыт в немом счете.
Личина Боярина в парче: надменная и пустая, с глазами, в которых отражались только собственные привилегии.
Личина в Капюшоне: самая четкая и самая страшная. Не лицо, а дыра в форме головы, обрамленная тканью. Из этой дыры лился не свет и не тьма, а благословляющее, удушающее молчание. Это был не воин, не купец. Это был пастырь. Тот, кто дает греху имя добродетели, а забвению – имя смирения.
И в тот же миг из самой чешуи, из этих личин, в сознание Мирослава ударил шквал. Но не мыслей, а прямых приказов к забвению, облаченных в сладкие, вкрадчивые формулы:
«Невыгодно помнить…»
«Опасно…»
«Молчи – и будет тебе мир…»
«Соглашайся – и будешь сыт…»
«Это не ложь, это… мудрость. Забудь, как было на самом деле.»
Одновременно с этим его собственные воспоминания закачались, стали терять четкость. Лицо матери поплыло, имя ее стало набором звуков… Его охватила паника потери себя. Он сжал камень и перо с такой силой, что пальцы онемели, и через эту боль прокричал в своем уме: «НЕТ!»
Его внутренний крик, помноженный на звон пера и тепло камня, стал клином. На миг печать дала трещину – не физическую, а в самой реальности. Из-под чешуи, сквозь камень, вырвался единый, беззвучный стон – голос самого колодца, всей накопленной лжи. Это был звук наполнен такой чистотой отчаяния, что у Мирослава потекли слезы из глаз, самопроизвольно, от непереносимой жалости.
И этот стон стал сигналом тревоги.
Из темных волоков в стенах закута, из щелей в камне, выплыли они. Молчальники. Их было трое. Не призрачные личинки с острова, а плотные, тяжелые тени, облеченные в подобие черных, грубых власяниц. Лиц не было видно – капюшоны, такие же, как у третьей личины, скрывали их. Но самое жуткое – их рты были не зашиты. Они были замазаны темной, липкой глиной, превращены в немые, гладкие пятна. Они несли не хаос пустоты, а мертвый, агрессивный порядок. Тишину по приказу.
Они двигались беззвучно, окружая Мирослава и колодец. Их присутствие гасило само желание звука. Даже дыхание становилось преступлением.
— Вот она, запарка-то настоящая! — взвизгнул Запарий, и в его голосе впервые прозвучал настоящий, животный страх. — Я не на такую работу нанимался! Уноси ноги, колодезник, покуда цел!
Но отступать было некуда. За спиной – слепая чешуя, вокруг – сходящееся кольцо Молчальников.
И тогда Запарий, видя, что делового соглашения тут не выполнить, взялся за свое. Он не умел сражаться. Он умел наводить беспорядок. С отчаянным ворчанием он ринулся не на Молчальников, а к стенам. Он начал лихорадочно подметать, но не пыль. Он взметал саму тьму, клочья старой тишины, пласты векового забытья, что лежали в углах. Он создавал помеху, невидимый, но осязаемый хаос, который резал стройные ряды Молчальников, как туман режет луч света. Они замедлялись, их безликие капюшоны поворачивались к суетящемуся духу, не понимая, как бороться с этим абсурдным, бытовым сопротивлением.
Этого мгновения хватило. Мирослав, оглушенный стоном колодца и атакой на память, рванулся к единственному видимому выходу – тому, через который вошел. Он проскочил между двумя замешкавшимися Молчальниками, чувствуя, как их ледяное безмолвие обжигает плечо, словно раскаленным железом.
Они не побежали за ним. Они поплыли следом, неспешно, неотвратимо, как сама судьба. Их не нужно было торопить. Они знали – от них не убежишь. Они были концом, оформленным в людскую фигуру.
Мирослав, задыхаясь, выбежал в подклет, пронесся мимо бормочущего Кабальника, вскарабкался по скользкому сходню и вывалился на вонючее заполье, в серый, безрадостный свет умирающего дня. Он бежал, не разбирая дороги, пока не уперся спиной в холодные бревна какого-то амбара в глухом переулке. Сердце колотилось так, что, казалось, вырвется через горло. В кулаке он все еще сжимал камень и перо. Они спасли его. Память спасла его. На этот раз.
Он стоял, судорожно глотая воздух, который после подземелья казался сладким, даже отравленный. Он был жив. Он помнил. Но теперь он знал цену этому знанию. И знал лицо врага. Вернее, отсутствие лица.
Дрожь проходила медленно, нехотя, сменяясь ледяной, тяжелой усталостью. Не та, что в костях от работы, а та, что въедается в душу – усталость от увиденного. Мирослав стоял, прислонившись к шершавым, пахнущим смолой и старостью бревнам амбара, и смотрел в грязное небо над узким переулком. Казалось, даже облака здесь плыли медленнее и беззвучнее.
Из щели между двумя нижними венцами, словно просочившись сквозь самую древесину, выплыл Запарий. Его мохнатая фигурка казалась облезшей и помятой, один клочок шерсти на боку дымился легким, едким дымком, будто его коснулось молчание Молчальников.
— Вот… выдюжил, — проскрипел он без обычного запальчивого тона. В его скрипучем голосе звучало что-то вроде усталого уважения. — Не расплескался. Хоть это хорошо. А то пришлось бы тебя, как разлитую брагу, тряпкой собирать. Запарка неописуемая.
Мирослав лишь кивнул, с трудом разжимая пальцы. В одной руке – теплый, живой камень-слух. В другой – перо Сирин, теперь потускневшее, будто потухшее, и странно легкое, будто отзвенело всю свою ярость разом. Он медленно сунул оба артефакта за пазуху, к сердцу.
— Спасибо, — хрипло сказал он духу. — Ты… отвлек их.
Запарий фыркнул.
— Не за что. Самому охота была не становиться частью их… описи. Меня в их книги не внести – я ж от пыли да от угла, не от слова. А вот превратиться в немую заплатку на их рясе… нет уж. Он почесал обгоревший бок. — Так что, колодезник? Докопался? Узрел, куда твоя матушкина правда подевалась?
Мирослав закрыл глаза. Перед ним снова встали три личины на свинцовой чешуе. Меняла. Боярин. Капюшон. Особенно капюшон. Та безликая дыра, из которой лилось благословение на забвение.
— Да, — тихо ответил он. — Узрел. Они не просто врут. Они строят из лжи. Как из кирпича. А тот, в капюшоне… он скрепляет этот кирпич. Освящает.
— Собор, — скрипуче выдохнул Запарий, и в его голосе прозвучала не ворчливость, а древний, глухой страх.
— Оттуда эта благодать немая и идет. Не зря народ шепчет: «Молчи, да будет воля… не твоя».
В переулке послышался легкий, неуверенный скрип. Не шаг, а поскребывание. Из-за угла, из-за груды пустых, вонючих бочек из-под рыбы, показалась фигура. Высокая, худая, обернутая в когда-то пестрый, а ныне выцветший до грязно-серых пятен посконный балахон. На голове – колпак с поникшим, незвенящим бубенцом. Скоморох. Но не веселый. Его лицо, расписанное когда-то яркими красками, теперь было бледным, узоры стерлись, слились в грязные потеки, будто он долго плакал, не утираясь. В руках – гусли-псалтирь, но струны на них были порваны и безжизненно свисали.
Он остановился в десяти шагах, уставившись на Мирослава пустыми, воспаленными глазами. Потом медленно, будто каждое движение давалось с болью, опустился на корточки, проведя пальцами по земле.
Пыль поднялась серым облачком.
— Играть будешь? — хрипло спросил Мирослав, рука его непроизвольно потянулась к ножу за поясом — мало ли.
Скоморох покачал головой. Его губы шевельнулись, но звука не последовало. Он снова провел пальцем по земле, потом указал на свой рот, потом на уши, и снова развел руками.
«Голос потерял. Слух теряю. Забываю слова».
Потом он тыкнул пальцем в Мирослава, потом – в сторону, где должен был быть Собор, и сделал жест, будто надевает и снимает невидимый капюшон. Он знал. Он видел.
— Ты… видел их? — спросил Мирослав, делая шаг вперед.
Скоморох кивнул. Потом, медленно и старательно, он начал рисовать пальцем на пыльной земле.
Схематично, но понятно: три фигуры. Одна – с мешком (меняла). Другая – в высокой шапке (боярин). Третья – в остроконечном колпаке с крестом (владыка?). И от этой третьей фигуры к первым двум тянулись нити. Он был в центре. Паук в паутине молчания.
Потом скоморох стер рисунок и нарисовал новое: ту же фигуру в колпаке, ведущую за собой другую, меньшую, в простой одежде. И подписал (вернее, изобразил) рядом: знахарка? травница? Женщина с пучком трав.
Мать. Ее ведут в Собор.
Мирослав почувствовал, как земля уходит из-под ног. Он схватился за стену амбара.
— Она… она шла сама? Как пленница?
Скоморох покачал головой. Нет. Он встал, выпрямился во весь свой невысокий рост и сделал несколько твердых, гордых шагов, изображая походку. Потом остановился, повернулся лицом к воображаемому противнику, скрестил руки на груди. Она шла как вызывающая на поединок.
Последние сомнения рухнули. Мать не была безвольной жертвой. Она пошла в самое логово, чтобы бросить вызов. И проиграла. Но она боролась до конца.
Скоморох закончил пантомиму и снова съежился, стал жалким и потерянным. Он подошел ближе и, не глядя в глаза, сунул Мирославу в руку маленький, высохший цветок полыни. Горький, серебристый, почти невесомый. Знак. Знак того, что он понимает горечь правды. Знак того, что он – свой. Потом развернулся и, шаркая ногами, поплелся прочь, растворившись в сумеречном переулке.
Мирослав стоял, сжимая в руке колючий цветок. Внутри него что-то перевернулось и встало на место. Страх не ушел. Ужас от увиденного под землей не исчез. Но его теперь перекрывало нечто иное. Четкая, холодная решимость. Он – не случайная жертва. Он – наследник. Сын знахарки, вышедшей на поединок с самой системой лжи. Его дар, его память – это не проклятие. Это оружие. Единственное, которое у нее было. И которое теперь есть у него.
Он поднял голову и посмотрел туда, где над кривыми крышами Заречья высились темные, могучие силуэты Собора и Кремля. Два столпа власти – духовной и светской. И третий, невидимый столп – Торг, дающий им силу. Три колодца. Три личины. Одна система.
— Хорошо, — тихо, но так, что даже Запарий насторожил уши, сказал Мирослав. — Вы хотите мою память? Мои слова? Мою правду? Приходите и возьмите. Но знайте... я вас запомню. Каждого. Ваши лица, ваши дела, вашу ложь. И этому… не будет забвения. Ни в этом веке, ни в будущем. Пока хоть одна капля воды шелохнется под камнем – я буду помнить.
Он говорил не в пустоту. Он давал обет. Самому себе. Памяти матери. Затоптанной правде, что стонала под свинцовой чешуей.
Запарий смотрел на него, и в его бусинах-глазках мелькало что-то сложное – и страх, и досада, и… смутное одобрение.
— Ну вот, — проскрипел он наконец. — Совсем запарка пошла… настоящая, кровная. Ладно уж. Доведу тебя, куда надо. До самых их порогов. Только потом…
Он тыкнул когтем в грудь Мирославу.
— Ты мне свои углы в порядок приведи и смотри… память-то свою не растеряй по дороге. А то забудешь, где что подметал, и мне придется за тобой убирать. Совсем безобразие.
Мирослав почти улыбнулся. Горькой, усталой улыбкой. Он разжал ладонь, посмотрел на серебристый цветок полыни, сунул его за пазуху, рядом с камнем и пером. Три дара. Три напоминания. От матери, от Сирин, от последнего скомороха.
Он сделал шаг. Потом другой. Дорога вела вверх, из вонючего, бедного Заречья – к чистым, каменным стенам власти. Туда, где благословляли молчание. Туда, где ему предстояло напомнить им о цене слова.
Глава 4: Подступы к крепости
Рассвет над Великим Ростовом был не светом, а медленным просветлением мглы, будто серую простынь над городом тянули с неохотой. Мирослав шел по пустынной Соборной улице, и с каждым шагом воздух менялся. Пропадал запах дыма и людского пота, уступая место чему-то холодному. Пахло вымытым камнем, воском от неугасимых лампад и горьковатой полынью, которой, наверное, окуривали углы от скверны.
Собор вырос перед ними внезапно, когда они миновали последний покосившийся дом. Не то чтобы он был высок – Кремль на горе был выше. Но он давил иначе. Не мощью, а совершенной, круглой тишиной, что от него исходила.
Белокаменные стены, темные, как впалые глазницы, узкие окна-бойницы, пять глав-луковиц, не золотых, а покрытых тусклым, свинцовым лемехом. Они не тянулись к небу – они втягивали его в себя, в свою немую пустоту. И было странное дело. Ни голуби не сидели на карнизах, ни вороны не кружили над крестами. Даже ветер, продиравшийся с реки, затихал у подножия холма, будто упирался в невидимую стену.
Запарий, бредший чуть сзади, вдруг чихнул, как треснувшая щепка.
— Вот он, благодатный уголок, — проскрипел он. — Чище не бывает. До кости выскоблено. Ни пылинки, ни соринки и запаха нет. Совсем. Ни греха тебе, ни святости. Как в горшке новом, еще не тронутом щами. Мое ремесло тут – как метлой по воде. Углов-то нет, поди ж ты! Все закруглено, сведено в своды. Не за что уцепиться, нечего подмести. Одна сплошная… ненастоящесть...
Мирослав молча кивнул. Его собственное чутье, всегда указующее на больные места, здесь молчало. Вернее, оно показывало ему ровную, гладкую плоскость как поверхность мертвой воды в колодце Терентия, только в тысячу раз больше. Здесь не было дыр, куда можно было бы вставить свое понимание. Здесь все было запечатано изнутри.
Он обошел собор с западной стороны, туда, где к стене примыкали низкие, слепые пристройки – казенки и ризницы. Все было заперто на железные затворы, и замки на них были не простые – они были глухими, без замочных скважин, будто не для того, чтобы отпирать, а чтобы навеки запереть.
— Дверь нам не по силам, — пробормотал он, больше для себя. — Нужна щель. Трещина. То, что они сами не заметили.
Они нашли ее почти у самой земли, на северной, теневой стороне, где стена подмокала от родника. Между двумя громадными плитами фундамента зияла трещина в палец шириной, забитая слежавшейся глиной, щепками и мусором вековой давности. Не дверь, а скорее продух. Черный, узкий, ведущий в непроглядную тьму под полом собора.
— Вот он, черный ход, — фыркнул Запарий, тыча когтем в дыру. — Для крыс да для строительного скрапа. И для нас с тобой, видно, тоже сойдёт. Только смотри – не застрянь, я туда не пойду.
Мирослав посмотрел на духа. Тот съежился, его мохнатая спина была напряжена.
— Почему?
— Потому что там – их закон и х порядок. Мой беспорядок там задохнется, как рыба на берегу. Я подожду тут и посторожу, на случай если тебя вынесут обратно… пустым. А я хоть в щель запрячусь.
Он нервно поскреб лапой по мокрому камню.
— И перо свое прижми крепче. Оно там… будет не в своей песне.
Мирослав достал перо Сирин. Оно лежало в его ладони холодное и тяжелое, но не звенело. Будто спало или боялось. Он глубоко вдохнул, сунул перо за пазуху, к камню-слуху, и, не раздумывая больше, протиснулся в черный пролом.
Глина была ледяной и липкой. Камни теснили плечи. Он полз, как червь, в полной, абсолютной темноте, ориентируясь только на ощущение пространства, которое сжималось и расширялось. Воздух был спертым, пахнущим сырой землей, гниющим деревом и чем-то еще. Сладковатым. Запахом старого пергамента и пыли, что осыпается со страниц книг, которых никто не открывает.
Наконец, перед ним возникла слабая, серая щель – просвет. Он выбрался в нее, с трудом вытянувшись во весь рост, и оказался в узком, низком коридоре. Стены были сложены из грубого камня, по которому струилась влага. Это было подцерковье. Самое дно собора. И здесь, в этой казалось бы мертвой толще, начиналась его настоящая, странная жизнь.
Воздух в коридоре был густым, неподвижным и звенел в ушах той особой, давящей тишиной, что бывает в глухих склепах. Но это не была тишина пустоты. Это была тишина наполненная – доверху забитая чем-то беззвучным. Мирослав шел на ощупь, ладонью по холодной, шершавой стене. Его шаги не давали эха – звук вяз в воздухе, как в вате.
Коридор вывел его в помещение побольше. Сводчатый потолок здесь терялся в темноте. Света не было, но странным образом видимость была, будто сами стены источали тусклое, пепельное сияние, вроде того, что бывает перед рассветом в глубоком лесу.
И он увидел хранилище.
Это была не кладовая с сундуками. По стенам, с пола до самого свода, тянулись полки, заставленные не книгами, а стопками восковых дощечек. Тысячи, десятки тысяч их. Они лежали ровными квадратами, как кирпичи в стене. И на каждой были процарапанные знаки. Один и тот же текст, снова и снова, страница за страницей, доска за доской. Молитва?Заклинание? Приказ о молчании?
От этой немой массы текста исходил едва уловимый гул. Не звуковой, а мысленный. Миллионы раз повторенное одно и то же слово или фраза создавали в пространстве вибрацию покорности, которая давила на лоб, заставляла мысли расплываться. Хотелось сесть и тоже начать царапать что-то на воске, чтобы только этот гул внутри прекратился.
И тогда он увидел их. Тени-писцы.
Они сидели за низкими столами в центре зала, склонившись над дощечками. Их было человек десять, но это не были люди. Это были бледные, полупрозрачные силуэты, лишенные черт лица. Их руки, такие же бесплотные, держали железные палочки для письма и безостановочно, с механической точностью, выводили знаки на воске. Они не переговаривались. Они не поднимали голов. Они просто писали. И с каждым новым знаком воздух в помещении становился чуть гуще, а тишина – чуть тяжелее.
Мирослав замер, прислонившись к косяку. Он понял. Это не стражи. Это функция. Часть механизма. Они не охраняли сокровище – они его создавали. Создавали саму материю этой благословенной немоты, буква за буквой.
Он попытался проскользнуть вдоль стены, к дальнему выходу, который виднелся в противоположном конце зала. Но сделав три шага, он почувствовал, как забывает. Сперва – зачем он здесь. Потом – что такое «здесь». Потом – свое собственное имя. Мысли выскальзывали, как мокрые камни из пальцев. Перед глазами поплыли образы: лицо матери стало размытым пятном, голос Запария – далеким шорохом. Оставалось только одно навязчивое желание: сесть и писать. Писать то, что все пишут. Стать частью тишины.
Он с силой тряхнул головой, упираясь в стену. Рука судорожно полезла за пазуху, нащупала камень-слух. Он прижал гладкий, теплый от тела камень к виску.
И услышал материнский шепот: «Сынок… держись за землю… слушай, что под ногами…»
Это был якорь. Маленькая, теплая точка в ледяном океане забытья. Он зажмурился, дыша через силу, и пополз дальше, не глядя на писцов, уткнувшись взглядом в трещины между плитами пола. Камень в его руке дрожал, будто отзываясь на чужую, давящую частоту.
Он пролез. Оказавшись в следующем, узком проходе, он обернулся. Тени-писцы даже не пошевелились.
Этот проход вел вверх, по крутой, высеченной в толще стены лестнице. На одной из ступеней, в пыли, валялся обломок дерева. Мирослав поднял его. Это был осколок от иконы. Не лик святого, а кусок темно-синего фона, того самого, что изображал небесную твердь. Краска потускнела, но дерево было твердым, почти окаменевшим. И от него… тянуло холодом. Тем самым, знакомым холодом немоты, что шел от колодца и от свинцовой чешуи. Но здесь он был сконцентрирован, как яд в наконечнике стрелы.
Мирослав перевернул обломок в пальцах. На обратной стороне, в месте слома, древесина была не просто разорвана. Она была иссохшей, будто из нее вытянули всю влагу, всю жизнь, оставив легкую, пористую труху. И в этой трухе, если приглядеться, можно было разглядеть отпечаток того, кто сделал это. Кто не просто разбил икону, а высосал из нее что-то.
Он сунул обломок в котомку рядом с пером. Щепка была тяжелой, не по размеру. И она, казалось, тянула его куда-то. Не вниз, а вверх. К источнику этого холода.
Лестница вывела его к маленькой, неприметной двери, обитой железом. Дверь была приоткрыта. Из щели лился тот же пепельный свет и доносилось ничего. Абсолютная, завершенная тишина. Тишина, которая ждала его.
Мирослав сделал глубокий вдох, сжал в кармане руку, лежавшую на камне матери, и переступил порог.
Он вошел не в боковой придел, а прямо в сердцевину собора – в высокий, холодный колодец пространства под центральным куполом. Здесь не было ни скамей, ни аналоев, ни иконостаса в привычном виде. Пространство было пустым и от этого казалось бесконечно огромным. Пол был выложен темными, отполированными до зеркального блеска плитами, в которых тускло отражались своды. По стенам, в глубоких нишах, стояли не иконы, а ровные, черные квадраты, как окна в ночное небо или закрашенные памятью лики святых.
