Хозяин-батюшка
Глава 1
Сидел я тихонько за трубой, перебирал старые пуговицы. Ах, как они пахнут временем и человеческими пальцами. Снаружи мела метель, в доме пахло мятой и горячим воском — моя хозяйка Маша опять феячила на кухне. Я не беспокоился. Ну, шепчет себе что-то, ну, травки жжёт. Феячит потихоньку — и феячит. Не впервой.
Зря не беспокоился.
Сначала я почуял запах. Не дым, не травы — что-то другое, резкое и собирающееся, как воздух перед грозой. Потом пространство дрогнуло. Будто кто-то взял невидимую ткань комнаты и резко дёрнул за угол. Пуговицы посыпались из лап.
— Маша, — сказал я в стену. — Маша, ты что там делаешь?
Она не ответила. Только бормотание её стало громче, настойчивее, слова сплетались в тугой узел. И вдруг — меня потянуло. Медленно сначала, потом всё быстрее, как щепку в водовороте. Я вцепился когтями в половицы, в стену, в трубу — всё без толку. Суть моя сжалась в точку и — хлоп.
Улица.
Крещенский мороз ударил сразу, со всех сторон. Я стоял под крыльцом на голой земле и не понимал, как здесь оказался. Окна светились изнутри тёплым жёлтым светом. Мой свет. Мои окна. Мой дом — и я за его порогом.
— Ну и ну, — раздался голос сбоку.
Я обернулся. Из-под крыльца на меня смотрел Дворовой — лохматый, землистый, с глазами как красные угли. Пахло от него сырой землёй и волчьей ягодой. Он сидел на перевёрнутом ведре, как будто давно ждал — и давно знал, что дождётся.
— Выставили? — осведомился он с нескрываемым удовольствием и почесал седую бороду. — Вот это да. Хозяина-Батюшку — и за порог. Ай-яй-яй.
— Это недоразумение, — сказал я как можно достойнее. — Временное.
— Ага. — Он жёлто осклабился. — Временное. Слыхал я такое. У Матвея Лукича с соседней улицы тоже временное вышло. Семьдесят лет как временное.
— Я не Матвей Лукич.
— Разумеется. — Дворовой снял с бороды репей, осмотрел его задумчиво и выбросил в сугроб. — Матвей Лукич был хоть с характером. А пока — это моя территория. Так что подвинься, не засти.
Я подвинулся — деваться было некуда — и пошёл вдоль стены, обнюхивая углы. Искал щель, лазейку, хоть что-нибудь. Но Маша — та ещё искусница. Все окна запечатаны знаками, пахнущими воском и чем-то древним. Каждая отдушина закрыта. Меня отбрасывало от каждого знака, как пушинку от стекла.
— Не ищи, — сказал Дворовой от крыльца. — Плотно сделала. С умом.
— Откуда знаешь?
— Наблюдал. — Он зевнул, показав жёлтые зубы. — Она три вечера готовилась. Я думал — на другого кого. Ан нет, на тебя.
Я остановился.
— Три вечера?
— Три, — подтвердил он с удовольствием. — Старательная девка.
Тогда я полез на крышу.
Жесть грохотала под лапами на всю улицу. Я не таился — пусть слышит. Пусть проснётся и сообразит наконец, что натворила. Гремел, скрёбся, швырял на чердаке старые коробки. Потом лёг у конька и завыл — тихо, тоскливо, на одной ноте.
Внизу в спальне зажёгся свет.
Я спустился к окну и прижался к стеклу. Маша сидела на кровати, куталась в одеяло и смотрела в темноту настороженно.
— Кто там? — спросила она шёпотом.
— Это я, — выдохнул я в щель между рамой и стеной. — Хозяин твой. Впусти.
Молчание.
— Впусти-и-и, — повторил я жалобнее.
— Нечисть поганая, — отрезала она, подтянула одеяло до носа и отвернулась. — Скребись, скребись. Не быть тебе в моём доме.
— Да какая нечисть! — Я заскрёбся с удвоенной силой. — Это я! Домовой твой! Хозяин-Батюшка! Ты меня сама выставила, поняла? Сама!
— Врёшь, — буркнула она в подушку. — Домовой бы в трубу постучал. Условным стуком.
Я опешил.
— Каким ещё условным стуком? Мы никакого условного стука не договаривались!
— Вот именно, — сказала она. — Значит, не мой.
И свет погас.
Я сполз по стене и сел на подоконник, обхватив колени лапами. Мороз щипал уши. Снизу донёсся довольный голос Дворового:
— Условный стук. Хорошо придумала.
— Заткнись.
— Я молчу, молчу. — Он помолчал секунды три. — Ты, может, к соседям пока? У них мышей много, будешь при деле.
— У меня есть дом.
— Ну-ну.
