Обложка Клин клином

Клин клином

Игорь Горынский

0% прочитано
Стандартный
Игорь Горынский

Клин клином

Глава 1

— Я не боюсь уже ничего, — гордо говорит Тамаций.

Отец Элиаким слушает его участливо, но в глубине души — за что готов предать себя анафеме, — хочет побыстрей закончить разговор. Он не первый раз в этих мрачных стенах, потрескавшихся, неокрашенных; днем их бледность навевает мысли о трупном окоченении, но сейчас мерцание трех кривых свечей в канделябре придает им желтизну. Не первый раз он за этим столом — маленьким, сбитым кое-как из шершавых занозных досок; он и поставлен-то здесь, в одинокой комнате для исповедей, лишь затем, чтобы отгораживать грешника от представителя высших инстанций. Не первый раз… и отец Элиаким отлично знает этот момент, лучше, чем ему хотелось бы. Каждый приходит к этому столу с достоинством, едва ли не величаво, а то и горделиво. Садится — и начинает с таких вот сентенций.

Все храбрецы, пока не увидят плаху. А вот там…

— Ничего, — повторяет Тамаций. — Худшее уже случилось. Говорю это вам затем, чтобы вы не думали меня утешать. Я жду честной беседы.

— Вы найдете ее, сын мой.

Отец Элиаким смотрит ему в глаза и мельком изучает черты. Давно разменявший пятый десяток, Тамаций по-прежнему поджар, мускулист и собран, как подобает опытному бойцу — или опытному головолову, каким он был всю жизнь. На узком лице с резкими чертами почти нет морщин — только усталость. Усталость и отчаяние — в тусклых глазах и темных кругах под ними, в давно не бритой щетине с проседью, в сутулых, пусть и могучих, плечах.

— Скажите, святой отец, — произносит Тамаций; голос его звучит ровно, однако подернут печалью, — что в Серебряном краю ждет тех, кто убивал ради серебра?

Отец Элиаким секунду медлит с ответом. В вопросе ему чудится сарказм, вполне типичный в таких случаях — или подвох, злая шутка над священником, чему он тоже устал удивляться. Сто раз видал и слыхал, пару раз и посмеялся — да простят боги и его, и обреченных остряков.

— То же, что всех, учинивших зло ради корысти, — отвечает отец Элиаким. — Серебром становятся их глотки, и камнем…

— …и камнем застревает в них пища, и тако на лютый голод обречены, — заканчивает Тамаций. — Жаль. Ничего не поменялось с тех пор, как я читал писание. А было это давненько. В те годы об убийстве за серебро я и не помышлял…

— Вижу, вы хорошо знакомы с Серебряной книгой, — отмечает отец Элиаким. — И тогда вы должны помнить и другие строки: нет прощения за грехи не пострадавшему…

— Но милость ждет грехи искупившего. Верно. — Тамаций медленно и рассудительно кивает, и отца Элиакима посещает неприятное осознание, что на носу богословская дискуссия. — Не довольно ли я пострадал — вот в чем вопрос.

— Кара ваша сурова… — соглашается отец Элиаким. И хочет добавить что-нибудь в оправдание утвердившего ее Держателя весов, высшего в княжестве клирика Серебряной церкви, — но Тамаций возражает:

— По заслугам и честь. Клин вышибают только клином, это я давно усвоил. Был один случай…

На миг он переводит взгляд на отца Элиакима, будто хочет поинтересоваться — желаете, мол, услышать? — но передумывает спрашивать. Все-таки исповедь — о чем тут еще говорить? И Тамаций начинает рассказ.

— Как-то в Веенбурге два купца заплатили мне за голову одного ростовщика. Тот дал им денег под бешеный процент — все честно, но возвращать им уж больно не хотелось. Настолько даже, что мне они денег дали вперед — я без этого не хотел иметь с ними дела: еще заплатят, чего доброго, кому-нибудь за меня. Или не заплатят — так даже обиднее.

Так или иначе, пошел я искать ростовщика. Был четверг, и я знал от купцов, что в этот день он обретается на торговой площади, а еще знал, что он одноглазый. Но ни в его маленькой лавке, ни в других, куда он мог бы зайти, я его не нашел, и кого ни спрашивал — все разводили руками: видели, дескать, вот недавно — а теперь его поди отыщи. Один только торговец сладостями (сам большой их любитель, если судить по внешности) мне сказал: не найдешь ты его, мол, ни в жизнь. Кто ему нужен — того он сам отыщет, а ты его нет, если только денег ему не принес. Ты ведь, чай, ругаться с ним идешь или морду бить? Я, конечно, вдаваться в подробности не стал. Спрашиваю: как же это он так ото всех скрывается? Торговец и говорит: у него ведь один глаз настоящий, а вместо другого стеклянный — и вдобавок волшебный. Как идет за ним недоброжелатель — глаз у него выпадает из глазницы и катится куда подальше; ростовщик его догонять — и так далеко уходит от места, где был, что его уж никто найти не может.