Воздух здесь был не просто тихим. Он был натянут, как струна, готовый лопнуть от любого звука. И в центре этого безмолвного напряжения, спиной к тому, что должно было быть алтарем, стоял Владыка.
Он был не так стар, как ожидал Мирослав. Высокий, прямой, в длинном, темно-синем, почти черном саккосе, расшитом серебряными узорами, похожими на морозные паутинки. Его руки были скрещены на груди, пальцы впивались в ткань риз, будто удерживали что-то внутри, не давая вырваться. Лицо его было бледным, почти восковым, лишенным морщин и эмоций. И глаза. Глаза были открыты, но смотрели не перед собой, а внутрь, в какую-то бездну, которую он один видел.
Он не повернулся, когда Мирослав сделал шаг вперед. Его скрип сапога по полированному камню прозвучал кощунственно громко, эхом ударившись о стены и вернувшись обратно приглушенным, испуганным шепотом.
— Ты пришел, — произнес Владыка. Его голос был негромким, ровным, лишенным каких-либо интонаций. — Носитель старой памяти. Сын знахарки, что слушала голоса из-под земли.
Мирослав остановился в десяти шагах. Сердце бешено колотилось, но он заставил себя выпрямиться.
— Я пришел за правдой. За правдой о моей матери и о том, что ты сделал с городом.
Владыка медленно, как марионетка на невидимых нитях, повернулся к нему. Его ледяные глаза скользнули по Мирославу, не видя грязи на его одежде, не видя страха в глазах. Они видели что-то иное.
— Правда, — повторил он, и в голосе его прозвучало что-то непонятное, то ли жалость, то ли презрение. — Слово, которое люди пачкают ежеминутно. Ложью, клеветой, пустословием. С самого грехопадения наш род болен словом. Я не сделал с городом ничего, сын мой. Я даю ему шанс. Шанс очиститься в безмолвии, чтобы услышать, наконец, не гомот своей похоти и алчности, а глас Божий. Чистый. Неомраченный.
— Очиститься?! — голос Мирослава сорвался на крик, и этот крик, дикий и живой, болезненно ударил по натянутой тишине, заставив даже воздух содрогнуться. — Ты называешь очищением мертвую воду в колодцах?! Детей, которые не могут заплакать?! Людей, которые теряют тени и забывают самих себя?! Ты убиваешь город!
Владыка не моргнул. Его лицо оставалось невозмутимым.
— Боль — признак исцеления. Гной должен выйти, чтобы рана затянулась. Вода замутилась от грехов, что в нее сбрасывали веками. Она должна отстояться. Духи, которых ты видишь – тени прошлого, пережитки языческого заблуждения. Они должны уйти. А тень… — он слегка наклонил голову, — …тень – это память о грехе и лучше без нее.
Его логика была чудовищной в своей завершенности. Как стена из льда. Мирослав чувствовал, как его собственные аргументы: боль матерей, страдание банника, тоска водяного – разбиваются об эту стену, как волны о скалу. Они были для Владыки не доказательствами, а симптомами. Симптомами той самой болезни, которую он лечил.
— Моя мать, — с трудом выдавил Мирослав, чувствуя, как ком подкатывает к горлу. — Она не была тенью прошлого. Она помогала людям. Слышала голоса воды. Настоящей воды!
— Твоя мать, — голос Владыки стал чуть тише, но от этого только страшнее, — хранила память о старых, темных голосах. О тех, кто говорит из земли, из болот, из забытых могил. Она мешала очищению. Она привязывала город к его больному прошлому. Ее голос был изъят для ее же блага и для блага города. Чтобы целое могло выжить, иногда приходится отсечь больную часть.
«Изъят». Слово, похожее на термины менялы Сазона. Так же холодно, так же безлико. У Мирослава потемнело в глазах от ярости и бессилия.
— Ты… ты не святой. Ты палач под благословением.
Впервые на лице Владыки дрогнула тень.
— Ты судишь с высоты своего малого понимания. Я не колдун и не тиран. Я – камертон.
Он медленно развел руки, и его саккос распахнулся, как крылья темной птицы.
— Я настраиваю этот город на единственно верную частоту. Частоту спасения. Смотри.
Он повернулся и указал рукой в центр зала. Там, где обычно висел паникадил, с потолка на толстой железной цепи спускался колокол, но не обычный. Он был небольшим, тускло-медным, и форма его была странной – не в виде чаши, а в виде сжатого кулака или бутона, который никогда не раскроется и он не качался. Он висел неподвижно.
— Это сердце тишины, — сказал Владыка. — Отлито из медных говоров, что веками собирали в городе. Доносы, сплетни, лживые клятвы. Я переплавил шум в молчание. Он звонит, но его звон не для ушей плоти. Он настраивает души. Возвращает их в изначальную, немую чистоту, какой был Адам до того, как дал имена вещам и тем запутал все.
Мирослав смотрел на колокол. И теперь он чувствовал это. Тот давящий гул, что стоял в воздухе, исходил отсюда. Это была не тишина. Это был звон на частоте, убивающей звук. Благословение, которое душило.
Он понял, что проиграл. Здесь и сейчас. Он мог кричать, плакать, бить кулаками в эту ледяную стену убеждений и ничего не изменится. Владыка был не злодеем. Он был катастрофой, облеченной в сан. Святым, который решил спасти души, убив в них все живое.
Отчаяние, холодное и тяжелое, как свинец, заполнило его грудь. Он стоял перед человеком, который убил его мать из милосердия и не видел в этом греха.
Тишина после крика Мирослава повисла в воздухе тяжелым, укоряющим саваном. Владыка смотрел на него тем же ледяным, безразличным взглядом. В этом взгляде не было ни злобы, ни триумфа. Было сожаление о заблудшем, неспособном понять величие замысла.
— Твоя боль понятна, но она лишь часть болезни, — произнес Владыка, и его голос снова стал гладким, как отполированный камень. — Ты одержим прошлым. Оно живет в тебе, как паразит, и шепчет тебе сказки о воде, которая говорит, и духах, которые нуждаются в голосе. Тебе нужно… очищение. Ты пришел сам – это знак. Останься. Отдай свой голос. Стань первым, кто осознанно примет благодать безмолвия. Ты будешь живым свидетельством. Мостом между старым миром шума и новым миром тишины.
Предложение прозвучало так искренне, что от него стало физически тошно. Это было страшнее любой угрозы. Его хотели не убить. Его хотели переделать. Стереть, как стерли его мать.
— Никогда, — прошипел Мирослав, отступая на шаг. Его спина наткнулась на холодную стену. Пути к двери, через которую он вошел, не было. Владыка стоял между ним и выходом.
— Жаль, — просто сказал Владыка. Он не сделал жеста, не крикнул стражу. Он лишь слегка прикрыл глаза.
И из темноты ниш в стенах, из-за тех самых черных квадратов, поплыли они. Тени-писцы. Не десять, а десятки. Они не спешили, не угрожали. Они просто окружали его, беззвучно скользя по полированному полу, их безликие силуэты сливались с тенями от сводов. От них исходило то же давление, что и в подцерковье.
Паника, острая и слепая, ударила в виски. Мирослав рванулся не к двери, а вдоль стены, туда, где виднелся узкий проем, ведущий, судя по всему, на галерею или в боковой придел. Тени не бросились в погоню. Они сомкнулись за ним, как вода за пловцом, отрезая путь назад. Они не хотели ловить. Они хотели вытолкнуть.
Он влетел в низкий, темный коридор, споткнулся о порог, упал, сбив колени, и снова вскочил. За его спиной плыла ровная, беззвучная стена из теней. Воздух вокруг него гудел тем самым звоном немого колокола, и этот гул въедался в кости, вымывая остатки воли. В ушах звенело, в глазах темнело. Он бежал, почти не видя, куда, повинуясь лишь инстинкту затравленного зверя.
Коридор вывел его на галерею – узкий балкон, опоясывающий внутреннее пространство собора сверху. Сюда, должно быть, выходили хоры. Сейчас здесь было пусто. Сквозь арочные окна лился тот же пепельный свет. Мирослав, держась за резные каменные перила, судорожно глотая воздух, обернулся. Тени-писцы не вышли на свет. Они остались в темноте прохода, слившись в одно бесформенное, колеблющееся пятно. Они выполнили приказ – вытолкнули чужака из святая святых.
Он стоял, дрожа от унижения и ярости. Он пришел за правдой и получил лекцию. Он пришел за местью и столкнулся с непробиваемой уверенностью. Он был грязным, живым, кричащим пятном на безупречном холсте их безмолвного мира. И его просто стерли с этого холста, как стирают ошибку.
И тогда его взгляд упал вниз, во внутренний дворик собора, куда выходили окна галереи.
Там, у сухого колодца для освящения воды, стоял юноша.
Он был одет просто, но чисто: грубая рубаха, темный зипун, на ногах лыковые лапти. Лица с этой высоты было почти не разглядеть. Но одна невероятно странная деталь бросалась в глаза: по обе стороны от него, неподвижно, как изваяния, стояли двое Молчальников в своих черных власяницах с замазанными ртами. Они не хватали юношу. Они не окружали его. Они просто стояли. И один из них даже слегка склонил голову набок, будто прислушиваясь к тому, чего Мирослав не мог слышать.
Юноша поднял лицо. Взгляд его встретился со взглядом Мирослава и в этом взгляде не было ни сочувствия к его положению, ни осуждения, ни страха. Он смерил Мирослава с головы до ног, его взгляд на миг задержался на груди, где под тканью лежали камень и перо, и затем он кивнул. Еле заметно.
И прежде чем Мирослав успел что-то понять, юноша развернулся и, неспешной, уверенной походкой, направился к арке, ведущей во внешний двор. Молчальники не двинулись с места, проводя его своими слепыми, замазанными лицами. Через мгновение он скрылся из виду.
А Мирослав остался стоять, вцепившись в каменные перила, с головой, полной оглушительного гула и теперь еще и этого странного, пронзительного взгляда. Кто это был? Как он мог так свободно ходить здесь? Почему Молчальники его не тронули?
В кармане его котомки что-то дернулось. Он вздрогнул, сунул руку внутрь. Его пальцы наткнулись на обломок иконы. Он был ледяным и вибрировал. Слабо, но отчетливо, будто отзывался на что-то или тянулся к чему-то.
Щепка. Ключ. Выжимка из их благословенной немоты.
Он сжал ее в кулаке, и холод пронзил ладонь до кости, но этот холод был теперь своим. Напоминанием. Доказательством того, что даже здесь, в этом выскобленном до дна месте, можно что-то унести. Можно что-то запомнить.
Он оттолкнулся от перил, нашел спуск с галереи в виде узкой, крутой лестницы для звонарей и почти скатился по ней вниз, в полутьму бокового придела. Отсюда был выход наружу – низкая, незаметная дверь для служителей. Он толкнул ее плечом, и она с скрипом поддалась, впустив его в серый, холодный, но живой воздух улицы.
Воздух за стенами собора, хоть и отравленный немой порой, показался Мирославу сладким и полным после той стерильной, давящей тишины. Он сделал несколько шагов от стены и прислонился к грубо отесанному камню какого-то сарая, закрыв глаза. В ушах все еще стоял тот невыносимый гул, а перед глазами плясали бледные силуэты писцов и ледяное лицо Владыки. «Ее голос был изъят для ее же блага.». Слова жгли изнутри, как раскаленное железо.
— Ну, живехонек? Или только тень от тебя осталась? — раздался знакомый скрипучий шепот из-под поленницы дров.
Из щели между двумя сырыми бревнами, будто сама древесина породила его, вылез Запарий. Он выглядел помятым и недовольным, но в его бусинах-глазках светилось некое подобие облегчения.
— Еле вырвался, — хрипло ответил Мирослав, разжимая кулак. Ладонь была белой от холода, исходившего от обломка иконы. — Ты был прав, нет там ничего. Только их порядок.
— Чистота вымытого трупа, — буркнул Запарий, подбираясь ближе и с опасанием кося на собор. — Ни души, ни жизни. Одна форма. Так, чего добыл? Кроме испуга да пустоты в голове?
Мирослав молча протянул ему обломок. Дух не взял его в лапу, лишь принюхался, резко дернув головой назад.
— Фу! Самая суть. Выпарено, выжато до капли. От этой щепки пахнет… их благодатью. Той самой, что воду мертвит. Убери прочь, не выношу.
Он поморщился, будто учуял тухлятину.
— Хотя… как отмычка сойдет. К их же замку подойдет.
— Он… Владыка… — Мирослав с трудом подбирал слова. — Он считает, что творит благо. Очищает город от греха слова. Святой, который все убивает.
Запарий фыркнул, и из его ноздрей вырвалось облачко серой пыли.
— Святость разная бывает. Есть святость живого дерева, что тень дает и плоды. А есть святость камня на могиле – холодная, неподвижная. Этот владыка – второй. И молится он не жизни, а покою. Вечному покою. Ну, да ладно. Не об этом.
Дух понизил голос, хотя вокруг ни души не было.
— Пока ты там бился головой о святой камень, я тут ушами работал. Подслушал, не обессудь. Двое служек, носы повесив, мимо шли. Один другому и говорит: «Слыхал, у боярина Глеба Сухорукого в палатах творится? И там тишина обосновалась. Говорят, сам боярин не спит, мечется. Боится, что казна его онемеет да печати княжие говорить перестанут.»
Запарий многозначительно посмотрел на Мирослава.
— Княжий погреб, слыхал? Кремль. Каменное сердце. Похоже, их благодать и туда добралась. Только тамошним господам она не по нраву. Им тишина для черни годится, а для их дел шум торговый да звон монет нужен. Страх у них появился. А где страх там и щель. Туда и совать свою отмычку, коли хочешь толку.
Мирослав медленно поднял голову. Его взгляд перешел с громады Собора на другой холм, где за высокими стенами и башнями высился Кремль. Дворец светской власти. Боярин Глеб Сухорукий. Тот самый, чья личина была на свинцовой печати под Торгом. Союзник Владыки, наживавшийся на системе. И теперь эта система начала пожирать и его.
В душе Мирослава, рядом с ледяным комом поражения, тлел уголек новой, хитроумной надежды. Он не смог достучаться до фанатика. Но, может, сможет договориться с циником? Испугать испуганного? Сыграть на его жадности и страхе?
— Они поссорились? — спросил он.
— Не то чтобы, — почесал бок Запарий. — Но трещина есть. Один молится о тишине, а другой подсчитывает убытки от нее. Гремучая смесь. Можно попробовать поджечь.
Мирослав сунул обломок обратно в котомку. Холод от него теперь не казался враждебным. Он взглянул на свои дрожащие руки. Они были в ссадинах и грязи. Руки рабочего, а не героя. Руки, которые умели чинить, а не разрушать. Но, может, чтобы починить город, нужно сначала расшатать его фундамент?
Он вспомнил взгляд юноши во дворе. Кто бы он ни был, он явно знал эти стены и их обитателей лучше него. Возможно, он уже нашел иной путь.
— Ладно, — выдохнул Мирослав, отталкиваясь от стены. Тело ныло, душа была истерзана, но решения были приняты. — Идем. Надо найти способ попасть в Кремль. Не как проситель, а как специалист. Колодезник.
Запарий одобрительно кивнул.
— Вот это дело. Только смотри не провались в какую-нибудь щель. А то вытаскивать тебя потом запарка.
Они двинулись прочь от давящей тени Собора, вниз по холму, к шумным (пусть и приглушенным) улицам, что вели к мосту через ров, к воротам Кремля. Мирослав шел, сжимая в кармане камень матери. Он проиграл битву за души. Теперь начиналась битва за кошельки и власть. И где-то в этой паутине лжи и страха, возможно, уже ходил тот самый спокойный юноша, слушатель иных голосов, нашедший иной путь. Их тропы, чувствовал Мирослав, еще пересекутся. И от этого становилось и страшнее и интереснее.
Глава 5: Княжий погреб
Серое утро застало их у подножия Кремлевского холма. Великий Ростов лежал внизу, окутанный немой дымкой, а здесь, у тяжелых дубовых ворот, окованных железом, воздух был другим. Не стерильной тишиной Собора, а приглушенным гулом – лязгом оружия, скрипом телег, грубыми окриками. Но и этот гул тоже был болен. Звуки доносились словно из-под воды: топот стражников – глухой и отрывистый, звон стремени – приглушенный, будто обернутый тряпицей. Даже крик дозорного на башне прозвучал сипло и невыразительно.
Мирослав остановился, переводя дух. Запарий, невидимый для обычного глаза, прижался к его ноге, ворча:
— Шумно. Да не по-настоящему. Как будто кузнецы в соседней слободе молотками по вате бьют. И запах… Страхом пахнет. Старым, затхлым, как в подклети, где мыши дохнут.
У ворот, под каменной аркой с высеченным зубчатым крестом – княжеским знаком, стояли двое стражников. Не богатыри из былин, а коренастые, обветренные мужики в потертых тегиляях и железных шапках-мисюрках. Их лица были не суровыми, а усталыми и настороженными. Они перебрасывались редкими словами, и их взгляды постоянно бегали по сторонам, цепляясь за тени, за складки тумана.
Мирослав сделал шаг вперед. Оба стража вздрогнули, руки сами потянулись к рукоятям топоров за поясом.
— Стой! Кого надо? — хрипло бросил тот, что пошире в плечах.
— К боярину Глебу Сухорукому, — сказал Мирослав, стараясь, чтобы голос звучал твердо. — По делу... водяному.
Стражи переглянулись. Не с насмешкой. С немым, быстрым пониманием. Узкий, с лицом, изъеденным оспой, крякнул:
— Водяному? Опять колодец засорило?
— Не колодец, — поправил Мирослав. — Подклеть. Говорят, в княжих погребах запасы портятся. Пиво киснет, мед выдыхается. Я – мастер по глубинным кладкам и могу посмотреть.
Он не стал говорить о тенях и немоте. С этими людьми нужно было говорить на их языке – языке вещей, которые можно пощупать, понюхать или потерять.
— Мастер… — протянул широкоплечий, изучая его грязный зипун, руки в ссадинах и котомку за плечом. — Шептун, ты. Тот самый, что у скобяника Терентия воду испортил.
Слова прозвучали без злобы.
— Воду не я портил, — тихо ответил Мирослав. — Она… уже была больна. Как и ваши погреба. Пропустите или доложите боярину, что мастера прогнали. Посмотрим, чья голова с плеч слетит.
Он блефовал отчаянно, но в его голосе прозвучала та же уверенность, с которой он когда-то говорил матери, что найдет источник в самом сухом колодце.
Стражи снова переглянулись. Оспенный что-то прошептал на ухо своему товарищу. Тот кивнул, лицо его стало еще мрачнее.
— Ладно, — буркнул широкоплечий, отодвигая тяжелую засовную колоду. — Проходи. Только смотри не шарь, куда не надо, а то не выйдешь. Прямо по мостовой, к Большой палате. Спросишь десятского Луку.
Ворота со скрипом приоткрылись, впустив внутрь запах конского навоза, дыма и холодного камня. Мирослав переступил порог. Запарий юркнул за ним, прижимаясь к самой стене.
— Гляди-ка, — прошипел дух, когда они отошли на несколько шагов. — Не прогнали, не выпроводили. Пропустили. Будто ждали...
Мирослав огляделся. Кремлевский двор был невелик. Каменные палаты с узкими окнами-бойницами, деревянные амбары, конюшни. И везде – люди. Но их движения были какими-то… замедленными. Воин, чистивший сбрую у коновязи, делал это с безучастным видом, будто руки работали сами по себе. Два боярских сынка, проходившие мимо, не громко спорили, а перешептывались, бросая взгляды на мрачные стены. Даже псы, лежавшие у крыльца, не залаяли на незнакомца – лишь повели ушами и прикрыли глаза, будто им было все равно.
А потом он увидел то, что объяснило страх в глазах стражников. У колодца, что стоял посреди двора, сидел на корточках молодой парень в хорошем, но помятом кафтане – видимо, какой-то младший дружинник. Он смотрел в черную глубину сруба, и лицо его было абсолютно пустым. Рот полуоткрыт, глаза стеклянные. Рядом стояла деревянная бадья, но он не черпал воду. Он просто смотрел. И из колодца на него тянулась тонкая, едва видимая струйка того же холодного, безжизненного воздуха, что шел от колодца Терентия.
Проходивший мимо старый служка, кивнув на парня, мрачно бросил Мирославу, словно в нем уже признали своего:
— Третий день так. С вечера присел и не встает. Не ест, не пьет. Словно воду в колодце высматривает, а ее там нет. Боярин велел не трогать – сам, мол, очнется или не очнется, кто знает.
Служка, не дожидаясь ответа, поплел дальше, качая головой.
Мирослав почувствовал, как холодок пробежал по спине. Болезнь добралась и сюда, в самое сердце светской власти. И здесь ее боялись не меньше, чем на торгу. Как угрозы порядку, который раньше здесь был во всем.