Так прошла ночь. Я скрёбся, выл, гремел — она не открывала. Дворовой время от времени давал советы: попробуй через слуховое окно, нет, туда тоже не выйдет, а вот если бы ты знал заговор от обратного — жаль, не знаешь, да? Я не отвечал. Под утро он угомонился, свернулся под крыльцом и захрапел с видом существа, у которого всё идёт как надо.
Лишь когда небо посерело и где-то далеко закричал петух, в спальне снова зажёгся свет. Я услышал, как она встала, прошла по дому — босиком, шлёпая по холодным половицам — и остановилась у порога.
Тишина.
Потом — тихо, почти про себя:
— Господи. Пустой дом.
Я понял, что она почуяла. Ту самую пустоту, которую чует каждый хозяин, когда Домовой уходит. Холод не от мороза — холод изнутри, из стен.
— Хозяин-батюшка, — позвала она. Голос дрогнул. — Если ты здесь… прости меня. Войди домой.
Я не стал ждать второго приглашения.
Тепло обняло сразу — родное, своё, пахнущее мятой и книжной пылью. Я прошёл сквозь порог, добрёл до своего угла за печкой и опустился на пол. Взлохмаченный, мокрый от росы, с иголкой ёлки в ухе. Маша стояла посреди кухни и смотрела туда, где я сидел, — не видела, но чувствовала.
— Прости, — повторила она тихо.
Я фыркнул. Но отошёл быстро — не умею долго сердиться на неё.
За окном Дворовой продрал один красный глаз, посмотрел на посветлевшее небо и убрался восвояси — не попрощавшись, как и положено ему. Мы с ним не дружим. Просто соседи.
В эту же ночь на столе появилось фарфоровое блюдце с карамелью и мисочка холодной воды. А наутро — камушек, маленький, с прожилками слюды, переливается в лунном свете. Ах, как я люблю камушки. В них живёт тихая радость — молчаливая и вечная.
Вот тогда и завёл я этот дневничок. Страшно представить, что она ещё сотворит. Боюсь однажды исчезн
уть совсем — даже без этого скрипучего пёрышка памяти обо мне.
Угораздило же её вселиться в мой дом. И всё-таки… с ней чертовски интересно жить. В её колдовстве есть какая-то живая прелесть. Пахнет жасмином и грозой.
Глава вторая
Как вообще такое возможно? Помогите, люди добрые, советом! Положение моё — хуже не придумаешь. Сижу в запечном углу, поджав мохнатые лапы, и чувствую: воздух в доме изменился. Стал слоёным, плотным — будто его нарезали ломтями и переложили невидимыми нитями.
Сегодня в наш дом приехала новая жиличка. Мамаша Машина — Бабушка. Приехала навсегда, с целым возом вещей, пропахших чужим домом: лавандовым мылом, старыми книгами и чем-то вяжущим, что ни в какую букву не складывается, а просто стоит занозой в ноздрях. Я, как рачительный хозяин, всё добро принял, скрупулёзно сосчитал и записал в свою домовитую книжечку — ту, что лежит в щели под половицей, завёрнутая в сухой берёзовый лист. А чего? Порядок душу греет. Каждая пуговица, каждый стёртый грошик — всё должно быть учтено.
Последней в дом вошла она сама.
Несла чемоданчик. Кожаный, потёртый до замшевой мягкости, с бронзовыми уголками, позеленевшими от времени. И тут моё внутреннее чутьё зашевелилось — завибрировало тонкой ноющей струной под самым сердцем. Нехорошо. Чемодан не пах плесенью, не пах пустотой — он пах кем-то. До боли знакомый, почти родной запах: сухая печная глина, старый веник и молоко. Но поверх — чужая трава, чужой дым, чужая рука. Мурашки побежали по загривку. Шерсть на лапах встала дыбом.
Бабушке выделили дальнюю комнату — ту, где оконный переплёт рисует по вечерам длинные зыбкие тени. Я принялся наблюдать. Незримый, бесшумный — одни глаза в темноте. Она раскладывала пожитки неторопливо, с достоинством; вещи ложились на полки сами собой, точно знали, куда им надо. Вживалась в стены — я чувствовал, как тепло её рук оседает на дереве, впитывается, остаётся.
Потом дошло до чемоданчика.
Её узловатые пальцы нашли замки, не глядя. Щелчок — и тут она выпрямилась. Глянула прямо в мой тёмный угол. Не в сторону, не мимо — прямо в меня, как будто видела. Голос у неё оказался из тех, что не терпят ни возражений, ни промедления:
— Хозяин-батюшка, позволь выпустить в моей комнате моего Домового.
Я чуть с полки не свалился. В буквальном смысле — вцепился когтями в деревянный край, почувствовал, как крошится под ними старая труха. Дар речи потерял, как теряют оброненную в колодец монетку: бульк — и тишина.
— Ещё одного Домового?! — просипел я наконец, и внутри что-то закипело, горячее и колючее, будто хлебнул неразбавленной крапивной настойки. — Под одну крышу? Да разве такое возможно? Это ж противоестественно — два медведя в одной берлоге!