Стал я ломать голову, как этого одноглазого отыскать. Сперва хотел за ним и дальше ходить туда-сюда, чтобы совсем измотать — если, думаю, у него глаз постоянно вываливается, то однажды он, наверное, устанет за ним бегать. Но поискав еще часик, я и сам так набегался, что решил с этим делом завязывать. Пойду-ка, думаю, к его лавке да подожду; должен же он когда-нибудь явиться, жду я его или нет — а там посмотрим. Прихожу — стоит у дверей молодой человек, одетый небогато, но прилично, с бумажным пакетом в руках. Я его спрашиваю: вы, сударь, к ростовщику? Он говорит: да. Я его спрашиваю: а он не у себя? Он говорит: нет, и его, вероятно, долго ждать придется. Я его спрашиваю: отчего это вы так решили? Он говорит: уж не знаю, сударь, как это выходит, но если он отлучается, то непременно надолго, будто убегает и не хочет возвращаться. Усмехнулся и добавляет: вы только ему, мол, не передавайте мои слова, ведь я это не всерьез, а вообще-то он человек достойный и добрый мне господин.

Тут я смекнул, что передо мной слуга ростовщика — должно быть, какое-то послание ему из дому принес. И в следующий миг меня прямо-таки осенило, как надо поступить. Я ему говорю: это ваш-то господин достойный человек? Да он порядочная свинья! Слуга сперва на меня глаза выпучил, потом стал в защиту господина высказываться, поначалу аккуратно. Ну а я свое: мол, свинья ваш господин, свет таких еще не видывал! Всякие байки стал про него на ходу сочинять, одна подлее другой. Слуга рассердился, а я продолжаю, все обиднее о его господине отзываюсь — нарочно его из себя вывожу. Ну и слово за слово, а наконец слуга не выдержал и отвесил мне пощечину. А мне того и надо. Ведь по закону Веенбурга за все, что делает слуга, отвечает хозяин — и стало быть, я мог у ростовщика требовать компенсацию. Или сатисфакцию. Так или иначе, за ним теперь водился должок.

И надо же — минуты не прошло, как передо мной возник ростовщик: у самых моих ног поднимал с земли свой стеклянный глаз. Поднявши, выпрямился, гордо так, посмотрел на меня и как-то сразу сник. Что вам угодно? — спрашивает. А вот, говорю, ваш слуга мне пощечину дал, вы мне теперь за это заплатите. Пойдемте-ка! — и едва не за шиворот его в лавку втащил. А слуга — настырный, гад — еще возражать пытался и тоже за мной в лавку втиснулся.

Тут я его, конечно, и того. Слугу, то бишь, он ближе к двери стоял — а после уж ростовщика.

Глаз его потом у меня еще одно время хранился. Не то чтоб я на него слишком уж полагался, но все же думал, что он теперь мне служить будет — хоть, конечно, выкалывать свой я ради такого не собирался. Но пары стычек с хмельными мушкетерами из городской стражи хватило, чтоб разочароваться. Видно, клин клином вышибают — вот я и вышиб из него силу, когда не его хозяину задолжали, а он сам.

Тамаций поднимает глаза, и отцу Элиакиму стоит труда выдержать взгляд.

— Ведь так во всем, святой отец, — говорит он. — Клин вышибают только клином. Убийство, к примеру — казнью. И пусть наша вера требует милости…

— Так счел Держатель весов, — говорит отец Элиаким с осторожностью, пока его собеседник не сказал слишком много. –Лишь мудрейшие служители церкви достойны сего сана, и уверен, законы богов ему ясны лучше, чем нам. Вы, однако, не согласны?

— Держатель весов мудр, спору нет. — Тамаций повторяет жест и отводит глаза в сторону, то ли к краю столешницы, то ли в угол комнаты, пустой, как и остальные три. — Но одна мудрость ему неизвестна. Я ведь ему не успел поведать, что видел на Дельгантском тракте.