— Ну что, мастер? — язвительно проскрипел Запарий. — Будешь и этот колодец чинить? А то, гляди, и весь Кремль скоро так же сидеть будет, в свою немоту уставившись.
— Нет, — тихо ответил Мирослав, сжимая котомку, где лежали перо и обломок. — Этот колодец – не главный. Нужно найти того, кто открыл все краны сразу. Идем.
Он направился к самой большой каменной палате, над дверью которой висела вырезанная из дерева раскрашенная птица – знак боярского рода. Его шаги по бревенчатой мостовой звучали слишком громко в этой всеобщей, приглушенной агонии, но теперь он шел не как проситель.
Дверь отворилась без скрипа – петли были смазаны гусиным жиром, и это показалось Мирославу почти неприличным. В Соборе скрипело все: камни, воздух, сама тишина. Здесь же была ухоженная, дорогая мертвость.
Палата была просторной, но низкой, со сводчатым потолком, расписанным травами и зверями. Вдоль стен тянулись лавки, крытые алым сукном, в углу – огромная изразцовая печь, от которой исходил ровный, плотный жар. Все здесь было дорого, прочно и безрадостно.
Боярин Глеб Сухорукий сидел не на возвышении, а за простым дубовым столом, заваленным свитками, счетами и раскрытыми кубышками. Он не был стар – лет пятидесяти, с крепкой, еще не расплывшейся фигурой, с крупными кистями рук, привыкшими сжимать не оружие, а перо и восковую дощечку. Его лицо, гладко выбритое по моде, было бы даже красивым, если бы не эти угрюмые глаза.
Он не поднял головы, когда Мирослав вошел. Его пальцы продолжали перебирать круглые, темные от времени жеребьи на счетах, будто он искал в них какое-то тайное число.
— Мастер по глубинным кладкам, — произнес он ровно, без вопросительной интонации. — Подземных вод слышатель или как там тебя величать?
— Колодезник, — тихо ответил Мирослав. — Я чищу колодцы.
— Чистишь, — повторил боярин и наконец поднял голову. Его взгляд скользнул по грязному зипуну, по сбитым кулакам, по котомке и остановился на лице. — А заодно воду портишь, людей с ума сводишь и от Собора проклятия собираешь. Так мне доложили.
— Я ничего не порчу, — ровно ответил Мирослав. — Я только вижу то, что уже испорчено и пытаюсь понять, чем.
— Чем, — боярин откинулся на высокую резную спинку стула. Впервые за время разговора на его лице появилось не подобие эмоции, а усталость. Тяжелая, вымотанная усталость человека, который привык все считать и вдруг обнаружил, что счета больше не сходятся. — Ты мне скажи, колодезник. Чем? Собор говорит – грехом. Владыка говорит – волей Божьей, испытанием. А я вижу только одно: порча. На казну мою порча, на запасы, на людей. У меня в погребах мед киснет – ты это знаешь? Раньше по пять лет стоял, как смола. А теперь неделю не держится, скисает в уксус. У меня монеты в сундуках ржавеют. Монеты, колодезник! Серебро! — его голос на миг сорвался в настоящий, живой гнев. — Этого не бывает. Не может быть! А оно есть!
Он резко встал, подошел к окну, за которым угасал серый день. Его широкая спина, обтянутая темным, шитым серебром кафтаном, казалась каменной.
— Я не верю в твоих духов, — сказал он уже спокойнее. — Не верю в проклятия и сглазы. Я верю в порядок. В то, что за все надо платить и все должно иметь свою цену. Я платил Владыке – за тишину, за смирение черни, за то, чтобы уличные бесы не лезли в мои податные списки. А теперь эта тишина жрет мои подвалы. И я хочу знать – кто виноват. И что делать.
Он резко обернулся. Его глаза впились в Мирослава.
— Ты знаешь, я чую, что ты пришел предлагать. Говори. Только без воды, колодезник. Я не люблю, когда мне льют в уши.
Мирослав сделал шаг вперед. Его сердце колотилось где-то в горле, но голос, когда он заговорил, был твердым и тихим.
— Владыка не виноват и не святой. Он – инструмент. Топор, который занесен над городом. А точит этот топор – система, которую вы построили вместе. Вы давали деньги, он давал благословение. Вы хотели тишины – он дал вам ее. Но тишина, боярин, не бывает пустой. Она чем-то наполняется. И теперь она наполнилась тем, что скисло и сгнило в ваших погребах.
Боярин молчал. Его пальцы, унизанные перстнями, глухо стучали по подоконнику.
— Я знаю, где корень, — продолжил Мирослав, чувствуя, как Запарий вжимается в его ногу, то ли от страха, то ли от гордости. — Под Торгом есть колодец. Старый, еще дохристианский. Его называли Устье Слов. Туда веками стекалось все, что люди говорили и не договаривали. Вода там была живая и помнила правду. Теперь колодец запечатан. Свинцом, ложью и вашими же монетами. И оттуда идет немота. Она уже дошла до ваших погребов. Дойдет и до вашей казны и до вас самого.
Он замолчал. Тишина в палате стала густой, почти осязаемой. Боярин смотрел на него не мигая.
— И что ты предлагаешь? — спросил он наконец. — Открыть колодец? Выпустить наружу все это гнилье?
— Я предлагаю найти, как это сделать, — сказал Мирослав. — Но мне нужен доступ. Не только к колодцу, а ко всем подземным ходам под городом. В том числе – под Собором. Мне нужна ваша грамота с печатью. Чтобы ни стража, ни попы, ни сам Владыка не могли меня остановить. Я должен спуститься вниз и понять, как рассыпается эта печать.
Глеб Сухорукий не ответил. Он снова повернулся к окну. Снаружи, во дворе Кремля, все так же бесцельно брели люди, и дружинник все так же сидел у колодца, уставившись в черную пустоту.
— Хорошо, — сказал боярин. — Я дам тебе грамоту. Завтра на рассвете мой человек принесет ее к Торгу. Там и встретитесь.
— К Торгу? — переспросил Мирослав. — Почему не здесь?
Боярин усмехнулся. Впервые за все время. Усмешка была кривой и невеселой.
— Потому что здесь у меня глаза и уши Владыки, колодезник. Я не хочу, чтобы он знал, что я рою землю под его благословением. Мой человек будет ждать тебя у старой скотобойни, что за Мясным рядом. Он узнает тебя. Ступай.
Мирослав не двинулся с места.
— Имя, — сказал он. — Как зовут вашего человека?
Боярин помедлил. Его взгляд стал холодным, как свинец.
— Матвей. Он нем, но слышит хорошо. Не подведет. Иди.
Это было не разрешение, а приказ. Мирослав кивнул, развернулся и вышел. Запарий выскользнул за ним, и только когда тяжелая дверь затворилась, дух выдохнул:
— Немой, говорит… Слышит хорошо… Ох, колодезник, не нравится мне этот счет. Он тебя на счетах просчитал. Сейчас – на выход, а завтра – на убой.
Мирослав молчал. Он думал о том же, но у него не было другого выбора. Только этот.
Старые бани у реки встретили их привычным запахом прелого веника и сырой золы. Но в этом запахе появилось что-то новое. Тревога висела в воздухе, как табачный дым, въедалась в стены, делала и без того хмурое помещение еще более неуютным.
Банник не вышел встречать. Это было странно. Обычно он появлялся сразу, как только Запарий переступал порог – ворчал, жаловался, требовал новостей. Сегодня его не было. Запарий встряхнулся, оставляя на полу облачко серой пыли.
— Ну боярин, ну паук. Я ж говорил – не верь цинику. Циник завсегда удавку припасет, только вид сделает, что веревку дает.
— Я ему и не верил, — тихо ответил Мирослав. — Я верил, что у него есть страх. Страх был, а выбора не было.
— Был, — буркнул Запарий. — Можно было не идти.
— Нельзя, — Мирослав покачал головой. — Если не я, то кто?
Запарий открыл рот, чтобы привычно заворчать, но в этот момент из парной донесся звук. Шорох. Будто кто-то ворочался на верхнем полке, стряхивая с себя вековую пыль.
— Вылазь, — без приветствия сказал Запарий. — Не прячься. Все равно чуем, что не спишь.
Из клубов остывающего пара показалась мохнатая, сгорбленная фигура. Банник. Он выглядел не просто усталым – он выглядел встревоженным. Его маленькие глазки бегали, когтистая лапа теребила край истрепанной мочалки, которую он никогда не выпускал.
— Не спится, — проскрипел он. — Третью ночь не спится. По трубам не вода идет.
— А что? — спросил Мирослав.
Банник покосился на него, помолчал, будто решая, стоит ли говорить.
— Шепот, — выдохнул он наконец. — Со всей реки. С Гнилого острова, с Черного Брода, из-под мельничных колес. Бродницы плачут, русалки в осоке прячутся, лица в тину зарыли. Утопленники старые, что на дне лежали, и те зашевелились. Все зовут.
— Кого? — насторожился Запарий.
Банник развел лапами.
— Не знаю. Имени не знаю. Слышал, что есть кто-то… кто ходит меж берегами. Меж Явью и Навью. К нему обращаются, когда слова в Яви не слышат. Он помогает. Лешие с ним говорят, водяные издалека приплывают – совет держат. А мелкие духи вроде нас с тобой… — он кивнул на Запария, — …только слухи и ловят.
Запарий фыркнул.
— Межник, что ли? Байки. Сказки для малых.
— Байки, — согласился банник. — А шепот идет и не только по трубам.
Он замолчал, глядя на дверь в предбанник. И в этом молчании вдруг стало слышно, как за стеной, у реки, тоскливо и низко гудит вода. Мирослав перевел взгляд на дверь. Она была прикрыта неплотно, и в щель сочился серый, вечерний свет. Ничего необычного.
А потом раздался стук.
Запарий дернулся так, что с него посыпалась пыль.
— Кто там? Я никого не чуял! Никого!
— Я тоже, — тихо сказал банник, и в его голосе впервые проступило нечто, похожее на страх. — Не чуял. А он… пришел.
Мирослав медленно поднялся. Подошел к двери. Помедлил мгновение и отворил.
На пороге стоял Он.
Фигура была невысокой, почти согбенной, и казалась неотъемлемой частью вечерних сумерек. Глубокий капюшон из темной, грубой ткани скрывал лицо полностью – там не угадывалось даже очертаний. Длинные, неестественно тонкие пальцы сжимали плоский, темный сверток. Перекинутая через плечо сумка из темной, потертой кожи была почти пуста – лишь на дне ее смутно теплился один-единственный бледный, холодный огонек.
Существо не двигалось. Оно просто стояло и протягивало сверток.
Мирослав взял. Пальцы существа разжались. Оно не поклонилось, не кивнуло, не сказало ни слова. Просто отступило назад, в сгущающуюся темноту, и через мгновение его уже не было. Только запах сырой земли, прелых листьев и чего-то древнего, подземного еще висел в воздухе.
Мирослав закрыл дверь. Помедлил. Развязал жилистые нити. Внутри не было ничего, кроме письма.
Не грамота, не свиток. Письмо. Написанное на плотном, желтоватом листе хорошей, дорогой бумаги – такой в Ростове не сыскать. Чернила были темными, почти черными, с легким, едва уловимым болотным отливом. Мирослав прочитал вслух:
«Ловушка на рассвете у камня с тремя кольцами. Путь в Яви для тебя закрыт. Если хочешь дойти до корня – приходи к Черному Броду, когда луна коснется воды. Принеси ключ от их немоты и свою память. Иного пути нет.»
Подписи не было.
В бане повисла тишина. Даже вода в котле перестала гудеть.
— Это… что Навий Почтальон? — выдавил Запарий. — От кого?
Банник медленно, словно во сне, подошел ближе. Его когтистая лапа зависла над письмом, не касаясь.
— От него, — сказал он тихо. — От Межника. Кому ж еще быть.
— Откуда знаешь? — резко обернулся Запарий. — Может, боярин ловушку хитрее ставит? Может, Владыка через своих подослал?
— Не знаю, — честно ответил банник. — Не знаю, но шепот по трубам. Русалки плачут и почтальон этот. Кто еще может послать весть через того, у кого лица нет?
— Межник, — Запарий произнес это слово, как пробует на вкус незнакомую еду. — Был слух, что он где-то на севере бродит, с лешими переговаривается. А он… в Ростове. И письмо шлет нашему колодезнику. Зачем?
— Не знаю, — повторил банник. — Может, ему что-то нужно. Может, он сам ищет корень этой немоты. Может…
— А может, враг, — отрезал Запарий. — Мы его не знаем. Никто не знает. Одни байки. Говорят меж мирами ходит, духам помогает. А кто он на самом деле? Чего хочет? Почему именно сейчас объявился?
Он повернулся к Мирославу, и в его бусинках-глазах плескалась настоящая, неподдельная тревога.
— Это может быть ловушка, колодезник. Самая красивая и самая страшная. Тебя загонят в угол в Яви и тут же появляется спаситель. Зовет к Черному Броду. А что потом? Кто он тебе? Почему ты должен ему верить?
Мирослав молчал. Он снова перечитал письмо. Слова были простыми, без угроз и заискивания.
— А может, и не ловушка, — тихо сказал он. — Может, это единственный путь, который у меня остался.
— Или смерть, — буркнул Запарий. — Или еще что похуже. Ты хоть знаешь, что такое Черный Брод? Я слышал – там вода без дна и тени плавают. Те, кто туда заходил, назад не возвращались.
— Не возвращались в Явь, — поправил банник. — Может, они и не хотели возвращаться?
Запарий открыл рот, чтобы возразить и не нашел слов.
Мирослав снова свернул письмо. Убрал в котомку, рядом с пером Сирин, обломком немой иконы и камнем-слухом матери. Его пальцы задержались на гладкой, теплой поверхности камня.
— Я не знаю, кто этот Межник, — сказал он. — Не знаю, зачем ему я. Не знаю, правда это или ловушка, но боярин Глеб меня завтра убьет. Владыка хочет, чтобы я замолчал навеки. А этот… — он кивнул на котомку, — …этот говорит приходи.
Он поднял глаза на Запария.
— Если я не пойду, я умру завтра утром у камня с тремя кольцами и никто не узнает, где корень немоты. Никто не услышит голос моей матери. Никто не вспомнит, какой была вода в колодцах. А если я пойду…
— Если пойдешь, — перебил Запарий, — то, может, умрешь там, где даже костей твоих никто не найдет.
— Может, — согласился Мирослав. — А может, найду то, что искал.
Запарий замер. Смотрел на него долго, тяжело. Потом выдохнул и вместе с выдохом из него вышла вся злость, вся привычная ворчливость. Осталась только усталость.
— Эх, колодезник… — сказал он тихо. — Ну и запарку ты заварил. Метлой не выметешь.
Он отвернулся, делая вид, что рассматривает трещину в стене.
— Когда эта луна воды коснется?
— К полуночи, — ответил банник. — Черный Брод далеко, за Гнилым островом. К полуночи как раз поспеешь.
Мирослав поднялся. Закинул котомку на плечо.
— Спасибо, — сказал он баннику. — За все.
Банник мотнул головой.
— Не за что. Ты… это… вертайся, если получится. Пар греть некому, а без пара я совсем закисну.
Мирослав почти улыбнулся. Кивнул и шагнул к двери.
— Стой! — Запарий догнал его у самого порога, вцепился в край зипуна. — Ты куда это собрался? А я? Я с тобой, что ли, на этот Черный Брод попрусь?
— Не обязательно, — сказал Мирослав. — Ты уже сделал больше, чем должен был. Оставайся.
Запарий замер. Его шерсть встала дыбом. В бусинках-глазах мелькнуло что-то, чему Мирослав не сразу нашел название.
— Не указывай, — проскрипел дух. — Я сам решаю, где мне убирать. А в этом твоем Черном Броде, поди, такой срач – веками не метено. Без меня ты там пропадешь или, что еще хуже, сам станешь частью этого беспорядка.
Он выпустил зипун, отвернулся и, бормоча что-то неразборчивое, поплелся следом.
Мирослав переступил порог.
Снаружи уже сгущались сумерки, и луна – тонкая, бледная, еще не набравшая полную силу, медленно ползла к черной, неподвижной воде.
Ночь истончилась, стала серой и зыбкой, как старая холстина на просвет. Рассвет подкрался незаметно, не золотом и багрянцем, а унылым, белесым выцветанием тьмы. Воздух над Торгом висел тяжелый, сырой, пропитанный запахом гниющей соломы и вчерашней рыбы.
Мирослав стоял у входа в Мясной ряд, прижавшись спиной к холодному, склизкому камню. Запарий, невидимый для чужих глаз, вцепился когтями в его голенище и мелко дрожал.
— Не ходи, — шептал он в сотый раз. — Чуешь? Там даже воздух другой. Пахнет железом и пустотой, как в том колодце. Только хуже.
— Чую, — тихо ответил Мирослав. — Потому и иду.
Он не сказал главного: письмо Межника не обещало спасения. Оно только предупреждало. Иного пути нет – не значило, что этот путь безопасен. Это значило лишь то, что других нет.
За старой скотобойней, у глухой стены, поросшей мхом, виднелся камень. Невысокий, плоский, вросший в землю так глубоко, что казался не отдельной глыбой, а зубом самой почвы. На его поверхности, стертой веками и непогодой, все еще можно было разглядеть три кольца – не вырезанные, а словно бы выплавившиеся изнутри, темные, почти черные на сером фоне.
У камня стоял Матвей.
Он был один. Высокий, костистый, в простом, добротном зипуне без украшений. Лицо – как топором вырубленное из сырой древесины: ни злобы, ни привета, ни страха. Только пустота и терпение хорошо отлаженного инструмента. В руке он держал сверток – не бересту, а плотную, прошитую суровой ниткой холстину. Боярская грамота. Или то, что должно было ею казаться.
Он не поздоровался. Только кивнул на камень.
Мирослав подошел. Между ними было три шага, как расстояние удара или разговора.
— Грамота у тебя? — спросил Мирослав. Голос прозвучал хрипло, но ровно.
Матвей кивнул. Развернул холстину, показал край плотного, желтоватого листа с вислой печатью на толстом шелковом шнуре. Печать была княжеская – зубчатый крест в круге. Настоящая.
— Боярин сдержал слово, — сказал Мирослав, протягивая руку.
Матвей не отдал грамоту. Он посмотрел на Мирослава – впервые прямо, в глаза. И в его пустом, невыразительном взгляде вдруг мелькнуло что-то… не сожаление. Не страх. Скорее – скука. Усталость от работы, которую приходится делать снова и снова.
— Боярин сдержал, — сказал он. — А я нет.
Голос у него оказался низкий, скрипучий, будто несмазанная телега. Мирослав вздрогнул. «Он нем, но слышит хорошо» – так сказал боярин. А этот говорил. Свободно, без усилия. Значит, все было ложью с самого начала.
Матвей разжал пальцы. Грамота упала в пыль.
И в тот же миг из-за угла, из-за штабелей гнилых бочек, из-под навеса, где сушились шкуры, выступили стрельцы. Пятеро. В железных шапках, с бердышами наизготовку. Лица под забралами – одинаково каменные и одинаково чужие. Они не смотрели на Матвея. Они смотрели на Мирослава как на крысу, загнанную в угол.
— Боярин велел, — ровно сказал Матвей, отступая на шаг. — Нельзя, чтобы такие, как ты, знали подземные ходы и ходили на свободе. Ты либо работаешь на нас в темнице – чинишь колодцы, показываешь тайные лазы, рассказываешь все, что знаешь о подземной воде. Либо умираешь здесь, как пес. Выбирай.
Мирослав молчал. Он смотрел на стрельцов, на бердыши, на грамоту, валяющуюся в грязи. Потом перевел взгляд на Матвея.
— Я уже выбрал, — сказал он тихо. — Вчера. Когда получил письмо.
Матвей нахмурился. Этого в боярском плане не было.
— Какое письмо?
Мирослав не ответил. Он медленно, очень медленно опустил руку в котомку. Пальцы нащупали холодное древко пера, шершавый край обломка, теплый бок камня-слуха.
И гладкую, плотную бумагу письма.
— Ты что задумал? — зашипел Запарий, впиваясь когтями в его ногу. — Там пятеро! Они тебя в капусту!..
— Я не драться, — шепнул Мирослав. — Я спросить.
Он вытащил не перо, не обломок, а письмо и развернул его, показав Матвею.
— Это ты вчера посылал?
Матвей скользнул взглядом по бумаге. Его лицо не дрогнуло.
— Нет. Грамоты мы на пергаменте пишем, не на такой бумаге, и печати ставим, а не подписи. Это не от боярина.
— Знаю, — сказал Мирослав. — Это от того, кто сказал, что ты придешь. Что здесь будет ловушка. Что путь в Яви для меня закрыт.
Он сложил письмо, убрал обратно в котомку. Посмотрел на Матвея почти спокойно.
— Передай боярину: я выбираю не его темницу и не его смерть. Я выбираю Черный Брод.
Матвей открыл рот, чтобы отдать приказ стрельцам, но не успел.
Стена позади Мирослава шевельнулась.
Не треснула, не обрушилась – именно шевельнулась, как живая. Серый, замшелый камень вдруг потерял плотность, стал мягким, текучим, как туман на рассвете. Из этой текучей, зыбкой мглы проступила фигура. Высокая, темная, в простой одежде, с посохом из корневища в руке. Лица было не разглядеть – его скрывала тень, падающая от капюшона. Но присутствие, тяжелое, заполнило весь проулок, придавило воздух и заставило стрельцов попятиться.
— Чер-т… — выдохнул кто-то из них, и бердыш дрогнул в его руке.
Межник не смотрел на стрельцов. Он смотрел на Мирослава.
— Кто ты? — крикнул Матвей, и в его ровном голосе впервые прорезалась настоящая, живая злость. — Отвечай, нежить!
Межник не ответил. Он перевел взгляд на Матвея и этого оказалось достаточно. Матвей замер, открыв рот. Его лицо дернулось, будто он пытался вспомнить слово, которое знал всю жизнь и вдруг забыл.
Межник поднял руку, указывая туда, где за его спиной, в толще ожившего камня, чернел проход. Воздух там был гуще, темнее, пах прелой листвой, сырой глиной и чем-то древним, что старше самого Ростова.
— Иди, — прошептал Запарий. В его голосе не было ворчания. Был только страх и странное, недоверчивое облегчение. — Иди, пока они не очухались. Я за тобой.
Мирослав шагнул.
Он не обернулся на Матвея, на замерших стрельцов, на грамоту, сиротливо белеющую в грязи. Он шагнул в темноту и она приняла его, обтекла со всех сторон, мягкая и теплая, как земля в материнских руках.
Запарий, взвизгнув, вцепился в его голенище и нырнул следом.
Проход схлопнулся. Камень снова стал камнем – твердым, мертвым, неотличимым от тысяч других камней в стене.
Матвей стоял, глядя на пустую стену. Его пальцы сжимались и разжимались впустую.
— Кто это был? — спросил один из стрельцов. Голос у него дрожал.
Матвей не ответил. Он не знал и это незнание было страшнее любой угрозы.
Глава 6: Черный Брод
Мир по ту сторону встретил Мирослава холодным воздухом.
Та секунда, за которую он шагнул в проход, открытый незнакомцем, оказалась самым теплым мгновением за последние дни. Там, внутри, между стеной и тем, что за ней, не было ни ветра, ни времени, ни этого пронзительного, сырого холода – только густая, плотная тишина, укрывшая его, как материнское одеяло.
А потом тишина кончилась, холод ударил в лицо, и Мирослав поднял голову.
Небо над ним было серым. Не хмурым, не грозовым, а именно серым, ровным, бесконечным, выцветшим до состояния старой холстины. Без просветов и облаков. Без солнца.
Ветер дул ровно, и в нем не было ни запаха реки, ни дыма, ни цветущих трав. Он пах ничем. И от этого «ничего» ломило зубы.
Мирослав огляделся.
Он стоял на перекрестке.
Четыре дороги расходились в разные стороны, ровные, утоптанные, уходящие в серую мглу. Он узнал это место. Здесь, в Яви, всегда толпился народ, скрипели телеги, перекрикивались торговки. Здесь, на перекрестке у Торга, он встречал Матвея. Сейчас же здесь не было ничего.
Ни лавок, ни навесов, ни частоколов, ни мостовой. Ни единого следа человеческого жилья – только голая земля, примятая трава и четыре дороги, уходящие в никуда.
Трава была серой.
Мирослав наклонился, провел ладонью по жестким, сухим стеблям и выпрямился. Трава гнулась под пальцами, как воск, и медленно, неохотно распрямлялась обратно. Будто время здесь текло иначе. Будто все вокруг было не живым, а вспоминающим себя.
— …мамочки…
Голос Запария был сдавленным.
Дух сидел у ноги Мирослава, вцепившись когтями в край голенища. Его шерсть, обычно торчащая в разные стороны, обвисла мокрыми космами. Глаза-бусинки бегали, не в силах остановиться.
— Здесь… здесь пыль не метется, — прошептал он. — Смотри.
Он провел лапой по земле, пытаясь сгрести серый налет в кучку. Пыль послушно собралась под его когтями, но когда он поднял лапу, она не осталась лежать. Она медленно, с неохотой, потекла обратно, расползаясь ровным слоем, будто ее и не трогали.
— Она не хочет, — голос Запария сорвался на всхлип. — Она не слушается. Я не знаю, как здесь убирать. Я не знаю, что делать.
Он поднял голову. В его глазах не было привычной ворчливости, не было раздражения, не было даже страха. Только растерянность.
— Куда ты меня привел, колодезник? Что это за место?
— Не знаю, — сказал он тихо. — Но это место помнит Ростов.
— Или не помнит, — прошептал Запарий. — Или это Ростов до того, как стал собой.
Мирослав посмотрел на четыре дороги. Они уходили в серую мглу, и он не знал, какая ведет к колодцу. Но камень-слух в его котомке – молчавший все это время, холодный и тяжелый – вдруг дрогнул. Тихо. Один раз. Как сердце.
Колодезник расстегнул котомку и запустил руку внутрь. Пальцы нащупали холодное древко пера, шершавый край обломка, влажную от сырости бумагу и тепло.
Камень-слух лежал на дне и пульсировал. Медленно, ровно, в такт чему-то, что Мирослав слышал не ушами, а грудной клеткой.
— Он чует, — раздался голос сзади.
Мирослав обернулся.
Межник стоял в трех шагах, на том же месте, где появился после перехода. Мирослав не заметил, как он вышел из прохода. Не заметил и того, как подошел.
— Что он чует? — спросил Мирослав.
— Воду. Она здесь не та, что текла в Яви. Другая.
Межник шагнул вперед, обходя Мирослава, и остановился на самом центре перекрестка. Поднял посох, указал на одну из дорог – ту, что уходила на северо-восток, где в Яви стоял Собор.
— Туда.
— Откуда знаешь?
Межник повернул голову. Лица по-прежнему не видно – капюшон скрывал черты, оставляя лишь тень. Но в голосе, когда он заговорил, впервые прозвучало что-то, похожее на удивление.
— Я здесь не в первый раз. Я знаю все дороги. Но эта… — он помолчал. — Эту я никогда не видел. Она появилась недавно вместе с вашей немотой.
— С чего ты взял, что нам туда? — подал голос Запарий. Он все еще сидел у ноги Мирослава, но в его тоне прорезалось что-то от привычного ворчания – видимо, страх начал отпускать. — Может, это ловушка? Может, там этот… Безгласный как раз и сидит, ждет, когда мы сами в пасть полезем?
Межник посмотрел на Запария и тот съежился, но не отвел взгляда.
— Может быть, — сказал Межник. — Но там вода, а вода – это то, за чем вы пришли.
Он развернулся и пошел по дороге, не оглядываясь. Мирослав помедлил мгновение и потом шагнул следом. Запарий же, вздохнув так тяжело, будто прощался с жизнью, уцепился за его голенище и пополз.
Они шли по дороге, которая была слишком правильной.
Мирослав не мог отделаться от этого чувства. Каждая колея, каждая лужица, каждая примятая травинка казались не следами настоящей жизни, а чьей-то памятью о ней. Будто кто-то очень старательный нарисовал дорогу с натуры, но забыл, зачем дороги нужны на самом деле.
Вокруг тянулся серый, призрачный лес. Березы стояли, как войско, застывшее перед битвой. Осины дрожали листьями, но дрожь эта была не от ветра – ветра не было, только тот ровный, бесконечный поток воздуха, который не пах ничем. Листья дрожали сами по себе, будто их трясла память о давно ушедшем ветре.
— Колодезник, — прошептал Запарий. — Глянь.
Мирослав остановился.
На обочине, в тени кривой, узловатой сосны, сидел человек.
Он сидел спиной к дороге, лицом к лесу, поджав ноги и обхватив колени руками. Одежда на нем была старая, выцветшая – когда-то, наверное, синяя, а теперь серая, как все вокруг. Головы не видно, он уткнулся лицом в колени и не двигался.
— Ты его видишь? — тихо спросил Мирослав.
Межник остановился, бросил короткий взгляд.
— Вижу. Не подходи.
— Кто это? — Запарий высунулся из-за голенища.
— Тот, кто забыл, зачем пришел.
Межник пошел дальше.
Мирослав помедлил, но послушался. Проходя мимо, он покосился на неподвижную фигуру и вдруг понял, что сквозь нее видно дерево. Человек был полупрозрачным. Не призраком — нет, призраки в сказках светятся или тают. А этот терял плотность. Как старая ткань, которую перестирали тысячу раз.
— Он… живой? — спросил Мирослав.
— Был, — ответил Межник, не оборачиваясь. — Пришел сюда, как ты. Искал что-то и не нашел, или нашел, но забыл, что искал. Теперь сидит. Ждет.
— Чего?
— Себя.
Мирослав хотел спросить еще, но Межник вдруг остановился так резко, что Запарий врезался мордой в его пятку.
— Тихо, — сказал Межник. — Слушай.
Мирослав замер.
Сначала он ничего не слышал. Только гул – ровный, вездесущий, уже почти привычный. А потом сквозь гул пробилось другое.
Шепот.
Не один – сотни. Тысячи. Они шелестели отовсюду: из-под земли, из стволов деревьев, из серой травы под ногами. Мирослав не мог разобрать слов, но чувствовал.
— Это… — начал он.
— Голоса, — кивнул Межник. — Все, кто когда-то жил в Ростове. Все, кого забыли. Все, кто не успел сказать что-то важное. Они здесь и они ждут.
— Чего ждут?
Межник посмотрел на него и на этот раз Мирослав почти увидел глаза.
— Тебя.
Камень-слух в котомке дрогнул снова.
Шепот не стихал. Он шел отовсюду. Из-под серой травы, из стволов прозрачных берез, из самой земли, на которую Мирослав ступал с каждым шагом. Слов было не разобрать, но чувство пробивалось сквозь гул, как вода сквозь плотину: тоска, страх, надежда, отчаяние – все перемешалось в один бесконечный, тягучий стон, от которого ломило виски и хотелось зажмуриться, заткнуть уши, спрятаться, но спрятаться было негде.
Запарий прижал уши так плотно, что они почти исчезли в свалявшейся шерсти.
— Не могу, — прошептал он, и голос его звучал глухо, будто из-под земли. — Оно прямо в голову лезет. Закройся, колодезник, закройся, пока не поздно.
— Я не умею, — тихо ответил Мирослав, и это была чистая правда.
Он никогда не умел закрываться. Это был его дар и его проклятие – слышать всегда, везде, даже когда хочется тишины. В Яви он слышал воду, камни, духов, но там голоса были тише, их можно было отгородить, если очень стараться. Здесь же они лезли со всех сторон, не спрашивая разрешения, не давая передышки, и каждый шепот оставлял в душе маленькую царапину.
Он сжал кулаки так, что ногти впились в ладони, пытаясь сосредоточиться на шагах, на дороге, на Межнике, идущем впереди ровной, спокойной походкой.
Не помогло.
Шепот стал громче.
А потом впереди, в серой мгле, что-то замерцало.
Мирослав замер, не веря своим глазам. Из-за поворота дороги, из того места, где лес редел, переходя в низину, навстречу им плыли огни. Их было много – десятки, а может, и сотни. Маленькие, размером с горошину или с детский кулак, они двигались хаотично, переливаясь бледно-зеленым и мертвенно-белым, и от них не исходило тепла – только холод.
— Блуждающие, — выдохнул Запарий. — Я слышал о таких. Души, что сбились с пути. Говорят, если пойти за ними – заведут в болото или на погост, и не выберешься никогда.
Межник остановился, подняв руку, и Мирослав замер на месте, боясь сделать лишнее движение.
— Не двигайся, — тихо сказал Межник. — И не спугни. Они не нападут, если не бояться.
Огни приближались. Они именно плыли, покачиваясь в воздухе, будто их несло невидимым, медленным течением, и в этом движении было что-то завораживающее и жуткое одновременно. Некоторые подлетали совсем близко, касались одежды Мирослава, его лица, и тогда он чувствовал вспышку: чужую боль, чужую смерть, чужую любовь, оборванную на полуслове, и отшатывался, но огни не отставали.
Он стиснул зубы.
Один из огней, самый маленький, размером с ноготь на мизинце, подлетел к самому его лицу и замер в воздухе, неподвижно, будто смотрел. Мирослав замер тоже, боясь дышать. Огонь дрожал, переливаясь тусклым, больным светом, и в этом дрожании было что-то невыразимо печальное.
— Что ему надо? — едва слышно спросил Мирослав, не сводя глаз с огня.
— Смотрит, — так же тихо ответил Межник. — Узнает.
— Кого? Меня?
— Себя. Ты похож на них. Живой, а они забыли, каково это.
Огонь дрогнул, качнулся из стороны в сторону, будто раздумывая, и вдруг прижался к щеке Мирослава. Не обжег – холод был мягким, почти нежным, как прикосновение утопленницы, о которой мать когда-то рассказывала ему в детстве. И в этот миг Мирослав увидел.
Женщина в белом платке, с ребенком на руках. Ночь. Река. Лед трещит под ногами, расходится черными, жадными трещинами. Она бежит, спотыкается, падает. Ледяная вода хватает за подол и тянет вниз. Она поднимает ребенка над головой, пытается удержать, но силы кончаются, пальцы немеют, и последняя мысль о ребенке. О маленьком, завернутом в одеяльце, который сейчас пойдет ко дну вместе с ней.
И тишина. Черная, холодная, бесконечная.
Мирослав отшатнулся, дыхание перехватило, на глазах выступили слезы.
— Я… — голос сорвался, пришлось откашляться. — Я запомнил.
Огонь мигнул ярче и отодвинулся, давая место другим. А они уже теснились вокруг, касались, просили, каждый хотел, чтобы его услышали, его вспомнили, его проводили. Мирослав стоял в кругу мерцающих огней, и слезы текли по его лицу, потому что он слышал их всех – каждую оборванную жизнь, каждую несказанную любовь, каждую боль, застывшую в этом сером, мертвом мире.
— Ты чего? — Запарий дернул его за штанину, и голос духа прозвучал испуганно и жалобно. — Ты чего, колодезник? Ты с ними говоришь?
— Они просят, — выдохнул Мирослав, не в силах оторвать взгляд от огней. — Они все просят проводить.
— Куда?!
— Не знаю. Туда, откуда пришли. Они забыли дорогу.
Он повернулся к Межнику, ища ответа, помощи, хоть какого-то знака. Тот стоял неподвижно, наблюдая за происходящим с тем же спокойным, бесстрастным вниманием, с каким смотрел на все с самого начала. Только сейчас Мирослав заметил, что огни не приближаются к Межнику. Они обтекали его, как вода обтекает камень, уважая или опасаясь, но не смея коснуться.
— Ты можешь им помочь? — спросил Мирослав, и в голосе его была такая мольба, какой он сам от себя не ожидал.
— Могу, — ровно ответил Межник. — Назвать имя каждого. Указать путь словами, но им нужно не это.
— А что?
— Ты. — Межник немного помолчал. — Ты слышишь их, помнишь за них. Это редкий дар. Я не умею так. Я вижу имена и могу договориться, но не чувствую того, что под ними.
Он помолчал еще, глядя на огни, и добавил тише:
— Если поведешь – они пойдут. Если нет – так и будут здесь, пока не погаснут. Выбор за тобой.
Мирослав оглядел огни. Они ждали. Сотни, тысячи маленьких, дрожащих огоньков смотрели на него, и в этом взгляде прослеживалась надежда. Такая хрупкая, такая отчаянная, что у него сжалось сердце.
Он закрыл глаза и прислушался.
Не к шепоту, а к тишине между ним, где мать учила его искать правду. Где вода помнит свое течение, даже когда пересохло русло. Где за чужими голосами можно услышать единственно верный – тот, что укажет путь.
Сначала было ничего. Только гул. А потом сквозь гул, сквозь шепот, сквозь боль тысяч потерянных душ пробилось чувство. Теплое и ясное, как материнская ладонь на лбу.
Северо-восток. Туда.
Мирослав открыл глаза. Поднял руку и указал в серую мглу – туда, куда вела дорога, на которую показал Межник еще на перекрестке.
— Туда, — сказал он, и голос его прозвучал неожиданно твердо. — Вам туда.
Огни дрогнули. Все сразу, будто по ним прошла волна.
Мгновение они стояли неподвижно, а потом медленно, нестройной, мерцающей толпой поплыли в указанную сторону. Уходя в серую мглу, тая в ней один за другим, как гаснущие свечи на рассвете.
Последним уходил тот, самый маленький. Он задержался на миг, обернулся, мигнул Мирославу и исчез, растворился в сером воздухе, оставив после себя только легкое, теплое воспоминание о прикосновении.
Тишина стала чуть легче. Шепот не исчез совсем, он все еще звучал где-то вдали, но уже не давил и не лез в душу, позволяя дышать.
— …они ушли, — прошептал Запарий, и в его голосе звучало недоверие. — Совсем ушли?
— Дорогу нашли, — сказал Межник.
Он смотрел на Мирослава.
— Ты не знал, куда показывать, — сказал он наконец. — Но показал.
— Я почувствовал.
— Знаю. — Межник кивнул, и в этом кивке было что-то, похожее на признание. — Это твой дар и твоя ноша. Помни об этом, когда станет слишком тяжело.
Он развернулся и пошел дальше, не оглядываясь, не проверяя, идут ли за ним. Мирослав шагнул следом. Запарий, вздохнув тяжело и обреченно, вцепился в его голенище и поплелся за ним, бормоча под нос что-то о ненормальных колодезниках, которые водят дружбу с мертвыми огнями и даже не боятся.
В груди, там, где лежал камень-слух, все еще пульсировало тепло.
Дорога петляла между серых, полупрозрачных деревьев, и Мирослав давно потерял счет времени. Здесь, в Нави, оно текло иначе – не мерно, как в Яви, а рывками, будто кто-то невидимый перелистывал страницы огромной книги, пропуская часы и сжимая мгновения. Иногда ему казалось, что они идут уже несколько дней, иногда – что всего лишь несколько минут с тех пор, как огни растаяли в серой мгле.
Запарий давно замолчал. Он все еще цеплялся за голенище, но перестал ворчать и жаловаться – только иногда вздрагивал всем телом, когда особенно громкий шепот пробивался сквозь его прижатые уши.
Межник шел впереди, не ускоряя и не замедляя шага, и его спина в сером зипуне служила единственным ориентиром в этом мире, где дорога могла в любой момент свернуть не туда или вовсе исчезнуть.
Воздух становился тяжелее, влажнее, насыщеннее запахом гниющей листвы и стоялой воды. Деревья по сторонам редели, уступая место низкому, чахлому кустарнику, а потом и вовсе исчезли, сменившись бескрайней, зыбкой равниной, где твердая земля перемежалась черными, зеркальными окнами воды.
— Болото, — сказал Межник, не оборачиваясь. — Дальше будет топь. Держись тропы, не сходи в сторону.
Мирослав всмотрелся вперед. Узкая тропа петляла между кочками, и в черной воде по сторонам угадывалось какое-то движение, будто там, на дне, кто-то ворочался, не в силах подняться.
Они шли долго или ему только казалось, что долго. В какой-то момент Мирослав перестал различать, где кончается небо и начинается вода, где твердая земля, а где обманчивая, готовая утащить на дно трясина. Он просто шел, глядя в спину Межника и стараясь не думать о том, что будет, если оступится.
Поэтому он не сразу заметил, что тропа кончилась.
Межник остановился так резко, что Мирослав едва не врезался в него. Поднял голову и замер.
Они вышли на небольшой, сухой островок посреди болота. Здесь росло несколько кривых, узловатых сосен, чьи корни сплетались в причудливые узоры, выступая из земли, будто кости древнего чудовища. И у самой большой из них, прислонившись спиной к стволу, сидел человек.
Он сидел неподвижно, поджав под себя длинные, неестественно тонкие ноги, и смотрел прямо на них. Мирослав не мог разобрать его лица – оно было скрыто в тени, падающей от низко нависших ветвей, но чувствовал, что взгляд этого существа направлен именно на него.
Существо шевельнулось. Медленно, с легким скрипом, будто у него затекли все суставы, оно поднялось на ноги и вышло из тени на тусклый, ровный свет Нави.
Мирослав увидел его и понял, что никогда не забудет этого лица. Оно было почти человеческим – те же глаза, тот же нос, те же губы. Но кожа отливала зеленовато-серым, как старая медь, и была покрыта тонкой сетью трещин. Одежда, если это можно было назвать одеждой, состояла из переплетенных водорослей и мха, сросшихся с телом так плотно, что нельзя было понять, где кончается ткань и начинается плоть. А глаза – огромные, черные, без зрачков, как два глубоких омута, смотрели на Мирослава с таким странным выражением, что у него перехватило дыхание.
— Долго же ты шел, — сказало существо.
Голос его был шершавым, как старая береста, но в нем не было угрозы. Была только усталость.
— Ты меня ждал? — спросил Мирослав.
— Ждал.
— Откуда ты знал, что я приду?
Существо склонило голову набок, в этом движении было что-то птичье, настороженное и одновременно доверчивое.
— Здесь все друг о друге знают. Рано или поздно. Слухи по воде бегут быстрее, чем по земле. А вода у вас, в Ростове, кричать начала давно.
Оно помолчало, глядя на Мирослава своими черными глазами.
— Бродницы шептались. Русалки плакали. Даже утопленники на дне ворочались – мол, что-то не так наверху, вода мертвая стала, не отпускает. А потом пришли письма из Ростова. От тех, кто еще не забыл, как просить о помощи.
— И ты решил помочь?
— Я решил посмотреть. — Существо усмехнулось, но в этой усмешке мелькнуло что-то почти человеческое. — На того, из-за кого такой шум. Думал, увижу воина или колдуна, а вижу…
Оно не договорило, но Мирослав понял.
— А видишь колодезника, — закончил он за него.
— Вижу сына, — тихо поправило существо.
У Мирослава дрогнуло сердце.
— Сына?
Существо не ответило сразу. Оно перевело взгляд с Мирослава на Межника, стоявшего поодаль, и обратно.
— Я много кого видал за свою жизнь, — сказало оно наконец. — Тех, кто ходит между мирами. Межников.
При этих словах оно чуть заметно кивнуло в сторону Межника. Тот не шелохнулся.
— Были среди них сильные и слабые. Были те, кто умел говорить с нами на равных, и те, кто только брал, ничего не отдавая. — Существо помолчало. — Но были и другие. Те, кто не говорил, а слушал. Женщины. Они приходили к воде, садились на берегу и молчали. Часами, днями, а потом уходили, и вода после них становилась чище.
Оно снова посмотрело на Мирослава, и в этом взгляде было что-то, от чего у него защемило сердце.
— Одну из них я знал хорошо. Она приходила часто. Сидела вот так же, как ты сейчас стоишь и слушала. Не просила, не требовала, не договаривалась. Просто слушала и слышала.
— Моя мать, — выдохнул Мирослав.
— Твоя мать, — кивнуло существо. — Она говорила, что если не она, то ты. Что ты придешь, когда вода начнет умирать. Я не верил, ведь люди редко приходят туда, куда обещали, но ты здесь.
— Она просила тебя ждать меня?
— Она просила, чтобы кто-нибудь ждал, не обязательно я. Просто кто-то, кто помнит. — Существо развело длинными, тонкими руками. — Я оказался ближе всех.
Существо помолчало, глядя на Мирослава с тем же странным выражением – смесью усталости, надежды и чего-то еще, чему он не мог подобрать названия.
— А он, — существо кивнуло на Межника, — привел тебя. Значит, не зря шумели.
Межник не ответил. Он стоял чуть поодаль, опираясь на посох, и смотрел куда-то в сторону, будто его не касалось. Но Мирослав заметил, как чуть дрогнули его пальцы на посохе.
— Ты знал, что он придет? — спросил Мирослав. — Знал, что Межник появится в Ростове?
— Знал, — в голосе существа послышалась усмешка. — Когда бродницы начали отправлять письма, они не только ко мне шли. Во все стороны шли. К лешим, к водяным, к тем, кто еще помнит, как отвечать на зов. Кто-то из них позвал его.
Существо посмотрело на Межника, и в его черных глазах мелькнуло что-то, похожее на любопытство.
— А ты, значит, откликнулся.
Межник медленно перевел взгляд с болотной дали на говорившего. Долго смотрел, не мигая. Потом так же медленно кивнул.
— Откликнулся, — сказал он.
Голос его прозвучал ровно, но Мирослав уловил в нем что-то новое.
— Редкость, — заметило существо. — Межники просто так не откликаются. Им зов сильный нужен или плата.
— Плата была, — так же ровно ответил Межник.
— Чья?
— Не твоего ума дело.
Существо усмехнулось.
— Правильно, мое дело – ждать и проводить.
Оно снова посмотрело на Мирослава.
— А ты знаешь, кто ему заплатил?
Мирослав покачал головой. Он и правда не знал. Мысль о том, что Межник здесь не просто так, что за его появлением стоит чья-то воля, пришла к нему только сейчас.
— Я, — вдруг сказал Межник.
Оба – и Мирослав, и существо – повернулись к нему.
— Что – ты? — спросил Мирослав.
— Я себе заплатил.
Тишина повисла над островком. Даже болотная вода перестала вздыхать, будто прислушиваясь.
— Ты себе? — переспросило существо. — Так не бывает. Межники не ходят просто так. Им нужен зов. Им нужен…
— Долг, — перебил Межник. — Я должен одному человеку. Долг не отдан. А этот… — он кивнул на Мирослава, — …он ее сын.
Существо смотрело на Межника долго, очень долго. Потом медленно, с хриплым смешком, покачало головой.
— Чудеса. Межник с человеческим долгом. Не думал, что доживу.
— Ты и не доживешь, — ровно ответил Межник. — Ты уже мертв.
— Это ничего не значит, — парировало существо. — Здесь все мертвы, а долги помнят.
Оно повернулось к Мирославу и посмотрело на него с новым выражением, будто увидело что-то, чего раньше не замечало.
— А ты, выходит, не просто сын знахарки. Ты еще и долг. Ценный товар в этих краях.
Мирослав молчал. Он смотрел на Межника – на человека, который спас его у камня, привел в Навь, стоял рядом все это время, и понимал, что не знает о нем ничего. Совсем ничего.
— За что ты должен? — спросил он.
Межник отвернулся. Снова уставился в болотную даль.
— Не сейчас.
— А когда?
— Когда дойдем.
Существо хмыкнуло.
— Интриги. Люблю интриги. Ладно, потом разбирайтесь, а сейчас – идем. Время не ждет и здесь оно особенно не любит ждать.
Оно повернулось и указало длинной, тонкой рукой куда-то вглубь болота, туда, где над серой мглой поднимались темные, скалистые уступы.
— Там. Короткой дорогой, через то, что осталось от старого леса, я вас и проведу.
— А плата? — спросил Мирослав, снова оборачиваясь к существу. — Ты ничего не просишь?
Существо обернулось. На его лице снова появилась та странная, кривая усмешка.
— Ты уже заплатил. Пришел и не побоялся. А он, — кивок на Межника, — он заплатит потом. Когда расскажет все тебе, мне же интересно.
Межник дернул плечом то ли согласившись, то ли нет.
— Если дойдем, — сказал он.
И, не оглядываясь, шагнул на тропу, которую открыло существо в черной воде. Мирослав шагнул следом. Запарий, вздохнув так, будто прощался с жизнью, поплелся за ним, бормоча под нос.
Тропа, открывшаяся в черной воде, была узкой – не шире двух ладоней. Существо шло по ней уверенно, не глядя под ноги, будто каждое движение повторяло тысячу раз. Мирослав старался ступать след в след, но все равно то и дело оступался, и тогда вода у края тропы начинала вздыхать.
Запарий вцепился в голенище мертвой хваткой, зажмурился и, кажется, даже дышать перестал.
— Не смотри в воду, — прошептал дух, не разжимая зубов. — Там лица.
Мирослав и не смотрел. Он и так чувствовал их – тех, кто лежал на дне, под тонкой пленкой черной глади.
Существо шло впереди, и его спина, покрытая корой и мхом, почти неотличимая от стволов деревьев, служила единственным ориентиром.
Тропа пошла вверх, поднимаясь на невысокий холм. Воздух становился суше, запах гнили отступал, сменяясь горьковатым ароматом старой хвои.
— Лес, — сказал Межник.
Из серого тумана вырастали темные, почти черные силуэты деревьев. Они были огромными, не такими, как в Яви. Стволы уходили вверх, теряясь в серой мгле, и на них не было ни коры, ни листьев – только темная, влажная гладь, в которой угадывались лица.
— Не смотри на них, — раздался голос Межника. — Они запоминают.
Существо остановилось на краю поляны.
— Дальше я не пойду, — сказало оно.
За поляной, между двух особенно толстых стволов, виднелся узкий проход, уходящий куда-то вниз, под корни деревьев.
— Что там? — спросил Мирослав.
— Устье. То, что осталось от него в Нави. Ваш колодец в Яви запечатан, то этот – иссох. Вода ушла, потому что в вашем мире правду заменили ложью.
Существо подошло ближе. Его черные глаза смотрели на Мирослава.
— Твоя мать хотела дойти сюда, но не успела. Теперь ты.
— Я не знаю, что делать, — признался Мирослав. — Я просто колодезник.
Существо усмехнулось.
— Твоя мать тоже была просто знахаркой, а воду слушала лучше любого межника. Я дивий человек – мы здесь, в Нави, сроднились с водой и корнями. Я обещал ей и дождался. Теперь твой черед.
Оно положило длинную, тонкую руку на плечо Мирослава. Прикосновение было теплым, почти живым.
— Ступай и помни: вода слышит тебя, колодезник.
Существо разжало пальцы, отступило на шаг и начало таять. Медленно, как утренний туман. Сначала исчезли руки, потом тело, потом лицо. Последними пропали глаза – черные, глубокие, смотревшие на Мирослава до самого конца.
А потом на поляне остались только они – Мирослав, Запарий и Межник.
Проход между корнями вел вниз. Чем глубже они спускались, тем тяжелее становился воздух. Он давил на грудь, на уши, на каждый сустав, будто сама земля проверяла, имеют ли они право идти дальше.
Коридор кончился внезапно. Они вышли в огромную полость – здесь не было стен, только пульсирующая тьма, теплая и плотная, дышащая в такт чему-то древнему.
В центре, на возвышении из черного камня, лежало ложе. Высохшее русло, изрезанное глубокими трещинами. На дне – серая, потрескавшаяся глина.
Мирослав опустился на колени и провел ладонью по сухой земле.
— Здесь была вода, — сказал он. — И ушла.
— Ее высосали, — отозвался Межник.
Он шагнул вперед и впервые снял капюшон. Мирослав увидел его лицо, совершенно обычное и усталое. На вид Межнику было столько же, сколько и ему самому.
— Я не знаю, как вернуть воду, — сказал Межник. — Я умею ходить меж мирами, но не умею воскрешать мертвое. У тебя есть то, чего нет у меня.
— Что?
— Ее голос. — Межник кивнул на котомку. — И память. Здесь это единственная валюта.
Мирослав достал камень-слух. Тот лежал на ладони – теплый и пульсирующий. Последнее, что осталось от матери.
— Если отдам, то забуду ее, — сказал он.
— Может быть, — ответил Межник. — А может, и нет, но если не отдашь – вода не вернется.
— Колодезник, — подал голос Запарий. Он стоял у входа, вцепившись в камень. — Если отдашь, то совсем забудешь. Как ее звали и как говорила. Ничего не останется.
— Знаю.
— И все равно отдашь?
Мирослав посмотрел на высохшее русло.
— Я обещал помнить, — тихо сказал он. — Но если не сделаю этого, то ее смерть была зря...
Он опустился на колени у края ложа. Положил камень в самую глубокую трещину.
— Мама, — сказал он. — Я здесь.
Камень дрогнул. Теплый свет разлился по руслу, а потом Мирослав услышал голос, до боли спокойный и родной.
«Сынок… ты все правильно делаешь. Я тобой горжусь.»
И дальше была только тишина.
Мирослав открыл глаза. В трещинах, чуть-чуть – на самом дне, замерцала вода, но она была живая. Запарий подполз ближе, заглянул в русло и всхлипнул.
— …вода, — прошептал он. — Живая вода…
Мирослав сидел на коленях и смотрел, как тонкая струйка пробивается сквозь камень. Он чувствовал, как в груди сжимается сердце, как ком подходит к горлу. Казалось, что он слышал чей-то голос совсем рядом, совсем недавно, но чей именно, вспомнить никак не мог. Голос ушел, растворился в этом теплом, пульсирующем свете, оставив после себя только тишину и странное, щемящее чувство потери. Что-то важное ускользнуло, утекло сквозь пальцы, как вода. Но когда он смотрел на тонкую струйку, пробивавшуюся сквозь камень, ему почему-то казалось, что все правильно. Что так и должно быть.
Глава 7: Дорога назад
Навь возвращалась к жизни – медленно, неохотно, как проснувшийся после долгой болезни, который еще не верит, что можно двигаться.
Вода сочилась из трещин в высохшем русле, мимо которого они проходили. Сначала тонкими, робкими струйками, потом смелее, набирая силу, и вскоре за их спинами уже слышался тихий, усталый плеск – первый за все время, проведенное в Нави. Деревья больше не стояли окаменевшими истуканами. Их ветви подрагивали, с них капала влага, а кое-где на стволах проступали бледные, едва заметные ростки.
И звуки. Впервые за многие дни Мирослав слышал не только гул и шепот, но и нечто похожее на пение. Далекое, обрывочное, словно кто-то пробовал голос после долгого молчания.
Запарий вертел головой так, что, казалось, она сейчас отвалится. Его глаза-бусинки, еще недавно полные ужаса, теперь горели любопытством. Он то и дело тянул носом воздух, чихал, снова принюхивался и бормотал что-то неразборчивое.
— Живая, — наконец выдохнул он. — Вода живая пошла. Я думал, ее не бывает… не бывает такой… а она есть. Слышишь, колодезник? Вода!
Мирослав кивнул, не оборачиваясь.
Он слышал. Он всегда слышал воду, но сейчас этот звук отдавался в груди не радостью, а глухой, тянущей болью. Потому что вместе с водой уходило что-то еще. Что-то, чему он не мог подобрать названия.
Он пытался вспомнить голос матери и не мог. Совсем. Ни одной ноты. Ни одного слова. Только чувство – теплое, щемящее, бесконечно родное, но без звука и имени.
Мать.
Странно. Он помнил, что это слово значит. Помнил, что у него была мать, что она умерла и она была знахаркой. Помнил, что она оставила ему камень, который он отдал.
Но голос... голос ушел.
Мирослав шел и смотрел под ноги, чтобы Запарий не видел его лица.
Впереди, как всегда, шагал Межник. Серая фигура в капюшоне, почти неотличимая от тумана. Он тоже оглядывался по сторонам, но иначе, чем Запарий. С настороженностью, будто проверял, правильно ли идет пробуждение, не случится ли чего плохого от того, что вода вернулась слишком быстро.
Запарий, осмелев окончательно, подбежал к нему вплотную.
— Слышь, ты. А долго нам еще? А то я уже заждался порядок наводить. Тут, пока ходили, небось все пылью покрылось, углы запустились.
Межник покосился на него сверху вниз. В этом взгляде не было привычной отстраненности, скорее легкое, едва заметное удивление.
— Ты всегда так ворчишь?
— А ты всегда молчишь? — парировал Запарий, набычившись. — Мы с тобой сколько уже вместе, а я даже имени твоего не знаю. Нехорошо это. Не по-соседски. Я, между прочим, Запарий Дворовый, из Заречья. У меня угол под лестницей, между прочим, самый чистый во всем Ростове. А ты?
Межник молчал так долго, что Запарий уже открыл рот, чтобы выдать новую порцию ворчания. Но потом услышал:
— Тихомир.
Запарий замер на месте. Даже хвост, который у него, кажется, появился только сейчас от удивления, перестал шевелиться.
— Чего?
— Меня зовут Тихомир из Перевесья. Я внук ворожеи Виданы.
Запарий медленно обернулся к Мирославу. Его глаза-бусинки стали размером с две горошины.
— Ты слышал? — прошептал он благоговейно. — Он сказал! У него имя есть! И деревня! И бабка! Он вообще человек, оказывается!
Тихомир впервые усмехнулся.
— Был человеком, теперь уже не знаю.
Мирослав поднял голову.
— Как это не знаешь?
Тихомир посмотрел на него долгим, изучающим взглядом. Потом перевел глаза куда-то в серую даль, где лес редел, открывая путь к Черному Броду.
— Потом, — сказал он. — Не сейчас, нам еще идти.
И зашагал дальше, не оборачиваясь. Запарий, не теряя времени, подскочил к Мирославу и зашагал рядом, то и дело подпрыгивая, чтобы заглянуть ему в лицо.
— Ты слышал? Тихомир! Из Перевесья! А я думал, он вообще безымянный, как та тень в углу. А у него бабка ворожея! И он сам… ну, почти человек. А ты чего молчишь? Радоваться надо! Теперь мы знаем, кого с собой тащим!
Мирослав молчал. Он думал о том, что у него самого теперь нет даже голоса матери. Только имя. Пустое имя, которое ничего не говорит.
— Колодезник? — Запарий вдруг остановился, уставившись на него снизу вверх. — Ты чего? Забыл чего?
Мирослав покачал головой.
— Идем, — сказал он тихо. — Не отставай.
И ускорил шаг, догоняя Тихомира.
Запарий постоял мгновение, глядя ему вслед, потом вздохнул и потрусил за ним, бормоча под нос:
— Эх, колодезник, колодезник… совсем ты с этой Навью свихнулся. Ничего, вот вернемся – я тебя в баньке поотпариваю, в уголке самом теплом уложу, пыль с тебя смету и сразу полегчает. Главное, чтоб вода не перевелась. А вода теперь есть. Есть вода…
И его бормотание слилось с тихим, набирающим силу плеском оживающей Нави.
Они вышли к знакомому месту неожиданно. Лес расступился, и перед ними открылась поляна, в центре которой возвышался тот самый камень с тремя кольцами. Здесь, в Нави, он выглядел иначе: огромный, втрое больше, чем в Яви, черный, влажный, покрытый мхом, который больше не казался мертвым. Мох шевелился, будто дышал, и с него капала вода – чистая, прозрачная и живая.
Тихомир остановился первым. Постоял мгновение, глядя на камень, потом молча опустился на землю, прислонившись спиной к теплому, влажному боку. Впервые за все время он выглядел не проводником, а просто уставшим парнем, который слишком долго шел.
Запарий, не дожидаясь приглашения, плюхнулся рядом, тяжело дыша. Его шерстка, обычно топорщившаяся в разные стороны, обвисла мокрыми космами.
— Привал, что ли? — пропыхтел он. — Ну, давно пора. А то я уж думал, вы оба железные, можете без отдыха до скончания века топать.
Мирослав сел напротив Тихомира, положил пустую котомку рядом. Тишина повисла над поляной. Где-то журчала вода, в ветвях пересвистывались невидимые птицы, а камень тихо гудел, напевая древнюю песню.
— Расскажи о себе, — попросил Мирослав. — Ты обещал.
Тихомир долго молчал, глядя куда-то в серое небо. Потом заговорил – нехотя, но ровно, будто перебирал старые, пыльные воспоминания:
— Перевесье, деревня под Ростовом. Маленькая, дворов сорок, не больше. Лес рядом, речка и люди простые – кто в поле, кто скотину пасет, кто в город на Торг ездит.
— Родители есть?
— Есть. — Тихомир чуть заметно усмехнулся. — Отец в поле с утра до ночи. Мать по хозяйству. Иногда творог в Ростов возила продавать, масло, яйца. Люди брали у нее, хорошо получалось.
— Они знают? Про твой дар?
— Не знали, сами ведь не видели никогда. — В голосе Тихомира не было обиды. — Мать говорила, мол, бабка твоя с придурью, ты в нее пошел. А отец молчал. Ему не до того было – пахота, посевная, урожай. Он в эти байки про духов не верил. Скажешь ему про домового, а он рукой махнет.
— А бабушка?
Тихомир замолчал. Потом провел рукой по влажному мху, будто искал в нем опору.
— Ворожея Видана. Ее в округе все знали. Могла с домовым договориться, чтобы скотина не болела. С овинником, чтобы хлеб не горел. Люди приходили, если в доме неладно. Она слушала и говорила, что делать.
— Она тебя учила?
— Учила. — Тихомир чуть заметно улыбнулся. — Я маленький был, все время за ней ходил. Она говорила: «Смотри, внук. Запоминай. Они такие же, как мы, только с другой стороны. Не надо бояться.». Я и смотрел. Домовых видел, дворовых. Они меня знали. Кто постарше – помнили еще бабушку, говорили: «Ты в нее пошел. Слушаешь хорошо».
Он помолчал.
— Она умерла. Давно уже, лет десять назад.
Мирослав вздрогнул. Десять лет. Как и его мать.
— Ты скучаешь?
Тихомир не ответил сразу. Смотрел на свои руки с въевшейся в кожу землей.
— Скучаю, — сказал наконец. — Но я уже плохо помню, как она говорила. Голос помню, а слова – нет. Иногда кажется, что она мне снится, а просыпаюсь и не могу вспомнить, что снилось.
Запарий, слушавший молча, вдруг шмыгнул носом:
— Это Навь, — сказал он тихо. — Она память ест. У тебя, у колодезника, у всех, кто сюда заходит. По чуть-чуть, по крохе, ест.
Мирослав почувствовал, как внутри что-то сжалось. Он уже не помнил голоса матери. Совсем. Только имя. Пустое имя, которое ничего не говорит.
— А ты сам? — спросил он Тихомира. — Ты все еще человек?
Тихомир долго смотрел на него. Потом медленно покачал головой.
— Пока да. Но каждый раз, когда я вхожу в Навь, во мне что-то меняется. Сначала по чуть-чуть. Потом больше. Я забываю запахи, перестаю чувствовать тепло. Иногда мне кажется, что я помню не свою жизнь, а чужую.
— А вернуться можно? Совсем?
— Не знаю. — Тихомир горько усмехнулся. — Я не пробовал. Все время казалось: вот еще одно дело, еще одно письмо, еще одна просьба и тогда можно, а дела не кончаются.
Он посмотрел на Мирослава в упор.
— Не ходи сюда часто. Если сможешь не ходить – не ходи. Человеком быть трудно, но забыть, как это… страшно.
Мирослав хотел ответить, но слова застряли в горле. Он понял, что уже не помнит голоса матери. Что она была и нет, что скоро, может быть, забудет и имя.
— Поздно, — сказал он хрипло. — Уже забыл.
Тихомир кивнул.
— Я знаю, — сказал он. — Я тоже забываю. Каждый раз по чуть-чуть, но ты держись. Пока имя помнишь – не все потеряно.
— Чье имя?
— Ее или свое, наше. — Тихомир чуть заметно усмехнулся. — Имя – это якорь. Пока оно есть, есть за что держаться.
Запарий, не выдержав, фыркнул:
— Ну, у вас и разговоры. Сплошная философия, а не дело. Вы мне лучше скажите: идти-то еще далеко? А то я уже засиделся, порядок зовет.
Тихомир поднялся, отряхнул зипун.
— Скоро. Еще немного и выйдем к Черному Броду.
Мирослав тоже встал, подхватив пустую котомку.
— Ты правда пойдешь с нами до конца? — спросил он.
Тихомир обернулся.
— Я обещал твоей матери, что доведу, а там посмотрим.
И он шагнул в лес, туда, где между деревьями уже угадывалась тропа, ведущая к границе миров.
Тропа петляла между оживающими деревьями, и с каждым шагом мир вокруг становился все более странным. Там, где еще недавно была только мертвая, серая земля, теперь пробивались жесткие стебли травы. В ветвях пересвистывались невидимые птицы, а воздух наполнился запахами – прелыми листьями, сырой корой, чем-то сладковатым и неуловимым, отчего щемило сердце.
Мирослав шел и думал о том, что скоро они выйдут к Черному Броду. А за ним – Явь, Молчальники, Владыка, боярин, все, от чего он сбежал и к чему теперь должен был вернуться.
Тихомир шагал впереди, как всегда молчаливый, но Мирослав заметил: он чаще обычного оглядывается по сторонам, будто ждет чего-то или кого-то.
Запарий, уставший от долгого молчания, наконец не выдержал:
— Слышь, Тихомир. А ты так и не сказал главного. Как ты в Ростове-то оказался?
Тихомир не ответил сразу. Прошел еще несколько шагов, переступил через корягу, похожую на скрюченные пальцы, и только тогда обернулся.
— Меня позвали.
— Кто? — Запарий навострил уши.
Мирослав шагнул ближе. Внутри шевельнулось что-то смутное.
— Ты говорил, — сказал он тихо. — Что должен кому-то, что есть долг и это «ее сын».
Тихомир замер. Впервые за все время его лицо дрогнуло.
— Был должен, — поправил он. — Теперь уже нет.
— Я не понимаю, — Мирослав покачал головой. — Как ты можешь быть должен моей матери? Ты ее даже не знал. Она умерла, когда мне было восемь. Десять лет назад. Ты тогда был ребенком, как и я.
Тишина повисла над тропой. Даже оживающая Навь притихла – вода перестала журчать, птицы смолкли.
Запарий переводил взгляд с одного на другого, боясь дышать.
Тихомир медленно, очень медленно поднял руку и опять откинул капюшон. Лицо его было бледным, усталым, но глаза смотрели твердо.
— Я и не знал, — сказал он. — Никогда не встречал.
— Тогда откуда долг?
— Из письма.
Мирослав нахмурился.
— Неделю назад, — продолжил Тихомир, — Навий Почтальон принес мне бересту. Я развернул и там было написано: «Проводи моего сына в Навь. Верни обратно. Ты должен мне».
Он помолчал.
— Ни имени, ни объяснений, ни срока. Только это.
— И ты пошел? — в голосе Мирослава звучало недоверие. — Просто так? Из-за нескольких слов от незнакомки?
— Не просто так. — Тихомир покачал головой. — Я долги помню. Даже те, которых не понимаю. Если кто-то сказал, что я должен – значит должен и было за что.
— Но откуда ты знал, что речь обо мне?
Тихомир чуть заметно усмехнулся.
— По дороге в Ростов я встречал многих. Мелких духов, бродниц, русалок. Они шептались: в Ростове есть колодезник, который слышит воду. Странный, мол, чудаковатый, но свой.
Он посмотрел на Мирослава в упор.
— Я сразу понял: это он. Тот самый сын, которого надо проводить.
Мирослав молчал. Внутри все клокотало: боль, обида, благодарность, горечь – все смешалось в один тягучий, невыносимый ком.
— Она не мне написала, — сказал он наконец. — Даже строчки.
— Тебе и не надо было писать, — тихо ответил Тихомир. — Ты уже здесь и уже все сделал.
Запарий, не выдержав напряжения, шмыгнул носом:
— Матери… они такие. Все наперед знают. Даже оттуда.
— Теперь ты знаешь. Я должен был тебя провести и я провел.
— Ты пойдешь с нами дальше? — спросил Мирослав.
— Дойду до колодца, — кивнул Тихомир. — Помогу, чем смогу. А потом…
— Что потом?
— В Белозеро. — Тихомир устало усмехнулся. — Оттуда тоже письма идут. Бродницы, русалки, водяные, лешие. Говорят, там не то человек, не то птица появилась. Плачет по ночам, покоя не дает. Кому-то помощь нужна.
Он посмотрел в серую даль.
— Меня зовут – я иду, так уж вышло.
Запарий почесал за ухом:
— Человек-птица? Это кто ж такой?
— Не знаю, — ответил Тихомир.
Мирослав смотрел на него долго. Очень долго.
— Ты вернешься? — спросил он. — В Ростов? Когда-нибудь?
Тихомир посмотрел на него долгим взглядом.
— Если позовешь. — И добавил тише: — Но лучше не зови. Значит, опять беда.
Он развернулся и пошел дальше по тропе.
Запарий потрусил следом, бормоча под нос:
— То в Белозеро, то еще куда… Летает, как перелетная птица. А мы тут с колодцем разбирайся. Эх, люди…
Мирослав шагнул за ними.
В груди, там, где раньше лежал камень-слух, а теперь пустота, что-то изменилось. Пустота стала глубже, но в самой глубине, на самом дне, теплилось что-то новое. Злость? Обида? Решимость?
Он не знал. Но знал одно: когда все закончится, он найдет способ поговорить с матерью. Сам. Без писем. Без посредников. Без Тихомира. Он услышит ее. Даже если для этого придется снова спуститься в Навь.
Они прошли еще немного. Тропа становилась шире, деревья расступались, и впереди уже угадывался просвет. Там, где Навь кончалась и начиналась грань миров, воздух становился другим. Где-то там, за серой пеленой, уже ждал Черный Брод.
Мирослав шел и молчал, но молчание это было напряженным, как тетива перед выстрелом.
Он думал о письме. О том, как мать, уходя, распорядилась его судьбой чужими руками. О том, что Тихомир знает о ней больше, чем он сам. О том, что последнее слово, последняя воля, последняя забота – достались не ему.В груди, там, где раньше лежал камень-слух, теперь не было пустоты. Там разрасталось что-то другое. Тяжелое и темное.
Он никогда не думал о матери с обидой. Только с болью, только с нежностью, только с тоской. Она была святой, недосягаемой и идеальной. А ее смерть была трагедией, а не предательством. Но сейчас, здесь, в Нави, где все обнажалось до самой сути, он вдруг понял: она решала за него. Всегда. При жизни и после. Вела, направляла, оберегала и ни разу не спросила, хочет ли он, чтобы его вели.
— Ты чего затих? — Запарий подозрительно покосился на него снизу вверх. — Молчишь, как воды в рот набрал. А глаза — злые. Раньше у тебя глаза грустные были, а теперь злые.
Мирослав не ответил.
Он смотрел на Тихомира, идущего впереди. Такого спокойного. Знающего больше, чем говорит. Получившего письмо, которого Мирослав никогда не увидит. Несущего долг, о котором Мирослав не просил.
Почему ты?
Мысль пришла сама собой и ужаснула его своей несправедливостью. Тихомир не виноват. Он просто ответил на зов. Сделал то, что должен, но от этого знания легче не становилось.
Почему не мне? Почему она не оставила мне хоть слово?
Раньше, думая о матери, он чувствовал тепло. Теперь – горечь. Раньше он хотел услышать ее голос. Теперь – боялся, что услышит не то, что ждал. Навь меняла его. Медленно, незаметно, но неотвратимо. Как вода точит камень.
Она писала не мне.
— Колодезник, — снова подал голос Запарий. — Ты это… не молчи так. Жутко.
Мирослав перевел взгляд на него. И вдруг понял, что смотрит на духа почти с раздражением. На его вечное ворчание, на его заботу, на его преданность, которая тоже была выбрана не им. Запарий привязался сам, по своей воле, но Мирослав этого не просил.
— Ты чего? — Запарий отшатнулся, почуяв неладное. — Я чего сказал-то?
— Ничего, — коротко ответил Мирослав.
И ускорил шаг, обгоняя Запария.
Внутри клокотало. Хотелось кричать. Хотелось остановиться и послать все к черту – эту дорогу, этот долг, этот дар, который он не выбирал. Хотелось стать обычным. Хоть глухим. Хоть слепым. Не слышащим ни воды, ни духов, ни собственной матери, которая даже после смерти распоряжается его жизнью.
Я не просил.
Мысль билась в висках, как пойманная птица.
Не просил рождаться с этим даром. Не просил ее умирать. Не просил Тихомира меня спасать. Не просил ничего.
Тропа кончилась. Они вышли к Черному Броду.
Здесь, на границе миров, Навь и Явь смешивались, как вода и масло – не сливаясь, но касаясь друг друга. Серый туман клубился над черной гладью, и где-то там, за ним, уже угадывались очертания знакомого мира – унылого, больного, но живого.
Запарий первым выскочил вперед, принюхался и вдруг подпрыгнул на месте.
— Чую! — заверещал он. — Явью пахнет! Землей! Пылью! Углами! Ой, мамочки, сейчас я до своего закутка доберусь, я там такой порядок наведу! Век меня не дождетесь!
Он крутился на месте, не в силах стоять спокойно, и бормотал что-то про метлу, про сор, про любимые щели под лестницей. Мирослав смотрел на него и вдруг поймал себя на мысли, что не разделяет этой радости.
Раньше он тоже рвался бы домой. К привычному миру, где все понятно, где колодцы, вода, работа. А сейчас... Он посмотрел на свои руки. Те же руки. Столько же пальцев, но что-то в них было другое. Или не в руках дело, а внутри.
Тихомир стоял у самой воды, не оборачиваясь. Потом чуть повернул голову, ровно настолько, чтобы бросить взгляд на Мирослава. Взгляд этот задержался дольше обычного. Скользнул по лицу, по глазам, по тому, как Мирослав сжимал и разжимал кулаки.
— Ты чего застыл? — спросил Тихомир негромко. — Идти надо.
— Иду, — ответил Мирослав.
Голос прозвучал ровно, но Тихомир чуть приподнял бровь. Запарий, уже успевший подбежать к воде и понюхать ее, обернулся:
— Колодезник! Ты чего там встал? Давай быстрей, а то я сейчас от радости лопну!
Мирослав шагнул к воде. Остановился на самом краю, глядя в черную гладь и наконец-то сделал шаг. Холод обжег ноги, поднялся выше, сжал грудь, а потом мир перевернулся, и серая мгла Нави осталась позади.
Мир вывернулся наизнанку и снова стал привычным.
Мирослав стоял по колено в холодной воде, там, у старых амбаров на окраине Заречья. Те же покосившиеся стены, та же илистая вода, те же серые, облезлые доски, помнившие его первый разговор с Запарием. Только небо над головой было другим – не серым, не мертвым, а обычным, предрассветным, с легкой розоватой полоской на востоке.
Явь.
Запарий вылетел из воды, как ошпаренный, отряхнулся так, что брызги полетели во все стороны, и закружился на месте, разбрызгивая вокруг пыль и радость.
— Мое! — вопил он. — Все мое! Вон тот угол – мой! Вон та щель – моя! А вон там, за углом, я три года пыль собирал, чтобы знаешь, какая куча была?!
Он подбежал к амбару, прижался к нему всем телом, погладил шершавые доски.
— Родненький... Соскучился... Уголочки мои ненаглядные... Я сейчас здесь такой порядок наведу! Века не забудут!
Тихомир вышел из воды следом, остановился на берегу, отряхнул зипун. Огляделся и кивнул сам себе, будто проверял, все ли на месте.
Мирослав выбрался последним.
Вода стекала с портов, с зипуна, с волос. Он стоял и смотрел на амбары, на мутную реку, на серый песок у берега. Здесь, в этом месте, он впервые встретил Запария. А теперь он вернулся сюда другим.
Где-то далеко прокричал петух, залаяла собака, заскрипела телега. Обычные звуки. Живые. Но Мирослав слушал их и чувствовал только одно – чужеродность.
Раньше он был частью этого мира. Самой незаметной, самой темной, но частью. А теперь...
Запарий, нарадовавшись амбару, подбежал к нему, задрал голову:
— Ты чего, колодезник? Идем! Пошли баньку париться! Я баннику скажу, он такой пар сделает – все кости пересчитает! А потом ко мне, в уголок, пыль с тебя смету, порядок наведу...
— Иди, — сказал Мирослав. Голос прозвучал ровно. — Я потом.
Запарий замер. Посмотрел на него внимательно, прищурился.
— Ты чего? Заболел, что ли? Навью надышался?
Мирослав покачал головой.
— Иди, — повторил он. — Я скоро.
Запарий хотел еще что-то сказать, но осекся. Он перевел взгляд на Тихомира, будто ища объяснений, но Тихомир молчал.
— Ладно, — буркнул Запарий. — Только ты это... не задерживайся. А то я там без тебя все приберу, а ты потом не найдешь ничего.
Он потрусил к баням, то и дело оглядываясь. На повороте остановился, помахал лапой и скрылся за углом.
Тихомир стоял все там же, у воды и смотрел на Мирослава.
— Ты как? — спросил он.
Мирослав пожал плечами.
— Не знаю.
— Прав дух твой, — сказал он негромко. — В баньку бы. Навь с себя смыть.
Мирослав поднял голову.
— Ты же говорил вроде, что привыкнуть можно.
— Привыкнуть – можно, а отмыться – нет. — Тихомир поправил лямку котомки. — Но попробовать стоит.
Он шагнул в сторону, потом остановился, обернулся.
— Пойдем. Смоем с себя всю грязь, а там и дальше в путь. Вода у тебя теперь есть, колодцы заговорят – сам справишься. А мне в Белозеро. Письма ждут.
Мирослав посмотрел на свои руки. Потом на амбары. Потом туда, где скрылся Запарий.
— Идем, — сказал он и шагнул следом.
Глава 8: Смывая Навь
Дверь в предбанник хлопнула так, что с потолка посыпалась труха. Запарий влетел внутрь первым, закружился волчком, разбрасывая во все стороны капли воды и клочья намокшей шерсти.
— Банник! — заорал он так, что, наверное, в самой дальней парилке должно было отозваться эхо. — Банник, вылазь! Свои вернулись! Живые! Почти целые!
В парной завозились, закряхтели, и через мгновение из клубов остывающего пара показалась знакомая мохнатая фигура. Банник щурился, протирал глаза когтистой лапой, вглядываясь в вошедших.
— Тьфу ты, — выдохнул он наконец. — А я уж думал, вас и след простыл. Неделю нет и ни слуху, ни духу. Думал, сгинули в Нави!
— Неделю? — Запарий даже подпрыгнул. — Всего неделю? А нам казалось – вечность!
Он подбежал к печи, прижался к теплым бокам, зажмурился от удовольствия.
— Родная… теплая… живая…
Банник перевел взгляд на Мирослава. Тот стоял у порога, мокрый, осунувшийся, с глазами, в которых не читалось ни радости возвращения, ни облегчения. Просто стоял и смотрел куда-то сквозь стены.
— Чего это с ним? — тихо спросил банник у Запария.
— Навья надышался, — буркнул Запарий, но в голосе его не было привычной уверенности. — Отпарим и отойдет.
Банник хмыкнул, но спорить не стал. Только пододвинул ближе к печи деревянную шайку с горячей водой:
— Мойтесь. Пар сейчас будет – кости пересчитаете.
Тихомир вошел последним. Снял капюшон, огляделся, кивнул баннику коротко, без лишних слов, и сел на лавку в углу, прислонившись спиной к стене.
— А ты кто? — насторожился банник, вглядываясь в незнакомца.
— Свой, — махнул лапой Запарий. — Межник это. Долг пришел отдавать. Все хорошо.
Банник хотел еще что-то спросить, но передумал. Только покачал головой и исчез в парной готовить пар.
Запарий суетился, таскал веники, поддавал пару, бормотал под нос что-то про пыль веков и навскую грязь, которую надо выпарить до последней капли. Мирослав сидел на лавке, не раздеваясь, и смотрел в одну точку.
— Колодезник, — позвал Запарий осторожно. — Ты раздевайся давай. В парную иди. Я тебя веничком…
— Потом, — отрезал Мирослав.
Голос прозвучал резко, незнакомо. Запарий замер, переглянулся с банником, который как раз высунулся из парной, но ничего не сказал.
Тихомир поднялся с лавки, стащил через голову мокрый зипун и бросил его на гвоздь у печи. Размотал портянки, скинул сапоги. Без одежды он казался еще моложе – худой, жилистый, с бледной кожей, на которой там и тут темнели шрамы.
— И то верно, — крякнул банник, оглядывая его с одобрением. — Навскую хмарь только паром и выгнать. Давай, межник, заходи. Запарий, поддай-ка жара!
Запарий кинулся к печи, загремел заслонкой, и в предбанник повалил густой, обжигающий пар. Тихомир шагнул внутрь, скрываясь в белой мгле.
Банник повернулся к Мирославу:
— А ты чего? Не слышал, что ли? Вода готова, пар поспел. Иди, пока не остыло.
Мирослав медленно поднялся. Провел рукой по холодному лицу. В груди все еще было пусто, но пустота эта стала какой-то другой. Тяжелее, что ли. Будто там, в Нави, он оставил не только голос матери, но и что-то еще. Что-то, чему названия не было.
Он шагнул к двери в парную, но вдруг остановился. Горло болезненно сдавило. Он откашлялся в кулак, чтобы прочистить дыхание, и замер.
На ладони, на сгибе пальцев, там, где кожа была еще влажной после реки, темнело несколько алых капель. Кровь.
Мирослав смотрел на нее долго, не моргая. Внутри ничего не дрогнуло. Он машинально обтер ладонь о мокрую штанину, стирая следы. Оглянулся – Запарий возился у печи, банник скрылся в пару, Тихомир уже мылся. Никто не видел.
Мирослав шагнул в парную, и белая, обжигающая мгла сомкнулась над ним.
Пар стоял такой густой, что в двух шагах ничего не было видно. Только белая, клубящаяся мгла, тяжелое дыхание и редкие удары веников по распаренным телам.
Запарий орудовал так, что его самого почти не было видно – только мохнатая тень мелькала в пару, и слышалось его сосредоточенное сопение. Банник сидел на верхнем полке, свесив ноги, и довольно кряхтел.
— Вот так, — бормотал Запарий, хлеща веником по чьей-то спине. — Вот так выходит вся Навь... Потом выйдет, паром выйдет, чистым станешь, как стеклышко... Ты, главное, не жалей себя, Тихомир. Ты межник, ты должен чистым быть, а то письма перепутаешь, не туда занесешь...
— Я не Тихомир, — раздался из тумана голос банника.
— А кто?
— Я. Ты уже который раз мимо хлещешь.
Запарий замер, пригляделся, фыркнул:
— А где Тихомир?
— Здесь я, — отозвался Тихомир с нижнего полка.
Он сидел, прислонившись спиной к стене, и, кажется, даже не парился – просто сидел и смотрел в одну точку.
Запарий подскочил к нему, замахнулся веником:
— А ну давай! Чего расселся! Пар даром пропадает!
Тихомир послушно повернулся, подставил спину. Веник заходил ходуном.
Мирослав сидел в углу на нижнем полке, обхватив колени руками, и смотрел, как капли пота падают с носа на грязный деревянный пол. Жар обжигал кожу, лез в легкие, но внутри по-прежнему было холодно.