— Возможно, — сказала Бабушка просто. Больше ничего. Повернулась и стала снова перебирать вещи.
Тут явилась Маша — видно, слышала из коридора. Голос у неё сделался мягким, обволакивающим, тягучим, как липовый мёд.
— Батюшка, ну пожалуйста. Он смирный. Он её столько лет берёг. Куда же ему теперь?
— Смирный! — фыркнул я. — Все они смирные, покуда чужое добро не приглянется.
Маша прижала ладонь к стене. Я почувствовал это прикосновение всей своей сутью — как поглаживание по вздыбленной шерсти. Она умеет вот так: не заклинаниями, а просто теплом.
— Ты же не выгонишь его под дождь, — сказала она тихо. — Под Дворового насмешки.
Это был удар точный. Я скрипнул — сердцем, как рассохшейся половицей, — и сдался.
— Дальняя комната, — объявил я с достоинством. — Только дальняя. И чтобы ни шагу без моего дозволения.
— Само собой, — кивнула Бабушка, не оборачиваясь. И в её голосе мне почудилась улыбка — та, что в губы прячут, чтобы не обидеть.
Эх. Потерял законные метры. Раньше каждая щель была моя, каждый тёмный закуток — моё владение. Теперь? Территория сжимается, как сохнущая кожа. Ну ничего. Я здесь матица и пуп земли. На мне всё держится. Пусть помнят.
Дворовой, тот в полном восторге от такого цирка. Высунулся из-под крыльца — лохматый, землистый, в репьях — и усмехается в седую бороду, жёлтыми зубами поблёскивает.
— Ну что, Батюшка, теснотить тебя стали? — скрипнул он с удовольствием. — Пополам теперь царствие-то. Ай-яй-яй.
— Иди в свои лопухи, — отрезал я.
— И пойду. У меня там, слава богу, никаких Домовых пока не завелось.
Захихикал и нырнул обратно.
Ладно. Вечером выдвину новосёлу условия. Сяду напротив — плечи расправлю, брови сведу, пусть видит, с кем имеет дело. А пока обдумаю каждый пункт, обкатаю на языке каждое слово, чтобы звучало весомо и необратимо.
Итак, мой ультиматум.
Первое. Немедленно вернуть мою заначку. Прятал я в той комнате, за отставшим плинтусом, кое-что от Машиных чародейских глаз: три янтарные бусины, перламутровую пуговицу и засохший стручок акации. Каждая вещица моим дыханием согрета, моей памятью пропитана. Этот тип будет там хозяйничать — перебирать чужими лапами? Не бывать.
Второе. Границы. Чёткие, как борозда в мёрзлой земле. Дальняя комната — его. Остальное — моё. Не люблю, когда по моим половицам шастают без спроса, оставляют чужой запах.
Третье. Правила поведения во время Машиных ритуалов. Подозреваю, его хозяйка колдует иначе — не щекотно-искристо, а как-то плотнее, с другими словами и другими руками. Нам нельзя расслабляться. Нам свои шкуры беречь надо.
И главное — надо думать, как нам обоим обезопасить себя от Машиных чар. Она не унимается, феячит каждый вечер. Слышу, как шуршат её травы, позвякивают склянки, — и внутри всё холодеет. Мне с одного раза хватило на всю вечность — того ледяного ужаса за пределами стен. А теперь нас двое. Значит, и риск вдвое выше.
Чует моё сердце — быть беде. Или приключениям. Пока не разобрал.
3 глава
Спал сегодня плохо.
Никифор выл. Не голосом — нутром. Тоска его сочилась сквозь стены, как печная сажа на третий день после растопки, и пробирала меня до самых мелких косточек, до той трухи, что скапливается в суставах от возраста. Вой этот — не звук даже. Вибрация. От неё ноет под грудиной и хочется забиться в самую тёмную щель, свернуться там клубком, зажмуриться и переждать, как пережидают грозу.
Лежал я за печью, слушал и думал: тяжело ему. Чужой запах, чужие голоса, чужое тепло — оно поначалу жжёт, как крапива по голой руке. Новый дом не принимает сразу. Это надо выстоять.
Понимаю его. Даже думать не хочу, что было бы со мной, выдерни меня судьба из этих стен.
Я тут живу давно. Дай-ка посчитать — память у меня слоистая, как старая береста, но крепкая. Дом построили в 1917-м. Значит, больше ста лет. Сто зим. Сто раз таял снег с крыши. Сто раз цвела черёмуха за окном и забивала весь дом своим тяжёлым, головокружительным духом, от которого першит в горле и хочется чихнуть.
Помню тот первый день, как сейчас.
Запах свежеструганого дерева — смолистый, острый, почти болезненный. Белизна берёзовых срубов слепила. Хозяева складывали печь медленно, с разговорами, с перекурами, с горячим чаем из закопчённого чайника. Я не было меня тогда ещё — было только это: тепло, что разливалось от первого огня. Не просто жар от дров, а что-то другое, живое, замешанное на их усталости и надежде, на молчаливых молитвах хозяйки и хрипловатом смехе хозяина.