И Тамаций вновь начинает рассказ:

— Дорога это оживленная, сами знаете, и тогда — а тому уж лет двадцать, — было так же. Такой я, конечно, и ждал ее обнаружить. Но вот недалеко от Кендриса — где-то в дне пути, — выехал я на тракт и вижу, что он совсем опустел и даже как будто пылью покрылся. По пути мне попалась таверна; зашел — ни души, один хозяин, худой, осунувшийся, серый. Он мне и рассказал: завелся, мол, в тех местах разбойник, от которого никому житья нет, никого он не щадит, никто его одолеть не может. Как же это он, спрашиваю, откуда сила такая? Трактирщик говорит: якобы есть у него особенный меч, колдовской. Уж в чем колдовство, говорит, неведомо, а слух такой ходит. Тут он догадался, что я головолов, и давай меня упрашивать — сходи, мол, одолей беззаконника, я тебе все серебро отдам, сколько есть! — но я соглашаться не стал. Видел, что серебра у него негусто, а тут еще связываться.

Поехал дальше, весь день в седле. Стало смеркаться — я, однако, все еду, ищу какую-нибудь деревеньку; не стоит же, думаю, среди леса ночевать, когда в нем злодей рыщет похуже меня. Конечно, накаркал. Слышу вдруг в кустах шорох, а за ним — вопль, да такой пронзительный, что у меня волосы дыбом встали. Хватаюсь за меч — и тут из кустов выскакивает тень, лица под капюшоном не видать, блещет клинок — и лошади моей голову сносит. Едва спрыгнуть успел, скатился с дороги, чтоб не пришибло. Тут опять вопль, еще громче и жутче. Понимаю: разбойник сам и кричит, не пойму только, отчего — надо бы думать, что это у него вроде боевого клича, для острастки, но какое-то страдание в голосе слышалось.

Времени подумать у меня, правда, не было — едва я меч вынул и кое-как поднялся, как разбойник на меня и бросился. Ударил со всей дури — я удар отбил, но с трудом, — потом еще, и еще. И вроде бы рубит бестолково — любой с таким замахом справится, кто хоть раз меч держал, — но чувствую я, что каждый новый удар отражать трудней: меч тяжелеет в руках, ноги подкашиваются. А разбойник все вопит, будто его режут, а клинок у него все ярче блещет, и каким-то странным белым цветом. Наконец ударил он так, что я вместе с мечом навзничь, руки-ноги врастопырку. Он уж надо мной, меч занес — и мне в грудь им метит. Я последние силы собрал и успел, сам не знаю как, откатиться — он и воткни меч в землю, а сам не устоял и за ним следом ничком упал. Тут я, конечно, времени терять не стал, подскочил и к нему. Разбойник лишь перевернуться успел набок, капюшон с него свалился; смотрю — и не пойму, что вижу. Молодой вроде бы парнишка, хилый только и тощий, а лицо такой гримасой перекошено, точно его пытают. А как увидел он меня с мечом над собой — будто облегчение побежало по его лицу, будто он понял, что смерть его пришла, и встречал ее как спасение.

Тут я его, конечно, и того. Заколол.

Заколол и давай дальше рассматривать. Одет он, гляжу, неплохо — шуба на нем с соболем, под ней кафтан бархатный, перевязь парчовая, сапоги мирвазского фасона — но вот ножны на поясе истрепанные, а перчатки не то вымазаны черной грязью, не то обуглены. Пригляделся — и меня точно громом поразило: это не перчатки, это кожа под ними, дырявыми, дочерна обгорела. Я тогда к мечу — и боги меня удержали от того, чтоб за него взяться: едва руку поднес — даже через перчатку почуял, какой от него жар идет. И в том жаре будто чьи-то руки стали меня касаться, маленькие только. Я сперва ладонь отдернул, потом литанию пробормотал и опять поднес — любопытно же, что за напасть. Руки давай меня хватать, точно соломинку, и куда-то к дороге мои пальцы тащить — в ту сторону, куда я ехал: возьми нас, мол, с собой в Кендрис.

Тут чувствую — меч остывать начал, сияние попритихло; подождал немного да и взял-таки с собой, хоть и с опаской. В Кендрисе знал я одного среброкова, старика, что всякое видал. Показал ему меч — он и говорит: еще бы, мол, твой разбойник не кричал. Меч этот из врага силы вытаскивает при каждом ударе, даже когда тела не касается; если же им жизнь отнять — душа убиенного в клинок переходит и там остается навек. Вот, видно, те, кого твой разбойник загубил, ему в отместку руки и жгли, а тебе уж не станут.