Он поднес руку к лицу, посмотрел на пальцы. Чистые. Ни крови, ни грязи. Но он знал – там, внутри, она осталась. Невидимая. Ее не смоешь.
— Колодезник, — позвал Запарий, — ты чего там затих? Иди сюда, я тебя веничком...
— Не надо, — резко ответил Мирослав.
Запарий замер. Даже пар, кажется, перестал клубиться на мгновение.
— Чего это с ним? — шепотом спросил он у банника.
Банник пожал плечами:
— Навь. Она такая. Выходит по-разному. Кто слезами, кто паром, а кто молчанием.
Тихомир поднялся, отодвинул Запария в сторону, сел рядом с Мирославом. Ближе, чем обычно. Молча. Просто сел и стал смотреть в ту же стену.
Так они и сидели вдвоем – два юноши, одинаково молодые и одинаково старые внутри. Пар клубился вокруг, Запарий с банником переглядывались, но никто не решался нарушить эту тишину.
Потом Тихомир поднялся. Молча плеснул на каменку ковш воды – пар взвился белым столбом, обжигая кожу. Постоял под ним, закрыв глаза. Потом вышел в предбанник.
Мирослав посидел еще немного, чувствуя, как жар разгоняет кровь, заставляет сердце биться чаще. Холод внутри не уходил, но стал чуть глубже, чуть спокойнее. Он тоже поднялся, плеснул на каменку, дал пару окутать себя с головой и вышел следом.
В предбаннике было прохладно. Тихий, серый свет сочился сквозь мутное оконце, падал на деревянные лавки.
На лавках, аккуратно сложенные, лежала одежда.
Мирослав замер на пороге.
Рубаха была светлая, почти белая, с простой, но ладной вышивкой у ворота – красные нити, мелкие, едва заметные узоры, похожие то ли на колосья, то ли на струи воды. Порты – новые, темно-серые, из добротного холста. Поверх – чистый, еще пахнущий сухой травой зипун.
Рядом, на другой лавке, лежал другой набор. Темный. Черная рубаха, темные порты, почти черный зипун. Без вышивки, без украшений, но тоже новый, тоже чистый.
Банник высунулся из парной, довольно крякнул:
— Не век же вам в навском тряпье ходить. Я тут... ну, попросил кое-кого. Ткачиху одну, знакомую. Она быстро. Говорит, за так, за спасибо. Мол, вода в колодце пошла и ее внук напиться смог. Первый раз за месяц.
Он смущенно почесал мохнатое брюхо и скрылся обратно в парную.
Запарий, выскочивший следом за Мирославом, всплеснул лапами:
— Ишь ты! А мне? Мне обновку не принесли?
— Тебе метла нужна новая, — донеслось из парной. — Я там, за печкой, припас. С березовым помелом. Самую лучшую выбрал.
Запарий аж подпрыгнул и умчался за печку.
Мирослав подошел к своей лавке. Провел рукой по рубахе. Ткань была мягкой, теплой, совсем не похожей на ту колючую, мокрую ветошь, в которой он ходил последние дни.
— Примерь, — сказал Тихомир.
Он уже стягивал через голову свою старую, насквозь пропахшую Навью одежду, которую успел накинуть. Бросил ее в угол, взял черную рубаху. Надел. Та села ладно, будто по нему шили.
Мирослав тоже скинул свое мокрое, грязное, пропахшее речной водой и Навью тряпье в тот же угол. Взял светлую рубаху.
Ткань коснулась кожи и на мгновение ему показалось, что внутри что-то дрогнуло. То ли холод отступил, то ли тепло нашло лазейку. Он надел порты, затянул ремень, накинул зипун.
Все было впору. Будто знали, будто мерку снимали.
Тихомир стоял рядом – черный, под стать своему имени и своей судьбе. Мирослав – светлый, но с красными нитями у горла, будто напоминание о том, что кровь все еще течет по жилам.
— Идем? — спросил Тихомир.
Мирослав посмотрел на свои руки. Чистые и Сухие, но знал – внутри все еще Навь.
— Идем, — ответил он.
И шагнул к двери.
Они вышли из бань, и Заречье встретило их привычным запахом тины, дыма и сырой древесины. Все было как всегда: кривые заборы, покосившиеся избы, грязные лужи после недавнего дождя. И все же было иначе.
Мирослав остановился на крыльце, вглядываясь в улицу.
Звуки. Их стало больше. Там, где неделю назад давила глухая, ватная тишина, теперь слышалось разное. Где-то плакал ребенок, где-то переругивались бабы у колодца, где-то скрипела телега. Но каждый из этих звуков был каким-то... надтреснутым, больным. Будто люди учились говорить заново после долгой немоты и у них не очень получалось.
— Вода пошла, — тихо сказал Тихомир, прислушиваясь. — Не везде, но пошла. Слышишь?
Мирослав кивнул. Он слышал. Вода в колодцах действительно оживала – он чувствовал это каждой клеткой, как чувствовал боль в старых ранах перед дождем. Но вместе с водой возвращались и люди. Испуганные, потерянные, не понимающие, что с ними произошло.
Они пошли по узкой улочке к Торгу.
Первые встречные – старуха с коромыслом. Увидела их, замерла, вцепилась в деревянное плечо так, что пальцы побелели. Смотрела не на Тихомира, а на Мирослава. Долго, не мигая. Поторопилась прочь, бормоча под нос: «Свят, свят... почудилось...»
— Чего это она? — нахмурился Мирослав.
— Не знаю, — отозвался Тихомир. — Чуют, наверное, что ты... другой стал.
Дальше – мужик с пустым ведром. Увидел, попятился, перекрестился торопливо, дергано. Из дверей выглянула баба, охнула и захлопнула ставни.
Мирослав шел сквозь этот страх, и внутри у него ничего не отзывалось. Раньше бы заныло, раньше бы захотелось объяснить, успокоить, сказать, что он свой, что не страшный. А теперь – только пустота и холодное, спокойное принятие.
— Они не знают, — повторил Тихомир. — Не знают, что ты для них сделал. И никогда не узнают. Так будет всегда.
Мирослав промолчал.
На углу, у покосившегося плетня, сидел мальчишка лет семи. Грязный, чумазый, с разбитой губой. Увидел Мирослава и вдруг улыбнулся. Широко, открыто, как улыбаются только дети, еще не научившиеся бояться.
— Дядька! — крикнул он. — Вода пошла! У нас в колодце вода пошла! Я пил! Она вкусная!
И убежал, не дожидаясь ответа.
Тихомир покосился на Мирослава:
— Один на весь город.
— Один, — согласился Мирослав.
И они пошли дальше.
Торг встретил их гулом. Не тем, здоровым, торговым гулом, что стоял здесь раньше, а тревожным, нервным, каким-то суетливым. Люди жались к прилавкам, перешептывались, то и дело оглядывались на Мясной ряд.
А у входа в Мясной ряд стояли двое.
Молчальники.
Мирослав узнал их сразу. Те же черные власяницы, те же замазанные рты, те же пустые, невидящие глаза. Они стояли неподвижно, как изваяния, и смотрели прямо перед собой. Но когда Мирослав приблизился, оба, как по команде, повернули головы.
И уставились на него.
Мирослав остановился. Смотрел в ответ.
И вдруг понял. Не услышал, не увидел, а почувствовал. Их пустоту. Их боль. Их принуждение. Они не были монстрами. Они были людьми. Когда-то. Пока не отдали свой голос, свою волю, свою память, только за что? За покой? За спасение? За обещание, которое не сбылось?
Под их замазанными ртами угадывалось движение, будто они пытались что-то сказать, но не могли. Глина не пускала.
— Не смотри, — тихо сказал Тихомир, кладя руку ему на плечо. — Они запоминают.
— Я знаю.
Мирослав отвел взгляд и пошел дальше. Молчальники проводили его взглядами, но не двинулись с места. Пока.
Вход в подземелье был там же, где и в прошлый раз. В глухом, вонючем тупике за Мясным рядом. Та же черная дыра в стене, те же гнилушки и кости у входа. Только теперь Запарий не прятался за спину Мирослава, а, наоборот, выступил вперед, задрал голову и принюхался.
— Чище стало, — сказал он неожиданно. — Воздух другой. Раньше тут пахло... ну, ты знаешь.
Мирослав кивнул. Он и сам чувствовал. Там, в глубине, за камнем и землей, за свинцовой печатью, его ждала вода.
Тихомир оглянулся на Торг, откуда доносился тревожный, приглушенный гул.
— Молчальники скоро будут, — сказал он. — Они почуяли. Надо спешить.
Они нырнули в проход.
Подземелье встретило их тем же холодом, той же давящей тишиной, что и в первый раз. Но теперь в этой тишине появилось другое – ритмичный, глубокий стук. Как пульс. Как биение огромного сердца.
Вода билась под свинцом.
Они прошли мимо зала, где раньше сидел Стяжник. Тот был на месте – все так же перебирал пергаментные ленты, все так же бормотал свои бесконечные записи. Но при их появлении он поднял голову, и его слепое, пергаментное лицо дрогнуло.
— Носитель вернулся, — проскрипел он. — Вода... вода зовет. Слышу. Все слышат.
Мирослав не остановился. Он шел вперед, туда, где в конце коридора уже угадывался вход в каменный закут. Туда, где на полу зияла черная утроба колодца, запечатанная свинцовой чешуей.
Тихомир и Запарий остались у входа. Межник встал в проеме, загородив путь, и прислушался.
— Идут, — сказал он. — Молчальники.
— Сколько? — пискнул Запарий.
— Все.
Он повернулся к Мирославу, который уже стоял на коленях у края колодца, положив руки на холодный свинец.
— Не спеши, — сказал Тихомир. — Делай, как надо. Я задержу.
Мирослав кивнул, не оборачиваясь.
И Тихомир шагнул в темноту коридора, навстречу безмолвной волне.
Мирослав остался один.
Колодец зиял перед ним черной пустотой, запечатанной свинцовой тяжестью. Чешуя лежала неподвижно, но он чувствовал – там, внизу, вода билась. Сильно, отчаянно, как птица в клетке. Она ждала его. Все это время она – ждала.
Он положил ладони на холодный металл.
И закрыл глаза.
«Как там мать учила? Не ушами... Нутром... Стань водой...»
Он напрягся, пытаясь вспомнить. Ее голос. Ее руки. Ее слова.
Пустота.
Ничего. Только холодная, серая пустота там, где раньше жила память.
Мирослав сжал зубы. Попробовал снова вцепился в воспоминание, как тонущий в соломинку. Хоть что-то. Хоть обрывок. Хоть тень голоса.
Ничего.
В груди закипела злость на себя, на Навь, на эту проклятую пустоту, которая выела все самое важное. Он сжал кулаки, ударил по свинцу – бесполезно, глухо.
И тогда горло сдавило.
Резко, болезненно, будто кто-то сжал его изнутри ледяной рукой. Мирослав закашлялся так сильно и надрывно, до хрипа, до боли в легких. Кашель рвался наружу, не слушался, не хотел отпускать.
Он согнулся, упираясь руками в колодец, и очередной приступ выплеснул из горла теплую, соленую влагу.
Капли упали на свинцовую чешую. Темные на сером металле. Кровь.
Мирослав замер, глядя на них. Маленькие, алые пятна на холодном, мертвом свинце.
И в этот миг он вспомнил.
Не голос. Не слова. Не лицо. А чувство. То самое, с которым мать сажала его на колени и разговаривала.
Он не слышал ее. Но чувствовал.
Рядом. Здесь. Внутри.
Мирослав выдохнул. Медленно, спокойно. Положил окровавленные ладони на свинец.
И стал водой.
Сначала было ничего. Только тишина – та самая, давящая, от которой ломило виски. Потом сквозь тишину пробилось биение. Глухое, ритмичное. Как сердце. Как пульс земли.
Вода звала.
Не словами, а всем своим существом. Она помнила свет, помнила небо, помнила, как течь по жилам земли и поить людей. Она помнила правду. И она не хотела умирать.
— Я слышу, — прошептал Мирослав. — Я здесь.
Свинец под пальцами дрогнул.
Кровь на его поверхности засветилась – тускло, болотно, но явственно. Тонкие алые нити поползли по металлу, проникая в мельчайшие трещины, которых раньше не было. И там, где они проходили, свинец начинал таять.
Где-то за спиной, в темноте коридора, раздался глухой шум – там Тихомир встретил Молчальников. Мирослав не оборачивался. Он не мог. Сейчас все его существо было там, внизу, в черной глубине, где билось живое сердце города.
Он стал водой.
И вода ответила.
Запарий, вжавшийся в стену у входа в закут, видел все. Видел, как Мирослав стоит на коленях у колодца, как его руки давят на свинцовую чешую. Видел, как металл начинает светиться тускло и болотно, но светиться. Видел кровь на его губах, на подбородке, на свинце.
А еще он видел, как из темноты коридора, из-за спины Тихомира, надвигается стена безмолвных фигур.
Молчальники шли медленно, но неотвратимо. Их было много – десятки, может, сотни. Они заполнили коридор от пола до потолка, их пустые лица были обращены к колодцу, их замазанные рты беззвучно шевелились.
Тихомир стоял у них на пути один.
— Не пройдете, — сказал он.
И Молчальники остановились.
Запарий не верил своим глазам. Они стояли и не двигались. Только головы поворачивались, глядя то на Тихомира, то на колодец, то снова на Тихомира.
— Как? — выдохнул он. — Как ты их держишь?
— Я же межник, — усмехнулся Тихомир, не оборачиваясь. — Я с пустотой договариваюсь.
— О чем?
— О том, что им терять нечего, а нам – есть.
Он шагнул вперед, прямо на стену Молчальников и они попятились.
Мирослав не видел этого. Он был там, где свинец встречался с водой, где ложь встречалась с правдой, где смерть встречалась с жизнью.
Чешуя под его руками пошла трещинами.
Тонкими сначала, едва заметными, потом глубже, шире и чернее. Из трещин хлынул свет. Не яркий, не слепящий, а теплый и живой, какой бывает только у настоящей воды, пробившейся после долгой засухи.
И вместе со светом пришел звук.
Сначала тихий, едва слышный – журчание. Потом громче – плеск. Потом – настоящий, мощный гул воды, рвущейся на свободу после долгого заточения.
Чешуя раскололась.
И вода ударила вверх.
Мирослав отшатнулся, зажимая лицо руками. Вода хлестала со всех сторон, заливала глаза, рот, уши, но он не мог остановиться. Смотрел, как из черной глубины колодца поднимается столб живой, чистой, невероятной воды.
Она была настоящей. В ней не было той мертвенной тяжести, что в больных колодцах Ростова. Она пахла свежестью, лесом, дождем, детством.
Она пахла правдой.
Где-то за спиной раздался вопль Запария – то ли ужаса, то ли восторга. Где-то в коридоре замерли Молчальники, не в силах двинуться под напором живой стихии. Где-то Тихомир усмехнулся и опустил руки.
А Мирослав стоял на коленях в воде, которая уже заливала пол, поднималась выше, выше, и смотрел на свои ладони.
Они были пусты.
Ни камня. Ни крови. Ни боли.
Только вода.
Живая вода.
И впервые за долгое время внутри него что-то оттаяло.
Вода все еще хлестала из колодца, когда Мирослав смог наконец подняться на ноги.
Пол подземелья уже затопило по щиколотку – холодная, чистая вода плескалась у стен, заливала углы, смывала вековую пыль и грязь. Свинцовые осколки чешуи валялись вокруг, тускло поблескивая в мутном свете – мертвые, ненужные и побежденные.
Мирослав стоял по колено в воде и смотрел, как она поднимается все выше. В ней не было той тяжести, что в больных колодцах Ростова. Она пахла свежестью, лесом, дождем. Она пахла жизнью.
Где-то за спиной раздался шум.
Он обернулся.
Из темноты коридора, заливаемого водой, выходили Молчальники. Они не нападали. Вода заливала их черные власяницы, смывала глину с их ртов, и там, где она касалась их лиц, проступало что-то человеческое. Не сразу, но проступало.
Один из них, самый ближний, поднес руку к лицу. Пальцы коснулись глины и она отвалилась куском, упала в воду. Под ней оказались губы. Синие потрескавшиеся губы.
Он открыл рот.
И издал звук.
Хриплый, страшный, похожий на крик новорожденного или на предсмертный хрип, но это был звук. Первый за долгие месяцы.
— Вода... — прохрипел он. — Вода...
И рухнул на колени, зачерпывая ее горстями, прижимая к лицу, к груди, к тому месту, где когда-то было сердце.
Другие Молчальники замерли, глядя на него. Потом, один за другим, они тоже начинали двигаться – медленно, неуверенно, будто просыпаясь после долгого сна. Глина падала с их лиц, открывая искаженные, измученные живые черты.
Запарий высунулся из-за угла, где прятался все это время, и вытаращил глаза:
— Мамочки... они... они оживают!
— Они не были мертвыми, — раздался голос Тихомира.
Он вышел из коридора следом за Молчальниками – точнее, уже бывшими Молчальниками. Его черная рубаха промокла насквозь, волосы прилипли ко лбу, но лицо было спокойным.
— Они были пустыми. Вода вернула им память.
Он подошел к Мирославу, остановился рядом. Посмотрел на колодец, из которого все еще била вода, теперь уже тише, ровнее, будто успокаиваясь.
— Ты сделал.
Мирослав кивнул. Говорить не хотелось. Во рту все еще чувствовался привкус крови, горло саднило, но внутри... внутри было странно спокойно. Пустота никуда не делась, но теперь она не давила.
— Вода пошла, — сказал он тихо. — Теперь по всем колодцам пойдет.
— Знаю.
Тихомир помолчал, глядя, как бывшие Молчальники, шатаясь, бредут по воде к выходу. Кто-то плакал, кто-то смеялся, кто-то просто шел, не разбирая дороги, и это было страшнее всего.
— Ты как? — спросил Тихомир.
Мирослав посмотрел на свои руки.
— Жив, — ответил он.
— Это главное.
Запарий подбежал к ним, разбрызгивая воду во все стороны, вцепился в штанину Мирослава:
— Колодезник! Ты живой! А я думал, ты там... ну, когда кровь... я думал, все...
— Живой, — повторил Мирослав. — Идем.
Они пошли к выходу через залитый водой коридор, мимо оседающих на пол бывших Молчальников, мимо Стяжника, который сидел в своем зале по пояс в воде и тупо смотрел, как намокают его драгоценные свитки.
— Вода... — бормотал он. — Все смывает... все записи... все долги...
— И правильно, — бросил Запарий на ходу. — Новые запишешь. Чистые.
Они вышли на поверхность.
На Торгу творилось нечто невообразимое.
Вода била не только из их колодца, она прорывалась повсюду. Из щелей между камнями мостовой, из-под стен домов, из старых, забытых колодцев, которые считались сухими годами. Люди выбегали из домов, кричали, плакали, смеялись. Кто-то падал на колени и пил прямо из луж. Кто-то крестился и бормотал молитвы. Кто-то просто стоял и смотрел на небо, подставляя лицо под мелкий, теплый дождь, который вдруг пошел ниоткуда.
— Ничего себе... — выдохнул Запарий. — Я такого не видел... никогда...
Мирослав смотрел на это и чувствовал только одно – усталость. Такую глубокую и выматывающую, какая бывает после хорошо сделанной работы.
Тихомир тронул его за плечо.
— Мне пора.
Мирослав обернулся.
— Сейчас?
— Чего ждать? Вода пошла, город оживает, ты справился. А меня в Белозере ждут. Письма.
Он протянул руку. Мирослав пожал ее крепко, по-мужски.
— Спасибо, — сказал он. — За все.
— Не за что. Я долг отдавал.
Тихомир усмехнулся, развернулся и пошел прочь, через мокрый, оживающий Торг, мимо людей, которые расступались перед ним, сами не зная почему. Черная фигура быстро растворилась в толпе, и через мгновение ее уже не было видно.
Запарий подошел ближе, задрал голову:
— Ушел?
— Ушел.
— Вернется?
Мирослав посмотрел на небо, с которого все еще капал теплый, странный дождь.
— Не знаю. Если позовем – вернется.
— А позовем?
Мирослав не ответил. Он смотрел на город, который медленно, мучительно, но оживал. Слушал воду, которая пела под ногами. Чувствовал, как внутри, на месте пустоты, прорастает что-то новое.
Может, это и была жизнь.
Глава 9: Устье Слов
Рассвет вползал в каморку сквозь мутное оконце робко, нерешительно, будто проверял, можно ли. А потом осмелел и залил все теплым, золотистым светом.
Мирослав открыл глаза и не узнал собственного утра.
За стеной кричали дети. Не испуганно, не приглушенно, а в голос, с визгом, с хохотом. Так, как кричат только здоровые дети, у которых полные легкие и никакой немоты внутри. Бабы перекликались через забор – не шепотом, не оглядываясь, а обычными, будничными голосами: кто куда пошел, что где почем, у кого молоко прокисло. Кузнецы тоже стучали с самого рассвета.
Город говорил.
Мирослав лежал на своей узкой постели и слушал. Не Навь, не духов, не голоса из-под земли, а обычную настоящую жизнь. И от этого внутри странно щемило.
— Ага! Проснулся!
В ноги вцепилась мохнатая лапа. Запарий стоял у постели, уперев одну лапу в бок, другой сжимая метлу. Его шерсть была торжественно прилизана, глазки-бусинки сияли.
— Я тут порядок навел! — объявил он. — Пока ты дрых, я все переставил, перетряхнул, перемыл! У тебя под лавкой такие залежи были – вековые! Я там три мешка пыли нашел! Три! Представляешь?
Мирослав сел, огляделся.
Каморка и правда преобразилась. Странный, конечно, был порядок – все стояло на местах, к которым привык Запарий, а не он. Метла сиротливо притулилась в углу, тряпки висели на гвоздях ровными рядками, а на столе, где раньше валялся всякий хлам, теперь красовалась аккуратная стопка бересты.
— Угол себе оборудовал, — гордо указал Запарий под лавку. — Вон там самый лучший угол. Буду здесь жить.
— Договорились, — кивнул Мирослав.
Он натянул рубаху – ту самую, светлую, с красной вышивкой, что подарил банник. Надел порты, зипун. Все было чистое и сухое, точно Запарий постарался.
— Идем скорее! — торопил дух. — Ты должен увидеть! Там такое!
Они вышли на крыльцо и Мирослав замер.
Ростов смеялся.
Люди высыпали из домов, толпились у колодцев, у колонок, у деревянных желобов. Вода лилась, искрилась на солнце, разлеталась брызгами. Бабы черпали ведрами, мужики подставляли ладони и пили прямо из ведер, дети бегали по лужам, не боясь, что их наругают.
Колодезные вороты скрипели на все лады и этот скрип был музыкой.
У крайнего колодца старуха поила внука прямо из ковша. Мальчишка лет пяти пил жадно, давясь, и вода текла по подбородку, по рубахе, а бабка только смеялась и приговаривала: «Пей, внучок, пей, теперь чистая, навеки чистая».
Мирослав смотрел и не мог насмотреться.
— Видал? — Запарий подпрыгивал рядом, дергал за рукав. — Видал, что мы с тобой сделали? Это ж мы! Мы воду вернули! Я, между прочим, тоже участвовал! Метлой помогал!
— Ты молодец, — серьезно сказал Мирослав.
Запарий замер, застыл, потом зарделся под шерстью и замахал лапами:
— Ладно тебе! Пошли дальше! Там на Торгу такое! Там бабы пляшут! Мужики бочки с водой катят и песни орут!
Они пошли через Заречье к Торгу. Город встречал их улыбками — странно, непривычно, но до мурашек тепло. Кто-то махал рукой, кто-то просто кивал.
— Колодезник! — крикнул мужик, тащивший ведро. — Вода-то какая! Век не забудем!
— Век, — тихо ответил Мирослав, но мужик уже убежал.
— Они не знают, — вдруг тихо сказал Запарий. — Что это ты. Что ты в Навь спускался. Что мать свою... что все для них.
— Знаю.
— И ничего?
Мирослав посмотрел на чистое небо.
— Вода помнит. Этого достаточно.
На Торгу и правда плясали. Прямо посреди площади, у главного колодца, бабы водили хоровод, мужики хлопали в ладоши, кто-то играл на гуслях. Вода била ключом, разлеталась радужными брызгами, и казалось, сам воздух звенел от счастья.
Мирослав стоял на краю площади и чувствовал внутри странную, тянущую пустоту. Город ожил. Город был счастлив. А он стоял здесь, среди этого счастья и не мог разделить его. Навь забрала слишком много.
— Ты чего? — Запарий заглянул ему в лицо. — Бледный опять?
— Все хорошо.
— Врешь, — вздохнул Запарий. — Ладно, пойдем к баннику. Он там пар гонит, кости пересчитает. Может, отпустит.
Они развернулись и пошли к баням.
Шумный Ростов остался за спиной и только Мирослав знал, что прощается с ним.
От Торга до бань путь лежал через весь посад, мимо кожевенных рядов, мимо старых амбаров, где когда-то Запарий впервые вышел к Мирославу. Солнце поднялось высоко, припекало почти по-летнему, хотя весна была в самом разгаре.
Запарий семенил рядом, то и дело оглядываясь на оживший город.
— Слышь, колодезник, — бормотал он. — А у меня теперь, выходит, два угла есть? Тот, старый, у амбаров, и новый у тебя?
— Выходит, так.
— Хорошо. Надо будет порядок везде навести. А то запустят без меня...
— Ты же со мной теперь.
— Ну и что? Углы сами себя не выметут. Придется иногда навещать.
Мирослав улыбнулся.
Они вышли на мост через ров. Деревянный, старый, скрипучий – сколько раз Мирослав переходил его, не замечая. А теперь заметил. Все замечал. Каждую трещину в досках, каждый блик солнца на воде, каждую тень, что ложилась от перил.
На середине моста кто-то сидел.
Сгорбленная фигура в грязной, давно не стиранной рясе. Седая голова опущена, руки сложены на коленях. Нищий? Юродивый?
— Колодезник, — насторожился Запарий, вцепившись в штанину. — Обойди его. Не связывайся.
Однако Мирослав узнал Владыку.
Тот самый, что запечатал город немотой. Тот самый, что благословлял Молчальников. Тот самый, кто сидел в своем Соборе и слушал беззвучие.
Теперь он сидел на мосту, как последний бродяга, и смотрел в воду.
Мирослав пошел прямо, но Запарий дернул его:
— Ты чего?! Обойди, говорю! Мало ли что у старого в голове!
Но он не свернул. Прошел мимо вплотную, даже не взглянув.
— Наивный мальчишка, — раздалось за спиной.
Голос был хриплым, скрипучим, но в нем все еще угадывалась та властность, что когда-то заставляла трепетать прихожан.
Мирослав остановился. Не обернулся.
— Думаешь, все кончено? Думаешь, ты победил?
Запарий зашипел, вцепился мертвой хваткой:
— Идем, идем, не слушай!
Мирослав стоял.
Владыка поднялся. Сгорбленный, грязный, жалкий и все равно страшный. В его глазах, запавших, темных, горел безумный огонь.
— Думаешь, я это придумал? Ты даже не знаешь, с кем связался. Думаешь, я главный был?
— А кто? — Мирослав обернулся.
Владыка жутко захохотал.
— Я был пешкой. Всего лишь пешкой. Мне дали силу и я взял ее. Мне сказали делать и я делал. А теперь я не нужен. Выброшен, как старая тряпка.
Он сплюнул в воду.
— И ты будешь выброшен. Когда они узнают все, что хотели. Когда ты выполнишь свое предназначение.
— Кто – они?
— Ведьмы.
Слово упало в тишину, как камень в колодец.
Запарий ахнул и вжался в ногу Мирослава.
— Настоящие ведьмы, — продолжил Владыка. — Не те, что травами лечат да с домовыми шепчутся. Те, что память пьют. Жизни пьют. Они были здесь задолго до Ростова. Они будут после!
Он шагнул ближе. От него пахло гнилью и старостью.
— Ростов – это только начало. Первая проба. Им нужно было знать, на что ты способен. Ты и твой межник. Теперь знают.
— Откуда ты про Тихомира знаешь?
— Я много знаю, мальчик. Больше, чем ты думаешь. Они следят за вами. За тобой. За ним.
Мирослав почувствовал, как внутри что-то оборвалось.
— Тебя ждут, — прошептал Владыка, заглядывая ему в глаза. — Но если не пойдешь – проклятье сожрет тебя изнутри. Выбирай.
Он отшатнулся, засмеялся хрипло, каркающе и, не оглядываясь, побрел прочь по мосту. Запарий долго смотрел ему вслед, потом дернул Мирослава за рукав:
— Колодезник... он чего? Врет ведь? С ума сошел старый?
— Не знаю, — тихо ответил Мирослав.
Он смотрел на воду, текущую под мостом, ту, что он вернул городу.
— Пойдем к баннику, — решительно сказал Запарий. — Там разберемся. Банник умный, он все знает.
Они пошли дальше, но слова Владыки врезались в память, как клеймо.
К баням подошли уже ближе к закату. Солнце садилось за крыши, тянуло по земле длинные тени, и воздух стал прозрачным, звенящим — таким, каким он бывает только весной, когда зима уже отпустила, а лето еще не наступило.
Запарий всю дорогу молчал, только сопел и то и дело оглядывался на Мирослава. А Мирослав шел и чувствовал, как внутри нарастает странная, тянущая тяжесть. Не боль. Пока не боль. Просто... Будто кто-то положил на плечи мешок с мокрым песком.
Банник встретил их на пороге, как обычно взлохмаченный и распаренный, с веником в одной лапе и с ковшом в другой.
— Явились! — заорал он радостно. — А я уж думал, вы про меня забыли! Заходите, заходите, у меня сегодня пар – закачаешься! Вода в колодце чистая, я такой пар сделал – век стоять будет!
Они зашли. В предбаннике было тепло, пахло березовым листом, дымом и чем-то родным, уютным, почти забытым.
— Раздевайтесь, — командовал банник. — Запарий, метлу тащи! Я там специальную припас, с заговором! Чтоб всю хворь выгонять!
Запарий привычно заметался, забегал, засуетился. А Мирослав сел на лавку и понял, что не может встать.
— Колодезник? — Запарий насторожился. — Ты чего?
— Сейчас, — выдохнул Мирослав. — Отдышусь.
Банник подошел ближе, всмотрелся в лицо. Его мохнатые брови поползли вверх.
— Ты чего такой бледный? На тебе лица нет.
— Все хорошо.
— Врет он, — буркнул Запарий. — Весь день сегодня сам не свой. А после встречи с Владыкой вообще зеленый ходит.
— С каким Владыкой? — насторожился банник.
Мирослав хотел ответить, но вместо этого согнулся пополам.
Боль пришла не постепенно, а обрушилась разом. Горло сдавило ледяными тисками, в глазах потемнело, и его вывернуло наизнанку. Не кашель, не харканье – настоящая, страшная рвота. Кровавая масса хлынула на пол, заливая доски, брызгая на лавки, на стены.
Запарий заорал. Банник заметался.
— Что с ним?! Что делать?!
— Держи! Держи его, чтоб не захлебнулся!
Мирослав бился в судорогах, его рвало снова и снова, и в кровавом месиве уже нельзя было разобрать ничего. Глаза закатились, побелели, он хрипел, бормотал, и в этом бреде то и дело проскальзывало одно и то же слово:
— Ведьмы... они идут... память... ведьмы...
— Трава! — заорал банник. — Та, что ему скоморох дал! Где трава?
Запарий кинулся к котомке, трясущимися лапами рвал завязки, вытряхивал содержимое прямо на пол. Из котомки вывалилось: перо холодное Сирин, тускло блеснувшее в свете лучины; берестяной конверт, перевязанный жилистой нитью; и высохший, серебристый цветок полыни.
— Вот!
— В рот ему! Быстро!
Они вдвоем разжали Мирославу челюсти, засунули траву, зажали рот, заставляя жевать. Мирослав мычал, бился, но жевал.
И боль отступила.
Медленно, неохотно, но отступила. Дыхание выровнялось, глаза перестали закатываться, побелевшие зрачки снова стали темными. Он открыл мутные глаза.
— Живой... — выдохнул Запарий и сел прямо в кровавую лужу, не замечая. — Живой, мамочки...
Банник откинулся на лавку, вытер пот с мохнатой морды:
— Ведьмино проклятье... Я такие только в старых сказках слышал. Думал, не бывает.
Запарий перевел дух и начал собирать вещи обратно в котомку. Перо, береста, тряпки... Замер, глядя на конверт.
— Это что?
Мирослав молчал.
— Письмо? Откуда?
— Вчера принесли, — хрипло сказал Мирослав. — Под дверью лежало.
— От кого?
— От Тихомира.
Запарий развернул бересту, посмотрел на корявые строки – читать он не умел, но смотрел.
— И ты молчал?!
— Не хотел пугать.
— Не хотел пугать! — Запарий вскочил, забыв про усталость. — У тебя кровь горлом, глаза белые, ты ведьм поминаешь, и говоришь «не хотел пугать»!
Банник забрал письмо, повертел в лапах, хотя тоже был неграмотный.
— Тихомир зовет? В Белозеро?
— Просит помочь.
Запарий и банник переглянулись.
— До Белозера три дня пути, — тихо сказал Запарий. — Ты столько не пройдешь. Снова начнется.
— Пройду.
— На чем? На коленях?
Мирослав молчал. Он и сам не знал ответа.
И тут банник хлопнул себя по лбу:
— Через Торг же обозы в Белозеро ходят! Купеческие! Может, подвода какая найдется? Скоро как раз ярмарка там, многие едут.
Запарий оживился:
— Я слышал сегодня утром на Торгу мужики гутарили, что Ждан-молодой в Белозеро собирается. У него телега, лошадь справная. Тихий такой парень, из купеческих. Может, подвезет?
— Ждан? — переспросил Мирослав.
— Ага. Странный он, правда. Глаза пустые, но не злой.
Мирослав почувствовал, как внутри что-то дрогнуло. Странный. Пустые глаза. Слишком много совпадений.
— Надо найти его.
Ночь встретила их тишиной и звездами.
Телега Ждана ждала у околицы – простая, крестьянская, с высокими бортами и возком, крытым рогожей. Лошадь была худая, но крепкая, с умными глазами, которые в темноте казались почти человеческими.
Сам Ждан сидел на облучке и смотрел прямо перед собой. Коротко стриженный, почти налысо, что необычно для здешних мест, где мужики носили волосы до плеч. Один глаз, левый, был мутным и бельмастым. Слепой.
Запарий, ковылявший следом за Мирославом, дернул его за рукав:
— Колодезник... ты глянь на него. Страшный какой. Глаз вытек.
— Тише, — шепнул Мирослав. — Он тебя не видит.
— Надеюсь, — буркнул Запарий. — А то с таким глазом и не поймешь, куда он смотрит.
Мирослав подошел ближе.
Ждан повернул голову. Единственный зрячий глаз скользнул по Мирославу, задержался на мгновение, потом вернулся к дороге.
— Садитесь, — сказал он. — Места хватит.
— Сколько просишь? — спросил Мирослав.
— Нисколько.
— Так не бывает.
Ждан вяло пожал плечами.
— Все равно одному ехать скучно.
Запарий фыркнул и полез в телегу, бормоча под нос:
— Скучно ему... А то, что мы из Нави вылезли, город спасли, кровью харкаем – это ничего, это весело...
Мирослав забрался следом. Устроился на сене, привалился спиной к борту. Тело ломило после приступа, но внутри было странно спокойно.
Ждан тронул вожжи. Лошадь фыркнула, телега скрипнула и покатила в темноту.
Ростов медленно таял за спиной. Сначала исчезли огни, потом силуэты домов, потом сама земля, на которой город стоял. Осталась только дорога – серая лента в черном поле, уходящая в никуда.
Запарий долго смотрел назад, потом вздохнул, зарылся в сено и затих.
Мирослав сидел, глядя на спину Ждана. Тот правил лошадью молча, не оборачиваясь. Коротко стриженный затылок, сутулые плечи – ничего примечательного.
— Ты сам откуда? — спросил Мирослав.
— Из-под Белозера, — ответил Ждан, не оборачиваясь. — Деревня маленькая. Верстов пять от города.
— А в Белозере сейчас живешь?
— С сестрой. Она травы собирает целебные и в Ростов иногда возит продавать. Я помогаю.
— А родители?
Ждан помолчал.
— Нет родителей, — сказал коротко. И добавил, чуть помедлив: — Сестра старшая меня вырастила.
Мирослав кивнул, хотя Ждан не видел и больше вопросов не задавал. Сам знал, что такое – без родителей.
Телега ехала в ночи, поскрипывая колесами. Где-то в лесу ухала сова, шуршали невидимые зверьки. Обычная ночь, обычная дорога.
Запарий уже посапывал в сене, утомившись за день. Мирослав смотрел на звезды и думал о Тихомире. О том, как тот сейчас там, один, в незнакомом городе. О птице, которая потеряла песню. О ведьмах, которые смотрят из темноты.
— А в Белозере что слышно? — спросил он негромко.
Ждан повернул голову, зрячий глаз блеснул в темноте.
— А что должно быть слышно?
— Не знаю. Всякое.
Ждан пожал плечами.
— Ярмарка скоро. Сестра готовится, травы сушит. Обычное дело.
— А про птицу не слышал?
Ждан нахмурился, прищурив единственный зрячий глаз.
— Птицу?
— Говорят, по ночам поет кто-то.
— А, это, — Ждан махнул рукой. — Старики болтают. Будто песня иногда по ночам раскатывается. Красивая, говорят, но тоскливая. Я не слышал, но сестра говорит, что просто ветер в трубах воет.
— А ты сам как думаешь?
Ждан долго молчал. Потом ответил нехотя, будто сам не верил своим словам:
— Думаю, не ветер. Ветер иначе воет. А это... будто плачет кто.
Мирослав кивнул. Больше ничего не спрашивал.
Телега катилась в темноту. Где-то впереди, за тремя днями пути, ждало Белозеро. Ждала птица. Ждал Тихомир.
И ведьмы.
Они всегда ждали.
Запарий во сне что-то пробормотал, перевернулся на другой бок. Мирослав прикрыл глаза, но не спал. Слушал тишину, которая больше не давила. Слушал дорогу и самого себя. Сейчас внутри него была пустота, которая больше не пугала.
Телега ехала всю ночь.
Мирослав не спал. Просто сидел, привалившись к борту, и смотрел, как звезды медленно плывут по небу, как луна переваливает за лес, как восток начинает светлеть первой, робкой полоской.
Запарий спал в сене, посапывая и иногда вздрагивая во сне – видно, снилась ему Навь или что похуже. Ждан все так же сидел на облучке, не оборачиваясь, и правил лошадью. Коротко стриженный затылок, сутулые плечи, мертвый глаз, который все равно ничего не видит, а живой смотрит только вперед.
На рассвете Мирослав все-таки задремал. Ненадолго, но этого хватило, чтобы увидеть сон.
Мать стояла на берегу реки. Не той, ростовской, а другой – широкой и спокойной, с чистой, прозрачной водой. Она улыбалась, протягивая руку и что-то шепча. Мирослав хотел ответить, хотел спросить о самом главном – о голосе, о памяти, о том, почему она не оставила ему письма, но вместо слов из горла вырвался только хрип.
Мирослав рванулся к ней и проснулся.
Телега стояла.
Ждан слез с облучка, поправлял упряжь. Лошадь пила из придорожного ручья, фыркала, мотала головой. Запарий копошился в сене, пытаясь привести себя в порядок после ночной тряски.
— Эй, — позвал он. — Ты как? Живой?
— Живой, — ответил Мирослав хрипло.
Он посмотрел на восток. Красное солнце только-только показалось из-за леса, обещающая долгий день. Дорога уходила вперед, туда, где за горизонтом ждало Белозеро.
Ждан вернулся на облучок, взял вожжи.
— Скоро села пойдут, — сказал он. — Быстро до Белозера доберемся если лошадь не подведет.
— Доберемся, — ответил Мирослав.
Он смотрел на дорогу и Запарий забрался к нему, устроился рядом, дернув за рукав:
— Колодезник, а вдруг там правда ведьмы? Вдруг Тихомир уже того... вдруг мы опоздали?
— Значит, будем разбираться.
— А если не справимся?
Мирослав посмотрел на него. На маленького, мохнатого, ворчливого духа, который мог бы сидеть в своих углах и собирать пыль, но вместо этого тащился с ним через всю Навь, а теперь – через всю Русь.
— Справимся, — сказал он. — Мы с ним Голос и Слух, вместе.
— И я, — добавил Запарий. — Я тоже с вами. Порядок наводить.
— И ты, — улыбнулся Мирослав.
Телега тронулась. Лошадь бодро зашагала по дороге, унося их все дальше от Ростова, все ближе к Белозеру.
Мирослав смотрел на пробуждающийся лес, на росу на траве, на небо, которое с каждой минутой светлело и слушал.
Где-то далеко, за лесами и холмами, едва слышно, пела птица.
— Слышишь? — спросил он Запария.
— Что?
— Птицу.
Запарий прислушался. Навострил уши.
— Не слышу.
Мирослав закрыл глаза. Внутри пульсировала пустота, но где-то в самой глубине, там, где раньше жил голос матери, теперь прорастало что-то новое.
Может, надежда. Может, просто вода.
— Ждан, — позвал он.
Тот обернулся. Единственный зрячий глаз смотрел вопросительно.
— В Белозере, — сказал Мирослав. — Если услышишь пение по ночам – не бойся. Это не ветер.
— А что? — спросил Ждан.
— Птица. Которая ищет свой голос.
Ждан кивнул и снова уставился на дорогу.
Телега катилась вперед. Солнце поднималось все выше. День обещал быть долгим.
А где-то там, в Белозере, их уже ждали.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