Вот из этого я и получился.
Маленький. Пахнущий дымком и парным молоком. С глазами, полными такого удивления, что, кажется, они светились в темноте.
Хозяйка первая меня почуяла. Остановилась посреди кухни, посмотрела в угол за печью и сказала мужу, не оборачиваясь:
— Поселился.
— Кто? — спросил он.
— Хозяин.
Муж помолчал, покашлял в кулак.
— Ну и ладно, — сказал он наконец. — Лишь бы не шумел.
Я не шумел. Я рос вместе с ними. Вместе с ними старел. Шёрстка моя тускнела от их болезней, кожа дубела от их горестей — каждая смерть в доме оставляла на мне след, как зарубка на дверном косяке. А последний из стариков умер тихо, в октябре, когда за окном шёл мелкий холодный дождь, и дом выстудился до звона — до такого мороза, когда стекло покрывается изнутри тонкими иглами инея.
Я почти ушёл тогда. Честное слово.
Лежал за печью, чувствовал, как истончаюсь, как края меня становятся прозрачными, как сон под утро. Думал: вот и всё. Вот и моё время.
И думал о Прошке.
Прошка жил через две улицы. Домовой старый, матёрый, с такими бровями, что из-под них и глаз-то видно не было — одни угли, светящиеся в темноте. Дом у него был купеческий, дубовый, с резными наличниками и погребом, в котором всегда пахло квашеной капустой и тёмным пивом. Хороший был дом. Крепкий.
Но хозяева уехали. Сначала старики, потом дети их, потом и внуки разлетелись кто куда. Дом заколотили. Пришли новые люди, постучали в ставни, походили вокруг, покачали головами и не купили. Потом другие. Тоже не купили.
Я навещал Прошку, пока мог — пока между нашими домами ещё тянулась хоть какая-то нить тепла. Он сидел на остывшей печи, огромный и съёжившийся одновременно, как намокший гриб, и смотрел в одну точку. Говорил мало. Потом — совсем перестал.
Силуэт его истончался. Не сразу, не за одну зиму — за несколько, медленно, как тает лёд в тени, которую никогда не достигает солнце. Сначала стали прозрачными лапы. Потом бока. Потом — брови, последнее, что держалось дольше всего, — и они поблекли.
Когда завалилась печная труба, он просто перестал быть.
Не с криком. Не со вспышкой. Выдох — тихий, шелестящий, как осенний лист, упавший в воду, — и всё.
Я потом долго сидел в своём пустом доме и дрожал, обхватив себя лапами. Дрожал не от холода — дом и так уже выстыл до дна, — а от понимания. Вот что это такое. Вот как это бывает.
Вот чего я едва не получил сам.
Спасли меня мои. Нынешние хозяева приехали в апреле, когда снег уже сошёл, но земля ещё не отмякла — мёрзлая, звонкая, гулкая под шагом. Машина въехала во двор, из неё полезли коробки, детские сапоги, свёрнутые ковры, кот в переноске — кот сразу всё почуял и заорал благим матом, предатель. А потом появилась хозяйка.
Остановилась на пороге. Огляделась.
Я смотрел на неё из темноты за печью — прозрачный почти, не больше кулака, — и чувствовал, как во мне что-то начинает шевелиться. Тихонько. Осторожно. Как угли под слоем золы, которые думали, что уже погасли.
Она положила ладонь на дверной косяк. Стояла так с минуту.
— Здравствуй, — сказала она негромко. — Мы будем жить здесь. Если не против.
Хозяин за её спиной крякнул.
— Маша, ты с домом разговариваешь.
— С Хозяином, — поправила она.
Он посмотрел на косяк, на жену, снова на косяк.
— Ну ладно, — сказал он. — Здорово, что ли.
Здорово, здорово.
Я выбрался из-за печи на вершок. Посмотрел на него. Посмотрел на неё.
Она почуяла — чуть повернула голову, краем глаза зацепила темноту за печью, и уголок рта у неё дрогнул. Не улыбка даже. Так, признание. Мол, вижу.
Дети уже топотали по коридору, волочили за собой надувной матрас и орали что-то неразборчивое про комнаты. Кот в переноске затих — учуял меня, соображал. Умный кот, зараза. Сразу понял, кто тут главный.
С того апреля и началось.
Дом оттаивал медленно. Сначала — запахи: еда на плите, мыло в ванной, сохнущее бельё на кухонной батарее. Потом — звуки: детский смех, музыка из телефона, хозяйкины разговоры с кем-то по громкой связи — быстрые, с перескоками, с хохотом посреди фразы. Хозяин по вечерам гремел в мастерской за домом, что-то строгал, прибивал, ворчал себе под нос.
И я рос обратно. Не быстро — как тесто подходит, незаметно, пока не ткнёшь пальцем. Шёрстка налилась, потемнела, стала опять густой. Глаза прояснились. Лапы перестали просвечивать.
К осени я уже был почти собой.
Хозяйка меня признала первой — это я уже говорил. Но признать-то признала, а вот поладить не сразу получилось. Она из тех людей, у которых в голове всё время что-то происходит, громко и одновременно. Ритуалы свои завела сразу: вода в блюдечке на подоконнике, конфета на ночь в угол за печью, разговоры вполголоса, когда думает, что её никто не слышит. Жалуется мне на хозяина. На детей. На погоду. На соседку с третьего этажа, которой я, честно говоря, сам бы что-нибудь подложил под ноги — склочная женщина, от неё на лестнице кислым тянет.
С хозяином сложнее.
Не злой. Не пьёт. Жену любит — молча, надёжно, как дуб любит землю: не говорит, но держит. Детей любит. Дом любит — своими руками каждый угол потрогал, каждую трещину знает. Но меня. Меня — нет. Не видит. Не чует. Смотрит сквозь, будто я просто тень от балки.
Это, скажу честно, обидно. Даже не обидно — мешает. Без веры связи нет, будто стекло между нами вставлено: я тут, он тут, а ни звука, ни тепла не проходит. Дом от этого слегка перекошен, как стол на трёх ножках — вроде стоит, а качается.
Вот и решил я его немного потревожить.
Яблоко было хорошее. Машино — она положила мне его в угол за печью на ночь, большое, тугое, зелёное, холодное снаружи и сладкое внутри, пахнущее осенним садом. Я его и приберёг.
Хозяин встал ночью. Шлёпал босыми пятками по половицам — сонный, тёплый, в мятой майке, с прищуренными глазами. Шёл на кухню за водой.
Я прицелился. Размахнулся.
Пустил яблоко ему под ноги — аккурат на дощатый пол, с деревянным таким, коротким стуком.
Подпрыгнул он знатно. Сердце его заколотилось — я слышал этот частый, испуганный стук, — ноги сами понесли назад, тапочек слетел. Постоял. Посмотрел на яблоко. Поднял его. Покрутил в руках.
Долго стоял на кухне, в темноте, один.
Утром рассказывал за завтраком — спокойно, с набитым ртом, будто сообщал прогноз погоды:
— Яблоко само упало ночью.
— Откуда? — спросила Маша.
— Не знаю. Само.
Она посмотрела в угол за печью. Я сидел там и, честное слово, старался не дышать.
— Хозяин балуется, — сказала она.
Хозяин пожевал. Отхлебнул чай.
— Всё равно не верю.
Упрямый. Это даже уважительно — с одной стороны.
С другой — я ведь не просто так стараюсь. Мне с ним жить. Век, может, ещё один. Или два. Это долго быть по разные стороны стекла.
Никифор за стеной к ночи утих. Или устал выть, или задремал — трудно сказать. Тоска его никуда не делась, просто свернулась внутри, притихла до утра. Я это чувствовал — она висела в воздухе тяжёлым, прогорклым запахом, как дым от сырых дров.
Лежал я за печью и думал.
Дом дышал вокруг меня — ровно, сонно. Хозяйка на втором этаже закопалась в одеяло с головой, оставив снаружи только одну ногу, как всегда. Хозяин спал на спине, одна рука за голову, другая — поверх одеяла: он никогда не мёрзнет, жаркий, как печка. Младший сполз с кровати на пол и посапывал там, скрючившись, — я его уже обратно укладывал три раза за ночь, положу и в четвёртый. Старшая читала под одеялом с фонариком, думала — не видно. Видно.
Кот сидел на подоконнике и смотрел в темноту двора. Иногда мы с ним так сидели вместе — он на подоконнике, я рядом, — и молчали. Хорошее молчание. Понимающее.
— Слышь, — сказал я ему негромко.
Он повёл ухом.
— Что мне с хозяином делать?
Кот посмотрел на меня. Зрачки у него в темноте — две вертикальные щели, в которых плавает отражение уличного фонаря.
Потом отвернулся к окну. Мол, сам думай, я тут ни при чём.
Умный кот. Противный.
Я вернулся за печь, свернулся клубком на тёплых кирпичах и уставился в потолок.
Яблоко его напугало, но не убедило. Значит, яблока мало. Значит, нужно что-то другое. Не пугать — пугать легко, это каждый может. Нужно, чтоб он почуял. Не умом — умом он будет отбиваться до последнего, упрямец. Нутром. Чтоб встал однажды утром и понял: есть кто-то в доме. Не угроза. Не призрак. Свой.
Я пока не знал, как это сделать.
Но у меня было время. Сто лет за плечами — это терпение особого рода, долгое, как зима в промёрзшем доме. Подожду.
За окном начинало светлеть. Черёмуха во дворе стояла голая, ноябрьская, мокрая — ни листа, ни зап
аха. Но я помнил, как она цветёт. Помнил, как этот тяжёлый, душный дух набивается в щели и першит в горле, и хозяйка чихает и смеётся, и дети бегают по двору, и всё это — живое, тёплое, моё.
Никифор за стеной вздохнул во сне.
Я тоже вздохнул.
Утро придёт — разберёмся.
4 глава
Каждый день в моём доме что-нибудь да случится. Телевизор стоит без дела — серый прямоугольник, пылится у стены, как забытая икона безвременья. Зачем он мне? Тут свои мыльные оперы, покруче любого сериала. Одни события я люблю: они кладут в мой сундучок монетку-другую, и я урчу себе под нос, пересчитывая невидимый прибыток. Другие меня пугают. До дрожи в когтях. До щетины дыбом.
Вот как это.
Учудила нынче моя хозяйка. Ох, учудила, ведьмушка моя безголовая. Решила завести себе помощника по магической части. Говорит, нынче так принято: держать при себе астральную сущность на побегушках, чтоб травы там толкла, энергию помешивала, ну и всё такое феячье. Мода, понимаешь.
Я протестовал. Громко протестовал.
Гремел посудой в буфете — так, что чашки летели. Хлопал дверцами, выл в трубе раненым зверем, протяжно и с душой. Куда там. Она заткнула уши своей человеческой самоуверенностью, нашептала призыв, накапала воска, начертила знаки — и легла спать. Спокойно так. Будто ничего.
А мне расхлёбывать.
Предчувствие меня никогда не обманывало. Едва успел смириться с соседом-домовым, с этим бесцеремонным Никифором, а тут — новое посягательство на мои владения.
Решил: бдеть. Лечь на пороге, распластаться мохнатым стражем и не двигаться до рассвета. Кто его знает, что за «помощник» явится на зов этой легкомысленной колдуньи.
Вот и лежу.
Половицы подо мной родные, тёплые, пахнут воском и столетней сосной. Слышу их ровное дыхание — хозяйки, мужа её, детей малых. Спят. Хорошо спят. Глубокой ночью, в самый глухой предрассветный час, когда тьма за окном сгущается в чернильную гущу и даже мыши замирают по углам, — чую: приближается.
Не таясь. Не крадучись. Нагло, со вкусом.
Холод. Сырая земля. И что-то сладковато-гнилостное — как болотный цветок, что лежит уже третью неделю и думает, что всё ещё красивый.
Порог — он не просто скрипит под ногами. Я лежал и думал об этом, пока ждал. Думал, как люди ходят через него туда-сюда, не замечая, что каждый раз переступают границу. Рубец между мирами. Натянутую струну. Наступают — и не слышат, как она дрожит.
Нечисть это чует. Лезет именно отсюда — из щелей, из теней, из самого стыка реальностей. Но чаще всего её не выуживают из порога — её приносят. Люди приносят. Сами. Умышленно, по глупости, нечаянно. Или выращивают из собственных страхов, из тёмной дури, из этого вот беспечного «да ладно, не страшно, я же просто попробую».
Вот и попробовала.
Пришло ОНО.
Не туман какой-нибудь эфемерный — нет. Сгусток липкой, тяжёлой тьмы в образе мужской фигуры. Высокой, плечистой, без лица. Но ухмылка — мерзкая, голодная — ощущалась, как запах.
Я упёрся в него всеми четырьмя лапами. Вцепился когтями в невидимую ткань порога. Зарычал — утробно, из самого брюха, напрягая каждый комочек своей сути. Он скользил. Буксовал. Не мог переступить черту.
Держал я его. Держал.
И вот тут — проснулась хозяйка.
Приподнялась на локте. Волосы спутанные, глаза заспанные, кулачком трёт веко.
Посмотрела прямо на эту жуть.
— Ну что стоишь? Проходи, раз пришёл.
Всё.
Слова произнесены. Она сама, своими устами, сонным голосом, ни черта не понимая, — дала ему разрешение. Порог растаял под его ногами, будто его никогда и не было. Меня отшвырнуло в сторону — как пушинку, как пыль, как ничто. И он поплыл к ней — не пошёл, а именно поплыл, тягуче и неотвратимо, оставляя на половицах холодный влажный след.
Я вжался в стену. Забыл, как дышать.
Он навис над ней. Над тёплым, живым телом. И стал входить — просачиваться в кожу, в мышцы, в кости, растворяться в ней, как чернила в воде. Она распахнула глаза. Зрачки расширились, стали чёрными безднами. А ОНО всё вливалось и вливалось.
Душа её кричала.
Не голосом — рта она не раскрыла. Но на той частоте, что доступна только нам, невидимым, — крик был тонкий, пронзительный, такой, что усы встали колом. До сих пор стоит в ушах. Застрял занозой.
Потом её как выключили. Не уснула — именно выключили. Лампочку щёлкнули, и темно.
Утром у неё была паника.
Глаза красные. Руки дрожат. Голос срывается на каждом слове. Она всё помнила — до мельчайшей подробности, — и это, наверное, было хуже всего. Не провал в памяти, а полная ясность того, что случилось.
Маша рассказала мужу и Бабушке. Заливалась слезами, заламывала руки.
Муж слушал, краснея. Потом встал.
— Маша, — сказал он, и голос у него был такой, что чашки на полке притихли сами, — дети малы. Ты понимаешь это?
— Я понимаю, — сказала она тихо.
— Не понимаешь. — Он стукнул кулаком по столу. Чашки всё же подпрыгнули. — Иначе бы не делала. Ты рискуешь собой, а значит — нами. Всеми нами.
Ох, как я был с ним согласен. Каждое слово — как мёд на израненную душу. Жаль, что он меня не слышит. Я бы ему лапу пожал, честное слово.
Маша срочно стала звонить своим. Тем, что шёпотом говорят и травы в полнолуние собирают. Сегодня предстоит сбор — будут изгонять эту гадость из неё всей толпой.
Боюсь я этого. До дрожи в усах. Вдруг снова начнут мести магией без разбору — как бы и меня не выкинули за компанию. Но я придумал, куда прятаться. Иконостас. Там мерцает лампадка, пахнет ладаном — густым, священным, настоящим. Туда их чары не пробьются.
Никифору сказал тоже. Буркнул сердито, но заботливо: прячься, мол, со мной, места хватит.
Он только глазами сверкнул из своего угла. Но спорить не стал.
Всё утро провозился с порогом — заговорил, заплёл невидимой нитью, запечатал своей древней, хозяйственной силой. Чтоб ни одна гадость не просочилась. Чтоб даже тень сквозняка не прошла без моего ведома.
Телевизор мне не нужен. Тут сюжеты бывают намного интереснее — и страшнее, и смешнее, и душевнее. До слёз душевнее.
Я спать.
Завтра будет шабаш.
5 глава
За окном сгущались сизые сумерки. Мокрая листва под ветром давала тот особый запах — прелый, острый, с медью и грозой на дне, — который я знаю вот уже сотню лет и всё равно не могу к нему привыкнуть. Что-то в нём всегда предвещало.
Подруги Маши пришли вечером.
Я почуял раньше, чем они постучали: воздух в доме чуть сдвинулся, натянулся, как кожа барабана. Никифор тоже почуял — выглянул из своей комнаты, прижал уши, серые бока его подрагивали мелкой дрожью. Мы переглянулись. Ничего не сказали. И без слов всё было понятно.
Они вошли деловито, без суеты, без лишнего шума. Вынесли стулья. Скатали ковёр. Отодвинули фикус в угол — тот обиженно затрясся листьями, но смолчал, у него ума хватает. Комната освобождалась, как лёгкое перед вдохом. Я цокал коготками по половицам туда-сюда, туда-сюда, и не мог остановиться.
— Что они делают? — прошептал Никифор, высовывая нос из-за дверного косяка.
— Готовятся, — сказал я.
— К чему?
— К тому самому.
Он убрал нос обратно.
Маша расставляла свечи — с той тщательностью, что бывает только у людей, которые понимают, что делают. Воск тёплый, медовый, с горечью сушёных трав. Она прошла по кругу, опустилась на колени, достала мел. Скрип его по доскам — короткий, нервный, точный. Руны выходили у неё ровные, уверенные, каждая — как подпись. Я знал эти знаки. Старые. Настоящие.
Потом — соль. Крупная, серая, хрустящая под каблуком, как снег в мороз. Круг замкнулся.
По четырём сторонам расставили стихии: плошка с землёй — тёмной, влажной, пахнущей подвалом и грибницей; чаша с водой — прозрачной, но будто слушающей; глиняная миска с огнём; перо на полу, и оно уже трепетало, хотя окна были закрыты.
— Мне страшно, — сказал Никифор тихо, уже стоя рядом.
— Мне тоже, — сказал я.
Это была правда. Воздух к тому времени загустел, стал вязким, пах озоном — так пахнет перед ударом молнии. Мы с Никифором, не сговариваясь, двинулись к иконостасу. Забрались за старые образа, прижались спинами друг к другу. Здесь пахло ладаном, сухим деревом киота, лампадным маслом. Здесь было тихо и старо, и казалось — здесь нас не достанет.
Казалось.
Женщины вошли в круг. Взялись за руки. Пальцы их сплелись, побелели в костяшках — я видел отсюда. И они начали.
Не пели. Не кричали. Шептали — все разом, в один голос, слоистым, многоголосым шёпотом, который проникал в каждую щель, как дым. Он забирался под плинтус, под порог, в ухо, в голову. Стоять было трудно — ноги сами приседали.
Потом руны стали светиться.
Сначала слабо — как уголёк под золой, когда на него дуют. Потом ярче, теплее. Золотистый свет растёкся по полу, по стенам, мягкий и живой, и в нём хотелось раствориться — и одновременно бежать без оглядки. Над свечами огонь вытянулся, стал чище, выше, и прямо в его золотом сердце распустились цветы — красные, неопалимые, призрачные, алые и оранжевые, переливающиеся, как жар. Земля в плошке дышала — поднималась и опускалась маленькими волнами. По комнате пробежало тёплое дуновение, пахнущее летним лугом. Вода журчала.
Я забыл, что мне страшно. Просто смотрел.
— Красиво, — выдохнул Никифор у меня за спиной.
— Тихо, — шепнул я.
Маша стояла в центре. Бледная, с закрытыми глазами, ресницы подрагивали. Я смотрел на неё и видел, как что-то в ней меняется — натягивается, как верёвка перед разрывом. Плечи расправились резко, неестественно. И тогда она закричала.
Стёкла в буфете зазвенели. Никифор вцепился когтями мне в бок.
Из её груди, медленно, туго — как выдирают с мясом и корнями — полезло что-то тёмное. Оно колыхалось, было чёрным, как дёготь, почти без формы, и всё же я вгляделся до боли в глазах — и узнал.
Поворот плеч. Наклон головы.
Запах — не гнилостный. Табак, печной жар, берёзовый дым.
— Господи, — сказал я вслух, сам не заметив.
Это был дух моего первого хозяина.
Ком встал в горле — колючий, горячий, неглотаемый. Я не двигался. Никифор молчал рядом, не спрашивал — почуял, что не надо.
Дух выплеснулся из Маши сгустком тьмы и бросился метаться по комнате — от стены к стене, как птица в закрытой клетке. Везде стояли знаки, горящие золотом. Он касался их, отдёргивался, шипел. И вдруг остановился. Завис в воздухе, дрожа и переливаясь, и посмотрел мне в глаза.
В этих бездонных провалах была мольба. Тихая. Отчаянная. Без слов.
Он хотел остаться. В своём доме. В нашем доме.
У меня защипало в носу. Заныло под ложечкой — сладко и остро, как бывает, когда скучал долго и только сейчас понял, как сильно. Его тёплые мозолистые руки, хлебная корочка за печкой. Его тихий хриплый голос, который разговаривал сам с собой по вечерам.
Я помнил всё.
Но разум мой вернулся — ледяным, коротким, трезвым. Я здесь Хозяин. Я стою на страже живых. Маши. Детей. Этого дома, в котором теперь новая жизнь.
Я посмотрел на него прямо.
— Уходи, — сказал я тихо. — Уходи. Тебе здесь больше не место.
Мы с Никифором, не сговариваясь, прыгнули с иконостаса к порогу. Лапы мелькали, сердца стучали в унисон. Я работал быстро — быстрее, чем за всю сотню лет. Дрожащими пальцами расплетал защитные узелки, сдвигал невидимые засовы, находил старые петли и тянул их на себя. Никифор держался рядом, грел боком, не мешал — только дышал часто, горячо.
Портал открылся. Узкая щель, серая, как туман над рекой на рассвете.
Я не хотел, чтоб ему причинили вред. Мы выпустили его — мягко, бережно, с почтением, которое он заслужил. Он скользнул в щель, растворился серым дымом — и ушёл. Наконец-то свободный. Наконец-то на покой.
Мы с Никифором закрыли портал. Запечатали наглухо.
Я долго стоял у порога, не поднимая глаз.
— Ты его знал? — спросил Никифор.
— Да, — сказал я.
— Давно?
— Давно.
Никифор помолчал, потом тихо сел рядом и прислонился плечом к моему плечу. Ничего больше не спросил. Хороший он всё-таки, пусть и ворчливый.
Женщины уложили Машу на пол,в центре круга. Она была лёгкая, как пёрышко, бледная, как лунный свет. Читали ещё заговоры — тихие, укачивающие, похожие на колыбельную. Свечи успокоились, горели ровно, без цветов и всполохов. Земля и вода замерли в своих чашах. Знаки потухли, только мел остался белыми разводами на полу. Женщины вышли из круга, стряхнули напряжение с ладоней, убрали соль, сложили свечи, проветрили комнату — и ушли, оставив после себя запах воска и тишины.
Я подошёл к Маше. Осторожно, на цыпочках. Заглянул в лицо.
Она спала. По-настоящему спала — ресницы не тряслись от страха, губы тронула лёгкая улыбка. А душа её медленно, лепесток за лепестком, распускалась в тепле, трепетно и светло. И вдруг — тихо-тихо, едва слышно, прямо мне в сердце — она прошептала:
— Спасибо.
Внутри у меня всё потеплело.
Я сел рядом, привалился к дивану, закрыл глаза. Никифор устроился с другой стороны, засопел. За окном капал дождь — тихий, смывающий, свой.
С того вечера мы стали следить за домом вместе. Делили заботы пополам, прикрывали друг другу спину во время Машиных ритуалов, по очереди обходили комнаты на ночь. Два старых ворчуна, прошедшие вместе одну беду — и теперь ни к чему притворяться чужими.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