Меч я, однако, брать не решился — очень уж он меня испугал, да и про разбойника я все никак не мог не думать. Не то, чтобы жалел — мне тогда это чувство было мало знакомо. Боги каждым распорядятся в урочный час, как мной теперь. Одного я понять не мог: как же можно всякий раз такую боль терпеть? Разбой-то, конечно, соблазнителен, это мне доступно; вот головоловство мое так же вне закона и в целом ничуть не лучше, а мне, пока не изловили, в голову не приходило его бросить. Но такой, что ли, ценой, когда твое зло тебя жжет так, что и смерть — избавление? Вот чего я понять не мог и теперь не пойму. Но запомнил и частенько припоминаю. Держатель весов же — не знает. Невдомек ему, что смерть — не страшнейшая кара для того, кто лихие дела творит; страшнее, когда лихость их осознав и раскаявшись, ты и дальше их вершить должен. И руки жжет тебе, и сердце, а ты…

Тамаций с досадой взмахивает кулаком, собираясь стукнуть им по столу. Отец Элиаким грустно и вдумчиво кивает. И говорит:

— Мужайтесь, сын мой. Боги, как вы справедливо заметили, каждым распоряжаются, но воля их изменчива. Искупивший вину и пострадавший за нее найдут покой в Серебряном краю…

— Найдут. — Тамаций сердито и порывисто кивает. — Найдет искупивший, найдет пострадавший. Только на что тогда искупившему кара и на что покаранному — искупление?

Отец Элиаким не торопится отвечать. Несчастный не знает, что говорит. Богами заведен такой порядок — но подобная отповедь не устроит его, готового в своем отчаянии прибавить к списку грехов и вопиющее богохульство.

— Человек многогрешный, — говорит отец Элиаким обтекаемо, — скорее придет к очищению, если пойдет двумя дорогами сразу.

Тамаций горько усмехается, не поднимая глаз. Занесенную руку он плавно опускает на стол, ладонью вверх.

— Это про меня, — говорит он. — Многогрешен. Очень-много-грешен. Но на путь очищения встал я раньше, чем думает Держатель весов.

— Когда же? — спрашивает отец Элиаким. Тут же часть его жалеет о наводящем вопросе, а часть, уже проникшаяся состраданием к несчастному собеседнику (за что отец Элиаким мысленно благословляет эту часть — не она ли несет дух его благочестивой миссии?), требует добавить: — Я об этом не знал.

— Вы не слыхали историю с бароном Шлезом? — поднимает брови Тамаций. И вновь начинает рассказ:

— Барон Шлез послал за мной на рассвете. Приехал — он рвет и мечет. Дочь его похитили — под покровом ночи, прямо из комнаты. Поезжай, говорит, верни ее, а того, кто увел ее — убей. Только что голову не потребовал — и хорошо, между прочим. Обошел я его поместье, нашел конские следы, что из-под окна дочкиной опочивальни тянулись куда-то в лес — ну и по ним.

На закате догнал: вижу — конь белый, как облачко, из хороших конюшен, шагом идет, на нем сзади сидит юная девушка в богатом платье, а перед ней — юноша в ливрее лакея. При виде меня они всполошились, стали коня подстегивать, да где ему с такой ношей от меня уйти — догнал, коня их под уздцы поймал, над лакеем меч занес. Тут девушка мне кричит: не губи, мол, беглецов! Знаю, что отец тебя послал за мной, да не могу я больше терпеть его измывательства; вот, бери все, что у меня есть, золото бери, коня, хоть платье мое, только отпусти! А я уж, пока ехал, начал подозревать, что как-то оно так и обстоит. Ей говорю: мне, дескать, твое платье без надобности, я слово свое нарушать не стану; пойдешь добром — целее будешь. А ты, лакей или кто ты там (потом оказалось, конюх), молись богам, смерть твоя пришла. Но дочь баронская к нему только крепче прижалась и говорит: не отдам его тебе, вместе погибнем! Не хочешь меня отпустить — отпусти хоть его, а отцу скажешь, что он, похититель мой, бежал от тебя да в речке утонул; тогда уж я, так и быть, пойду с тобой. Конюх что-то возражать пытался, хоть и, как мне показалось, больше для виду — ему с моим мечом знакомиться не улыбалось. Затем, впрочем, отступился да и ушел пешком в лес, на прощанье пообещав, что вернется за ней.

Везу я дочь баронскую обратно вместе с ворованным конем; хотел ей руки связать, да она меня опять умолять стала, чтобы я не стал и чтоб отцу не говорил, что она сама сбежала, ведь засечет до полусмерти. Я ни в какую сперва, а потом думаю: вот узнает отец, что она сбежала — и спросит: как же вышло, что я ее изловил и коня привел, а конюха нет? Выходит, утек он от меня! Она тем временем и золото мне стала сулить, и перстни с пальцев, и даже отдаться предлагала, чем совсем уж удивила. А скажешь, что сбежала, говорит — я скажу, что ты конюха отпустил. Вот, думаю, девка дает! Ладно, говорю, привру, что выкрал тебя конюх, а теперь утонул. Ты, однако, платье да туфельки снимай. Для правдоподобия, то бишь (она уж, кажется, подумать успела, что я на ее последнее предложение решил согласиться), не то не поверит: ежели тебя конюх ночью похитил, почему же ты была в платье и в туфлях? Ну, она так и сделала.

И вот, уж немного за полночь, привожу я ее назад, верхом и в одном исподнем. В плащ свой только закутал, чтоб совсем не продрогла. Привел к барону — тот не спит, одетый еще, смотрит волком на нее. Я ему и говорю: вот, мол, ваша светлость, дочь вашу вызволил из лап подлого конюха, что на нее покуситься вздумал, и коня вернул, им похищенного; сам же конюх от меня бежать пытался и в речке утоп. Счастливо освобожденная мне поддакивает: что б я, говорит, делала без этого отважного головолова! Вы уж, отец, вознаградите его сполна. Верно, говорит барон, всем сегодня достанется по заслугам. Полез он тогда в шкаф и мне швырнул к ногам мешочек монет, довольно увесистый. Это, говорит, тебе, головолов; теперь ступай. Затем из шкафчика кнут достает, куда как более увесистый, таким не лошадей — слонов в Иддрихадже погоняют. А это, говорит, тебе, дочь родимая.

Дочь, гляжу, хоть и ждала чего-то этакого, но побелела сильней, чем ее исподнее. Что там, и я остолбенел. Говорю: ваша светлость, не сочтите за неблагодарность, но для того ли я виновного в речку загнал, чтоб вы теперь невиновную кнутом угощали? Он и говорит, издевательски так: нет на свете невиновных, всякому кара нужна и всякого ждет она. И тебя, говорит, настигнет — и ведь не прогадал, пень трухлявый. Тут, однако, нашло на меня сам не знаю что; не то мне впервые за сколько лет человека жаль стало, не то жаль стало своей работы. Я ведь, дабы ее шкуру сберечь (хотя больше свое доброе имя), изменил себе, отпустил того, за чью голову мне цену назначили — негоже головолову так поступать. И зря, выходит? Осерчал я и спрашиваю: всякому, говоришь, кара нужна? Он говорит: всякому — и еще мерзей улыбается.

Тут я его, конечно, и того. Выпорол.

Не знаю, как возможно, чтобы вы совсем об этом не слышали. Слава о том, как барона Шлеза головолов высек, еще год по всей Ильтавии звенела. Ведь что высек — это и не полбеды даже, а четверть. Дочь его сразу после того на коня, да и след ее простыл — но и это полбеды. Беда в том, что на крики барона вся его прислуга сбежалась и так гоготала над ним, что за семь лиг слышно было. Конечно, он меня за то повесить хотел бы, и наверняка ждал, что меня после ареста ему и выдадут; вот только его за каких-нибудь три дня все разом уважать перестали, и меня не ему отдали, а сразу к Держателю весов на суд повезли. Ну а дальше вы уж точно знаете.

Тамаций умолкает, и отец Элиаким некоторое время смотрит перед собой. Думает — и, несомненно, понимает, в чем тут дело. Как и всегда, когда на исповеди ему рассказывают такую историю.

— Думаю, Держатель весов увидел, что вы встали на иной путь, — говорит он. — Потому и решил так, а не иначе. Да, кара жестока, но право очиститься до конца остается за вами. В сией каре — и искупление.

Прежде, чем Тамаций успевает ответить, за его спиной отворяется дверь. Стражник, торжественный и мрачный: произносит с порога короткое и страшное:

— Пора.

Тамаций вздыхает и грустно улыбается:

— Да. Кара и искупление. Я отнимал жизни за серебро — и впредь тому быть, пока руки мои не обуглятся от пламени стыда, пока счет казней не перекроет счет убийств. А ведь теперь они для меня всего лишь клин и клин.

Он устало поднимается, бредет к выходу и только у самых дверей, уже взявшись за древко секиры, оставленной им у входа, оборачивается:

— А вы знаете, святой отец, что в Серебряном краю ждет нерадивых духовников?

Он усмехается, и отец Элиаким отвечает ему улыбкой. Нет, это не упрек, а просто шутка — хотя отчасти Тамаций прав. Отец Элиаким благоговейно служит богам, но если что и не нравится ему в его трудах, так это горькое обязательство исповедовать палачей.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге