Город слепых
Глоссарий
Солар — обыкновенные сутки, длящиеся 24 часа.
Лунар — солнечное затмение, при котором один из трех спутников планеты Нефирод покрывает звезду на период от 10 часов. “Слепые” сутки или сутки без восхода.
Калуа, Астель, Наркисс — три спутника планеты Нефирод. Астель является самым крупным спутником, Калуа — самым малым.
Раа — уважительное обращение к проповедникам Закона Баккарад. Чаще всего применяется к учителям или духовным наставникам.
Праздник Полных Лун — всеобщий праздник, отмечаемый большинством культур Нефирода. Имеет множество названий и вариантов празднования, но отмечается всегда в день, когда на небе видны все три спутника в фазе полнолуния. В отдельных культурах считается точкой отсчета Нового Года.
Йермар — разумное антропоморфное существо, обладающее торсом и головой человека, ногами и хвостом парнокопытного животного, а также рогами различной формы. Густота волосяного покрова на теле, наличие или отсутствие мохнатых ушей, форма рогов и зрачков (у некоторых йермаров зрачки прямоугольные, горизонтально расположенные) варьируется в зависимости от этноса. Млекопитающие. Расселены по всему континенту Никодемия.
Аспид — разумное антропоморфное пойкилотермное существо, обладающее торсом, головой и конечностями человека, двойным веком, массивным и длинным хвостом, а также кожей, частично или полностью покрытой мягкой чешуей. В зависимости от этноса, аспиды могут не иметь ушных раковин, губ и волосяного покрова. Варьируется в том числе и форма/размер хвоста. Размножаются яйцами. Населяют преимущественно южные регионы континента Никодемия.
Гарпия — разумное антропоморфное существо, обладающее торсом и головой человека, лапами и крыльями птицы. Мужские особи рождаются в подавляющем большинстве с наличием человеческих рук, что обуславливает их способность к ручному труду; крылья же редуцированы и растут из лопаток. У женских же особей вместо верхних конечностей — мощные крылья, иногда достигающие 5-6 метров в размахе. Размножаются, откладывая яйца. Расселены по всей Никодемии и в северной части континента Туласи.
Вылюдье — люди-мутанты, созданные в ходе неудачных генетических экспериментов эпохи Разделения. Имеют физические уродства или болезни, также часто наделены способностями, превосходящими человеческие (наиболее распространены: повышенная регенерация и выносливость, сверхчувствительность органов восприятия, сверхразвитая интуиция).
Животворящие Пророки — древние божественные сущности, пришедшие на Нефирод в начале времен. Их появлением знаменуется эпоха Познания. Именно Пророки подарили народам Нефирода, в числе прочего, основы многих научных дисциплин (таких как, например, медицина, генетика, физика, астрономия и математика) и часть языков с планеты Земля. Некоторые религиозные течения на Нефироде происходят от верований Животворящих Пророков (в особенности, языческие культы Россалара и Элигии, Искусство Бытия империи Муссен).
Разлом — чудовищная трещина в тектонической плите. Находится на территории Иерагоны, расположена параллельно экватору и имеет уникальные климатические условия вследствие искажения гравитации и воздушных потоков. Несмотря на то, что Разлом простирается по самой засушливой части Никодемии, внутри он покрыт растительностью и кишит животными-эндемиками. Также внутри него находится около трех сотен парящих зеленых островов, населенных по большей части зверолюдами.
Лиллах — саван из пергамента, покрытого обрядовыми письменами. Используется для похоронных обрядов по всей Иерагоне и в южных регионах Терра Амальга.
Чандрадж — настольная игра, близкая к шахматам. Проводится на коврике, расчерченном сотней клеток. У каждого игрока по двадцать семь фигур, двадцать из которых имеют уникальные паттерны действия. Выигрывает тот, у кого к концу партии осталось меньше фигур.
Каифе — уважительное обращение, распространенное по всей Иерагоне. Употребляется по отношению к людям, превосходящим по статусу, либо в качестве обращения мирян к представителям духовенства. Эквивалентно обращению “мастер”, “господин”.
Татхир — “милость” (в пер. с диалекта, распространенного в Оазисе-на-Краю). Процесс зачистки города от зверолюдов, вылюдья и метисов, рожденных от связи человека со зверолюдом.
Глава 1. Выстрел в лицо ночи
В вечернем воздухе, удушливо-сладком от дыхания цветов, разливается нега прохлады. Навстречу наводняющему улицы сумраку распахиваются бутоны, полные дурманящих запахов, терпких и пряных, как вино из полуночных ягод, чьи лозы оплетают город и в пору цветения усыпают его лепестками, ярко алеющими под светом лун.
Все на этой земле, испокон веков населенной зверолюдами, оживает лишь с приходом мрака: во всяком месте, где царствует язычество и попрание истинной веры, законы природы действуют наоборот. Этот каменный город, древний и некогда населенный гарпиями – безобразными птицами, кровожадными и благодаря Кунах-Каару носящими на своем греховном теле человеческие головы – столь же грязен, как и пустоши, окружающие его. Сотни лет во грехе и невежестве превратили его в лабиринт, населенный духами и угрожающе висящий над пропастью, где водопады текут в обратную сторону, а темнота полна существ, нарушающих дакх – запрет на танцы и песни. Порой, в самые темные из лунаров, оттуда доносится их жуткое пение и воззвания к Кунах-Каару, но, хвала Всевышнему, человек пришел сюда, чтобы освободить эту землю от язычников и поклонников зла. Властвовать над всем живым и нести Закон Баккарада есть предназначение человека. Так говорит Великий данаар и правитель Оазиса на Краю, Даудир-Наман Некби.
Закончив читать, юноша садится на место и разглаживает лист розовато-серой, рыхлой бумаги, помятой взволнованными пальцами. Иман-Сефф с трудом выныривает из потока мыслей: вначале они витали где-то далеко, на извилистых улицах, пестрых от цветов – единственного дозволенного украшения в Оазисе – а под конец слились с сочинением ученика, рождая отвратительные образы. Конечно же, Иман узнал речь данаара, переписанную слово в слово и оттого звучащую несообразно предшествующему тексту, обрывистому и неуверенному, написанному рукой человека, который прожил еще слишком мало, чтобы быть способным впитать и описать красоту внешнего мира, а не просто пребывать в ней. Услышанное проникает в душу, подобно пауку, медленно спускающемуся на паутине: вкрадчивое шевеление тревоги заставляет учителя отвернуться от окна и спуститься к кафедре, вытесанной из глыбы молочно-белого камня, такого же белого, как и одежда проповедников Баккарада.
Тридцать юношей неподвижно наблюдают за тем, как высокая, широкоплечая фигура, будто сотканная из зимних туманов, двигается в полумраке зала. Свечение фонарей развешивает вокруг монструозные тени, совсем не напоминающие тех, кто их отбрасывает: на грубо обтесанных стенах пещеры еще видны следы прежних узоров, вырезанных здесь мудрецами Звериных веков. Суеверные работяги, посланные уничтожить барельефы, работали наспех, страшась, что изображенные на стенах существа украдут их души.
Иман-Сефф: Кто-нибудь помогал тебе в написании, Рашид?
Он помнит, как это происходило, хотя и был в те годы еще мальчишкой, вполовину младше тех, кто сидит сейчас на скамьях перед ним. Он помнит, как его учитель, Кабир-Лемелл – седовласый и сухой, как хворостина, премудрый Раа-Ибрахим, чьи наставления в то время считались откровением свыше – не скрывал слез, навернувшихся на глаза от скрежета и ударов, что доносились из зала знаний. В этой пещере сотнями лет собирались ученые мужи и девы, чтобы постичь тайны мироздания и одарить ими народ, но теперь и сюда добрались руки семейства Некби. Тогда Иман почти ничего не понимал, хотя сердце его и сжималось от необъяснимой боли, но теперь, с приходом на трон последнего из сынов династии, Даудира, многое начало открываться ему. Отстающий ученик, тот, до кого все доходит последним – вот, кем всегда был Иман-Сефф и кем остался по сей день. Слишком долго его интересовали лишь науки, слишком долго он находился в благостном неведении человека, погруженного в труды настолько, что несправедливости и ужасы внешнего мира для него будто бы не существуют.
Рашид: (поколебавшись и от волнения вытаращив глаза, похожие на камешки агата, глубоко посаженные на широком и плоском лице) Да, Раа-Джаэхар, мне помогал отец. Простите.
В ухе мальчика уже почти год красуется тройное кольцо оруженосца, но в письме и искусстве беседы он до смешного неуклюж, как и большинство сидящих здесь. Все эти юноши – сыны воинов, торговцев и каменотесов из поколения, чьи глаза никогда не были услаждены книгой, уши – музыкой, а умы – пищей более изысканной, чем выступления на площадях. Вновь осознавая это сейчас, Иман в который раз задается вопросом, точно ли дает детям посильную задачу, но быстро отгоняет сомнения: уж лучше, мечтая о сладчайших плодах, тянуть руки к небу, чем собирать их согбенно один за другим, опавшие без усилий, но никогда не увидеть солнца.
Иман-Сефф: Тебе стоит просить прощения не у меня, а у себя самого. Ты пишешь эти тексты не для меня, а чтобы взрастить в себе чувство слова, Рашид. Это отец надоумил тебя переписать речь, посвященную празднику Полных Лун?
Рашид: (опустив голову) Да.
Иман-Сефф: Зачем?
Рашид: Он сказал, что так я смогу показать преданность нашей семьи Великому данаару, учитель. Если я прочту это послание и покажу, как внимательно мы относимся ко всему, что говорит и делает для нас Великий данаар, он обратит внимание на торговый дом моего отца и понизит для него налог на продажу. (юноша поднимает глаза, маленькие и черные, похожие на камешки агата, посаженные глубоко в широкое и плоское лицо; молчание учителя кажется ему приглашающим, и он продолжает) Отец ездит в соляные пустоши раз в двенадцать дней для того, чтобы собирать там лечебные кристаллы, но из-за налога мы зарабатываем меньше, чем тратим на дорогу. Наши продавцы уходят в другие торговые дома, а за прилавком приходится стоять моим младшим сестрам. Нехорошо, когда женщины работают.
Эхо спешно выплюнутых слов растворяется под потолком зала. Рашид, непривычный к таким длинным речам, задумчиво разглядывает бумагу, теперь уже потемневшую от пота его ладоней. Раа-Джаэхар сцепляет пальцы за спиной, как делает это каждый раз, когда чем-то раздосадован, и в ответ на этот жест по рядам учеников пробегает шепот.
Иман-Сефф: (вздохнув) Я ничем не могу помочь твоей семье. У меня нет никакой власти, кроме власти над вашими неокрепшими умами, которые мне предстоит взрастить в заботе и строгости, наполняя плодородную почву ваших помыслов зернами добродетели. И у меня нет никаких связей, кроме связи с Всевышним, восстановленной посредством усердных молитв и жизни в созидании, умеренности и честности. Прости меня, мальчик мой, но так вышло, что не все проповедники Баккарада любимы правителем.
«И, пожалуй, я об этом не жалею».
Рашид: Вы… никак не сможете помочь? Но вы же Раа-Джаэхар!
Эмир: (бормочет сквозь зубы, тряхнув маленькой лохматой головой) Не будь ты, как маленький! Мы не в сказке, чтобы добрые Раа могли по велению Всевышнего осыпать нас золотом или показать чудеса. Они давно уже ничего из этого не делают!
Рашид: (нахмурившись) Почему?
Эмир: Потому что это ересь, дубина! Хочешь, чтобы нашему учителю отрубили руки за черную магию?
Он говорит это еле слышно, слегка наклонившись вперед, к спине Рашида, но звучная полусфера зала доносит каждое слово до кафедры так, будто мальчишка шепчет это прямо на ухо Иману.
Иман-Сефф: Сегодня ты выбрал не такое мерзкое ругательство, как в прошлый раз, Эмир, но это не освобождает тебя от наказания. Что я говорил о сквернословии и болтовне во время занятий? Встань и повтори, пожалуйста.
Эмир: (нехотя поднявшись и сгорбившись над столом; обильные кудри закрывают его лицо, похожее на лицо йермара) Сквернословие обедняет речь, а бедная речь осушает русло мысли. Каждый раз, когда я отвлекаю собратьев во время занятия, я отнимаю радость познания и у них, и у себя.
Иман-Сефф: Молодец, ты хорошо запомнил мои слова. Садись и после занятий не забудь подойти за новыми. Я буду надеяться, что после того, как ты перепишешь их девяносто раз, тебе наконец удастся проникнуть в их суть, а не просто заучить.
Понурившись, Эмир садится, сопровождаемый сочувствующими взглядами собратьев. До следующего урока письменности ему придется провести несколько вечеров за кропотливым выжиганием на ученической доске. Податливая древесина млечных ив, непригодная для строительства, легко расслаивается, оттого ее и приспособили для юношеских упражнений в слове. Достаточно соскоблить написанное ножом или заостренным камнем, как доска вновь становится гладкой и чистой. Эмиру предстоит изничтожить несколько таких досок; худощавый и ловкий, как обезьяна, этот юноша наделен цепким умом и тягой к медицине, но неусидчивость, неспособность контролировать энергию, переполняющую растущее тело, и отцовское воспитание хлыстом, немым и неуклонным, может превратить его в глупца. Быть может, домашние задания, требующие долгой кропотливой работы, разовьют в нем концентрацию.
Иман-Сефф: Пусть некоторые из вас и получили замечания, но с сочинением справились все. Я рад, что вы продолжаете усердно выполнять все, что требуется. Дисциплина есть ключ к истинному знанию, так говорил мой учитель, Раа-Ибрахим.
Он кладет ладони на кафедру – темные, с бронзовым отливом, на фоне белого камня они кажутся почти эбонитовыми, будто кожа мудрецов с далекого континента Туласи. Деревянные четки глухо перестукивают, соскользнув с края столешни: Иман с детства любит этот звук, звук безмолвной молитвы, которую слышат лишь камни пещеры и сам Всевышний.
С тех пор многое изменилось, хотя прошло так мало времени, и духи предков еще витают над землей, не до конца покинувшие этот мир. Теперь горожане молятся на площади, преклоняя колени и обращаясь взглядом к храму Откровений, где семейство Некби уже сорок лет внимает Гласу Свыше, дарующему им знания о том, как править людьми и как разносить по земле Закон Баккарада, и как поступать с теми, кто родился нечистым по воле Кунах-Караа, плодящего своих рабов из грязи и плоти мертвых животных.
Оттого и все рабы его – зверолюди. Кунах-Каар стремится во всем подражать Всевышнему, создавшему людей – чистую и благородную расу – но не знает главного секрета сотворения и лепит своих существ из того, что первым попадет под руку.
Иман лишь трижды бывал на всеобщей проповеди, и услышанное там поразило его. В последний раз это случилось на празднике – в день рождения Великого данаара, в дар которому жители города принесли шестнадцать еретиков, закованных в кандалы. Эти люди на протяжении всего празднества стояли на коленях, под палящим солнцем, оплевываемые толпой, а к вечеру, после проповеди, произнесенной самим виновником торжества, Даудиром-Наманом Некби, еретиков заживо сварили в котлах с раскаленным маслом.
Иман-Сефф с ранних лет занимается медициной и видел множество увечий, видел омерзительные гниющие раны, видел, как черви шевелятся в живой плоти, сочащейся сукровицей, но та казнь отпечаталась в нем, словно клеймо, оставив на душе уродливый и вечно саднящий шрам.
Запах медленно нагревающегося кунжутного масла. И потом – запах мяса.
Иман-Сефф: (собрав четки и спрятав их в кулаке) Я попросил вас написать о красоте окружающего нас мира, и – посмотрите – ни одно из сочинений не похоже на другое. Городские фонтаны, каменные хребты, отгораживающие нас от Разлома, пирог с полуночными ягодами и даже парадные шлемы накрубов – так много разных вещей являют для вас воплощение красоты. Как вы думаете, почему такое возможно? Почему каждый из нас, думая об одном и том же, представляет нечто свое?
Стоя на возвышении, спиной к вырубленному в скале окну, свет из которого льется на кафедру и, отражаясь, рассеивается вокруг, Иман видит, как блестят глаза каждого из юношей. Они переглядываются и лишь спустя минуту начинают поднимать скрещенные пальцы: после каникул, длившихся всю зиму, ученикам все еще трудно рассуждать о столь возвышенных вещах, постепенно возвращаясь к работе при помощи мысли, а не одних лишь рук.
Раа-Джаэхар кивает, направляя взгляд поочередно на каждого, кто желает высказаться, и со всех сторон сыплются ответы: «Это потому что мы все живем в разных частях города и видим разное», «Дело в ремесле. Чем занимаются у тебя дома, то ты и считаешь красивым. Разве нет?», «У кого-то просто не хватает фантазии на что-то интересное, вот и пишет о пирогах», «М-м-м, наверное, мы все думаем о разном, потому что и сами разные. У Хаскела голова в два раза больше моей, там-то явно побольше мыслей уместится!».
В конце концов, остается лишь Диас – золотокожий метис, настолько не похожий на собратьев, что вокруг него неизменно образуется пустота, будто само пространство отделяет его от толпы говорливых, легко распаляемых юнцов, готовых принять на веру все, что скажут старшие. Сын библиотекаря, служившего у прошлого владыки города, он вместе с семьей оказался на улице после того, как Даудир-Наман упразднил все библиотеки, копии свитков Баккарад увез в хранилище при дворце, а все прочие книги приказал сжечь. Отец Диаса скончался от болезни, не успел Астель совершить полный оборот со дня сожжения. Иман-Сефф помнит, каким потерянным и молчаливым, почти немым, словно перепуганный до смерти лесной зверек, пришел Диас на первый урок несколько лет назад – но теперь юноша гордо держит светлокудрую голову на длинной и крепкой, словно древко копья, шее и внимательно слушает, что говорят прочие, не стесняясь своей обособленности. Его карие, слишком темные в сочетании с кожей и волосами, глаза сверкают, когда учитель незаметным кивком головы передает ему слово.
Диас: Я думаю, что вы не правы, Раа-Джаэхар.
Во внезапно охватившем всех молчании слышится лишь шорох, с которым ученики один за другим оборачиваются к заднему ряду, где сидит Диас.
Диас: Все наши сочинения на самом деле написаны об одном и том же. О чудесах, которые посылает нам Всевышний для того, чтобы поощрить наши старания на праведном пути. Его мудрость настолько велика, что Он может сотворять чудеса, которые открываются для каждого из нас так, как можем видеть это только мы и никто больше.
Иман-Сефф: (удовлетворенно приподняв уголки губ) Вся красота в мире есть творение Всевышнего, а творения Всевышнего едины в своем совершенстве. Я правильно понял твою мысль?
Диас: Должно быть так, Раа-Джаэхар, и вы сами рассказывали нам об этом, когда проповедовали из священных свитков. Но сейчас, пока отвечали другие, я думал об этом и понял, что здесь есть странность. Зачем существуют дакх и кашшас, если песни и танцы, картины, написанные цветными красками, и расшитые узорами женские платья – это тоже красиво? Зачем существуют запреты, если красота дана нам Создателем для того, чтобы вдохновить нас? Быть может, все дело в том, что красотой так же, как и люди, наслаждаются нечистые.
В молчании зарождаются шепотки, похожие на шелест, с которым змея ползет по песку. Иман проводит ладонью по гладкому камню кафедры и вновь вздыхает, прежде чем позволить речи излиться в шуршащую полость пещеры. Такой вздох вырывается у него порой против воли, если ученики начинают повторять услышанное на площадных проповедях – и тем едче досада, чем более способный ученик изрыгает из себя то, за что еще пятнадцать лет назад могли отлучить от посещения храмов.
Иман-Сефф: В твоих словах есть зерно правды, Диас. Гарпии, йермары, аспиды и иные зверолюди, даже вылюдье и северяне, чьи народы здесь, в пустошах, называют «белым ужасом» – все мы знаем и понимаем, что такое красота, и способны воссоздавать ее собственными руками, следуя за внутренним светом, который посылает нам Всевышний. И это – то, что объединяет нас, несмотря на цвет кожи или глаз, несмотря на наличие или отсутствие хвостов, рогов и перьев. (он сжимает четки, и острые грани бусин впиваются в ладонь) Рассуждая об этом, неужели ты решил, что чувство прекрасного, заставляющее нас преображать мир вокруг, есть не что иное, как наваждение Кунах-Каара, который пытается обмануть нас? Или же испытание, посланное Создателем для того, чтобы проверить, продолжим ли мы следовать пути праведности или же остановимся, предавшись минутным наслаждениям?
Диас: Да, Раа-Джаэхар, как раз об этом я и думал. Может ли быть такое, что Всевышний дает нам нечто общее с нечистыми для того, чтобы узнать, достойны ли мы нести свою миссию царствования над всем живым или же мы так же низки и малодушны, как те, кто, как вы сказали, носит хвосты, рога и перья?
Иман-Сефф: А ты не думал о том, что, напротив, это не испытание, а некий… знак?
В детстве Диасу посчастливилось видеть книги – настоящие книги, привезенные из Элигии и Терра Амальга, величественные фолианты, в которых излагались закономерности, согласно которым движутся по небу звезды и луны. В них рассказывалось обо всем, что есть в природе и что создали ученые люди – сам Иман полжизни провел за такими книгами и до сих пор держит несколько в тайном месте, где накрубы никогда их не отыщут. Каждый день с надеждой, спрятанной так же старательно, он прислушивается к голосу Диаса и ждет – глупо, наивно ждет, что этот юноша, одаренный способностью ладно говорить и грамотно писать, поглощающий любые знания с жадностью будущего первооткрывателя, скажет что-то, что позволит учителю быть уверенным. Уверенным в том, что он не один, что его незаметный и медленный труд небесполезен.
Диас: Знак? (его выгоревшие на солнце, почти белые брови сдвигаются, и складка между ними напоминает Иману восклицательный знак – символ, который используют на письме северяне, унаследовавшие свои языки от Животворящих Пророков) Учитель, вы хотите сказать… именно так Всевышний показывает нам, от чего человек должен освободиться, чтобы возвыситься над нечистыми? Раз уж есть то, что нас объединяет, значит от этого нужно избавиться – ведь именно так сказано в свитках.
Нет чаши горше надежды.
Иман отходит от кафедры и на мгновение растворяется в густой тени. Заложив руки за спину, он подходит к ступеням, ведущим в зал, и останавливается на самой верхней из них – так, чтобы ученики, переглядывающиеся и перешептывающиеся между собой в смешанных эмоциях от того, что высказал метис, могли видеть его в полный рост.
Статная фигура, которой впору были бы и латы накруба, облачена в белое. Косы, собранные на затылке в тяжелый многохвостый пучок, украшены серебряными кольцами – всего их семнадцать, по числу научных дисциплин, которым Иман обучен сам и может обучать других. Одно из колец, поблескивающее на левом виске, украшено полированным шариком – раньше такое украшение носили только лекари, особенно отличившиеся на экзаменах. Теперь же нет ни экзаменов, ни самих лекарей, а врачеванием занимаются проповедники из храма Откровений.
Иман-Сефф: Ты ошибаешься, Диас. В свитках такого нет.
Металл, вдруг прозвучавший в его голосе, погружает зал в мертвенную тишину.
Диас: Простите, Раа-Джаэхар, но я слышал это третьего дня, во время проповеди. Не могут же пророки из храма ошибаться.
Иман-Сефф: Люди, служащие в храме Откровений, не имеют права называть себя пророками.
Он почти говорит это. Точнее, он мог бы сказать это, если бы обращенные вверх взгляды учеников не отрезвили его ум. Их глаза полны доверчивого ожидания, будто у молодых барашков, чья шерсть еще пахнет молоком, а рожки едва пробиваются.
Иман-Сефф: (перебирая за спиной четки, после небольшой паузы) Никто из нас не в безопасности от искушений Кунах-Каара. Я не знаю, ошибаются ли пророки из храма, но мне точно известно одно: в стихах Баккарада нет ни слова о том, что мы должны отгородиться от иных существ или лишить их жизни ради того, чтобы избавить мир от греха. Вы и сами сможете убедиться в этом, когда нам наконец привезут реплики свитков: каждый из вас сможет хранить священный текст при себе и обращаться к нему тогда, когда посчитает нужным.
В этот момент, прерывая восторги учеников, вместе с запахом цветов сквозняк вносит через окно странный шум. Где-то неподалеку, на городской стене, работает баллиста, и юноши, узнав этот звук, едва не вскакивают с мест в приступе кровожадного ликования.
Рашид: (упершись обеими руками в стол) Это накрубы! Стреляют по гарпиям, наверняка! Я слышал, они в последнее время совсем близко к городу подлетают, страх потеряли!
Эмир: (махнув на Рашида рукой с видом знатока) Ну не-е-ет, какие гарпии? Слышно же, что стреляют не в сторону скал, а туда, к дороге. По просителям.
Рашид: Чего? Опять они?!
Эмир: А ты чего хотел? Они так и будут переться из пустошей, в своих-то городах им плохо живется. Развели ереси, а теперь бегут к нам, в Оазис. Захотелось сладкой жизни…
Приблизившись к окну, Иман-Сефф касается взглядом городской стены, край которой возвышается над кронами деревьев, и замечает быстро снующие огни факелов. В лесу же, окружающем скалы, в его черной, спокойной глубине, неподвижность которой напоминает водную гладь, будто что-то переменилось. Ни сверчков, ни вечерних птиц не слышно: силуэты стволов тонут в синеватой дымке полумрака, а тропки змеятся меж ними, сбегая все дальше и дальше от города, под сень мраморных хребтов, нависающих над инфернальной пустотой Разлома.
Стоя лицом к надвигающейся ночи, Иман ощущает, как вглубь его души опускается темная рыба предчувствия.
Глава 2. Вывернутая рана
Сон не идет, мысли вязнут в белесой пелене ночи, расстеленной Астелем, чей слегка накрененный диск нависает над крышами, полный и сияющий, заглядывающий разом во все окна. В ободке света вокруг него едва видна зеленоватый полумесяц Наркисс, словно срезанный ножом или наполовину утопленный в перевернутом море неба. Рассыпанные поодаль звезды напоминают рубцы на теле тех, кого секли Смирением.
Плеть о двенадцати хвостах, с зубчатыми крючьями на каждом, не издает ни свиста, ни громких хлопков – и жертвы ее так же безмолвны, как она сама, как сами звезды, неподвижно и терпеливо взирающие сверху.
После занятий Иману пришлось потратить несколько часов на то, чтобы зашить такие раны, и под ногтями у него до сих пор чернеют полоски запекшейся крови, которую не хватило сил вымыть. Лежа на циновке в доме, со всех сторон окруженной лесом, Джаэхар думает о том, что случилось бы с беднягой, если бы его не привели сюда, вопреки ходящим в народе суевериям.
Не ходи в лес в светлые ночи – Кунах-Каар увидит тебя и явится, чтобы забрать навсегда, превратив в нечистого урода.
Не смотри на небо – полнолунный Астель заберет твою душу через глаза.
Не жалей еретиков – они лишь прячутся под человечьей личиной, а душа у них звериная.
«Не давай людям повода невзлюбить тебя: найдя паршивую овцу, стадо затопчет ее с кровожадностью хищников».
Иман встает и, пошевелив кочергой уголья в очаге, некоторое время сидит над ним, измученный до того, что способность забыться сном покинула его. На каменной кладке стен содрогаются призрачные отсветы, покачиваются связки сушеных трав над распахнутыми ставнями, на подоконнике белеет огарок свечи, чья мутная восковая плоть раздалась и разверзлась, напоминая свежую, вывернутую наружу рану. Запах крови стоит в доме, клубясь у спуска в подземные комнаты, где, в прохладе и темноте, хранятся лекарства, растворы, инструменты и различные приспособления, требующие чистоты. Там, на столе из холодного гранита, лежал еретик: девушка едва ли старше двадцати, осужденная за то, что выбила глаз накрубу, пытавшемуся надругаться над ней. Вначале ее провели позорным шествием через весь город, а затем пороли на площади по возгласы толпы.
Женщина должна быть смиренной и податливой. Не поднимать глаз, не снимать капюшона с головы, не сопротивляться, но и не отдаваться с явным желанием. Не смотреть прямо в лицо мужчине, разговаривать тихим и спокойным голосом. Женщина создана для того, чтобы продолжать род своего мужа, и быть ложем отдохновения для любого накруба, возжелавшего утешиться ее плотью.
После того, как Иман зашил и обработал все раны, девушку увезли – если ее организм достаточно силен, чтобы выжить, остаток дней она проведет в Башнях непрощенных. Они возвышаются над северной стеной, будто три гигантских копья, бесстыдно упершихся остриями в небо – как-то раз Эмир сказал, что они напоминают пики из тех, на которые раньше насаживали головы проституток и бунтовщиков. Размышляя об этом, Джаэхар вспоминает себя в юношеские годы: наблюдать за тем, как Башни тонут в огне заката, было одним из его любимых занятий – он дожидался, когда их силуэты начинали таять в мареве уходящего дня, и слегка прищуривал глаза, чтобы очертания размылись еще сильнее и стали напоминать человеческие.
Три огненных посланника явились пророку Салиху-Талмею в день, когда по приказу тирана его должны были повесить, а останки предать поруганию. Посланники вложили в ладони пророка и в его рот по пылающему солнечному лучу, и когда великий праведник Салих, принесший безбожникам Иерагоны слово о Всевышнем Творце, взошел на эшафот, тело его окутало божественное пламя и вознесло его прах к небесам. С тех пор последователи Закона Баккарад не хоронят своих мертвых в песках, а предают их тела огню и ветру.
Когда-то свиток, повествующий об этом, был любимым свитком Имана, но с тех пор он все чаще задумывается о том, что, быть может, сейчас правильнее думать о пиках.
Зыбкая, полупрозрачная темнота становится похожей на пену – зрачок ночи превращается в бельмо, а это значит, что наступает утро лунара. Вновь солнцеликая звезда, не в силах взглянуть на людей, прячется за маской из белой кости, а Джаэхар понимает, что последняя возможность забыться сном потеряна теперь так же, как надежда когда-нибудь смириться с происходящим или набраться смелости, чтобы принести себя в жертву справедливости и вере. Его тело задеревенело, а в голове помутилось от вялых покачиваний, с которыми языки пламени ползают по обугленной древесине. Он вновь шевелит кочергой в очаге – совершенно без смысла – и встает, чтобы собраться для утреннего похода в лес: сегодня не будет занятий, но нужно собрать и заготовить лекарственные травы, многие из которых могут отцвести и иссохнуть уже через пару дней. Природа Оазиса изобильна, но щедрость ее мимолетна, словно тоскливое и прекрасное тепло, разливающееся в душе после утренней молитвы.
В сколоченную из посеревших от времени досок тележку на одном колесе Иман грузит корзины и кувшин с водой: некоторые растения должны оставаться свежими, поэтому корни их должно опустить во влагу. Затем, вновь облачившись в белое одеяние проповедника, сопровождаемое теперь шерстяной куфией, покрывающей голову и большую часть лица, Джаэхар выходит из дома и направляется вглубь леса, все дальше от городских стен. Вдалеке, за кронами деревьев, их огни теперь напоминают светлячков, а Камень Святых, внутри которого таится мраморный зал знаний, вовсе не виден, слившийся с мглой бессолнечного утра, которое размывает очертания и делает все похожим на скверный сон.
Выложенная известняком дорога постепенно сужается, порастает травой и разделяется на тропки, бегущие по рассыпчатой, комковатой и пахнущей сушеными фруктами земле. Повсюду из-под нее вырываются корни, увитые плющом, среди листьев которого сокрыты норы змей и сколопендр.
Когда в Оазисе еще не были запрещены празднества, а местные жители еще выходили в лес и сообща, большими компаниями, собирали полуночную ягоду, в те дивные и будто подернутые лазурной дымкой времена, когда Кабир-Лемелл был еще жив и его голос, бархатный, словно бормотание грома в отдаленных грозовых тучах, еще разносился в зале знаний, Иману часто снился один и тот же сон. О том, как исполинская сколопендра оплетает его тогда еще хилое подростковое тело, и ее зазубренные чешуи впиваются в кожу, взрезая ее, словно хирургический нож. И вокруг было так же темно и холодно, как в подземных комнатах, где теперь Иман врачует отвергнутых и проклятых, перенимая их скверну на себя: за несколько лет, промчавшихся после смерти наставника, будто в дурманных видениях, Джаэхар стал отшельником, в городе на него смотрят косо. Да и он редко выбирается туда – белый призрак, так его и называют в народе: он является в лавки за мукой и сыром, за чаем и семенами мака, привезенными из других Оазисов, за мягкой тканью для перевязки ран. Он ходит неспеша, говорит негромко и никогда не останавливается на площади, чтобы поклониться Храму Откровений, чьи заостренные верхушки сверкают золотом и в полдень отбрасывают смертоносные лучи, способные выжечь глаза тем, в чьи души закрался шепот Кунах-Каара.
Быть может, Имана давно казнили бы, если бы он сделал хоть что-нибудь.
Но он не делает ничего. Жизнь его выглядит однообразной и медлительной, а сам он – едва ли не дураком, глубоко погруженным в разговор с лесом и причудливые рассуждения о бытии, которые даже его ученики лишь изредка воспринимают всерьез. И сам он это понимает так же ясно, как и то, что стискивающую сердце тревогу, отвращение и тоску не упрячешь в лекарском труде, в размеренном и скучном скитании по одним и тем же дорогам, ведущим в лес, что упирается в скалы и силится взобраться на них. Но зной выжигает любые ростки, едва они доберутся до первых белокаменных плато, отражающих свет так яростно, что воздух над ними плавится и стекает, порождая пугающие миражи.
Отойдя довольно далеко от дома, Джаэхар вдруг чувствует, как кровь уходит из конечностей, приливая к голове. Виски мучительно пульсируют, тело слабеет и впускает в себя ночной холод, еще не успевший рассеяться вместе с первыми песнями из Храма Откровений. Совсем скоро голоса глашатаев, поющих свитки Баккарад, вознесутся над крышами домов и будут слышны в самой глубине леса, возвещающие о приходе нового дня и похожие издали на чьи-то болезненные стоны.
Не в состоянии больше держаться на ногах, Иман садится в траву и, стянув куфию, опускает лицо в ладони – кожу, покрытую липкой испариной, обжигают прикосновения похолодевших пальцев. Хочется развернуться и поскорее уйти домой, бросив корзины, оставив иссиня-черный, неумолчно шепчущий лес с его ускользающими тропками, вкрадчиво склоненными ветвями и валунами настолько древними, что и взгляд Животворящих Пророков еще теплится на их поверхности, позади. Спрятаться на втором этаже дома, среди нагромождения книжных полок, среди тюков, набитых старьем, за которое сейчас вполне могли бы высечь Смирением, но на полусумасшедшего врачевателя, который живет в лесу и учит нищих детей писать и читать, никто и не возлагает надежд.
Половина его учеников едва ли может позволить себе кусок добротной кожи для письма, да и все они посещают проповеди, а это значит, беспокоиться не о чем. Ведь так? Столько лет прошло со смерти Ибрахима, почти все его ученики казнены, а оставшиеся отказались от священного сана – кроме этого юродивого, конечно. Поговаривают, один из накрубов с ним на короткой ноге – разве стал бы накруб якшаться с еретиком? Нет. Не похож он на еретика, скорее просто не от мира сего.
Обрывки пересуд, слышанных тысячу раз, разносятся вокруг, будто бы изливаясь из переполненной болью головы – слова просачиваются сквозь плотно сжатые пальцы и падают, шурша в траве. Время от времени такое случается с Иманом: воспоминания и дурные мысли охватывают его, парализуя волю, но еще ни разу это не было так тяжело и внезапно, как сейчас. Он сжимает виски руками, а затем усилием воли поднимается и заставляет себя пойти в сторону дома, но вдруг его обостренное и сузившееся зрение выхватывает из серебристого сумрака нечто блестящее, словно оброненная драгоценность.
Джаэхар оборачивается и действительно видит на ближайшем крупном корне, извивающемся над землей, подобно пронзенной копьем змее, странный продолговатый предмет, по которому то и дело пробегают зелено-синие блики, стоит поменять угол взгляда.
«Сейчас я упаду без чувств, и сколопендры выедят мои глаза, пока я буду лежать здесь, словно труп».
Иман подходит ближе и подбирает предмет, с удивлением и ужасом понимая, что это огромное, размером с мужское предплечье, перо. Ворсинки, обсидианово-черные и гладкие, завораживающе переливаются, когда Джаэхар поворачивает перо, не решаясь его выбросить: в глубокой зелени просыпается небесная синь, а та, растворяясь и светлея, вдруг оборачивается цветом нежным, как зимняя заря, и этот цвет не описать ничем, в нем есть и аквамарин, и лунный камень, и яшма, и бирюза. Иман проводит пальцами по перу, почти не веря в то, что видит, а затем наконец отрывает от него взгляд и замечает еще одно в отдалении, висящее на ветках колючего кустарника.
На мгновение боль в голове делается ослепляющей, но тотчас растворяется, оставляя лишь слабость, наполняющую тело, словно прохладная вода, и тяжело бьющееся сердце.
Будто перевернутый с ног на голову, Джаэхар медленно приближается к зарослям, усеянным бутонами, со дня на день готовыми распуститься дивными белоснежными розетками – азур-кааба, цветок первого пророка, принесшего миру двенадцать из тридцати свитков Баккарад. Исса-Моше, позабытый святой, за которым струился сонм небесных духов, сиявших чистым огнем безусловной любви. Теперь о нем не принято вспоминать, ведь именно в первых двенадцати свитках содержатся песни, повествующие о том, что все существа на земле равны перед Всевышним, и все они – лишь дети Животворящих Пророков, когда-то явившихся в этот мир, чтобы нести знания и жизнь.
Исса-Моше – позабытый святой, на чьей голове возлежит венец из азур-каабы: пышные соцветия, будто сотканные из облаков, скрывают кривые черные стебли, покрытые шипами. Белый шелк лепестков расшит рубинами крови.
Иман не притрагивается к перу, но, натянув рукава на кисти, раздвигает кустарник и продирается сквозь него, чтобы убедиться: то, что привиделось в сплетении ветвей, и в самом деле лежит по ту сторону колючей стены.
Все три пророка Баккарада – Исса-Моше, Салих-Талмей и Оман-Авим – были приговорены к казни древними правителями Иерагоны. И все трое избежали казни, одаренные свыше гибелью в очистительном огне, который не причиняет боли, а лишь растворяет телесную оболочку, позволяя просветленной душе вознестись к престолу Создателя.
Густо покрывает землю трава-дурман, от каждого прикосновения к которой в воздух взметается облачко мельчайших семян, напоминающих пыль. Ими, словно изморозью, покрыты раскинутые в стороны огромные крылья, одновременно и бирюзово-зеленые, и угольно-черные, колдовские, мутящие разум своей мрачной, потусторонней красотой. Там, где оба крыла сходятся, лежит навзничь тело, спрятанное в складках причудливой одежды: нижняя ее часть состоит из многослойных полотен ткани, прикрепленных к поясу, а верхняя – из лат, напоминающих те, что носят накрубы. Лишь спустя пару мгновений, привыкнув к блеску перьев, Иман замечает, что грудная пластина на латах отогнута вверх и помята, а края ее покрыты пятнами свернувшейся крови.
«Я сейчас лежу в своем доме и дремлю, а все это – лишь сон, навеянный лунным светом. Вот, почему нельзя спать у открытого окна».
Прежде, чем возникают эти мысли, Джаэхар обнаруживает себя склонившимся над гарпией и прижимающим пальцы к ее шее – под кожей еще бьется, едва теплясь, но не угасая, жизнь, и это тонкое, почти не ощутимое движение заставляет Имана отпрянуть. Дыхание замирает на вдохе, по всему телу, зародившись на кончиках пальцев, прокатывается волна колючих мурашек: волей Всевышнего это существо до сих пор живо. И волей Всевышнего Джаэхар оказался здесь раньше накрубов, раньше собирателей, раньше шакалов, чьи вопли порой доносятся со скал, леденя душу, будто крики неприкаянных мучеников.
Иман вдруг понимает, что в голове его стало невыносимо тихо: ни мыслей, ни тревог, один лишь шепот листвы, льющийся со всех сторон и затопляющий его. Он сдвигает волосы гарпии, обнажая ее заостренное лицо с плоским носом, осматривает погнутые латы и отвратительную рану под ними: края плоти загибаются вместе с краями разорванной ткани, побледневшие, поблескивающие влагой, а в сердцевине, среди черноты, белеют, будто мерцая в полумраке, оголенные ребра.
Джаэхар выбирает самый крупный цветок азур-каабы, обмывает ее водой из кувшина и прикладывает к ране – лепестки тотчас приникают к открытым мышцам, запечатывая их и закрывая от воздуха, пыли и грязи. Сверху Иман прикладывает свою куфию и затягивает ее узлом на боку гарпии, чтобы было удобнее взяться, перехватив ее между крыльев, тяжело волочащихся по земле.
Чтобы вернуться к тележке, приходится пройти далеко в сторону, спуститься вдоль ручья, берущему начало под сводами мраморных хребтов и убегающему далеко на север, за пределы Оазиса. Ступив в холодный поток и заметив, как крылья отклоняются по течению, подхваченные им, и как перья выскальзывают, убегая вдаль, прочь от города, подпрыгивая на камнях и проскальзывая по ним – призрачные синеватые отблески – Иман останавливается на секунду, поднимает голову и видит прямо над собой выпуклое, покрытое оспинами лицо Астеля.
Серое, как полотно, лишенное глаз и рта, оно склоняется к земле так низко, что верхушки широколиственных деревьев сгибаются и трещат, впиваясь в изрытую кратерами кожу.
Вытащив корзины и опустив гарпию в тележку, Джаэхар подгибает ее крылья, с которых все еще падают обжигающе холодные капли, накрывает ее собственной накидкой и, безмолвный, с обнаженными до плеч руками, возвращается домой той же дорогой, какой прибрел сюда, неся за собой черный туман усталости и беспокойства.
Глава 3. Творения Всевышнего
Это был воистину угрюмый день: холодное солнце заливало все светом таким безжалостным, что каждый предмет врезался в глаза своими углами и линиями, будто остриями ножей. Сквозняки бродили по Оазису, выхолаживая улицы и гоняя по ним иссохшую, рассыпающуюся в пыль листву. Небо было выжжено долгим летом, и под его безжизненно серым покрывалом люди бродили, как проклятые на смерть: торговцы оставляли лавки без присмотра, старики засыпали на ходу, дети не выходили из домов, бессмысленно сидя вдоль окон, не играли и не шумели, как обычно. Накрубы слонялись тут и там пестрыми стаями и напоминали медленно впадающих в спячку птиц из тех, что селятся в трещинах скал – порой их можно найти уснувшими прямо на дороге, и тогда они становятся желанной добычей шакалов. С накрубами случалось то же самое: они спали повсюду, опершись на копья или сидя на ступенях и опустив голову на щит, они спали на стенах, и порой их сверкающие золотом тяжелые шлемы падали кому-нибудь на голову с высоты, и это было смертельно.
Да, в тот день много кто умер.
Еще до полудня освободился от бремени рабочий со стройки Храма Откровений: прошлым вечером его придавило каменной плитой, обе ноги были раздроблены, и Иман сидел над несчастным всю ночь, смачивая его губы маковым молочком и меняя лечебные повязки. Но все это было тщетно, и в первые утренние часы Кабир-Лемелл сменил уставшего ученика, чтобы препроводить рабочего ко Всевышнему так, как это умеют только седовласые проповедники Баккарада, еще сохранившие в памяти времена, когда Башни непрощенных были Молельными башнями.
Джаэхара разбудили шаги людей, выносивших тело, и шелест, с которым лиллах сминался от каждого их движения.
Сейчас, когда он вынимает инструменты, завернутые в лоскут выдубленной кожи, этот звук поднимается со дна памяти, словно водная змея, готовящаяся вынырнуть и броситься на жертву: ее пасть уже раскрылась и выпростала клыки, чтобы молниеносно впрыснуть яд. Воспоминания о лучших временах, пусть они, как и настоящее, были полны своих лишений и трудностей, неизменно приносят лишь боль: ушедшее сладостно, картины Оазиса, более свободного и человечного, пестрого, дышащего полной грудью, теперь кажутся обрывками фантазий.
Впрочем, даже тогда все не было так хорошо, как хотелось бы. Ростки безрадостного будущего набирались силы под покровительством семейства Некби, пусть Даудир-Наман был тогда таким же юнцом, как Иман-Сефф: они родились в один год, в сезон дождей, под звездой Очистительного Пламени. С разницей лишь в двенадцать дней. И матерям их, не пережившим роды, посчастливилось никогда не увидеть, какими выросли сыновья – дети своей эпохи.
Проснувшийся Иман долго лежал в складках тканей, глядя перед собой, но ни на что не смотря: глаза не закрывались, несмотря на то, что сосуды в них вздулись от усталости и шевелить глазными яблоками было неприятно, словно под веки надуло песка. Но подмастерье лекаря не двигался, надеясь, что сон снизойдет на него – так же он будет делать и спустя много, много лет, лежа лишь в окружении лесных шорохов, на первом этаже дома, поближе к очагу.
Через некоторое время поднялся Кабир-Лемелл и принес обед. С сосредоточенным, как во время хирургических манипуляций, лицом он снял с горшочка хлебную крышку и принялся намазывать ее маслом, пока запах густого овощного бульона наполнял пространство меж книжных шкафов. В деревянной миске лежала пряная тыква и томленая в кислом ягодном соке баранина, сверху на это рагу учитель положил щедрую ложку йогурта, который уже начал отсекаться из-за жара. Иман приподнялся в постели, обустроенной прямо на полу, и молча следил за точными движениями Кабира-Лемелла.
Длинная, сплетенная в десятки тонких кос борода неподвижно лежала на груди, все еще закрытой кожаным фартуком врачевателя. Кабир-Лемелл положил хлеб на стол рядом с миской, кивнул, будто одобряя собственные действия, и непроницаемо спокойный ушел. Джаэхар еще некоторое время сидел в задумчивости и лишь потом приступил к еде, хотя аппетита у него не было: то, что учитель забыл снять фартук после работы в подземных залах, ввергло его мысли в сумрак беспокойства.
Одно из главных правил врачевания – всегда переодеваться перед тем, как войти в подземные залы или выйти из них. Грязь из внешнего мира не должна попадать туда, где проводятся операции – и наоборот; поэтому для переодевания существует отдельная комната недалеко от лестницы, ведущей на поверхность. Быть может, Раа-Ибрахим просто устал, быть может, этот день воздействует на него так же, как и на всех прочих, заставляя плутать между измерением иллюзий, видений, ощущений и миром реальных предметов.
Тогда Джаэхар постарался успокоить себя, но много позже он поймет, что это были первые ноты в мелодии смерти, которая будет становиться все громче, все назойливее, пока не заглушит голос разума в сознании Кабира-Лемелла навсегда.
Облачившись в чистые перчатки и фартук, обмотав лицо тонкой тканью и покрыв лоб повязкой, которая впитывает пот, Иман аккуратно приподнимает оторванный лоскут кожи на боку гарпии, изучает его неровные, закручивающиеся края, а затем со всех сторон поливает и протирает специальным раствором, позволяющим очистить плоть от грязи и болезнетворных инородных частиц. Джаэхар постепенно смывает присохшую кровь, а затем обрабатывает рану еще несколькими разными растворами для того, чтобы подготовить ее к приживлению на прежнее место.
Собираясь отнести посуду, он вдруг заметил в окне странное. По змеящейся меж деревьев дороге к их дому направлялась группа людей, растянувшись в длинную цепочку, а горожане, собравшиеся под стеной, едва ли не лезли друг на друга, наседая на ворота так, что те, несмотря на свою массивность и огромный вес, постепенно сдвигались с места. Иман зашел за угол, чтобы его никто не видел снаружи: такое наблюдать ему еще не приходилось. Местные напоминали сгрудившихся и воркующих от нетерпения стервятников или мелких обезьян, что порой спускаются с гор и с таким же любопытством собираются на деревьях, чтобы поглазеть на людей. Те же, за кем следили, тянулись с медлительностью, в которой не было ни церемонности паломников, ни выспренности пилигримов, ни строгости ученых, которые тогда еще временами захаживали в Оазис. В этой медлительности было лишь одно – распад.
Эманации тления струились над силуэтами идущих, неподвластные зрению, но ощутимые каким-то внутренним, глубинным чутьем, оставшимся в человеке со времен, когда он еще был един со всеми иными расами на земле и с самим Всевышним. Наблюдая за скованными движениями и волочащимися по дороге рубищами, Иман чувствовал, как рассеянная в воздухе смерть сгущалась прямо над домом. Это напомнило ему те моменты перед началом бури, когда ветер вдруг затихал, а небо стонало, не в силах разрешиться от бремени громов и молний. И тогда, чем ближе все подбиралось к кульминации, тем острее становилось предвосхищение неминуемого гнева небесного, а порой в воздухе даже возникали вспышки, будто напряженное ожидание, достигнув пика, начинало разрешаться в виде щелкающих искр, появляющихся над крышами.
Когда процессия оказалась почти у самого порога, а Кабир-Лемелл вышел на дорогу, чтобы поприветствовать просителей, Иман увидел то, что заставило горожан собраться у ворот, суеверно перешептываясь, с отвращением передергивая плечами и тревожно держась за спинами накрубов.
Хвосты.
Огромные тяжелые хвосты оставляли в пыли борозды, усеянные чешуей.
Это были аспиды, не меньше дюжины, и все рослые, гораздо выше местных – мужчины и женщины, укутанные в истрепанные одежды, что полностью скрывали их тела и лица, оставляя обнаженными лишь то, за чем горожане следили с ненавистью и страхом во взгляде. Иман не мог разобрать того, о чем беседуют внизу старейшина просителей и Кабир-Лемелл, но спустя минуту аспиды вдруг сбросили капюшоны и обнажили свои изъеденные недугом лица.
Джаэхар попятился внутрь комнаты, завидев плесень, покрывающую кожу аспидов – желтые наросты были заметны даже издалека и напоминали комья подкожного жира, будто бы вырвавшиеся сквозь поры безобразными, отверделыми волдырями, поверхность которых засохла и растрескалась, обнажая желеобразное нутро.
В пустошах эту болезнь называли ротти-гунабар, что на южном наречии значит «проклятье пещерных духов». В подземных залах близ водоемов, в сырости и тепле, эта плесень зарождается из пота и частиц отмершей кожи, на грязном белье и в постелях, а затем перебирается на живые тела, чтобы пустить корни и расцвести, медленно прорастая в легкие. Больные ротти-гунабар постепенно слабеют, способность передвигаться и говорить покидает их, а вскоре и дыхание, с каждым днем все более похожее на тихий свист, прерывается навсегда. Впрочем, Иман собственными глазами видел, как седой старик, полностью покрытый такими наростами и выглядящий уже, как огромный бугристый гриб, все еще мог болтать, неся сущую ахинею, и гулить, словно младенец – вероятно, в редких случаях плесень осаждает мозг, а не легкие.
Бережными, исполненными мягкости и спокойствия движениями Иман-Сефф подрезает безнадежно изорванные края кожи, уже не пригодные к тому, чтобы прирасти обратно, и принимается к шитью. Тонкий полумесяц иглы ходит туда и обратно, без звука скользит полупрозрачная шелковая нить, и постепенно лоскут плоти пристает к телу, покрывая ребра так, как это было раньше. Закончив, Джаэхар наносит заживляющую мазь вдоль шва, закладывает его чистыми листами растения, чьи эфирные масла не позволяют ранам воспаляться, а сверху покрывает все тугой повязкой – для этого ему приходится использовать последние чистые бинты.
Только закончив работу и сложив инструменты в чашу с водой, он вдруг впервые видит гарпию. Не ее чарующие перья и не ее увечье, требующее помощи – а ее саму.
Кабир-Лемелл недолго говорил со старейшиной. Они были примерно одного возраста, по крайней мере, в движениях их чувствовалась одна и та же неторопливая сила, будто с трудом прорывающаяся сквозь толщу прожитого – сила, которая больше не требовала выхода, но которую нельзя было не заметить. Оба умудренных летами старца понимали, как опасен этот поход и что шансов выжить осталось немного, но учитель, казалось, сумел найти слова, чтобы успокоить аспидов. Он пригласил их отдохнуть на камнях вокруг дома, а сам, кликнув Имана, отправился в подземные залы, чтобы достать все имеющиеся запасы сушеных ядовитых грибов, красной соли и розмариновой воды – из этих ингредиентов готовилось единственное лекарство, которым можно было вытравить плесень из пораженного ею организма.
В розмариновой воде растворялась соль, туда же засыпались толченые грибы, и эту жидкость, полную скрипящих на зубах кусочков и имеющую тошнотворный, гнилостный и горький вкус, нужно было пить в течение многих дней, втирать в кожу, умываться ею и дышать ее тяжелым запахом. В некоторых особенно тяжелых случаях грибы растирались в пыль и вдыхались через нос – так, чтобы отравляющие вещества попали прямо в легкие и безжалостно выжгли ротти-гунабар, иногда вместе с органами, в которых она поселилась.
От лечения у тех, кто пил раствор, растрескивались десны и язык, их мучил изнуряющий кашель, вместе с которым выходили гнойно-желтые сгустки и волокна. Но через двенадцать дней появлялись первые признаки облегчения: наросты отваливались с высохшей кожи, а больного становилось необходимо поить большим количеством воды, чтобы плесень продолжала отхаркиваться, а не превращалась в затвердевшие комья, из-за которых можно было и задохнуться, если такой встанет поперек горла во сне. Исцеление от ротти-гунабар не было быстрым и не было простым, но от этой болезни умирали лишь те, кто вовсе не лечился, покорившись судьбе, или оказывался ослаблен еще каким-то недугом.
Спустившись, Иман и Кабир-Лемелл закрыли руки и лица тряпками, сменили одежду на ту, которую будет не жаль сжечь. Только тогда они собрали все ингредиенты и вышли к аспидам, чтобы научить их, как спастись. Несколько часов оба врачевателя трудились, обучая просителей рецепту лекарства и способам его употребления, самостоятельно растирали тела детей, женщин и мужчин раствором, мололи грибы, толкли соль, записывали пропорции, показывали, как пользоваться дыхательными трубочками, и следили за тем, чтобы больные запомнили все от первого и до последнего слова. Когда звезда уже клонилась к закату, учитель и ученик сидели близ костра, в котором с треском сгорали зараженные одеяния, и молчали, прислушиваясь к музыке вечерних насекомых. Просители только что покинули город, отправившись обратно на запад, где стояли их мрачные, палимые солнцем города, а со стороны стен приближался отряд накрубов.
Кабир-Лемелл: (глядя на силуэты, маячащие среди деревьев) Ты понимаешь, зачем они идут сюда?
Иман: Не совсем.
Он ответил честно, хотя в глубине души смутно догадывался, что аспиды не просто так прошли через весь город: по какой-то причине никакой другой лекарь не захотел их принять у себя, хотя в Оазисе давно умели лечить ротти-гунабар.
Кабир-Лемелл: Они хотят знать ответ на вопрос «почему». (он поднялся, тяжело опираясь на скрипучие, словно колеса старой телеги, колени) Но если есть те, кто спрашивает об этом, боюсь, что любые объяснения бессмысленны. Некоторые ответы существуют лишь до тех пор, пока не будут заданы вопросы, Иман, подумай об этом.
И Иман думает об этом до сих пор. Он думает об этом, слушая проповеди из Храма Откровений, где разжиревшие на прикорме у Некби продажные существа, обряженные в белые одежды, еженощно оскверняют своими руками священные свитки Баккарад, прикасаясь к ним во время молений. Он думает об этом, перевязывая раны тех, кого побивают камнями и секут плетью на площади, кому отрезают уши и нос за неуплату налогов, кому выкручивают суставы на пыточных орудиях, кого режут и кого жгут раскаленным железом, чтобы вместе с криком вырвать признание в ереси. Он думает об этом, когда уходит из дома, чтобы слышать лишь вздохи леса, лишь вздохи ветра, снующего над скалами, за которыми простирается величественный и ужасающий Разлом. Он думает об этом, когда порой вдалеке замечает чьи-то тени, молниеносно проносящиеся по каменным откосам и гребням – так быстро, что их бы и не заметил тот, кто редко бывает в этих местах. Он думает об этом до сих пор – и особенно по ночам, когда часами не может заснуть и ворочается близ очага, отупевший от усталости, весь в поту и гусиной коже, с руками, все еще пахнущими кровью и лечебными растворами.
Джаэхар снимает кожаный фартук и вешает его на крюк, вбитый в стену.
В резком свете ламп тело гарпии выглядит угловатым, местами даже грубо сложенным, но одновременно с этим наполненным тонкой природной красотой: мускулы ее живота, плоского, как у мужчины, ее мощных бедер и икр, продолжающихся крупными, угрожающе сжатыми лапами, кажутся напряженными — и в действительности, когда Иман прикасался к ним, они были твердыми, как камень. Вероятно, положение лежа на спине неестественно для гарпий и потому все ее тело собрано, несмотря на то, что сама она без сознания, и ее белое, словно кристалл соли, лицо безмятежно.
Мертвецки безмятежно.
Веки слегка приподняты, под ними виднеются жемчужные белки глаз. Темные волосы слиплись от пота и крови и выбиваются из-под металлического обруча, перехватывающего широкий выпуклый лоб — на обруче выгравированы надписи, которые Иман-Сефф поначалу принял за причудливый узор, изображающий лозы полуночных ягод. Он вынимает из ящика чистую пропаренную простыню, заворачивает в нее гарпию, аккуратно подогнув крылья, и несет ее наверх, на второй этаж, где возле трубы все еще есть уютное местечко, не занятое стопками когда-то спасенных из зала знаний книг.
Перья шелестят от движения, и блики, прыгающие по ним, все так же завораживают, но Джаэхар больше не может на них смотреть: голова гудит, глаза слипаются и болят при взгляде на любое яркое пятно. Он кое-как поднимается по второй лестнице и, опустившись на оба колена, кладет гарпию на теплые доски пола, затем возвращается вниз, напрягая последние силы, чтобы втащить наверх старый тюфяк и подложить его под странное, почти бездыханное, но волей Создателя до сих пор живое существо. Едва ощутимое тепло от ее тела до сих пор ощущается в руках Имана, и, собираясь уже спуститься и лечь, он не может сдержать себя от того, чтобы взглянуть еще раз.
Гарпия лежит на здоровом боку, крылья и длинный хвост ее простираются по полу, среди нагромождения книг, банок и склянок. Лица не видно, оно скрыто темнотой, клубящейся вдоль стен, и лишь складки простыни белеют в свете лун, испещренные тенями, повторяющими контуры ее согнутых ног.
Иман-Сефф выскальзывает прочь, оглохший и ослепший от утомления, пустой и потерянный, словно неприкаянная душа.
Глава 4. Молитвы хищных птиц
Утренний дозор застает его среди зарослей медовых маков, уже начавших закрываться в предчувствии дня, но застывших на половине: день так и не начался, мертворожденный. На ворсинках полусомкнутых бархатистых лепестков дрожит роса, заключающая в себе всю сладость, весь дурман этих цветов – взмах рукава сбивает ее на камни, среди которых шепчет ключ.
Конь, шедший впереди колонны, фыркает и тянет узду, когда Иман, выпрямившись и вытирая лицо от обжигающе-холодной влаги, поднимает руку в знаке приветствия.
Амаль-Арке: Ну! Полегче, Крылатый. (он хлопает коня по мощной шее, мускулы на которой кажутся выкованными из бронзы, и обращается к Джаэхару) Погляди на моего красавца, Иман! Совсем малец, толком не умеет ходить под седлом, но это еще ничего – волей Всевышнего, этот нрав я превращу в настоящую стать.
Он тянет повод на себя в попытке приструнить, и удила впиваются в рот коню, заставляя его гнуть шею, крутиться на месте и храпеть, раздувая ноздри.
Иман-Сефф: (поморщившись) Да, хороший конь. Гораздо крупнее старика Свирепого. Я вижу, он так и не оправился от болезни.
Высокий и грузный, с выступающим из-под нагрудных пластин брюхом, платье поверх которого натягивается, словно на животе беременной женщины, Амаль поднимает руку и делает знак отряду, чтобы тот двигался дальше, а сам спешивается, грузно перекинув ногу в звенящем монетами сапоге.
Амаль-Арке: Ну-ка, подмогни, брат.
Иман подает ладонь, и командир данаарской когорты, в прошлом году получивший звание соглядатая южной стены и с тех пор растолстевший до неприличия, тяжело опускается на траву рядом с дорогой. Его многослойные латы вздрагивают со страшным грохотом, из-за которого жеребец с хрипом встает на дыбы и мотает головой, пытаясь вырваться. Джаэхару приходится отступить: за последнее время и так слишком многое произошло, и иметь проломленный череп из одного только желания помочь Амалю, имеющему уже целый табун, справиться с конем, ему не хочется. Хотя и наблюдать, как тот вновь натягивает повод и тычет зверя рукояткой кнута, чтобы тот выгнул шею и прижал к ней морду, как того требует накрубская выездка, Иману тяжело. Он убирает руки за спину и ждет, безучастно глядя вслед уходящему дозору.
Амаль-Арке: (отдуваясь, наконец приструнив Крылатого) Люблю я возиться с лошадьми! С ними, знаешь, Иман, как с бабами – нельзя нежничать и показывать слабость, а то сразу на шею сядут. Хотя откуда тебе знать…
Он весело, с оттяжкой, хохочет, но смех его обрывается кашлем, от которого обширное пространство щек покрывается нездоровыми пунцовыми пятнами.
Амаль-Арке: Да и вообще, понимаешь… без хорошего воспитания они страдают.
Запыхавшись, командир сдвигает шлем на затылок и, стянув зубами перчатку, прикладываат ладонь к груди, сердечно приветствуя старого друга. Когда-то давно за этим жестом, символизирующим уважение и духовную близость, используемым как дань древним традициям, следовал более простой, мальчишеский – хлопок по плечу и крепкие объятия. Амаль всегда был крупнее Имана, и потому второму постепенно становилось все тяжче и тяжче сносить это приветствие, с годами тренировок превращавшееся во все более опасный для здоровья ритуал. Взрослеющий Амаль будто бы пробовал на друге растущую силу, а Иман поначалу даже не понимал этого, потом уже решил просто смириться.
В его душе, пришедшей на эту землю будто бы для того, чтобы вечно пребывать в оторванности от нее, от мирских забот и прений, от материи, в которой обретается все и вся, изначально гнездилось смирение. Быть может, без этого дара принимать бытие, как оно есть, не тая обиду и не впадая во гнев или отчаяние, Иман-Сефф вовсе не выжил бы.
Амаль-Арке: (торжественным, пусть и осипшим, голосом)Пусть благостный взор Всевышнего не покидает тебя в этот скверный день, брат. (он затыкает перчатку за пояс) И как ты не сходишь с ума здесь? До жути страшное место, особенно, в лунары!
Иман-Сефф: И тебе доброй службы, брат. По-моему, здесь очаровательно. Не шумно и почти нет пыли.
Амаль-Арке: И все-таки пора бы тебе перебраться в город, Иман. За стеной сейчас не осталось никого, кроме тебя да шакалов и пастухов с отарами. Ты уж прости, но я не могу бросить тебя на волю судьбы.
Он тяжело опускает руку на плечо Джаэхара. Вот и все, что осталось от их приветствия – да и хвала Всевышнему, что так. Они оба, не торопясь, направляются к дому врачевателя; так складывается всегда, если Амаль ни с того, ни с сего решает повидаться – за неторопливой прогулкой следует чай или вино и недолгий обмен последними новостями.
Из котелка, висящего низко над углями, валит пар, вырываясь бурным потоком чрез щели между бортами и краями плетеной подставки, на которой под крышкой готовятся на пару овощи. Над очагом, в нише, прилегающей к дымоходу, медленно запекаются ячменные лепешки и каша из лесных зерен и орехов. Сняв заглушку при помощи деревянного хвата, Иман подцепляет жарочный лист и ставит кашу на стол, за которым уже сидит Амаль, с сытым любопытством разглядывая убранство и наблюдая за простым бытом Джаэхара.
Распределенные тонким слоем, напитанные молоком и маслом зерна источают аромат, напоминающий о сливках и мёде. Иман-Сефф собирает их деревянной ложкой и раскладывает по двум мискам, затем вынимает пухлые, пористые, густо дымящиеся лепешки и ставит на стол овощи, поверх которых кладет остатки сметаны из козьего молока. Еды не так много, гораздо меньше, чем хватило бы двум взрослым мужчинам, чтобы насытиться, но никто и не думает об этом: Амаль с интересом пробует всего по чуть-чуть, позволяя вкусам напомнить о былом, а Иман давно уже привык насыщаться в большей степени духовно, чем физически. Невкусная или пресная пища приносит лишь разочарование и тоску, а действительно хороший обед не нуждается в изобилии: по-настоящему вкусная еда наполняет человека дважды – вначале его душу, затем желудок.
Амаль-Арке: Давно я не едал таких простых блюд, даже забыл, каково это. А сейчас как будто вспомнил нас с тобой совсем мальчишками, Иман! Такие же лепешки, помнится, Кабир-Лемелл раздавал нам, когда в городе было совсем туго с едой.
Иман-Сефф: Воистину великий человек, будь спокойна его душа в царстве Всевышнего.
Амаль-Арке: Да-а, славный был старик, добрый. Сколько его помню, ни разу ни на кого не прикрикнул, не ударил, хотя другие Раа еще как своих учеников палками охаживали. Повезло нам с тобой у него оказаться, хоть он и еретиком был. (задумчиво разломив лепешку, он вдыхает ее аромат, и на его полных, лоснящихся губах появляется улыбка человека, погруженного в воспоминания) Вот ведь как бывает в жизни.
Иман-Сефф: (еле слышно) Еретик…
Он сует в рот ложку каши и вперивает взгляд в узоры на поверхности стола: бесконечные концентрические кольца орехового дерева, словно расходящиеся по воде круги. Во всем доме стоит тишина, и в ее глубине падают далекие, почти неслышные капли – на потолке самого холодного из подземных залов собрался конденсат, очаг слишком жарко растоплен. Нужно вынести угли и обжечь в них инструменты, нужно набрать ключевой воды… Джаэхар усилием воли заставляет мысли умолкнуть и вновь прислушивается: тишина. Наверху – совершенная тишина, даже мыши не копошатся в потолке, все погружено в безмолвие, тяжелое, словно камень на шее утопленника.
Амаль-Арке: Что ты говоришь? Совсем не слышу, ты прям как баба: глазки опустил и под нос себе бормочешь. Сдается мне, ты здесь совсем дичаешь, брат. Мало говоришь, мало ешь и вид у тебя такой, будто ты не спал с Осеннего Равноденствия. (он снова смеется и наконец всерьез принимается за еду) Говорю же, пора тебе переезжать в город. Устрою тебя там в хороший купеческий дом, будешь лечить детишек. Правда об учительстве твоем придется забыть.
Иман-Сефф: (поднявшись из-за стола, чтобы заварить чай) На этот раз ты явился, чтобы уговаривать меня о переезде? Об этом не может идти речи: я здесь вырос и здесь же умру, а до того мне должно лечить людей и искать себе достойного преемника.
Амаль-Арке: (усмехнувшись) Еще бы мне тебя уговаривать! Я просто предупреждаю.
Достав с полки мешочек с диким рисом и черными бобами, разложив их по чашкам и уже приготовившись залить оставшимся в котле кипятком, Джаэхар останавливается. Пар струится перед его лицом, похожим теперь на маску, выточенную из оникса.
Амаль-Арке: Я просто предупреждаю, брат. Времена изменились, и такие люди, как Кабир-Лемелл, сейчас либо гниют в Башнях, либо варятся заживо под вопли толпы на главной площади.
Иман-Сефф: Я впустил тебя в свой дом не для того, чтобы ты осквернял его пространство подобными речами.
Амаль-Арке: (отодвинув миски) Да чтоб тебя, Иман! Я столько времени пытаюсь тебя образумить, но ты такой же твердолобый, как и твой учитель. Ты хоть понимаешь, что, если бы не я, тебя давно увели бы… куда надо.
Джаэхар опускает котел на пол и, выпрямившись, убирает руки за спину. Между его макушкой и потолком остается совсем мало места, и он почти чувствует странное влияние, распространяемое телом, лежащим у него над головой. Быть может, именно поэтому мыши затихли или даже вовсе ушли в лес, прочь от этого дома: он проклят присутствием в нем нечистого существа, принесенного сюда еретиком. Таким же, как и его учитель.
Иман-Сефф: Ну же, продолжай. Ты ведь начал говорить об этом так, будто я ни разу не слышал. Будто ты ни разу не пытался убедить меня в том, что я живу неправильно. Неправедно. Даже если так, я не собираюсь ничего менять, смирись с этим, как смирился с тем, что из тебя сделали цепного пса. (он подходит к двери и останавливается в паре шагов от нее, с лицом, не выражающим ничего, кроме мрачного понимания) Мою душу уже не спасти, брат.
С грохотом Амаль вскакивает из-за стола и хватает Джаэхара за плечи – так же это и происходило и раньше, когда импульсивный, вечно обуреваемый страстями Амаль вдруг набрасывался на Имана из-за какой-нибудь мелочи и долго ему что-нибудь внушал, размахивая руками и крича, словно плохой проповедник.
Амаль-Арке: Да плевать на душу, как ты не понимаешь?! Гарпии кружат вокруг города, стягивают кольцо. Вчера одну из них подстрелили где-то неподалеку от твоего дома – и что, ты думаешь, я просто так это оставлю? Никогда! Никогда Амаль-Арке не оставит своего названного брата, даже если тот – безмозглый еретик! Пусть меня оприходует и сожрет сам Кунах-Каар, если я лгу!
Он пытается встряхнуть Имана, но тот недвижен, словно каменный столп, и тогда Амалю остается лишь отпустить, напоследок гневно стиснув пальцы.
Амаль-Арке: (ища, куда бы сплюнуть) Реплики свитков ты не получишь.
Иман-Сефф: Значит, вот как командир данаарской когорты забирает данное им слово.
Амаль-Арке: (ткнув указательным пальцем в грудь Имана) Ради твоего же блага… прислушайся. В городе неспокойно. (он раздувает ноздри в попытках выровнять дыхание, звучащее так, будто при каждом вдохе внутри него поворачиваются шершавые жернова) Надежные люди поговаривают, будто скоро все, кто живет за стеной, будут объявлены еретиками. Это все из-за чертовых гарпий. Слишком уж часто они появляются в небе. Вынюхивают, как у нас устроена оборона, порази их Всевышний…
Он снимает шлем и вытирает перчаткой глубокие залысины, покрытые градинами пота.
Иман-Сефф: Я ценю твою заботу и помощь, брат, но ты зря тратишь время. (он пытается говорить мягко, увещевающе, но в голосе его, помимо воли, проступает холод, от которого лицо Амаля вытягивается и принимает выражение, сочетающее в себе разом негодование, тревогу и досаду) Если то, о чем ты говоришь, правдиво, то тебе больше не стоит приезжать сюда. Человек с таким высоким статусом не должен выезжать за стену просто для того, чтобы поговорить со старым другом, пусть даже твоя свобода и власть позволяют делать это. Реплики свитков можешь послать с дозорными. И пусть Всевышний защитит тебя от всех невзгод.
Он приоткрывает дверь, впуская в дом прохладу и далекое пение птиц.
Амаль-Арке: Да что с тобой такое?..
Задыхаясь, он ищет, что сказать, но слова иссякли.
Когда Иман вновь садится за стол, топот конских копыт уже растворяется в шепоте леса, превращаясь в еще один странный отголосок из тех, которые временами можно ухватить за спиной, не понимая, звучит это на самом деле или лишь в воспоминаниях.
В доме по-прежнему стоит тишь. Посидев еще немного, Джаэхар продирается сквозь нее, как сквозь густой кисель, чтобы подготовить все нужное: принести инструменты и бинты снизу, размять оставшиеся запеченые овощи, смешать их с йогуртом в однородную, податливую жижу, подобной тому, чем матери-птицы кормят своих птенцов. В тот краткий период, когда Иману удалось заснуть достаточно крепко, ему приснилось, как он кормит гарпию из собственного рта, размачивая пищу слюной, пережевывая ее и только потом вкладывая в губы больной. С самого пробуждения он никак не может отделаться от этого образа, и даже умывание ледяной водой из ключа не помогло – во лбу словно выклевали дыру, сквозь которую привидившееся вновь и вновь задувает сквозняком обратно в голову.
Гарпия все так же лежит на тюфяке, и в аметистовом свете лунара ее крылья выглядят просто черными, словно их гипнотический блеск может существовать только на грани с полной темнотой. Теперь, когда переливы не размывают очертаний, видно, насколько крылья огромны: почти все пространство, не занятое ящиками или шкафами, наводняют перья, трепещущими от частого поверхностного дыхания, из-за которого, кажется, все тело гарпии пребывает в мелком движении. Грудь ее быстро поднимается и опускается, веки подрагивают, а на глиняно-сером лице блестит густая испарина, капли которой то и дело срываются вниз по шее, скапливаясь в ложбинах над ключицами.
Спешно Иман приближается к гарпии, снимает с нее простыню и принимается взрезать бинты, ожидая увидеть под ними края раны, вздувшиеся и побагровевшие от воспаления. Однако руки его не чувствуют ожидаемого жара, и он сдвигает брови с все большей растерянностью, чем меньше бинтов прикрывает искалеченный бок: рана чиста и выглядит безопасно, несмотря на синюшную бледность кожи, впрочем, тоже вполне объяснимую.
“Она едва не истекла кровью и пролежала в холоде несколько часов, но… благослови Всевышний, ее рана, судя по всему, уже начинает заживать. Это чудо”.
Последняя фраза вырывается у него вместе со вздохом удивления, и он, замерев на коленях, прикасается тремя пальцами к швам, так, как прикасается к строкам Свитков во время вечерней молитвы или на занятии с учениками. Три пальца – три добродетели проповедника Баккарад: умеренность, мужество и вера. Джаэхар прикладывает их ко лбу и плотно смыкает веки, словно в попытках постигнуть суть послания, пришедшего Свыше – но выходит лишь разбудить свернувшуюся было в клубок головную боль. Она тотчас упирается кольцами в стенки черепа и принимается трещать погремушкой на кончике хвоста, заглушая любые мысли.
Раздосадованный, Иман поднимается, чтобы взять инструменты и новые повязки, но, обернувшись, натыкается на взгляд гарпии, как на пику, направленную ему в грудь.
Гарпия: Воистину чудесами полнится наш мир, рожденный Великим Создателем…
Ее расширившиеся зрачки окружены тонким янтарным кольцом, воздействующим на Джаэхара подобно блеску перьев. Он замирает, держа в руках чашу с водой, а потом вдруг делает два стремительных шага и склоняется над гарпией, заставляя ее резко закинуть голову.
Иман-Сефф: Что ты сказала? На каком диалекте ты говоришь, почему я тебя понимаю?..
Он ставит чашу на ближайший ящик и садится на корточки, неотрывно глядя в лицо гарпии, будто с надеждой на то, что она вот-вот разомкнет губы и издаст какой-нибудь нечеловеческий звук, который сразу же его успокоит. Но гарпия безмолвствует, обратившись в неподвижность, и зрачки ее останавливаются, медленно остывая, превращаясь в лишенные выражения черные камешки.
Иман замечает, что она лежит перед ним абсолютно обнаженная. Смутившись, он прикрывает ее простыней, и все же отмечает про себя, насколько крупные, туго обтянутые кожей мышцы соединяют ее грудь с крыльями – по-видимому, это те же мышцы, что у людей называются двуглавой и дельтовидной, но гораздо более развитые, сравнимые, пожалуй, только с напитанной чужими жизненными силами плотью палачей, ежедневно ломающих кости и вздымающих в воздух огромные церемониальные топоры.
Гарпия: Мне очень больно.
Ее голос бесцветен, как ветер, блуждающий среди скал. По спине Имана пробегает мороз оттого, что он не узнает слов, но понимает сказанное так, будто и сам мог бы говорить на этом наречии, однако, преодолев себя, он спускается в подземелье, чтобы найти маковое молочко.
“Отчего всё так странно и жутко? Небеса, развейте наваждение или же, если я в самом деле впустил в дом врага, порожденье Кунах-Караа, то пусть кара падет на меня и на это несчастное создание, и ни одна живая душа больше не пострадает”.
Вернувшись, Джаэхар обнаруживает, что гарпия лежит в той же позе, в какой он его оставил, но теперь губы ее шевелятся, произнося что-то стремительным шепотом, а тело наоборот застыло. Глаза ее все так же обращены вверх, в превосходной степени пустые, словно у горных стервятников, порой прилетающих к дому и неподвижно сидящих на ближних деревьях, будто бы в терпеливом ожидании чего-то. И вся поза гарпии, несмотря на ее беззащитность, вдруг кажется Иману выжидательной – это не раненый, лежащий в ожидании помощи, а раскрытая пасть капкана. Выглядывающие из-под простыни лапы с когтями, сжатыми в кулаки, тому подтверждение. Однако, остановившись в дверном проеме, врачеватель с содроганием начинает разбирать слова.
Гарпия: ..за то, что Ты даровал мне еще одну жизнь… еще одну искру, разжегшую кровь в моем погибшем теле… Создатель, Величайший Отец, я благодарю Тебя за то, что есть еще в этой угрюмой пустыне надежда, мы не растеряли ее… не растеряли дары Твои до конца…
Глава 5. Человек с мешком на голове
Косая прорезь окна вновь притягивает к себе взгляд, заставляя всматриваться в сумрачные очертания деревьев, будто бы льнущих и жмущихся друг к другу под многоглазым ликом Астеля. По правде это даже не окно, а щель – непонятно как возникшая прореха в монолите Камня Святых, быть может, появившаяся уже задолго после того, как пещера внутри него превратилась в зал знаний. Подоконник, сделанный из ромбовидной каменной плиты, чуть сер сверху – сколько проповедников, сколько строгих и добросердечных учителей клали на него ладони, опирались на него, клали на него книги и свитки, писали, согнувшись и царапая металлическим наконечником пера в звонкой тишине зала? Сколько раз сам Раа-Джаэхар подходил к нему и с неизъяснимой печалью взирал на поросшие вьюном валуны, на деревья, на дорогу, уходящую в лес, сколько раз он оборачивался, словно в ответ на чей-то зов, и глядел в окно с тоской, которую не описать иначе, чем сравнением с дыбой, неторопливо и последовательно вырывающей каждый хрящ.
Сегодня, впрочем, все совсем не то. Тоска будто обрела глаза или, скорее, распахнула их и впервые за все эти годы посмотрела на Имана в ответ, заставив его похолодеть изнутри и на миг будто покинуть собственное тело, увидеть его – в контрастных белоснежных одеждах, с печатью тяжкой задумчивости на лбу – со стороны.
Рашид: Я не понимаю, зачем мне это! Я будущий воин, а не какой-то лекарь или подмастерье… Мне не нужны все эти тряпки и склянки! Фу!.. Еще и смердит, как из пасти Кунах-Каара…
Эмир: (стукнув его по макушке деревянными щипцами) Ты, неотесанный пень! Здесь нельзя упоминать нечистые имена, дуралей. Ты еще и смеси перепутал… Ну откуда берут таких бестолковых, как ты? Какой из тебя воин, если ты не понимаешь пользы врачевания и память у тебя, как у… курицы.
Рашид: Что значит “как у курицы”? И с чего это ты такой смелый, а? Рожа у тебя, как у рогатого – даром, что без рогов. С такой физиономией тебе бы помалкивать, а лучше – платок носить, чтобы никто лишнего не подумал.
Не отходя от рабочего стола, Рашид скрещивает на груди руки – мускулы его уже достаточно окрепли, он выглядит как молодой мужчина из тех, кто на потеху публике рвет цепи или сворачивает баранам головы. Он силится напустить на себя развязную кичливость накрубов, напрягая шею и выпячивая нижнюю губу, словно готовясь вот-вот сплюнуть в песок, как это делают городские патрульные, но выходит у Рашида лишь состроить обиженную гримасу. Эмир, завидев это, едва сдерживает смех: его лукавое, но беззлобное лицо покрывается румянцем плохо скрываемого желания ради забавы начать перепалку.
Эмир: А что это такое “лишнее” могут подумать люди?
Рашид: Лучше тебе не знать.
Эмир: Что, уже собрался донести своим любимым накрубам? И что ты им скажешь? “Меня обижает мальчик, он похож на нечистого, посадите его на кол, чтобы он больше не говорил мне, что я дурак”?
Иман-Сефф: (все еще стоя вполоборота к окну) Эмир и Рашид, если вы думаете, что мне ничего не слышно, то спешу вас огорчить – до меня дошло все от первого и до последнего слова. Вы оба наказаны за сквернословие, нарушение дисциплины и попрание братского единства между учениками. Напоминаю, что пока вы здесь, в зале знаний, все вы равны и в одинаковой степени связаны друг с другом чудом познания. Все вы равны перед наукой наших великомудрых предков и перед взором Всевышнего, наблюдающего за нами неустанно, ежесекундно. Если для вас мирские заботы и разногласия важнее, чем становление духа и ума, то прошу более не тратить моего и вашего времени на занятия, от которых вы не хотите взять пользы.
Эмир пристыженно опускает голову и с удвоенным вниманием продолжает работу – взвешивает порошки на весах и смешивает их в крошечных стеклянных флаконах, подготавливая основу для будущих мазей. На занятиях по изготовлению лекарств, травничеству и врачеванию его неуемная энергия наконец находит выход: Джаэхар с теплом в душе наблюдает за тем, с каким рвением юноша изучает все новое и как легко ему даются задания. Вот и сейчас он справляется одним из первых и, уже готовый принести учителю свои смеси, топчется на месте, в растерянности перекладывая щипцы из руки в руку.
Иман-Сефф: Дождись остальных, Эмир, и еще раз проверь, соответствует ли масса каждой смеси тому, что у тебя записано.
Эмир: Благодарю вас, Раа-Джаэхар.
В его голосе слышится облегчение: кажется, юноша действительно боится, что когда-нибудь учитель может попросту выгнать его за болтливость и неспособность усидеть на месте, однако это не страх наказания, и Иман это видит. Это страх быть отлученным от знания.
Опустив веки, Джаэхар возносит короткую молитву о том, чтобы все действительно обстояло так, как он думает – и, стоит ему только погрузиться в темноту, как в уши вновь вливаются слова, произнесенные много часов назад.
Иман-Сефф: На каком наречии ты говоришь? Почему я тебя понимаю?..
Только что закончив молитву и пребывая в состоянии между глубокой задумчивостью и болезненной дремой, гарпия с трудом поднимает на врачевателя глаза. Несмотря на бледность и слабость, несмотря на то, что на шее ее, вздувшись, пульсирует жила, а конечности безвольно раскинуты на тюфяке, она не выглядит еле живой: сила пронизывает ее тело, словно заполненный до краев сосуд с плотно закрытым горлышком, сквозь которое не прольется ни капли. И эта сила неподвижна, но ее энергия заполняет комнату, подобно тому, как испарения от лечебных отваров заполняют все вокруг ароматным туманом, кружащим голову.
Гарпия: На этом наречии жители Оазиса говорили за многие сотни лет до того, как сюда пришли люди… На этом наречии говорили еще в те времена, когда твой народ жил со зверолюдами бок о бок, как братья и сестры, рожденные от одного Отца…
Каждую фразу она заканчивает глубоким, судорожно прерывающимся вдохом: боль сжимает ей горло и туманит мысли, и все же гарпия не кажется Иману жалкой. Она даже не кажется ему беззащитной: гордость и благородство окружают ее, абсолютно неподвижную, закутанную в ткани и лежащую в его доме, как лежали до этого многие больные, разве что ее Джаэхар никак не мог оставить в подземных залах. Там ему слишком часто приходится работать, да и внизу, пожалуй, слишком холодно сейчас.
Гарпия: Неудивительно, что ты… понимаешь меня. Пусть ваши правители и постарались изуродовать этот прекрасный язык.
Ее взгляд соскальзывает к тому, что находится у Имана в руках. Спохватившись, он приближается к нечистой, в очередной раз опускается перед ней на колени и аккуратно вливает ей в рот густое маковое молочко, оставляющее на губах белесую пленку. Почти сразу на лице ее выступает румянец, а дыхание убыстряется.
Джаэхар берется за замену повязки, и гарпия благодарно отодвигает крылья, помогая ему стянуть с нее покрывало, а затем разрезать и убрать бинты вместе с квашней лечебных листьев под ними.
Гарпия: Почему ты делаешь это?
Иман-Сефф: Потому что это мой долг, смысл моей жизни. (он произносит это раньше, чем успевает задуматься, и испытывает нечто на грани между смятением и испугом; попытки разбавить сказанное, смягчить это дополнительными рассуждениями, впрочем, не помогают ему исправить ситуацию) Потому что меня с детства учили этому, учили мыслить так, и, если ты говоришь о том, что с моей стороны было бы разумнее бросить тебя там, то поступить так значило бы предать самого себя и моего наставника. А может быть, это означало бы и предательство самого Создателя.
Гарпия: Я не имела в виду, что бросить меня умирать было бы разумнее для тебя.
Джаэхар сглатывает и углубляется в работу.
Гарпия: (немного помолчав) Что тебе грозит за это?
Ее голос звучит бесстрастно, она интересуется об этом, как интересуются о домашних делах или погоде.
Иман-Сефф: Если кто-нибудь узнает, меня бросят в башню и будут судить, как отступника. Таких обычно приводят ко мне после пыток или публичных порок, а я латаю их и продлеваю им жизнь – возможно, только для того, чтобы они мучились еще дольше. Смотря по настроениям в Храме Откровений, меня могут признать либо предателем Закона Баккарад, ведь я – его проповедник, либо как еретика и преступника перед народом, ведь я – врачеватель и должен быть верен человеческому роду, предпочитая его безопасность и благополучие всему остальному.
Гарпия: Быть жрецом, предавшим собственную веру, гораздо страшнее, чем быть обычным преступником, вероятно.
Мышцы лица ее вздрагивают и каменеют, когда Джаэхар обливает ее раны обеззараживающим раствором и тотчас прикладывает к ним свежие, еще прохладные после омовения листья растений.
Иман-Сефф: Вовсе нет. Разница здесь только в том, что оступившихся проповедников казнят через вырезание языка, глаз и затем через сожжение, а особенно провинившихся еретиков, каким, скорее всего, признали бы меня во втором случае – через котел с маслом.
Гарпия: Значит, ты лечишь еретиков, чтобы те не умерли раньше срока казни. (она издает короткий хриплый вздох, обозначающий усмешку) Настолько у вас любят наблюдать за чужими страданиями и смертью, что превращают лекарей в подобие палачей, разве что одетых в белое. А я уже успела поблагодарить Бога за то, что попала к тебе, а не в кровавые лапы накрубов.
Взгляд Джаэхара останавливается на бинтах, которые он взял для перевязки. Белая, тонкая и хрусткая, как легчайший папирус, ткань лежит на его смуглых ладонях, будто вылепленных из пыли пустошей и рыжей глины, выпиленных из камней, которыми выложены городские дороги, истоптанные просителями, палачами, детьми, убийцами, лекарями, доносчиками, ворами, вдовами, блаженными, умирающими, обреченными на смерть перед глазами толпы.
Диас: Раа-Джаэхар, позвольте обратиться к вам за тем, чтобы вы избавили мой ум от сомнений.
Сглаженные интонации не раз слышанной фразы, которая всегда произносится одинаково деликатно, едва ли не подобострастно, вызывают лишь раздражение. С течением времени Диас становится все более обтекаемым, безликим и удобным, как может быть удобно кресло или стремя, сделанное специально под ногу всадника. Все более выверенной становится речь этого юноши, все больше искренность и страсть он заменяет заученными обращениями, извинениями, елейными словесными излияниями, в которых нет ни смысла, ни идеи – одно лишь желание угодить. И все чаще сам он глядит не в лицо наставнику, а на его плечо или на полу его платья, будто всегда готовый склонить голову еще ниже в знак полного повиновения тому, кто имеет власть.
Незаметно спрятав четки в рукав, Иман оборачивается к ученику. Время обеда – все юноши отдыхают снаружи, на поляне среди камней, и потому Диас с наставником одни в зале, наедине с прохладой пещерных сводов, пряным запахом растворов и трав, разложенных на столах. Наедине с тусклыми лампами и ослепительным проемом окна, сквозь которое Джаэхар увидел свой рок.
Иман-Сефф: Да, пожалуйста.
Диас тотчас делает шаг назад и прячет глаза под ресницами. Если бы только это дитя, согнутое эпохой в вечном заискивании перед сильными мира сего, догадывалось, что единственная власть, доступная Джаэхару – это власть над кровью, текущей из раны. Единственная свобода его – свобода молиться так, как это делали предки, и хранить в себе истинное знание, но всегда молчать о нем в страхе перед бессмысленной и бесчестной смертью.
Диас: Могу ли я спросить, почему вы никогда не посещаете проповеди у храма Откровений? На прошлом уроке словесности вы сказали, что проповедники оттуда не могут называть себя пророками Баккарад – но разве же эти слова не ересь?
Иман-Сефф: Для меня оскорбительно слышать подобное, Диас, поэтому в следующий раз, если тебе захочется задать похожий вопрос, подбирай слова с большей осторожностью. (он мягок, и все же в позе юноши появляется напряжение, голова его склоняется чуть ниже; сейчас то время, когда ученики Джаэхара начинают входить в жизнь взрослых, и чем дальше убегают дни, тем чаще он замечает, как город учит этих некогда жадных до открытий и талантливых детей жестокости, преклонению и немоте) Однако я отвечу тебе, лишь потому, что любопытство твое, очевидно, происходит не от грубости и не от попытки уязвить меня, как наставника. Закон Баккарад не предписывает чтить любого из его пророков беспрекословно – и даже более, если ты заглянешь в стихи свитка Знаний, то ты увидишь там строки, призывающие к дискуссии. Мы не должны принимать на веру слова любого из проповедников слепо и безоговорочно. Вот, почему я позволяю тебе задавать такие вопросы, вот, почему на наших уроках разрешается оспаривать сказанное, вот, почему я всегда даю вам для сочинений и размышлений сложные и противоречивые темы. Такие, как происхождение любви и красоты, милосердие к падшим, поиск своего собственного истинно верного пути к Всевышнему. Сомнения полезны, Диас, и еще полезнее они тогда, когда мы встречаемся с людьми, которые требуют того, чтобы их чтили не за заслуги, а за их происхождение, звания и одежды, за то, как громко звенят монеты в их кошельках.
Диас: Поэтому вы помогаете предателям?
На мгновение он поднимает глаза, и в них Иман читает вызов.
Диас: В городе все всё знают, Раа-Джаэхар, и всё понимают. Ни одна праведная семья не стала бы отправлять детей на обучение к вам, потому что вы лечите неугодных и живете на отшибе, как изгой. К вам ходят только нищие, уроды или дети предателей.
Иман-Сефф: Твой отец не был предателем, он был человеком, преданным своему делу до последнего вздоха. Не вздумай порочить его имя, Диас, это великий грех перед Всевышним.
Диас: Но разве не грех – залечивать раны, нанесенные в наказание за распутство и измену? Вы помогаете тем, кого покарал сам Всевышний за то, что они идут против закона Баккарад и против слова великого данаара.
Иман-Сефф: В твоем вопросе уже есть ответ. В свитках Баккарад не найти слова “измена” – его произносят лишь пророки Храма Откровений и сам данаар. Если бы ты в действительности изучал тексты с тщанием, достойным прилежного ученика, ты бы знал и то, что Всевышний не карает и не призывает карать. Всевышний никогда не прикажет убить или покалечить, ибо Он не знает насилия. Наши покаянные слезы не нужны Ему, Диас, Ему не нужны наши стыд и вина: Он хочет лишь, чтобы дети Его, осиянные благодатными солнцами, воспевали Имя Его в гармонии, любви и честном простом труде. Мы рождены в этом мире, созданном для нас, чтобы созидать, познавать и любить, но никак не для того, чтобы мучить друг друга, решая, кто из нас богаче и сильнее или кто ближе к Всевышнему. Все мы одинаково близки к Его небесной любви, пока сами не бросаем себя в черную яму зависти, алчности, жестокосердия и иного зла.
Снаружи раздается смех, и Диас хмурится: непонимание и сомнение заставляют его еще более одеревенеть и застыть, и каждая тревожная мысль, появляющаяся в его уме, отражается на его золотистом лбу с такой ясностью, что на короткое мгновение Иман снова видит в нем одаренного мальчишку, способного стать фонарем в беспроглядной тьме, опустившейся на Оазис.
Диас: Если все одинаково близки к Всевышнему… (сумрак в его голосе развеивает наивные иллюзии, и Джаэхар, кажется, впервые чувствует, что стареет) ..то выходит ведь, что и нечистые, попирающие нашу веру своим существованием и оскверняющие Имя Всевышнего тем, что поминают Его в своих звериных ритуалах… они тоже близки к Нему. Но этого не может быть. Закон Баккарад говорит, что мы должны уничтожать их племя, что они – наши враги.
Иман-Сефф: (ощущая, как холод ползет по спине от его же собственного ледяного тона, бьющего больнее, чем любая брань и любая плеть) В свитках нет и не может быть таких мерзких, богопротивных слов. Запомни это, Диас, и запомни навечно: нет греха страшнее, чем убийство. Нет души более безутешной и сирой, чем душа убийцы. То, что ты называешь верой, мое бедное порочное дитя, не может существовать без врага, не может существовать без мишени, в которую будут направлены стрелы ненависти и порицания. Что будет, если вы и в самом деле истребите всех нечистых, всех еретиков, всех неугодных данаару? Вы начнете искать врагов среди вчерашних друзей, а грешников – среди вчерашних святых.
Джаэхар стискивает пальцы в кулаки и прижимает их к лицу, сидя на коленях, словно в мгновения исповеди перед очистительной молитвой. На минуту ему становится так нестерпимо больно и тоскливо, что он забывает и о гарпии, и о врачевании, и о самом себе: остается лишь отчаяние, не имеющее формы и заполняющее собой все пространство между землей и небом.
Иман-Сефф: Если бы только можно было что-то изменить…
Он производит движение, будто снимает с лица паутину, и обессиленно роняет кисти на колени. Перевязка окончена. Разговор окончен. Гарпия лежит, сложив коконом крылья. Вокруг лежат пустые склянки, миски, а тишина нашептывает мрачные пророчества.
Гарпия: Многое можно изменить, если разрешить себе видеть что-то, кроме дурных знамений.
Иман-Сефф: Что я могу сделать? Я один. Моя жертва канет в небытие так же, как канули тысячи жертв до меня. Люди поговорят – кто-то будет проклинать, кто-то плакать – а потом забудут, очень быстро забудут. Так же, как и жертвы прочих святых, даже тех, чьи имена стали притчей во языцех – праздники названы в их честь, целые периоды в году названы в их честь, но никто и не помыслит о том, что имена эти кричат о свободе. О свободе, которую все позабыли, как и жертвы, принесенные во имя нее.
Гарпия: Ты считаешь себя святым?
Иман-Сефф: В том и дело, что нет.
Глава 6. Не больше чем человек
Дни, доселе скрупулезно и последовательно нанизываемые на нить бытия, вдруг рассыпаются, превращаясь в скопище чудных событий, разбросанных по полотну тянущегося из ниоткуда в никуда времени. Джаэхар почти не спит, закаты и рассветы пролетают мимо него, погруженного в труды и угрюмые размышления, что порой доводят его до рассеянности. Гарпия же, напротив, все время дремлет и выныривает из толщи лихорадочных видений лишь для того, чтобы покормиться из рук своего спасителя и вступить с ним в короткую беседу, пока он в очередной раз меняет ее повязки и проверяет швы.
Издалека приходит ветер. Его вой — пение пустошей — приносит с собой уныние и серые пыльные тучи, цепляющиеся за деревья, накрывающие город траурной вуалью, за которой почти не видно огней. Выдается один из редких моментов, когда Иман может отдохнуть, но вместо сна или чтения, которому предавался раньше, он садится у окна и наблюдает за расплывающейся в небе чернотой стен.
Словно безмолвный силуэт города, похожего теперь на подернутую могильной мглой циклопических размеров крипту, может дать ответы.
Так Джаэхар и засыпает: усталость соскальзывает с плеч, словно тяжелое шерстяное одеяло.
И тотчас сменяется ледяной хваткой тревоги.
Он просыпается за миг до того, как снаружи раздается крик, и первая же его мысль устремляется в комнату сверху — неужели ставни не закрыты и кто-то увидел гарпию в окне или, может быть, сам Иман как-то выдал ее, просмотрел, проспал момент, когда кто-то пробрался в хижину и заглянул на второй этаж? Еще не совсем вернувшись из недолгого, но глубокого забытья, он вскакивает на ноги, цепляется платьем за подоконник, едва не рвет его. Трещат тонкие блестящие нити.
За окном — никого и ничего, лишь трепещущая на ветру листва кустарников и деревьев, из-за мелкого, рассыпчатого движения которой пространство будто покрыто рябью. Темно и серо. Утомленные глаза никак не могут выловить из беснующегося месива деталей хоть что-то, пока в конце концов две согбенные фигуры не вычерчиваются на фоне дрожащей растительности, словно проступая сквозь полотно непогоды, подобно тому, как кровь проступает сквозь повязки.
Двое. А на руках у них нечто, большой продолговатый сверток, на одном конце которого болтаются какие-то палки. Ни лошадей, ни повозки, ни даже маленькой телеги, которую можно было бы тащить за собой.
Джаэхар выходит за порог, и дверь едва не сшибает его с ног, будто впихивая обратно в дом — неожиданный порыв ветра налетает с диким гулом, от которого волосы на затылке встают дыбом. Здесь страшная музыка приближающейся бури еще жутче, еще оглушительней: если из окна, защищенного навесом и стволом дерева, стоящим вплотную, слышны лишь завывания, мечущиеся где-то вдали, то теперь Имана захватывает такой свист, грохот и рев, такой сверхъестественно пронзительный стон, что он невольно замирает, ухватившись за дверь. Стон, многоголосый и протяжный, раздается со стороны хребта — так над землей несется плач гор, полный ужаса и скорби: нечеловеческий, невыразимый. Невыносимый.
По дороге бредут, держась друг за друга, двое бедняков: мужчина и женщина. Когда они приближаются, становится возможным разглядеть их рубища, беспрестанно колышимые, не напоминающие ни одежду уличных рабочих, ни платья торговцев или ремесленников. То, что поначалу можно было принять за сверток, оказывается ребенком, чьи ноги, не помещаясь под жалкие тряпки, в которые он закутан, болтаются снаружи. Истощенные настолько, что даже при приближении это не походит на человеческие конечности. Скорее на палочки для письма.
Еще днем ученики Имана обмакивали такие палочки в разведенный с водой пепел масляного дерева и выводили на больших полотнах стихи из свитков Баккарад.
Он не замечает, как оказывается на дороге, как кричит что-то людям, а они кричат в ответ, раскрывая провалы ртов, и все это выглядит, как страшный сон, как сон, в котором с самого начала понимаешь, что страх окажется сильнее, а спастись или спасти не получится.
Отец: Сжальтесь! Наш сын уснул, и мы никак не можем его разбудить. Помогите нам, прошу вас! Он не просыпается… Вы — последняя надежда, нам больше некуда идти, негде просить помощи!
Это лишь заставляет Имана поежиться. Они вносят дитя в дом и кладут его у очага — совершенно неподвижное тельце, спрятанное в тряпье, оно даже не выглядит, как нечто, бывшее когда-то живым. По песочно-коричневому цвету кожи и ее пергаментной сухости Джаэхар определяет зимнюю пагубу, которая уже два десятка Полных Лун назад считалась недугом прошлого. Она происходит из голодных зим, проводимых в песках, колючий воздух над которыми в морозные ночи ослабляет легкие и делает их уязвимыми для крохотных частиц грибка, растущего под шерстью домашних животных и в старой грязной одежде. Изможденное голодом тело, не способное сопротивляться болезни, стремительно иссыхает, человек становится медлительным, и память его истончается, как древний пергамент, а затем он и вовсе засыпает, вот так, неподвижный, словно иссохший труп.
Иман-Сефф: Когда он уснул?
Женщина, полностью завернутая в платки, рыдает, скорчившись на полу и прижимая ладони к шарфу, закрывающему лицо. Мужчина стоит рядом, на коленях, как и сам Джаэхар, растерянный, напуганный до такой степени, что в его мыслях не остается ничего, кроме мольбы.
Отец: Прошу вас, прошу вас! В Оазисе мы — отверженные, лекарям запрещено помогать нам! Во имя Всевышнего!.. Вылечите нашего сына, умоляю, нам больше некуда идти! Спасите его душу…
Он кричит и кричит: в его тщедушном теле не осталось ничего, кроме этого крика, и предложить взамен на помощь ему нечего, кроме собственных заломленных в отчаянии рук.
Иман-Сефф: (скрипнув зубами) Когда он уснул? Сколько времени он спит, отвечайте!
Отец: Вчера, вчера… Кажется, еще утром он лежал с открытыми глазами, а потом… потом мы ушли на площадь, оставили его дома, совсем он слабый был уже, совсем… А, а, а когда вернулись… Умоляю, каифе! Именами Всевышнего заклинаю вас, помогите!..
Джаэхар вскакивает на ноги, чтобы взбежать на второй этаж за лекарствами, но бедняк, стеная и плача, хватает его за полы одежд, оставляя на белой ткани грязные отпечатки. Желто-серая пыль Иерагоны, режущая кожу мельчайшими крупицами гранита и кварца, кристалликами соли из блеклых пустошей, где соляные столпы возвышаются над равнинами, где одна лишь смерть носится верхом на гниющем ящере, поднимая смерчи — едкая и горькая пыль пустыни, в которой тяжело выжить, но пески которой день ото дня обагряются кровью. И оттого пески ее, вздымаясь бурей, делают небо таким черным.
Иман вырывает у бедняка полы платья, оставляя несчастного лежать, распростершись у очага, и сам не замечает, как оказывается наверху. Вытаскивает из ниши сундук, накрытый плетеным ковриком, откидывает скрипучую крышку, выбрасывает наружу свитки и флаконы с засохшими чернилами. Гарпия безмолвно и недвижно наблюдает за ним, утопая во тьме под наглухо закрытыми ставнями окна. Джаэхар наконец нащупывает на дне сундука щель, подцепляет ее ногтями и снимает ложное дно, под которым прячется огромный фолиант красной кожи и ящичек с несколькими колбами, содержащими редкие химические смеси и порошки. Все они выглядят почти одинаково, но Иман без раздумий берет две из них и уходит, оставляя сундук алеть широко раскрытой пастью, в глубине которой поблескивает металл застежек и углов на большой старой книге.
Едва выйдя из комнаты, Джаэхар почти сбивает с ног бедняка, каким-то образом оказавшегося наверху, и тот вновь начинает причитать и умолять, опускаясь на колени — тогда врачевателю приходится взять того за рукав и, молясь Создателю о терпении, втащить обратно на нижний этаж. Там, в отсветах тлеющих углей, женщина уже не плачет, а просто лежит, упершись лбом в пол и сцепив кисти над затылком в жесте наивысшего смирения. Только сейчас Иман узнает ее — площадная попрошайка, бывшая некогда женой одного из накрубских командиров: ее лишили языка и клеймили за то, что она не смогла выносить здорового ребенка. Мальчик родился с расщелиной в нёбе и с обмотанной вокруг шеей пуповиной — это посчитали дурным знаком и свидетельством неверности, ведь до того у командира рождались дети без уродств. В такой позе — лицом в землю и сложив над головой ладони — женщина просит милостыню, проводя под зноем или дождем целые дни. Ребенка с ней никогда не бывает: его, сильно истощенного, носит на спине или ведет за собой мужчина в обносках и со свинцовым ошейником вора, болезненно стягивающим кожу под подбородком.
Остается смешать ингредиенты в пресной воде и хорошо взбить, чтобы получилась эмульсия — одной ложки этого лекарства хватит, чтобы уже через пару часов ребенок проснулся, и у него началась рвота. Тогда нужно лишь поить его и подставлять ведро до тех пор, пока мертвый грибок не выйдет из тела полностью, а дальше: покой, обильное питье и разнообразное питание с регулярными прогулками и массажем для скорейшего восстановления. Конечно, ничего из перечисленного попрошайки не смогут обеспечить своему несчастному ребенку, и будет счастье, если, выйдя отсюда, они принесут его под крышу, туда, где их не сможет достать буря — в таком случае у мальчика будет хотя бы небольшой шанс выжить. Заливая лекарство в его безвольно открытый рот, Иман думает об этом и о том, что предложил бы им остаться хотя бы на несколько дней, но птица…
Однако все решается прежде, чем сердце Джаэхара успевают охватить тягостные раздумья и чувство вины. Как только он объясняет родителям, что будет происходить с больным дальше и что нужно делать, отец рассыпается в благодарностях, целует подол белого одеяния, и они начинают собираться.
Иман-Сефф: Погодите. Я не могу вас отпустить сейчас… Вам нужно остаться хотя бы на ночь: ветер становится все сильнее и сильнее, а мальчику в ближайшие часы нужен будет строгий присмотр…
Отец: Мы безмерно благодарны вам, каифе, безмерно, храни Всевышний вашу душу отныне и вовеки веков! Нам нужно скорее возвращаться домой: скоро песок поднимется в воздух.
Иман-Сефф: Вы можете остаться и переждать бурю.
Отец: Нет-нет-нет, это невозможно… это невозможно, каифе, поймите и простите нас!.. (в полумраке его морщинистое лицо так изрезано тенями, что Джаэхару никак не понять, какие эмоции отражаются на нем: бедняк безостановочно улыбается и вскидывает брови, и это похоже на нервные судороги) Мы злоупотребляем вашим радушием, вашим чистейшим благородством и добротой, остаться здесь на целую ночь было бы… было бы неправильно… мы — отверженные, поймите… Нам и вовсе нельзя было обращаться к вам. То, что вы сделали — величайший подвиг! Благодарю, благодарю…
Нет смысла продолжать уговаривать их: сколько бы Иман ни пытался, они, закутав ребенка, вновь исчезают в непогоде снаружи — после этого Джаэхару остается лишь взглянуть на беснующуюся ночь, чья чернота густеет с каждым уносящимся прочь мигом, и плотно закрыть ставни на первом этаже. В странном опустошении он ворочает угли очага, подбрасывает немного хвороста, а затем сворачивает лежавший перед ним коврик и бросает в огонь. Сухие от старости нити, уже местами разлезшиеся, постепенно начинают тлеть, по ним бежит желтая сыпь огоньков, постепенно превращающаяся в робкие язычки.
Танцуют, покачиваясь, крохотные огненные птицы — слезы Безымянной звезды, неотлучно висящей в небесах. Ее шаловливые дети, чьи крылышки подрагивают, плавя воздух, чьи голоса звучат, как потрескивание и легкий шорох.
Джаэхар поднимается в комнату, чтобы убрать устроенный в суете беспорядок, и видит, что гарпия, впервые за все время выбравшись со своей лежанки, склоняется над чем-то у сундука. Перед ней на полу распахнут фолиант, и почти незаметным движением крыльев она перелистывает страницу.
Эта минута и дает начало их долгим беседам, похожим на игру в чандрадж.
Старая анатомическая схема, чернила которой уже выцвели из ярко-пурпурного в розовый — детальное изображение грапии, строение ее грудной клетки и крыльев — вот, на что смотрит невольная гостья, вот, что заставляет ее поднять взгляд на Имана и слегка склонить голову. В комнате так темно, что он почти ничего не видит, но зрение гарпий, как известно из этой книги, устроено иначе, чем человеческое: они рождены ночными существами, и им хватает совсем незначительного количества света, чтобы различать достаточно. Не произнося ни слова, Джаэхар спускается за масляной лампой, и после его возвращения они погружаются в нескончаемый диалог о медицине и культуре, о древней истории, о происхождении городов-Оазисов и самого Великого Разлома, о поэтах и бардах из тех времен, когда музыка еще не была под запретом среди людей, о смыслах узоров на глиняных горшках и деревянных плашках над дверьми, о вине из полуночных ягод, о караванах, ходящих чрез соляные пустоши, о лилейно-белых одеждах и священных свитках, о лунах и звездах, о прошлом, настоящем и — о дорогах, по которым можно пройти лишь в одну сторону.
Гарпия: (в конце концов, когда всякие слова уже иссякли для этой ночи) Но я не понимаю одного. Все, что есть в этой книге — правда. Неужели люди когда-то и в самом деле с таким интересом изучали нас? Неужели до сих пор в этой части пустынь сохранились подобные книги, и их так же, как ты, кто-то хранит, пряча у себя? Как все это может сосуществовать с бесконечными нападениями и рабством, в которое забирают не только гарпий, но и других зверолюдов? Почему вы, люди, такие… двуликие.
В ответ на это Иман лишь молча отводит взгляд и убирает книгу, накрывая ее фальшивым дном.
Неизвестно, сколько времени прошло с тех пор — и кажется, будто крышка сундука опустилась со стуком не более часа назад, но стоит Иману задуматься об этом, как он вдруг понимает, что между настоящим моментом и тем мигом, когда скрылись под обложкой истонченные годами страницы, пролегают дни. Дни, вытекающие меж пальцев, словно песок — и такие же единообразные, безликие, оставляющие на ладонях летучую пыль небытия.
Единственное их украшение — птица, возлежащая в тканях и повязках, все еще слабая и часто погруженная в полудрему, но все же щедро осыпающая своего спасителя речью, живой (или живительной — для Имана), разнообразной от обилия гортанных и грудных призвуков, особой манеры произношения, которой не услышишь от людей. Этот певучий язык, слова в котором знакомы, но будто вывернуты наизнанку, наблюдение за стремительно затягивающимися ранами и бессонные ночи вгоняют Джаэхара в состояние, которое местные лекари и проповедники из Храма назвали бы мороком Кунах-Каара. Сам же Иман понимает, что ему необходимо отдохнуть и выспаться, однако каждый раз, заканчивая работу, он спешит наверх, гонимый тревогой о том, что колдовское видение — посланница Всевышнего, потустороннее существо или, быть может, небесный дух, вызволенный из тюрьмы жуткого лунного света, накрывшего землю в ту злосчастную ночь — растворится без следа, оказавшись лишь болезненной фантазией.
Гарпия: (наблюдая за тем, как Иман преломляет хлеб и сбрызгивает его маслом — так начинается каждая их трапеза) Как это странно. Дети Творца, как и тысячи лет назад, убивают друг друга, проливая кровь по всему миру, и так же, как тысячи лет назад, пекут хлеб и садятся за столы на всей земле, во всех пределах, чтобы вкусить его. Как можно ненавидеть тех, кто держит в руках хлеб, разламывает его, вдыхает его аромат, ест его — в точности так же, как это делаешь ты? Как эти создания могут с такой же легкостью брать в руки ножи и желать смерти уже тебе? Как может желать убийства тот, кто наслаждается запахом душистого масла в теплых хлебных порах?
Она говорит это отстраненно, тихим, низким голосом, и ее мертвенное спокойствие отравляет сказанное тоской, словно сама гарпия давно знает ответ на свои вопросы и задает их лишь потому, что отказывается смириться с реальностью.
Иман-Сефф: Для некоторых убить — так же легко, как разломить анисовую лепешку. В моем народе существует поверье о том, что из рук убийцы или вора нельзя принимать ни хлеба, ни молока, ведь эта пища священна и от прикосновения грешника может превратиться в самый настоящий яд.
Гарпия: (ухмыльнувшись) И что же, от тех, кто лишает жизни моих братьев и сестер, кто рушит наши поселения и уничтожает наши небесные караваны, от тех, кто гонит и пытает иных зверолюдов, проповедует об их уродстве и нечистоте – от них твой народ тоже не берет хлеба? Или убийство зверолюда в этом Оазисе и вовсе не считается грехом?
Джаэхар пододвигает к ней блюдо с хлебом и печеными овощами. Гарпия неподвижно глядит на него поверх согнутых крыльев.
Иман-Сефф: Здесь считают, что Кунах-Каар пытался создать людей, подражая Всевышнему. Но он не знал, как именно это делается и поэтому он породил зверолюдов, вылепив их из грязи и праха по своему образу и подобию. Ему не была доступна главная сила, без которой не существует истинного созидания, та сила, которая взывает к жизни всех нас, даруя нам рождение и… высшую цель. Ему не была доступна Любовь.
В глазах гарпии появляется странное выражение. Верхняя губа ее медленно поднимается, обнажая частокол мелких и тонких зубов, мерцающих перламутром, челюсти разжимаются, и из подергивающегося горла вырывается клекот.
Вздрогнув, Иман обнаруживает себя спящим на полу.
Некоторое время он не может пошевелиться. Тьма, тяжелая и плотная, как камень, давит со всех сторон, а вокруг глухо ревут джаммары — бестелесные тени Кунах-Каара, обитающие в сердцевинах смерчей и безумствующие во дни бурь. Танцуя и прославляя своего хозяина, они сеют хаос, сбивают с пути и заносят песком караваны, чтобы с диким хохотом и криком унести похищенные души туда, где нет ни жизни, ни смерти, а есть только снег. Снег и беловолосые люди с глазами голубыми, прозрачными, как лед.
Еще в детстве Джаэхар однажды услышал эту легенду на площади и тогда подумал, что, быть может, те люди из снежных земель и есть Животворящие Пророки, что когда-то, тысячи и тысячи лет назад, прибыли на эту планету и подарили народам, созданным стараниями Всевышнего, знание о бесконечном небе, который мудрецы называют космосом. Принеся сюда науки, языки, семена и плоды неземных растений, животных, заключенных в колбах, великое множество книг и всевозможных механизмов, Животворящие Пророки ушли далеко на север, где их сможет найти только ветер, чтобы обрести покой и в божественной дреме дожидаться тех просветленных, что смогут отыскать путь в тайные земли — разве это не похоже на правду? Или, наверное, беловолосый люд — Их потомки, и тогда становится ясно, что за Белое пришествие, о котором судачат торговцы, пришедшие из мраморных островов далеко на востоке, где всегда идут дожди.
Так размышлял Иман давным-давно, а затем, дожидаясь песчаной бури, убегал из дома и бродил в поисках крутящихся воронок джаммаров — чтобы догнать, ухватиться за хвост и полететь туда, где снег и белизна, где племя, которое хранит Животворящие знания, живет в своих цветущих стеклянных городах и ждет того, кто захочет разделить их тайны. В один из таких вечеров Кабир-Лемелл поймал его за руку и сделал внушение, что на самом деле джаммаров не существует (это просто воздушные потоки, закручивающиеся и набирающие высокую скорость), что остаться на улице в разгар бури — все равно, что нырнуть в зыбучие пески, и что никакие существа не отнесут его на север, туда ходят караваны и корабли, а летать по небу люди давно разучились.
Давно разучились.
Все это происходило в те годы, когда странствующие торговцы еще бывали в Оазисе, их пестрые шатры заполняли большой базар и главную площадь города, а в часы молитв они вместе с горожанами возносили ладони вверх, под солнечные лучи. Все это происходило в те годы, когда и будущий данаар Некби был всего лишь избалованным мальчишкой, отдыхающим у фонтанов где-то за высокими, неприступными стенами из розового камня. Все это происходило в те годы, когда на занятия к Кабиру-Лемеллу сходились толпы, и порой даже Иману не хватало места в зале знаний, так что он ютился со многими другими юношами и взрослыми мужчинами под единственным окном или у входа, записывая все то, что удавалось услышать.
Неизвестно, скольких из тех, кто был тогда на уроках, казнили или до скончания дней бросили в тюрьмы. Неизвестно, скольким из них все же повезло уехать до того, как ворота города навсегда закрылись для всех, кроме накрубов. Неизвестно, скольким из них пришлось заставить себя забыть все то, чему учил раа-Ибрахим, для того, чтобы не попасть в число казненных и узников.
Джаэхар наконец садится. В углу тускло светит лампа, масла почти не осталось. Рядом стоят миски со следами еды и крошками хлеба — запаха еще нет, но еще немного, и это превратится в рассадник болезней. Сдвинув брови, Иман уже почти тянется к посуде, чтобы собрать ее и отнести вниз, но замечает то, что одновременно восхищает его и пугает до приступа резкой боли в груди.
Обрывки повязок разбросаны вокруг, тюфяк примят к стене — можно подумать, что здесь произошла борьба, но ничего вокруг не тронуто, даже рецепты, лежавшие стопкой на тумбе, остаются в том же положении, в каком Джаэхар видел их в последний раз. Гарпия неподвижно сидит у дальнего края комнаты, спиной к ставням, и ее мускулистый торс, обтянутый кожей так туго, что даже в слабом освещении блики на ее грудях и ключицах кажутся ослепительными, выглядит так, словно он выточен из соли. Сбросив покрывала, птица впервые предстает перед Иманом в полный рост, выпрямившись и разведя могучие плечи — пусть ее крылья по-прежнему стелются по половицам, а на боку багровеет свежий шрам от содранной кожи, под которым так близко выступают ребра, почти просвечивают, отдают синевой.
Иман-Сефф: (сглотнув вставшую поперек горла немоту) Тебе еще не следует вставать. Твоим ранам нужен покой.
Он и сам сомневается в сказанном: рана гарпии выглядит так, как на человеке эта рана выглядела бы спустя много недель усердного лечения — если бы, конечно, человек выжил после того, как с него содрали лоскут плоти, а после плашмя ударился бы о землю.
Гарпия: Ты и сам знаешь, что наши тела восстанавливаются в разы быстрее человеческих — я бы не погибла от ран, даже если бы ты не нашел меня той ночью. То, что по-настоящему грозило мне смертью — это холод и патрули накрубов, которые обязательно нашли бы меня с рассветом. Я в вечной благодарности перед тобой.
В ее голосе нет ни тепла, ни нежности, ни трепета: каждое слово она роняет в полутьму с гордостью и уважением, которые проникают в душу Джаэхара и наполняют ее тем, чем не наполняли никакие благодарности, прозвучавшие сквозь счастливые рыдания или сказанные с подобострастными поклонами, заглядыванием искоса в глаза, попыткой ухватить за рукав или за край накидки. Птица слегка наклоняет голову и опускает веки, отчего все тело Имана мгновенно покрывается мурашками, а сердце, вздрогнув, ускоряет бег.
Гарпия: Посему я хочу дать тебе то, чего ты желаешь.
Она слегка напрягает крылья, и шелест перьев заполняет комнату. Ее ноги медленно выпрямляются, плечами гарпия почти упирается в потолок и, нависнув над Джаэхаром, овевает его волнами теплого воздуха, пахнущего ее телом, маслом из лампы и лечебными травами.
Иман-Сефф: Постой, я не уверен, что такие резкие движения пойдут тебе на пользу. Ты…
Гарпия: Я хочу дать тебе то, чего желает каждый человеческий мужчина. Утешить твое одиночество, лекарь. Отплатить тебе за труды, пусть я и не смогу до скончания веков вернуть тебе тот долг, которым мы теперь связаны. В тебе еще жива свобода и благородство, ты сумел сохранить лицо, пусть даже и не можешь бороться — за это я хочу вознаградить тебя, лекарь, человек.
Ее крылья вдруг накрывают Джаэхара так, что несколько мгновений он видит лишь их пьянящее бирюзово-зеленое мерцание, такое глубокое и успокаивающее, что услышанное почти испаряется из его мыслей.
Иман-Сефф: Что? Что ты такое говоришь?
Он пытается раздвинуть перья, отмахивается от них, почти отталкивает крылья от себя и, наконец, встает, ощущая, как пространство вокруг внезапно стало душным и плотным, а сердцебиение уже не приятно щекочет изнутри, а тяжело и тревожно отдается в животе, как это было, когда он услышал выстрел баллисты.
Иман-Сефф: Мне это не нужно.
Гарпия: Я не понимаю тебя.
Она вновь сгибает лапы и садится перед Джаэхаром, наклоняясь вперед, сильно вытягивая шею и заглядывая ему в лицо — на миг кажется, будто птица вот-вот начнет обнюхивать его, но она лишь, не моргая, смотрит, словно в попытке прочесть ответ в том, как складываются морщины на лбу врачевателя.
Иман-Сефф: Я не нуждаюсь в этом. У меня сейчас нет желания заниматься… подобным. (он не выдерживает и отводит взгляд, не в силах больше смотреть в полные любопытства и непонимания глаза гарпии) Это так не делается. Я не животное.
Гарпия: (изумленно встрепенувшись и взъерошив перья на спине) Жизнь всегда показывала мне, что человеческие мужчины воспринимают женщин всех рас только как сосуды, которые нужно заполнять семенем. Разве это не так? Может быть, ты просто нездоров? Может быть, твои белоснежные монашеские одеяния не позволяют тебе предаться страсти и утолить терзающий тебя голод? Заодно позволить мне снять с души тяжкий груз и наконец улететь, пока твои собратья не прознали о том, какое страшное преступление ты совершил против собственной веры.
Джаэхар задыхается, оскорбленный до того, что ни одно слово не приходит в его искушенный словесностью ум, однако, понимая, что птица не подразумевает вкладывает в свои вопросы ничего, кроме интереса и искреннего удивления, он лишь стискивает челюсти. От осознания того, что она права — в том, что со стороны он и в самом деле еретик, ведь истинная вера, не приемлющая насилия и розни, постепенно становится запретной.
Иман-Сефф: Ни одна моя мысль не направлена против моей веры. (он вздыхает, качая головой) И со здоровьем у меня все в порядке — дело лишь в том, что не все люди таковы, какими они видятся тебе.
Гарпия: Сейчас я смотрю на человека, рискующего собственной шкурой ради того, чтобы спасти существо, по его мнению, созданное без любви и смысла, а значит и лишенное души. Ведь лишь Создатель способен наделить свои творения душой, даже зверолюды это знают.
На ее губах появляется едва заметная тень улыбки, и все внутри у Джаэхара сжимается от стыда и печали. Он с горечью прижимает ладони ко лбу и качает головой, словно пытаясь проснуться, сбросить со своего разума наваждение дурной полудремы, рождающей кошмарные видения, покачивающиеся на грани между реальностью и сном.
Гарпия: Ты выглядишь так, будто мои слова ранили тебя. Прости, если это в самом деле так, но ты ведь сам недавно рассказывал мне о том, как поклонники Закона Баккарад воспринимают все расы, кроме человеческой. Я всего лишь повторила то, что говорил ты.
Иман-Сефф: Я понимаю… В том-то и дело, что понимаю. Какое это горе… (он отнимает руки от лица и складывает их в молитвенном жесте, постепенно успокаивая бурю, каким-то образом просочившуюся снаружи прямо в его ум) Ты убеждена в том, что люди жестоки, алчны и похотливы — в особенности, мужчины. Но не все люди таковы.
Гарпия: Ты должен понимать и то, что у меня не могло сложиться иного убеждения после того, как вы отняли у моего народа родной город, построенный нами задолго до прихода людей к Разлому. После того, как вы сделали рабынями сотни гарпий, пытая их и потешаясь над ними до тех пор, пока все они по одной не умерли от унижений и бесконечных надругательств. Мои крылья уже были достаточно крепки в те годы, чтобы подняться в небо и увидеть выставленные на башнях клетки с моими истерзанными сородичами. (она могла бы говорить это ожесточенно, с болью и ненавистью, но от спокойствия и смирения, с которым птица рассуждает об этом, у Имана по коже бежит мороз) Твои терзания не помогут исцелить уже причиненные страдания, твои слезы не смоют уже пролитой и впитавшейся в песок крови. Раскаивающиеся могут упиваться виной сколько угодно, хоть сотнями лет. И за них остается лишь порадоваться, ведь в вечном раскаянии жить гораздо легче, чем в борьбе за новый мир, где не будет места ужасам прошлого. Быть ослепленным виной — это дар. Потому как видеть разрушения, принесенные твоими собратьями, и, понимая свою невольную причастность, прилагать все силы к тому, чтобы что-то исправить, гораздо, гораздо тяжелее. Для этого нужно иметь такую стойкость и такую смелость, какой не имеет ни один крикливый самобичеватель.
Иман сглатывает. Ему становится по-настоящему дурно от того, что он действительно не помнит гарпий в клетках. Наверняка ему просто повезло не видеть этого: в годы ученичества Кабир-Лемелл почти не выпускал Имана в город, заставляя его день и ночь постигать науки, штудировать все имевшиеся в библиотеке книги и неустанно практиковаться с больными в подземных залах, помогая наставнику проводить операции и готовить лекарства.
Иман-Сефф: (еле слышно) Я не знаю, что можно ответить. По-видимому, остается лишь промолчать, как я и делаю уже столько лет.
Гарпия: Ты молчишь всю жизнь?
Иман-Сефф: Мне сложно даже вообразить то чудо, которое должно произойти, чтобы что-то изменилось.
Ненадолго они погружаются в молчание. Затем Джаэхар вдруг поднимается и порывисто шагает к окну, будто с желанием распахнуть ставни и впустить песчаные вихри внутрь, снова позволив скорбному вою хлынуть в уши.
Иман-Сефф: Не знаю, сможешь ли ты лететь, но сейчас в любом случае не стоит выбираться наружу. Ветер слишком сильный. Да, в бурю легче скрыться, но все же… Я беспокоюсь о твоей травме: возможно, есть внутренние повреждения, которые еще не до конца зажили. Хотя могу ли я судить, основываясь лишь на внешних признаках и на своих знаниях о живых организмах? Мне ведь никогда не доводилось трудиться над существом, подобным тебе.
Он произносит это поспешно, почти бормоча под нос, словно озвучивая собственные мысли, как делал это великое множество раз, чтобы не сойти с ума от одиночества и вспомнить или хотя бы представить, что такое беседа с равным. Лихорадочные движения Джаэхара, его бледнеющее лицо, нервные руки в который раз возвращают на лицо гарпии выражение увлеченного наблюдения.
Гарпия: Ты продолжаешь меня удивлять, странный человек. Да, я вполне смогу выбраться отсюда даже сейчас, в бурю, пусть мне и придется постараться и вымолить у Творца чуточку удачи. Но признайся: ты ведь удерживаешь меня потому, что ждешь, когда я вновь предложу вкусить моего тела? Или тебе в самом деле не все равно на то, как сложится моя судьба и как затянутся мои раны?
Иман-Сефф: Нет, мне не все равно. И я не хочу твоего тела, птица. (он оборачивается к ней, держа едва светящуюся лампу у груди) Я хочу вкусить еще твоего разума. Историй о твоем мире. Бесед с тобой, позволяющих мне вновь почувствовать себя живым и настоящим, а не подобием собственной тени, лежащей на пыльной земле.
Он останавливается, но не вздыхает, не производит ни единого движения, окаменев каждой частицей тела.
Иман-Сефф: Каждая минута, проведенная с тобой, грозит мне казнью, и в каждую из этих минут ты можешь упорхнуть отсюда так же внезапно, как появилась. Первое не пугает меня, второе дарит мне облегчение и, пожалуй, даже… надежду. (он ставит лампу на тумбу и прикручивает фитиль, заставляя тусклый огонек окончательно погаснуть) Раньше мне казалось, что страшно — быть заживо сваренным в котле с кипящим маслом, на глазах у толпы. Теперь я понимаю: страшно — умереть, никогда не познав того, что познал я после того, как нашел тебя в том лесу.
Он слышит позади себя шелест. Касание прохладного воздуха, лизнувшее его шею, заставляет поежиться. Однако, кроме дуновения, ничто больше не прикасается к Джаэхару, а вокруг воцаряется плотная, почти осязаемая тишина. Лишь ненастье поет за окном.
Гарпия: Мое имя — Лигея. Там, в Разломе, дети и мужчины, которых я должна защищать, должно быть, уже похоронили меня. Думаю, прежде чем случится воскрешение, я могу задержаться здесь еще ненадолго. Здесь, в царстве мертвых, как героиня старых сказок.
Глава 7. Спаситель, изгой, чудовище
Изжелта-черные громады туч сносит западнее, словно Разлом отталкивает их от себя, разгоняя собственные чудовищные порождения по всему свету. Ночь и день, слившиеся воедино, постепенно разъединяются, и Джаэхар чувствует, как подобравшееся совсем близко безумие, отступает от границ его разума, прячется во тьме подземных помещений, во мраке, клубящемся меж деревьев в лесу. Ветры — голодные псы бури — все еще гуляют вокруг, тревожа ободранные кроны и изломанный колючий кустарник, но в них уже нет той мощи, что способна разбудить голоса скал, сорвать с вершин камни или застить небо пылью. Все вокруг покрыто сизой вуалью песка, песком до бархатной гладкости отшлифованы стены лекарской хижины и валуны вокруг. Зыбкое чувство безнадежности и пустоты заполняет пространство вокруг — быть может, так кажется из-за мутного воздуха, волнами расползающегося над землей.
В первое время после бури Иман-Сефф не удивляется тому, что на уроки приходит совсем мало учеников. Однако день ото дня их не становится больше: остается всего треть от тех ребят, чьи беспокойные силуэты заполняли зал знаний, но самое странное — не появляется Диас, самый усердный и даровитый ученик, пусть даже зараженный стремлением подражать взрослым и слушать площадные проповеди. Только в его отсутствии Джаэхар понимает, что в некоторой степени вел занятия, раскидывал сети своих многословных и запутанных монологов, углублялся в рассуждения, слишком серьезные для столь юных ушей, лишь ради Диаса. Ведь всегда есть ученик, на которого наставник мысленно направляет энергию своей души, точно так же, как и у сказителей или певцов есть тот единственный слушатель, которого они вдруг выхватывают глазами из толпы и, даже не глядя на него больше, невольно посвящают выступление ему.
Все это окончательно нагоняет в сердце Имана сумрак, который неохотно тает лишь в разговорах с Лигеей. И те порой, обрываясь, по обыкновению, на полуфразе и начинаясь спустя несколько часов так же внезапно, будто вовсе не прерывались, оставляют у Джаэхара горькое послевкусие. Прошлой ночью гарпия обрядилась в платье, очищенное от крови и грязи, и теперь каждый взгляд на нее пробуждает в Имане мысли о том, что она и вправду может улететь в любой момент. Еще слабая, одолеваемая головокружениями и болями, она все же способна поднять себя в небо и бороться с ветром — но почему она этого не делает? Боится ли патрулей? Ждет ли более спокойной погоды? Но не безопаснее ли, в таком случае, улететь сейчас, пока все вокруг еще сокрыто мглой и полумраком?
Или все же у птицы есть другие причины оставаться здесь? Быть может, Иман — безнадежный дурак, впустивший врага в свой дом. Или же он – дурак потому лишь, что, терзаясь сомнениями, не замечает чуда, посланного самим Всевышним.
Лигея: Знаешь, лекарь и священник по имени Иман-Сефф, мой спаситель, страдалец и праведник, на самом деле все это время меня по-настоящему терзает лишь один вопрос. Мы довольно много знаем о том, как устроен человеческий быт: как вы ходите молиться, как казните своих отступников, как воспитываете и учите детей, что едите и на каких телегах возите умирающих и мертвых… И, пожалуй, вопросов должно скопиться достаточно, тем более, никогда ранее ни мне, ни кому-либо из моего поколения не удавалось поговорить с человеком с глазу на глаз… И все же волнует меня лишь одно: почему вы относитесь к своим женщинам так же, как к пленным врагам?
Она, по недавней привычке, сидит на сундуке, плотно обхватив его резную крышку когтями. Складки одежды волнами струятся вокруг ее тела, сложенные крылья и хвост по-прежнему занимают большую часть комнаты, и Иман, расположившись на лежаке, слегка поглаживает их кончики, перебирая пальцами перья, холодные и колючие.
Иман-Сефф: Ты имеешь в виду, почему человеческие мужчины держат женщин взаперти и заставляют их надевать черные одежды, полностью скрывающие тело и лицо?
Лигея: Не только. Я видела, как мужчины гонят своих жен и дочерей, словно скот, по улицам, заставляя их плестись вслед за повозкой, ведь ваша вера запрещает женщинам садиться рядом с мужчинами. Я видела, как женщин отделяют от мужчин во время обеда, заставляя их принимать пищу в отдельной темной каморке. Я слышала, что женщинам запрещено приходить в храмы и что молиться они могут только по ночам. Это все — правда?
Мысленно Джаэхар произносит короткую молитву и, вздохнув, убирает руку от крыльев гарпии.
Иман-Сефф: Свитки Баккарад не содержат таких запретов. Но с приходом данаара Некби и его когорты пророков — Всевышний, ниспошли просветление в умы тех, кто осмелился именовать этих воров и убийц таким словом — многое изменилось. То, что ты перечислила — лишь часть всех тех нелепых и бессмысленных ограничений, что вводятся сейчас по всему Оазису. Женщины уже много лет не имеют права смотреть мужчинам в глаза, поднимать голос при разговоре, самостоятельно выходить из дома… Я уже не говорю о том, что об обучении или работе им не приходится и мечтать. (ему становится не по себе от того, как легко эта ужасающая речь льется из него — с такой обыденностью впору рассуждать о погоде или урожае, но никак не о том, что настигло город, словно чума, и с чем пришлось невольно смириться) К великому стыду.
Лигея: (немного помолчав, впрочем, безо всякого выражения: на ее остром лице сложно распознать эмоции, настолько тонкие движения порой пробегают по ее бледным, отрешенным чертам) Ты стыдишься того, что делают другие люди?
Иман-Сефф: Я уже не знаю, можно ли это описать словом “стыд” или “страх”. Это уже даже не отчаяние. Мне больно думать о том, что я просто живу среди всего этого, не зная, как противостоять, что предпринять, и в итоге выбирая бездействие. (он с тоской глядит на переливы ее перьев) Вероятно, ты не раз уже размышляла о том, чтобы вспороть мне горло когтями или забить насмерть своими могучими крыльями, и я… не понимаю, отчего ты до сих пор не сделала этого. За тот кошмар, что сеют мои сородичи в этих землях, за все наши тяжкие грехи и, в первую очередь, за мои личные бессилие и трусость, я заслуживаю расправы. Любая справедливость мне милее, чем продолжение тягостных дней, в которых нет просвета, а одно лишь разочарование и скорбь.
Птица оборачивается и вонзает в Джаэхара взгляд, блещущий хищным восхищением и чем-то еще, тоскливым, мучительным. Вытянув шею, она наклоняется к нему так близко, что он чувствует себя змеей, на которую из черноты ночи падает смерть в виде распахнувшей клюв пустынной совы.
Лигея: (еле слышно) Ты хотел бы, чтобы я казнила тебя? Ради того, чтобы восстановить справедливость?
Она разражается хохотом. И хлопает крыльями так, что прохладный воздух бьет Имана в лицо, взвивает полы его одежды, выбивает пряди волос, заправленные за уши.
Лигея: Ах, Создатель!.. До чего же ты, лекарь Иман-Сефф, дивное творение божье…
Она спрыгивает на пол — ее когти чиркают и оставляют глубокие царапины в мягкой старой древесине.
Лигея: (вновь приблизившись к Иману и тотчас отпрянув, овевая его еле ощутимым прикосновением крыльев; это движение вызывает у нее дрожь и, ежась, брезгливо поводя плечами, она перемещается к плотно закрытым ставням, где на подоконнике горит лампа) Я не имею права прощать людей! Но, пожалуй, сейчас мне даже на мгновение захотелось этого. Пусть такие чувства и грешны, безнадежно грешны. О, я не имею права прощать людей… Но, возможно, я могу простить тебя.
В груди у Имана холодеет. Сердце, пронзенное последней небрежно брошенной фразой, вдруг заходится трепетом. Он чувствует себя мальчишкой, которому вдруг доверили что-то очень и очень важное, несмотря на его юность. Даже кажется, что ему вновь хочется жить.
Лигея: Есть тайны, к которым нам никогда не прикоснуться. Никакая наука не сможет разгадать божественный замысел, заложенный в основы наших умов, наших чувственных порывов. (она снова замирает в отдалении, однако во всей ее фигуре и особенно в линиях вдохновенно разомкнутых губ вместо привычного холодного любопытства пылает мечтательное возбуждение) Все это время я думаю о том, что должна испытывать ненависть. С первых секунд пробуждения я должна испытывать ненависть и страх, отвращение, презрение ко всему человеческому и к себе — за то, что приняла помощь от врага. Но я не испытываю ничего из этого. Предательница ли я? Или попросту тронулась умом? В моем сердце одни только небесные ветры. Меня обуревает странное ощущение пустоты и свободы. И чуда. Будто я — все еще птенец и проснулась накануне большого праздника, объятая предвосхищением его таинств.
Джаэхар ничего не отвечает. Вероятно, он и сам сейчас должен быть отягощен совсем иными переживаниями, но все, чем занято его сердце — это всеобъемлющее чувство свалившегося с небес откровения, слишком опасного для хрупкого человеческого разума, слишком прекрасного для того, чтобы быть правдой. Иману хочется обратиться в камень и стать частью стены только ради того, чтобы больше не отлучаться от гарпии, чтобы человеческие голоса больше не касались его слуха, чтобы человеческие силуэты больше не появлялись в поле зрения. Чтобы все его бытие сузилось до этой комнаты, заполненной до краев переливчатыми перьями и вкрадчивой, мелодичной, экзотической речью.
Лигея: Знаешь ли ты что-нибудь о том, как устроен наш, птичий, быт?
Иман-Сефф: (подняв голову) Все мои знания ограничиваются тем, что изложено в красном фолианте. Только ваша анатомия, строение ваших необыкновенных тел. Вот и все, что я знаю. Вспоминается еще что-то из глубокого детства, когда я, может быть, видел ваши отряды, кружащие над горными хребтами.
Лигея: (с интересом) И что же, они внушали тебе первобытный ужас и трепет жертвы, что может лишь бессильно наблюдать за пикирующим на нее хищником?
Иман-Сефф: (пожимая плечами) Нет. Напротив, это воспоминание… приятное. И завораживающие. Словно в моей памяти хранится кусочек другого мира.
Лигея: Для вас, наверняка, так оно и есть. (она переминается с лапы на лапу, склоняет голову на плечо и блестящими глазами смотрит куда-то вверх) В моем мире, лекарь по имени Иман-Сефф, мужчины тоже несколько отличаются от женщин. Но вовсе не в том, что им дозволено больше — быть может, даже наоборот. Наши мужчины не имеют таких мощных и больших крыльев, как женщины, однако у них есть… руки. Такие же, как те, которыми ты исцелил мои раны. Только мужчины-гарпии способны на ручной труд: они лепят и обжигают горшки, куют оружие и латы, выращивают и готовят пищу, лечат, шьют, воспитывают. Однако они совершенно беззащитны. Их прелестные маленькие крылья и беззащитные, словно у вас, людей, туловища с мягкими животами и хрупкими костями груди совсем не подходят для битвы. Поэтому нам, женщинам, рождающимся для полета и боя, для того, чтобы безжалостно рвать и терзать, падая из небесной пустоты, словно кара Создателя… суждено защищать их. Приносить им свежее мясо и вести о том, что наши жилища пока в безопасности. Что наши дети, еще не вылупившиеся из яиц, наверное, смогут узреть свет. Что у нас есть еще какое-то время для того, чтобы продолжать обжигать горшки, ковать копья, выращивать чечевицу и петь песни Разлому, взывая к его великой милости.
Поток ее речи, пронизанный теплыми течениями нежности и грусти о покинутом гнезде, иссякает так же внезапно, как объял и понес Джаэхара, неспособного и не желающего сопротивляться валу образов. Несколько минут он глядит в потолок, все еще представляя, как по ту сторону Разлома прекрасные воительницы спускаются с облаков к своим мужьям и детям — это словно мир из снов или самых причудливых фантазий, где все немыслимо и гротескно. И все же самое главное оседает в сердце Имана неясной тяжестью, и он хмурится, доселе уверенный в том, что женщины-воины среди гарпий — лишь следствие того, что от их некогда славного рода осталась лишь горстка тех, кто сумел спастись от татхира и теперь вынужден скрываться, живя одной лишь местью.
Иман-Сефф: Ваши женщины… убивают?
Лигея: (мягко) Убивают. Играют на инструментах. Поют. Сочиняют музыку и стихи. Откладывают яйца, защищают гнезда. Быть может, мы не так многое умеем, но и рождаемся в семь раз реже мужчин.
Она улыбается, и Иман, потрясенный, замечает, как в ее привычно холодной улыбке на миг проскальзывает смущение. Перед глазами его так и встают картины разорванной взмахами крыльев небесной синевы, из которой на беззащитных, ничего не способных противопоставить этой дикой силе людей обрушиваются чудовища неописуемой красоты — гарпии, от которых не скрыться, не сбежать. Остается лишь покорно отдаться блистанию их перьев, когтей, доспехов и глаз, полных буйной свободы, отсветы которой можно уловить лишь в пенящемся потоке горных рек, в грозовых тучах, увитых молниями, в черноте на дне скальных обрывов. Все еще не в силах отвести взгляд от Лигеи, Джаэхар чувствует, как его охватывает отчаяние жертвы, осознающей, что в борьбе, в мольбах и молитвах нет смысла: смерть падает с неба.
Пожалуй, он и сам был бы счастлив умереть именно так, тем более, сейчас, когда в его душу возвращается вера, и ростки сладкой боли уже шевелятся в сердце.
Иман-Сефф: (тихо) Значит, где-то там, за Разломом, вы так же, как и прежде, строите города-гнезда и поклоняетесь Безымянной звезде… Все так, как и надеялся раа-Ибрахим.
Последнее он произносит шепотом, с ужасом ощущая, как соединяются прошлое, похожее на забытый сон, и настоящее, в которое до сих пор едва ли верится.
Лигея: Многие люди убеждены, что почти уничтожили наш народ, но это, хвала Создателю, не так. Многие гарпии убеждены, что среди людей не осталось никого, кто был бы достоин называться человеком, но и это, хвала Создателю, не так. (она позволяет себе усмешку) Однако ты не прав в одном: мы живем не за Разломом, а внутри него.
Иман-Сефф: Это невозможно?.. (он приподнимается, упершись руками в пол, и с недоумением смотрит на гарпию) Разве Разлом не сводит вас с ума так же, как людей? Разве там вообще возможно передвигаться и что-то делать? Говорят, все на земле вокруг Разлома перевернуто с ног на голову, там левая сторона заменяется правой, а свет Звезды и лун никогда не виден. И в его черной бездне обитают такие чудовища, один рык которых может отравить разум безумием, не говоря уже о том, какими жуткими способами они расправляются с добычей.
Несколько секунд гарпия остается неподвижной. Затем длинная шея ее выгибается, голова запрокидывается назад, и из распахнутого рта вырывается клекот, в котором Джаэхар не сразу различает смех. Все еще хохоча, Лигея трясет головой, разбрасывая пряди волос по плечам и лицу, ее крылья вздрагивают, и от движения воздуха несколько свитков слетают с полок.
Лигея: Судя по тому, что сама я за столько лет в Разломе не заметила ни одного чудовища, под этими существами подразумеваются гарпии. (она заливисто, с наслаждением гогочет и лапой пытается положить свитки на место, но они вновь и вновь падают, что заставляет птицу смеяться еще громче) Ох, Создатель, люди удивительно милые и простодушные существа, так откуда в них столько жестокости?..
Она вытирает выступившие слезы.
Иману отчего-то становится горько.
Он спускается за тем, чтобы вскипятить воду на очаге, и тишина, проникающая в дом снаружи, отзывается внутри него болью. Непогода почти миновала, и гарпии стоит улетать, пока еще вокруг темно, и завеса туч может скрыть ее силуэт от взглядов со стены. Вероятно, Лигея тоже понимает это и проводит ожидание подходящего часа за разговорами — а может, она просто пытается выведать у Джаэхара что-то, иначе откуда она взялась здесь и почему до сих пор не исчезла, дождавшись, когда он уснет или спустится в подземные залы.
Иман останавливается, зачерпнув ковшом воду из бочки, и некоторое время следит за тем, как холодные капли, стекая по стенкам, падают на доски под его ногами.
Кто она?
В шепчущей тишине будто перекатываются камни.
Как она оказалась в небе в тот вечер? Почему была так неосмотрительна, что попалась на глаза накрубам? Почему позволила подбить себя, зачем подлетела так близко, что ей нужно было в том лесу?
Почему не убила Имана на месте, едва только почувствовала в себе силы двигаться? Она ведь и в самом деле могла это сделать — что такое лекарь, замотанный в белые тряпки, по сравнению с ее когтями, с ее могучими крыльями? Ей хватило бы раз полоснуть его по горлу — и все бы закончилось, а он не раскаялся бы ни на миг, захлебываясь кровью под беспощадным взором этой птицы. Не пожалел бы ни о чем, что сделал за свою недолгую и бессмысленную жизнь, полную стыда за свое бессилие, за трусость, за то, что предал учителя, отринув борьбу за свет знаний и справедливость, выбрав для себя роль безобидного сумасшедшего, прячущегося за городской стеной.
В тиши все катятся и катятся камни. Их перестук, все более навязчивый с каждой секундой, будто бы приближается.
Перелив воду в стоящий на очаге жестяной чайник, Джаэхар подходит к смотровой щели в двери и, отодвинув заглушку, в ужасе отшатывается.
Однако вместо того, чтобы в несколько прыжков преодолеть лестницу и, задыхаясь, на руках унести гарпию в дальнюю комнату подземелья, спрятать, накрыть полотнищем, заставить ящиками, сделать что угодно, лишь бы убрать ее как можно дальше от того, что несет сюда ветер — Иман спокойно поднимается и, встав вполоборота к дверному проему, говорит глухо.
Иман-Сефф: Если услышишь шаги, прыгай в окно и уходи как можно глубже в лес. Как можно дальше от любых дорог и троп. Лошади не пройдут там, где земля изрыта корнями.
В дверь стучат.
Иман-Сефф: И прячь свои перья. Они слишком хорошо видны в темноте.
Взглядом он указывает на покрывало, которым застелен тюфяк, и спускается. Снаружи уже ждет накруб — его массивный силуэт возвышается на фоне смурного неба, лицо закрыто угловатым позолоченным шлемом, а на поясе, в складках просторных темно-синих юбок виднеются ножны. Он ставит перед Джаэхаром две перетянутые бечевкой стопки книг и, кивнув, возвращается к лошадям, стоящим поодаль. Доспехи и кольчужные подъюбники его гремят от каждого движения. Иман давно уже не видел таких накрубов — защищенных с ног до головы, вооруженных не просто дубиной и коротким клинком, а саблей, по одним только ножнам для которой можно догадаться, насколько она тяжела.
Патруль стоит на дороге, ведущей вдоль кромки леса, кони нетерпеливо похрапывают, роют копытами, выворачивая из земли камни. Вздуваются на ветру полы одежд, развеваются на шлемах короткие хвосты, прикрепленные к затылкам — тусклые, но все же заметные в зыбком сумраке переливы того материала, из которого сделаны эти украшения, заставляют Имана похолодеть с ног до головы. Он убирает руки за спину — его ладони мгновенно становятся липкими и ледяными, в спину будто врезаются ледяные шипы.
Сделав знак отряду, Амаль грузно спешивается, но вместо того, чтобы привычно похлопать коня по шее и направиться к Иману с раскинутыми для объятий руками, выкрикивая непристойные шутки о его отшельничестве или просто громко приветствуя, он идет, неспешно, почти угрожающе. Джаэхар делает несколько шагов по тропе и останавливается, выпрямившись и мрачно глядя на Амаля. Ветер треплет его тонкие смоляно-черные косы, хлеща ими по лопаткам и плечам. Едва слышно звенят вплетенные в них серебряные кольца.
Амаль-Арке: Я хочу сразу предупредить тебя о двух вещах, брат. Ясно, что если ты решишь наворотить дел, то никакие мои увещевания на тебя не повлияют. Но я, хотя бы ради нашей старой дружбы, должен попытаться. Ведь должен?
Он пытается улыбнуться, но выходит так фальшиво и болезненно, что Иман едва сдерживается, чтобы не поморщиться.
Иман-Сефф: Ты уже здесь. Я вижу, в городе усилили охрану. У Великого данаара обострилась паранойя?
Амаль-Арке: (усмехнувшись — но без ехидства, скорее с горечью) Ты как всегда зришь в корень, брат. По Оазису пошел слух, что где-то поблизости видели гарпию. Какие-то бродяги выбирались за стену — еще бы понять, зачем — а обратно пришли в рассказами о том, что зверолюды ходят у нас под носом. Причем началось все со слов о твоей хижине. Будто бы рядом с ней видели что-то нехорошее… или даже внутри, я особенно не разбирался в этих байках. (он смотрит прямо в лицо Иману, пока ветер колышет полы их одежд: темно-синих и белых, как кость) Хорошо, что в городе не особенно доверяют тому, о чем треплются попрошайки, да и слухи очень любят приукрашивать и перевирать, пока передают из уст в уста. Народ развлекается как может.
Иман-Сефф: Но данаар воспринял это всерьез? С каких пор сказки бродяг становятся поводом к тому, чтобы выпустить армию на улицы?
Амаль-Арке: С некоторых, брат. В ближайшее время в городе тебе лучше не появляться, сам знаешь, почему. И… второе, что я хотел сказать. (он шумно выдыхает через нос и ищет слова, на его лице появляется то, чего Иман не видел много лет, с тех пор, как они перестали быть мальчишками — пристыженность) В общем, у меня нет времени ходить вокруг да около. Свитки. Это не то же самое, что лежит у тебя в зале знаний. Они упрощены. Из них… убрали кое-что устаревшее.
Иман-Сефф: Что ж… тогда зачем ты их привез?
Амаль поправляет шлем, который держит, прижимая к боку, и на мгновение Иман видит блеснувшие в хвосте перья. В них еще горит зелено-голубой огонь, пусть и почти угасший, но сейчас, под сенью пасмурного неба, этот трофей мерцает, словно драгоценный камень. Джаэхар сжимает губы и старается не смотреть. Как и всегда, он просто отводит глаза, его лицо становится непроницаемым. В висках у него пульсируют гнев и отвращение.
Амаль-Арке: Ты сам понимаешь, я как могу помогаю. Я не какой-то умник и не игрок в интриги, поэтому извини, пытаюсь сделать то, что приходит в мою глиняную голову. Ты сам всегда говорил, что я не из умных и что махать дубиной — самое подходящее для меня дело. Но все же кое-что за время службы до меня дошло. И я стараюсь, правда стараюсь сделать так, чтобы тебя не линчевали просто за то, что ты не хочешь принимать законы, по которым теперь живут все.
Иман-Сефф: Быть может, я бы и хотел сделать так, чтобы твое сердце успокоилось за брата, но увы — я никогда не смогу увидеть в людоедстве и плутократии законы, по которым должны жить люди.
Амаль-Арке: (понизив голос) Так, как ты, уже не думает никто.
Иман-Сефф: Нет смысла переубеждать меня, как ты еще не понял? (он в негодовании разводит руками, хотя этот жест больше напоминает признание поражения) Я не стану учить детей тому, чего никогда не было в Баккараде. И поддельные свитки не помогут тебе изменить мое мнение. Можешь забрать этот еретический хлам обратно и развесить его на стенах вместо праздничных лент.
Он говорит это достаточно холодно и невозмутимо для того, чтобы вывести Амаля из себя. Встрепенувшись, он поджимает губы, ноздри его раздуваются, пока он пытается сдержать себя, хотя мог бы одним движением выхватить из-за пояса саблю и разрубить череп Джаэхара пополам. И Иман даже почти верит в то, что это действительно может случиться.
Амаль-Арке: Одна только неблагодарность. И от кого… Если бы не я, ты бы уже забыл, как выглядит белый свет.
Иман-Сефф: Я всегда благодарил тебя за помощь. Но у меня есть право отказаться от того, что мне не нужно.
Амаль-Арке: Без меня ты уже сидел бы в башне! (он рявкает так резко, что Джаэхар отступает на шаг) И дожидался бы, когда Великий данаар выберет тебя для еще одной священной казни, от которой у простолюдинов каждый раз случается приступ неудержимой преданности и восторга. Я не хочу, чтобы ты стал жертвенным бараном! (ярость с его лица вдруг сползает, обнажая отчаяние) Я помню, как еще мальчишками мы играли за стенами города, которые дышали и говорили с нами человечьим языком. (на последних словах его глаза расширяются) И я, пусть Всевышний подтвердит мои слова, не хочу, чтобы ты погиб из-за своей упертости и приверженности устаревшим идеалам.
Джаэхар неподвижно смотрит на него. А затем делает еще один шаг назад.
Иман-Сефф: (смягчившись) Некоторые идеалы не устаревают, Амаль. Например, милосердие. Или вера в Бога. Со временем они лишь покрываются налетом лицемерия и ложных толкований — грязью с рук тех, кто использует эти идеалы в виде маски, прикрывающей их внутреннее уродство. Но эту грязь легко счистить. И под ней по-прежнему будет золото, сияние которого никогда не померкнет.
Ветер, кружа над дорогой, незаметно стихает. Становится совсем темно. Амаль надевает шлем, и перья гарпии переливаются над его затылком.
Амаль-Арке: Ты такой же человек, как и все мы. Не забывай об этом, Иман.
Он уходит и, тяжело усевшись на коня, скачет вслед за отрядом — доспехи его и кольчужная сетка, ударяясь о ноги, гремят, сотрясая вечернюю тишину.
Глава 8. Мечта о дожде
В тишине скрип двери и грохот, с которой она ударяется о косяк, и стук засова, и сдавленное дыхание — все звучит нестерпимо громко. Иман сжимает в руке книжонку, единственную вынутую из стопки, что, как мусор, оставлена у порога, и ладонь его горит. Впервые за столько лет он позволяет себе погрузиться в гнев, как, быть может, данаар Некби сейчас погружается в горячие ароматные ванны, пока наложницы обхаживают его и кормят с руки сахарными финиками. И Иман тоже испытывает удовольствие, только от этой ядовитой услады он не закатывает глаза и не вздыхает блаженно, а скрежещет зубами и смеется про себя, одним движением разрывая богопротивные тексты. Тонкая, иссушенная кожа переплета хрустит под пальцами, полупрозрачные страницы крошатся, и ненавистные строки, искажаясь, превращаются в месиво из чернил и страничных изломов. Джаэхар в ярости комкает все в ладонях и швыряет остатки в угасающий очаг. Робкие оранжевые проблески тотчас скрываются под ворохом бумаги и кожи, задыхаются в этой куче, и струйки голубого дыма утекают в трубу.
Иман распахивает ставни и смотрит на лес в ночи. На то, как дорога уходит прочь, заворачивая ближе и ближе к стене, бугрящейся, словно покрытой венами, наростами, сомкнутыми морщинистыми веками. На то, как тропки убегают к горам, теряясь в колючем кустарнике и меж черных древесных стволов.
В выхоложенном доме Иман садится на пол и обхватывает голову руками.
Ему вдруг кажется, что небесный свод, не видный за слоем туч, движется слишком быстро, а твердь никак не успевает за ним и отстает все более и более, пока надежды не остается совсем. Покинутость саваном ложится на землю и обращается во тьму, которую не разгонят факелы, не рассеет ровный свет ламп, не покоробит дрожащий отблеск лучины. Не глаза видят сквозь нее, а она втекает в глаза, оседая на дне зрачков слепотой.
Чувство вины — страшное, как топор палача — опускается на Джаэхара: абсурдная убежденность в том, что нынешнее положение дел в городе и туманная судьба Лигеи это его ошибка, его личная ответственность, сдавливает горло. Будто что-то действительно могло измениться, если бы он не молчал тогда, если бы не сбежал в хижину за стенами, если бы после смерти учителя воспрянул и взял в руки меч, а не спрятался за книгами, свитками, лекарскими инструментами. Будто сейчас все было бы совсем иначе, если бы он просто попытался тогда, много лет назад.
По меньшей мере, он не терзался бы так виной и стыдом за свое никчемное существование.
Шелест перьев — крылья скользят по ступеням, когда гарпия осторожно спускается. На этот раз когти ее не издают ни звука: при желании она умеет передвигаться почти бесшумно. Иман даже не поднимается на ноги и лишь отчужденно следить за тем, как из-за угла появляется бледный овал ее лица.
Лигея: Ты снова сокрушаешься так, словно не живешь здесь с рождения. Откуда в твоей душе столько сил на то, чтобы продолжать чувствовать хоть что-то? Любой другой на твоем месте давно перестал бы о чем-либо переживать. И уж тем более, гневаться и лить слезы о тех, кто сам выбирает оставаться во тьме невежества и рабства.
Пробежав по полу, сквозняк с шорохом перебирает перья ее хвоста, когда она подходит к Джаэхару и садится чуть сбоку. Длинные полы ее двойных юбок собираются в крупные жесткие складки. Лигея по обыкновению склоняет голову набок, и украшение над ее лбом неслышно покачивается. Иман лишь со вздохом отводит взгляд и смотрит на совсем почерневший очаг, напоминающий провалившийся рот мертвеца.
Лигея: Я слышала каждое слово из вашего разговора. И это заставило меня задуматься кое о чем.
Иман-Сефф: О чем же?
Он бросает это уныло, почти бессильно. А затем вдруг погружается в кокон из темноты, теплой и шелестящей, словно нежный весенний дождь, призывающий к жизни разнотравье, листву на деревьях, лозы ночных ягод. Несколько долгих мгновений он чувствует себя ослепшим и почти смирившимся с тем, что его тело, как и он сам, решило просто отказаться от пребывания в реальности, отторгнув нервы, отвечающие за зрение и слух. Однако за всеобъемлющим бархатным шорохом, приятно щекочущим слух, все еще слышно дыхание гарпии и ее голос.
Лигея: Безымянная звезда не взойдет поутру. Лунар на пороге. Я чувствую его приближение так же ясно, как чувствую то, насколько ты сломлен, странный и печальный человек по имени Иман. То, что я услышала, осветило для меня многое, доселе сокрытое во тьме. Завтра, когда Астель и Калуа обратят вниз свой взгляд, я расскажу тебе, кто я. И покажу то, что человеку видеть нельзя. А пока…
Кокон сжимается. Становится душно, но Джаэхар с внезапным удовольствием отдается нарастающему теплу. Внутри крыльев он ощущает себя словно в лесной утробе, выстланной мхом и пряными травами — впервые за долгие, долгие годы к нему робко возвращается чувство безопасности. Он открывает и закрывает глаза в ровной тьме этого шепчущего, щекочущего, убаюкивающего нутра, подобно младенцу, впервые двигающему едва сформировавшимися веками. Тело наполняется легкостью, мышцы делаются мягкими и податливыми, словно глина, разогретая в руках. Мысли покидают разум, он очищается и превращается в нечто, похожее на крыло стрекозы: прозрачное, пропускающее сквозь себя свет.
Лигея: Свет. Сражаясь с мраком, всегда нужно помнить о свете. Об этом мне когда-то говорила наставница. Но потом она погибла, ужасным образом — ее сбила стрела из баллисты, переломав крылья. Мы нашли ее, изуродованную, на скалах. И вид ее торчащих из-под кожи костей стер во мне ту простую истину. Я забыла о свете. Как и многие из нас. Когда приходится вырывать из лап тьмы каждый лучик, когда ты тонешь в борьбе и в тебе не остается ничего, кроме борьбы, кроме ярости и слепой погони за отмщением… в душе становится совсем темно. Потому что ненависть на самом-то деле гораздо сильнее отравляет кровь тем, кто ненавидит, а не тем, кого ненавидят. Вот так в борьбе за свет мы низвергаем себя во мрак, отдавшись ненависти и жажде мести. Какой во всем этом смысл? (на несколько мгновений она задумывается) Иногда я завидую убитым. Как и ты.
Из мягких перьев, пьяняще нежных перьев, жарко обнимающих перьев выскальзывает ее тело, и Иман неожиданно легко раскрывает руки для объятий, позволяет ей оказаться совсем близко, позволяет себе положить ладони на ее спину, под крылья.
Иман-Сефф: (шепотом) Как ты поняла, что завтра будет лунар?
Лигея: (прижимаясь к нему и позволяя гладить себя) Зверолюды гораздо ближе к природе, чем вы. Мы чувствуем ее нутром: когда придет буря, когда придут ливни, когда солар сменится лунаром, когда земля не родит… Мы появляемся на свет связанными с природой чем-то, вроде незримой пуповины. Каждое ее движение мы ощущаем так же, как движения собственных мышц и крови.
Она зарывается лицом под его косы и едва уловимо касается губами шеи. Джаэхару кажется, что она принюхивается, читая в запахах тела какие-то доступные только ей тайны, а он разрешает ей это, совершенно не понимая, что она делает, но доверяя ей всецело. Будто они знакомы давно. Будто она не враг, желающий смерти всему роду человеческому.
Иман-Сефф: Поэтому вы можете жить в Разломе, и он не сводит вас с ума. Вы понимаете что-то. Слышите и видите что-то еще, что делает Разлом безопасным. Быть может, именно отсутствие у людей тесной связи с миром, отсутствие способности так тонко и чутко слышать природу, делает их такими жестокими.
Лигея: Поверь, зверолюды тоже жестоки. Все, кто наделен разумом, обязательно будет жесток.
Ее шепот, ее губы щекочут его шею. Наконец гарпия поднимает голову и, кажется, смотрит Иману в глаза. Конечно же, она все видит даже в такой темноте, она ведь птица. Не человек.
Лигея: Разум — обоюдоострое оружие. Создатель дал нам его, понимая, что за каждым из нас останется выбор: быть жестоким и использовать свой ум во зло или же поступить иначе.
Иман-Сефф: Я понимаю это. Суть в выборе. В каждодневном выборе.
Как волшебно и дико — жить надо всеми запретами, выдуманными для контроля за стадом, надо всеми внушениями и призывами, надо всеми громкими словами, надо всеми проповедниками и военачальниками, надо всеми пророками и грешниками, над правителями и нищими. Жить там, где, просыпаясь по утрам, можно думать о небе и лесе, о запахе нагретой солнцем древесины, о молитвах наедине лишь с легким журчанием холодного ключа, о полете души и простом, честном труде. Жить там, где не нужно тратить силы на ненависть и отчаяние, где биение живого сердца всегда превыше звона копий и ножей, где поцелуй превыше плевка, где ласка превыше пощечины, где жестокость – это слабость, а сила – это терпимость и миролюбие. Где человек и птица могут слиться в объятиях, и это будет так же прекрасно, как весенний рассвет, как цветение, как дождь.
Иман-Сефф: (сквозь распахнутое окно глядя на небосвод, освобождающийся от туч и открывающий звездные россыпи) Я многое потерял. О многих людях мне впору горевать, многое впору вспоминать со слезами тоски. Но по-настоящему я скучаю только по дождю.
Он лежит в левом крыле гарпии, словно в люльке. Словно в саване, скрестив руки на груди.
Лигея: Что это значит?
Иман-Сефф: Я скучаю по дождю. По его запаху. Вот и все. Каждый раз, когда приходят облака, я надеюсь, порой даже молюсь, чтобы Всевышний послал нам дождя. Послал мне дождя. Только в часы, когда небесная вода низвергается на землю, я чувствую себя так, будто между мной и природой тоже есть какая-то связь. Подобная вашей.
Лигея: Если ты в самом деле это чувствуешь, значит, так оно и есть.
Джаэхар поворачивается, кладет ладонь на затылок гарпии и, приблизившись, прижимается ртом к ее рту. Это не поцелуй, скорее отчаянная попытка соединиться с чужой сущностью, стать одним организмом хотя бы на пару мгновений, длящихся, впрочем, дольше, чем все годы, проведенные здесь в отчуждении.
Лигея: (позволив Иману лечь на нее, распростершуюся на полу и вновь накрыв их обоих крыльями, как шатром) Я хотела спросить, о чем ты мечтаешь, когда смотришь из окна на небо. Теперь мне известно. В твоих мечтах всегда идет дождь.
Иман-Сефф: Случаются дни, когда во мне хватает дерзости воображать город, в котором все могли бы быть счастливы. Город, в котором правит любовь и свобода, справедливость, чистота, искренняя вера во Всевышнего. Царство Его великой милости. Я знаю, это похоже на детские забавы, но временами… только это и спасает мою душу.
Он склоняет голову на ее грудь и позволяет себе отдаться незнакомым чувствам, еще не имевшим столько места в его жизни. Ранее они лишь призраками проносились в его разуме, бросали тело то в жар, то в холод, но Джаэхар никогда не обращал на них внимания больше, чем на легкое недомогание по утрам или головную боль во время бури. Эти ощущения были далеки от него, и порой он даже не замечал, что плоть его о чем-то просит, настолько робким и неслышным был ее голос. Однако сейчас, ухватив эфемерное стремление и погрузившись в него, Иман осознает, какая пропасть наслаждения все это время скрывалась за фантомами, едва касавшимися его.
Снова он во власти непостижимых чар — тех же, что объяли его в ту ночь, когда он впервые увидел мерцающие в лунном свете перья, разбросанные по траве. Разве что теперь их не мутит ни страх, ни острое сопереживание, ни отвращение к содеянному людьми. Внутри просыпается огонь, но он не жалит, не пепелит, а ласкает сердце снопами горячих искр, рассыпается внутри солнечными каплями и оставляет в животе ощущение колючих мурашек. Говорят, страсть — это напиток, который всегда выпивают до последней капли. И теперь Джаэхар понимает, что на самом деле значит это — когда сосуд желаний, наполненный до краев, раскаляется в песках нежности, словно джезва, и терпкий напиток его вскипает, и готов уже для того, чтобы алчущие губы вкусили его, нетерпеливо, самозабвенно.
Вот еще одно доказательство беспредельности Его любви. Если бы Всевышний не любил своих детей, то создал бы Он для них мир, в котором есть такое блаженство и такое счастье, и все их разнообразие в каждом моменте жизни: в безмерной прелести пейзажей, в усладе задушевных бесед, в простых радостях вкусной еды и теплого крова, в утешении тела, в свободе духа и мысли?
Но откуда же тогда все зло? Не иначе, чем от нас самих.
И Кунах-Каар — не более чем ширма, за которой мы прячем свое невежество, малодушие, закоснелость и жестокость. Кунах-Каар — лишь одно из множества имен, которым мы называем собственные пороки, чтобы отделиться от них, сбросив с себя бремя раскаяния, и оправдать свою слабость.
Пусть трусливые прячутся.
Те, в ком достаточно силы, будут свободны. Даже за чертой смерти.
Держа в зубах случайно выпавшее перо, Иман покусывает его стержень. Благостная пустота неги, словно после длительной и плодотворной работы. И пространство, переполненное прикосновениями, дыханием, теплом, исходящим от тел, слишком разных и потому так легко сплетающимися друг с другом.
Чем глубже они опускаются в темные воды ночи, тем холоднее становится в доме, но гарпия обнимает Джаэхара, и этого хватает, чтобы он, впервые снявший белые, как молоко, одежды не только для того, чтобы отойти ко сну, ощущал лишь пьянящую прохладу, касающуюся губ, словно долгое эхо поцелуев.
Глава 9. Огонь согревающий
Свитки из мягкой, искусно выделанной кожи, тонкой, словно бумага, и блестящей, словно шелк, помещены в футляры. В каждом свитке почти по три сотни песен Баккарад, повествующих об исканиях Всевышнего, о рождении мира из Его заботливых и непостижимо нежных ладоней, сравнимых лишь с рассветными лучами или дуновением ветра над лепестками цветов, о пришествии Животворящих Пророков и появлении всех неразумных существ, о небесной Любви, о божественном счастье свободы и единства под ласковым взором Создателя.
Вынимая футляры по одному из скрытой ниши в подземелье, Джаэхар на миг задерживает каждый в ладони, впитывая пальцами спокойный холод металла, неизвестного науке. Нигде больше не встречается этот материал, серебристо-синий, такой податливый, что от неаккуратного прикосновения на нем остаются отпечатки — только здесь, только в Оазисе, где живо слово Баккарад и истинное слово его еще не до конца утеряно. И не будет утеряно: Иман-Сефф, воспитанник раа-Ибрахима, спрячет их там, где они дождутся глаз, способных видеть, а не только смотреть.
Один за другим свитки ложатся в корзину, Иман прокладывает их сухой травой, чтобы футляры не слишком помялись во время того, как ему придется идти по древесным корням и продираться чрез кустарники. Гарпия безмолвно следит за приготовлениями, сидя верхней ступеньке, ведущей в подземные залы.
Лигея: Куда ты собираешься их отнести?
Иман-Сефф: В лес. Если идти вниз по холодному ручью, можно найти большое поваленное дерево — туда я положу свитки. Это место знаю только я. Когда-то давно случайно набрел на него, когда изучал местность и искал ягоды, травы. Пока спрячу там, а потом, если Всевышний пошлет мне удачу, подыщу место более достойное.
Лигея: Как по мне, лучше сразу спрятать свитки туда, где они смогут пролежать долго. Если тебе уже вынесли предупреждение, стоит действовать наверняка, ты не думал об этом?
Закрыв корзину и положив на нее руки, Джаэхар вздыхает и с минуту молчит.
Иман-Сефф: Что ты хочешь сказать этим?
Лигея: Суть не в том, что хочу сказать я. Суть в том, что хотел сказать твой друг из накрубов. (она втягивает шею в плечи, будто само это слово причиняет ей боль) Свитки уже стали переписывать, это значит, что устаревшие тексты будут отнимать и сжигать.
Иман-Сефф: (мрачно) А у кого-то их и отнимать не придется: сами принесут и бросят в костер под ликующие крики.
Лигея: Они знают, что у тебя есть настоящие свитки Баккарад. Ты ведь проповедник, еще и учитель. Значит, они скоро придут, чтобы забрать их, и после того, как ничего не найдут, станут следить за тобой. Я верно рассуждаю относительно того, как мыслят люди?
Иман-Сефф: Думаю, да. (он берет корзину и поднимается в дом) Однако я даже представить не могу, куда можно спрятать свитки так, чтобы их не нашли и чтобы они долго оставались в сохранности от непогоды и разложения… (он ставит корзину на пол и смотрит на нее в задумчивости) Может, обернуть их в кожу?
Лигея: Такие вещи обычно хранятся в местах, где сухо, темно и нет насекомых.
Иман-Сефф: Да… (он потирает заметно удлинившуюся щетину над верхней губой) Во время лунаров я часто бываю рассеянным, так что если хочешь о чем-то рассказать мне, то говори как есть. Куда мы идем?
Лигея: В скалах есть укромное местечко.
Она так и сидит над дверным проемом, нахохлившись, сгорбившись и глядя в темноту, откуда Джаэхар только что унес крохотный огонек лучины.
Иман-Сефф: Туда опасно подходить. Если гарпии-стражи заметят нас с пиков, они убьют и тебя, и меня быстрее, чем мы успеем хоть что-то понять.
Лигея: Конечно же, я не предлагала бы это, если бы не знала, как пройти незаметно. К тому же, мы вовсе не будем приближаться к пикам. Есть путь гораздо короче, чем любая тропа, ведущая к подножию хребтов. Мы попадем прямо в горное нутро. Там ты оставишь свою тайну, а я — свою.
Джаэхар качает головой, понимая, что у него сейчас слишком много вопросов, чтобы их задавать. Из спальни он приносит всю одежду, какая у него есть, и в ткани потемнее и попросторнее одевает гарпию так, чтобы полностью скрыть ее перья. Хвост приходится обмотать простыней и подвязать бечевкой, а затем сверху накрыть полами зимней накидки — самой широкой из тех, что нашлись у Имана. Лигея, став похожей на одно из просителей, какие в прошлом приходили к городу, моля о крове и лекарской помощи, некоторое время ходит по комнате в попытках привыкнуть к маскировке и выработать походку, приближенную к человеческой. В общем-то, из-за обилия тканей ее прыгающие движения становятся почти незаметны, и Джаэхар с облегчением наблюдает за тем, как гарпия перелезает через окно, чтобы незаметно проскользнуть через кустарник и дождаться Имана у кромки леса. Он же, еще несколько подумав, выкладывает свитки из корзины и оставляет ее пустой, а футляры же перемещает в сумку и прячет ту под складками одежды на случай, если все же не повезет столкнуться с патрулем.
Меж быстро бегущих, дробящихся облаков льется свет лунара — потусторонний, гипнотизирующий, открывающий иную грань бытия и размывающий все знакомые очертания. Некоторое время Иман ведет гарпию за собой, помогая ей перелезать через особенно большие корни деревьев, вздымающиеся из-под земли, увитые тугими и колючими лозами плющей, покрытые плесенью, похожей на ржавчину. Потом же, когда они добираются до ручья, Лигея некоторое время осматривается, сидя на поваленном бревне, или — что более вероятно — думает о чем-то, с напряжением глядя из-под глубокого капюшона то в сторону чащи, где толщу мрака прорезают клинки лунных лучей, то куда-то вверх по узкому каменистому руслу. Наконец она вытаскивает из-под одежды лапу и окунает когти в ледяную воду.
Лигея: Я знаю, что мне не требуется брать с тебя обещаний, человек. (впервые это слово звучит так безжизненно и почти жестоко в ее устах) В конце концов, что такое клятва на этой земле, где нам доводится провести совсем немного времени, прежде чем снова пуститься в дорогу? Следуй за мной.
Она уходит в чащу. Без помощи крыльев и хвоста передвигаться ей тяжело, движения ее скованы и неловки, будто она шагает по пояс в бурном потоке — и все же движется она достаточно быстро, останавливаясь, лишь когда ветви хватают ее за края многослойных накидок. Некоторое время приходится прорываться сквозь заросли, защищая глаза от хлестких ударов, от лезущих в лицо насекомых, зудящих вокруг — здесь, в отличие от открытых свету полян, мошкара почти мгновенно облепляет открытые участки кожи и роится вокруг головы, остервенело гудя. Потом вдруг Лигея останавливается и, навалившись спиной на крупную ветку, пригнувшуюся к земле, отодвигает ее, открывая для Имана поросший травой вход в тоннель.
Издали все еще доносится еле слышное журчание ключа. Его пение может вывести отсюда в сторону поляны и лесных тропок, пронизывающих все территории близ городской стены, так же легко, как в сказках пение добрых духов выводит заблудшего путника из иллюзий, напущенных Кунах-Кааром и его прислужниками.
Джаэхар хмыкает и спускается в тоннель первым. За ним аккуратно прикрывает вход веткой и расправляет примятую траву гарпия. Пригнувшись и вытянувшись в длину, она легко скользит по тоннелю, Иману же, согбенному, как старик, приходится ощупывать рукой потолок в поиске камней или корней, готовых вцепиться ему в лицо.
Иман-Сефф: Почему ты не предупредила меня, куда мы идем? Я мог бы взять лампу.
Лигея: Люди привыкли носить с собой фонари и факелы, думая, что свет всегда поможет найти верный путь. Но для того, чтобы видеть нужное, необязательны глаза. Кое-кто из вас использует это знание для того, чтобы разрушать и подчинять. (она еле слышно усмехается где-то за плечом Джаэхара) К несчастью, там, где власть встречается с гордыней и алчностью, никакая истина не может остаться незапятнанной. Все, что свято, будет осквернено. Все, что светло, станет огнем, сжигающим неугодных.
Джаэхар натыкается на стену. Однако вместо рыхлой земли он вдруг ощущает плоские и холодные камни, покрытые пленкой влаги, а между ними — щели, из которых с шорохом просачивается сырой воздух. Иман ожидает услышать запах плесени и грибов, но дыхание тоннеля пахнет близкой водой. Свежестью. Влажными листьями.
И чем глубже Джаэхар и гарпия спускаются, чем дальше уходят от города, тем явственнее становится присутствие этой потаенной воды. Этого скрытого во тьме корней оазиса.
Лигея: Не торопись. Твое тело имеет все инструменты для того, чтобы ты смог увидеть и без лампы. Посмотри, что тебе показывают руки, что тебе показывает твоя кожа, которая чувствует движение воздуха здесь. Тебе не нужны глаза, чтобы выбрать правильный путь. Глаза обманывают, приукрашивая действительность. Ощущения же лгать не способны, но их голос слишком слаб, чтобы докричаться до тех, кто привык полагаться лишь на зрение.
Иман позволяет себе сделать несколько глубоких вдохов, прижав обе ладони к стене. Его охватывает ощущение падения. Тело становится опасно легким, ноги холодеют и теряют чувствительность, покрываясь болезненными мурашками, а сознание заполняет туман, в котором растворяются любые мысли. Почва будто уходит из-под ног, и Джаэхар уже не верит в то, что находится в тесной норе, ведущей непонятно куда, он не может себе даже вообразить распадавшиеся в пальцах сухие комья земли, которые ощупывал минутами ранее. Минутами? Время теряет всякий смысл здесь, в бездне, куда Иман падает, не двигаясь с места, и где терпеливое молчание гарпии кажется приговором.
Он выбирает идти, обхватывая руками тоннель так, будто хочет раздвинуть его стены. Первые несколько шагов даются так тяжело, что ноги подкашиваются, а к горлу подкатывает тошнота, но Джаэхар стискивает челюсти, заклиная себя продолжать: все, что было, и все, что происходит сейчас, давит на него с тяжестью могильной плиты. Смерть наставника и годы покорности, внутренняя борьба, попытки продолжать жить по старым законам — законам Баккарад – вопреки всему, тот странный вечер, полный предчувствий, силуэт Лигеи в траве, ее жуткие раны, ее молитвы, ее смелость и — что важнее — неожиданная смелость Имана, привыкшего жить, сомкнув губы и опустив глаза. Неожиданная и незаслуженная им самим смелость прятать у себя гарпию и говорить с ней, не стыдясь смотреть в лицо, а теперь — решение пойти за ней и с ней, не столько для того, чтобы спасти свитки, а сколько чтобы не сворачивать с уже избранного пути. Пройти его до конца и — будь что будет.
Дыхание сквозняков вырастает в гул. Отдаленный, накатывающий волнами, он не оглушает, а плавно погружает в себя: в нем слышна сила, но она мягка и спокойна, подобно силе, которая заставляет ростки пробиваться сквозь трещины в мертвом камне. Этот гул ведет, но не манит, приглашает, но оставляет за гостем возможность уйти в любой момент. Он учит чему-то, что трудно разгадать, и голос его пробуждает неясные воспоминания, от которых в душе Имана разливается щемящее тепло, а сам он отчаянно пытается выхватить из мути образов то, что давно лежит на дне памяти.
Откуда-то сбоку падает серый лучик. Он вырисовывает во мраке мрамор, покрытый письменами: знакомые буквы, но чужие слова. Джаэхар проводит по ним пальцами и понимает: все это время то, что он принимал за трещины, было надписями, выбитыми на стенах тоннеля, а сквозняк — вовсе не просто воздух, проникающий откуда-то из пещер. Это дыхание места, подобное тому, что издают стены Оазиса-на-Краю — тоннель жив и с благодарностью пропускает человека сквозь себя, туда, откуда приходит гул, утешающий, но источающий мощь, сравнимую лишь с мощью водопада. Утешающий по-отечески.
Когда они выходят в просторный подземный зал, очищенный от наростов и пронизанный иглами лучей, которые во множестве проникают сквозь щели в стенах, прищуренные, словно глазницы, Иман садится на пол и некоторое время не двигается, сжав ладонями виски.
Этот звук заставляет вспоминать учителя. Но не его лицо и не слова, и не отдельные мгновения жизни с ним — а его присутствие. Джаэхар вновь чувствует себя сопричастным, соединенным с кем-то или с чем-то невообразимо превосходящим его самого, чувствует себя принятым и заслуживающим этого принятия, как чего-то настолько же естественного, словно пища или воздух. И счастье, неотделимое от всего этого, кажется необыкновенным, неземным, впервые познаваемым — настолько безнадежно забытым оно было все эти годы. Иман не знает, от чего ему больнее: от вдруг захлестнувших ощущений из прошлого или от понимания того, насколько беспросветно его бытие, если столь простые некогда вещи кажутся теперь откровением свыше.
Лигея: Что с тобой? Неужели ты сходишь с ума?
Джаэхар смеется. Он почти забыл, что она рядом — а теперь вдруг чувствует себя совсем хорошо.
Иман-Сефф: (вытирая слезы) Нет. Наоборот, с моего разума будто спала пелена: я чувствую то, что давно позабыл или запретил себе, я даже как-то иначе ощущаю свое присутствие в этом мире. К тому, что казалось бессмысленным, вернулось значение, а то, что я нес, как тяжкое бремя, испарилось. Где мы находимся? Что это странное место, где под землей я вижу свет?
Лигея: Мы не под землей. Ты этого не заметил, но почти все время мы поднимались, а не спускались — и под конец шли сквозь гору. Теперь мы в скальной утробе, так называется это место, а сам тоннель среди гарпий зовется Коридором Прозрения. Он появился задолго до того, как вокруг города выросли стены, защищающие его от бурь. (она подходит к стене, изрезанной щелями и с нежностью приникает лицом к одной из них, подставляя губы потоку света и прохлады) Проходя через Коридор Прозрений, мудрецы — из людей и зверолюдов — медитировали здесь, в утробе, прислушиваясь к голосу Разлома и учась разгадывать его послания.
Глаза Имана расширяются. Он встает и, не в силах сдержать спешки, бросается к прорехам в камне.
А потом видит.
То, от чего его сердце начинает биться так быстро и жарко, что кровь горячим потоком ударяет в голову.
По ту сторону — невероятное, неохватное пространство, полное туманных завихрений, медленно ползущих по воздуху кучерявых облаков, закручивающихся в кольца струй дыма. Поначалу Джаэхар видит только их, но как только глаза привыкают к свету и обилию мелких деталей, рассыпанных, словно на диковинной гравюре, он понимает, что смотрит на Разлом. Края его уходят вниз на поразительную, невообразимую глубину, тьма дне которой не неподвижна, не мертва: она пульсирует и движется, словно само пространство там не прозрачно и незыблемо, а текуче, как вода, и рябит, словно солнечные блики на мелкой стеклянной крошке. Меж облаков то и дело открываются резные, многоуровневые и многоярусные стены Разлома, в которых видны окна, плоские крыши с поручнями, витые лестницы и переходы с мелкими ступенями, платформы, вырезанные из мрамора и гранита, на которых располагаются целые дворы, с фонарями и скамейками, с белыми известняковыми статуями, с фонтанами и узкими водными каналами. Все это украшено пышными шапками садов, по большей части из ползучих кустарников, но местами Иман замечает деревья, гибкие и с длинными, склоненными ветвями, на которых серебрится листва, напоминающая издалека лезвия ножей. И точно так же, как в Оазисе-на-Краю, в этом городе, разделенным надвое и соединяемым лишь веревочными мостами, покачивающимися во мгле от торопливых шагов и взмахов крыльев, по улицам здесь ходят жители: мужчины, с небольшими крыльями за спиной, одетые в длинные тоги, носят корзины с фруктами и хлебом, носят корзины, в которых шалят и смеются совсем маленькие гарпии – мальчики и девочки, судя по тому, что у некоторых из них вместо рук пушистые крылья. Женщины перелетают от одного яруса к другому, совершая какую-то работу, повсюду на веревках поднимаются и опускаются грузы, из труб выходит голубоватый чад, дети играют в траве, кто-то читает, сидя на большом камне, кто-то собирает цветы, кто-то вывешивает за окно связку зеленых перцев на просушку.
Это — Разлом. Инфернальный. Источающий смерть. Повергающий в пучины безумия. Страшная рана на теле земли, великое проклятие, посланное кем-то свыше.
Лигея: Теперь ты понял?
Иман-Сефф: Слишком много для одного дня. Впрочем, может ли быть иначе после стольких лет сна и обмана?
Он снимает сумку со свитками и взглядом спрашивает у Лигеи, куда можно положить ее. Гарпия лишь оборачивается и молча смотрит на скопление камней, покрытых письменами и множеством спиралевидных узоров. Джаэхару хочется сесть на пол и остаться здесь на много, много часов, чтобы изучить все рисунки и надписи скальной утробы, но он чувствует, что время почти иссякло. Нужно идти, он не может задерживаться здесь — хотя бы потому, что там, по другую сторону леса и гор, его еще ждут дела.
Иман-Сефф: Я хотел бы узнать только еще одну вещь. (он опускает сумку в небольшую расщелину и бережно проводит ладонью по ней, а затем — по окружающим ее камням) Что случилось в тот день, когда тебя ранили в лесу? Кто ты?
Лигея: Эту тайну я и хотела раскрыть тебе здесь. Быть может, ты и сам уже догадываешься. (впервые он слышит в ее голосе печаль, гораздо более глубокую, чем любая печаль, слышанная в человеческих голосах — древнюю, пронизывающую до костей) Мы с тобой очень похожи — не только в том, как относимся к жизни. Тебя называют проповедником, меня — тоже. Едва отбросив скорлупу, я посвятила себя философии, духовным исканиям и размышлениям о Создателе, и Коридор Познания всегда был для меня недосягаемым алтарем, сокрытым в запретных землях. Сейчас гарпии почти не поднимаются над горными хребтами: это слишком опасно, да и — боюсь, эти мои слова могут напугать тебя, но я хочу говорить тебе правду — у нас давно уже есть другие пути для того, чтобы подобраться к городу. Однако ни один из этих путей не позволяет подобраться к Коридору Познания. А я… чувствовала, что мне нужно попасть сюда. Пусть меня отговаривали жрецы и оракулы, пусть меня умоляли не рисковать так собою — хотя бы ради детей, которые, вероятно, уже забыли лицо своего наставника. Но Создатель провел меня, накрыв своей дланью, сотканной из лунного света и тихих ветров. Он водил меня сюда, а я медитировала и постилась усердно, пока мой разум не открылся достаточно, чтобы познать миссию.
Джаэхар, пораженный, смотрит на нее с ужасом и — внезапно понимает, что в тот вечер, когда услышал выстрел, чувствовал себя так же.
Иман-Сефф: Ты принесла себя в жертву.
Лигея: О нет… (она горько смеется) Я принесла в жертву тебя.
Приблизившись к нему, она прижимается щекой к его щеке. Медленнее и нежнее, чем поцелуй в губы.
Лигея: Согласись покинуть свой дом, и ты войдешь в Разлом долгожданным гостем. Ты никогда больше не будешь знать гонений и боли, никогда больше не увидишь казней и площадных проповедей. Тебя примут, как своего. Только позволь мне отвести тебя. Позволь мне спасти тебя так же, как это сделал ты.
Иман обхватывает ее и хочет стиснуть в объятиях, но вспоминает о ране и лишь осторожно смыкает руки за ее плечами. Некоторое время они стоят неподвижно, объятые гулом Разлома. А потом Джаэхар отстраняется, без грусти, без сожаления.
Иман-Сефф: Нет.
Глава 10. Огонь испепеляющий
Опять и опять Джаэхар проходится меж скамей и столов, за спиной сжимая одной ладонью другую — в отчаянии и бессильном гневе. Звук его шагов отскакивают от мраморных стен, и постепенно эхо заполняет пространство так, что складывается впечатление, будто десятки ног расхаживают по пещере. Не хватает лишь гомона, насмешливых мальчишеских голосов, шелеста бумаги, грохота письменных дощечек и палочек, шороха снимаемых накидок.
Иман останавливается спиной к рядам столов. Нервное напряжение высвобождается из его тела и тает вместе с последними отголосками. Шум утопает в вязкой и безжалостной, будто трясина, тишине. Из окна, как и большую часть года, льется золотистый солнечный свет и падает на кафедру, где ничего нет: ни записей для занятия, ни домашних заданий, ни книг, ни свитков. Над гладкой деревянной поверхностью витают едва заметные пылинки, медленные, как никогда не виденный, но с детства хорошо воображаемый Иманом снег из далеких, далеких, далеких краев, где у гарпий седые крылья.
Чистая, как выкрашенное полотно, синева. Сплошная, режущая глаз синева за окном — и больше ничего.
Джаэхар садится за один из столов, поворачивается ко входу и начинает ждать, хотя знает, что никто не появится. Его врожденное упорство, с которым он верит, слепо и без снисхождения к себе, в ту крупицу хорошего, светлого, что еще где-то теплится в людях, всю жизнь заставляет его вот так садиться и ждать. Как каменный истукан — памятник непоколебимости глупой человеческой надежды.
Проходит час. И два. И потом еще неизвестно, сколько времени, потому что Иман ложится на скамью и некоторое время дремлет, скрестив руки на груди. Ему снится кольцо из бритвенно острых горных зубьев, над которым кружит бесчисленное множество гарпий, а потом — Разлом, где сквозь туман едва-едва виднеются зеленеющие лозы, а потом — улыбка Лигеи и ее слова: “Теперь ты понял?” Поднявшись, в злобном оцепенении Джаэхар покидает зал знаний, захлопывает его тяжелые двери и ставит засов, после чего, со сжимающимися челюстями, смотрит на посеревшее от времени дерево и ржавчину петель, на пыль, собравшуюся на пороге, на трещины, которыми покрыты ступени.
Камень Святых покинут.
Стоит ли печалиться об этом? Стоит ли взывать к Всевышнему в горе и гневе о том, что Его закон позабыт и не нужен? Или, возможно, стоит вздохнуть с облегчением, зная, что невежды и головорезы никогда не ступят на этот священный порог? Пусть лучше знания остаются в тишине, чем будут извращены теми, кто не хочет их, а хочет лишь власти.
Если все складывается именно так, то, наверное, в этом скрыт какой-то небесный план. Во всем и всегда есть смысл, все и всегда происходит не просто так — и все же, пытаясь довериться Всевышнему и проникнуть в Его замыслы, Джаэхар никак не может избавиться от зудящей мысли о том, что на этом все может и кончиться. Камень Святых останется покинутым, за этим днем, когда двери его захлопнулись, не последует ничего — ни возвращения, ни покаяния.
Нужно изгнать страх, он никогда не приносил с собой чего-то, кроме спутанности в мыслях и боли в сердце. Страх не открывает новых дорог, он лишь мутит зрение и портит кровь — во всяком случае, сейчас уже ничего не поделаешь, остается лишь вернуться в хижину и думать, как жить дальше.
Лунар рассеялся по земле росой, распался на капли смолы, стекающие в желобках на морщинистой коре деревьев, растворился едва уловимым запахом сырости в воздухе. Теперь снова входит в свои владения зной, и пространство между небесами и твердью стремительно прогревается, становясь таким же плотным и звенящим, как всегда. Буря оставила после себя лишь разбросанные тут и там сухие ветви, лунар же ушел по обыкновению бесследно. И хотя вздохи леса еще несут прохладу, Джаэхар уже предчувствует долгие месяцы жары, которая оборвется лишь с приходом осени. Он идет к дому, сумрачный и еще чувствующий, как тлеют угли гнева, но более всего — с пустой головой, в которой не задерживается ни одна скверная мысль. Все вокруг кажется настолько привычным и обыденным, что в это нисколько не верится, это становится похожим на не имеющий ни смысла, ни фантазии сон, в котором приходится выполнять те же действия, что и наяву, попав в капкан повторяющихся событий. А затем просыпаться и вновь обнаруживать себя в сновидении, откуда нет выхода, потому что в нем нет сюжета: история без сюжета не способна завершиться.
Не будь того чудесного опыта в скальной утробе, Иман сейчас травил бы себя тревогой и бессилием, упивался бы этим, как самобичеватель, решивший, что боль и вина — это дар, посланный небом. Но гул и письмена, и слова гарпии, и вид на поселения в Разломе, на эти прекрасные висячие города, изменил в душе Имана что-то, и это теперь пересиливает привычку страдать и падать ниц. Теперь он знает: Всевышний никогда не оставлял его и никогда не оставит. Можно забыть, можно обмануть себя, можно отречься, но потерять это нельзя.
Окна дома глядят иначе, чем обычно.
Джаэхар замедляет шаг, присматриваясь.
На втором этаже распахнуты ставни, и окна просматриваются насквозь — небесная синева в двух рамах.
Когда он входит, ни единый звук не беспокоит тишину. Даже его собственные шаги словно опаздывают за движением ног — эхо, доносящееся из другого времени. Осознание того, что произошло непоправимое, всегда приходит раньше, чем первое свидетельство: все же не только зверолюды имеют связь с миром, у людей тоже есть способность прислушиваться и слышать.
По ступеням лестницы соскальзывает перо, влекомое сквозняком из распахнутой двери. Джаэхар тихо прикрывает ее и, подняв перо — длинное и заостренное на конце, словно обоюдоострый клинок — поднимается в спальню, где на тюфяке лишь темнеет вмятина в форме тела. Все прочие вещи выглядят так же, как и всегда: книги и флаконы на полках, лампа на тумбе, плотно задвинутые ящики, ковер. Один только сундук, сперва не видный у входа, разевает пасть, как только Иман оборачивается к нему, и демонстрирует пустоту на месте красного фолианта.
Сросшиеся квадраты света лежат на полу.
В кувшине с водой отражаются наклонные перекрытия и часть трубы.
По подоконнику ползет насекомое. И зеленоватые крылышки едва заметно подрагивают, будто оно не решается взлететь.
Подойдя к окну, выходящему на лес, Джаэхар некоторое время глядит вдаль — ищет ответы. Она забрала книгу, чтобы доказать своим, что люди не безнадежны, что некоторые до сих пор, несмотря на все риски, хранят знания, объединяющие два народа. Она улетела, чтобы рассказать Разлому нечто важное — то, что изменит положение вещей раз и навсегда. Она улетела, чтобы вернуться — но зачем? Зачем ей возвращаться? Если она цела, если она прошла свою инициацию, побывав в Коридоре Познания и пережив нападение людей, если она познала то, что ей было необходимо для того, чтобы обрести просветление и духовную гармонию, укрепить связь с Создателем и прикоснуться к Его таинствам.
Зачем ей возвращаться теперь.
И почему Иман так уверен, что понял ее.
Он обрушивает себя на тюфяк и лежит так, в руинах собственного естества, все еще по инерции пытаясь объяснить, что происходит. Лигея оставила его — это точно. Надолго? Навсегда? Она с самого начала хотела чего-то и, получив это, ушла? Или все же их встреча была волшебной случайностью, нежданным чудом? Или сам Всевышний свел их для того, чтобы запустить некую цепочку событий, тайный и священный механизм, который наконец выведет это место из застоя, из болота ненависти и изоляции? Что происходит? Что произошло? Что будет дальше? Имеет ли смысл задавать вопросы, если разум вопиет от безнадежности нескончаемого падения, которое даже не может осознать полностью, потому что оно нереально и существует лишь в чувственной сфере?
Иман ощущает себя раздвоившимся: плоть его неподвижна, сам же он летит куда-то на невообразимую глубину, с каждой минутой все более отдаляясь от себя самого и от всего, что его беспокоило раньше.
Дивный сон оборвался.
Все началось лунаром и им же закончилось, потому что на самом деле не выходило за его пределы: от усталости Джаэхар уснул среди камней и в нечистом свете лун ему привиделся грех. Первородный грех, о котором рассказывали еще Животворящие Пророки, принесшие свои священные писания с далеких звезд — преступление перед Богом, совершенное человеческой тягой к непознанному. Ради тайных знаний люди готовы пожертвовать даже собственной чистотой, даже верой — и Иман сделал это, не раздумывая, но почему же тогда он только сейчас, после того, как вкусил запретного, ощущает себя так тесно связанным со Всевышним Творцом? Почему же только после грехопадения, познав все, что знать было нельзя, он внутренне приблизился к небесам?
Джаэхар закрывает глаза и, кажется, засыпает. На этот раз ему ничего не снится — он просто лежит в темноте опущенных век и осознает себя лежащим.
Потом издалека вновь приходит стук копыт.
Иман до последнего не двигается, надеясь, что слышимое нереально, но в дверь колотят с настырностью, присущей только накрубам, а это значит, что ничего не остается, кроме как встать, оправить одеяние, спуститься и открыть, чтобы на этот раз не спорить с Амалем, а позволить ему спасти никчемного и наивного старого друга.
Лигея ведь тоже говорила о спасении — и Иман отказался. Быть может, поэтому она и улетела.
Быть может, ее вообще никогда не было здесь.
Вместо Амаля на пороге возвышаются двое незнакомых накрубов с лицами, закрытыми темно-синими повязками, над которыми лишь безразлично поблескивают глаза. Безо всяких объяснений, вообще не издавая звуков, похожих на человеческие, а лишь грохоча латами, накрубы хватают Джаэхара под руки и выволакивают его из дома — они не швыряют его оземь и не бьют дубинами, как это происходит каждый раз при арестах на городских улицах, по-видимому, только из-за одежды проповедника. Впервые Иман ощущает, как ноги скользят против его воли, а в плечи впиваются чужие пальцы в кольчужных перчатках, и в тех местах, где они впиваются в мышцы, страшно пульсирует кровь. Он много раз представлял себе, как они входят и громят дом, как топчут книги, как жгут его лекарские записи, как тычут лицом в пыль и вырывают из волос кольца — свидетельства его работы ученым — в знак позора, но накрубы оставляют дом в покое (наверняка чуть позже сюда отправят тех, кто хотя бы умеет читать, чтобы разобраться, какие порочные тексты хранит у себя врачеватель-изгой). А самого Джаэхара они тащат в телегу, где, пригнув к колесу, обвязывают руки и ноги веревкой и только после этого бросают внутрь, как мешок с ячменем. В маленькой телеге нет ничего, кроме грязи — следы чьих-то ног и тел — но пахнет кровью и металлом, и еще немного свежей землей.
Тотчас накрубы трогаются с места и едут в город — без спешки, переговариваясь об обыкновенных вещах, вроде того, что пора бы уже открыть бочки с зимним вином и как же встали поперек горла эти участившиеся патрули за стену, как будто им нечем больше заняться. Иман бесшумно лежит в телеге, словно он и вправду стал просто мешком. Он ждет страха, ждет бессильной злобы, ждет ненависти и желания бороться, ждет хотя бы отчаяния и мыслей о том, что иного конца и не стоило ожидать — но ничего из этого не одаривает визитом его сознание, так и остающееся пустым.
Слишком долго ничего не случалось. Слишком много всего случилось за такой короткий промежуток времени.
Скрипят, наскакивая на мелкие камни, колеса, шуршит под ними трава, перестукивают копыта лошадей и позвенивает их сбруя. Нудные голоса накрубов до тошноты обыденны, и на несколько мгновений Джаэхару кажется, что они — вовсе не свора охотничьих псов данаара Некби, а простые купцы, везущие товар на площадь, где соберутся горожане, чтобы торговаться, смеяться, ругаться и трясти монетами, зажатыми в кулаке. И мальчишки будут бегать вокруг, разглядывая диковинки, и вокруг бродячих певцов будет толпа, внимающая стихам о нездешних красотах, и по воздуху будет течь музыка вперемешку с запахами пищи и благовоний, и над шатрами будет светить желтая, как сердцевина птичьего яйца, Безымянная звезда.
Пророк Оман-Авим был торговцем, пришедшим из благодатных западных земель Иерагоны. Караваном он вез вино и масла, зерно и соленые фрукты в бочках, специи и сыры — туда, где луны всходили над пустошами, богатыми лишь на драгоценные камни и металлы, и где все эти яства были чудом. В городе на кристальных рудниках, сиявших поутру, словно тысяча фонарей, в перекрестиях солнечного света развернулись розовые, как рассвет, шатры Омана, и он вместе с прочими купцами начал торговать, не прося слишком много, но и не отдавая даром.
Пусть такие, как он, и считаются издревле обманщиками и дельцами, готовыми обмануть даже собственную мать, но сам Оман никогда не брал больше, чем сам затратил на сбор и долгую дорогу через пустыни. И из всего, что дарили ему эти путешествия и базары, любил он более всего радостные и удивленные лица людей, подходивших к лоткам с товарами, любопытные взгляды детей и их просьбы угостить чем-нибудь, что казалось совсем необычным — Оман-Авим никогда не отказывал детям, потому что сам не имел ни потомков, ни племянников, и род его оборвался на нем. Он был добр и, в сравнении с иными торговцами, щедр, и с собою в караване частенько приводил музыкантов, сказителей и факиров с кудесниками, день и ночь развлекавшими народ на площадях.
Однако город на кристальных рудниках оказался холоден и к забавам, и к ценным товарам. Матери запрещали своим детям приближаться к базару, ставни на окнах, выходящих на площадь, закрывались, а местная стража недобро смотрела на купцов. От зари до зари простояли шатры, развеваемые ветром, без единого любопытствующего. Лавочники дремали у своих лотков, музыканты и танцовщики то заводили пляску в надежде привлечь кого-нибудь, то вновь замолкали в глубокой растерянности: никогда еще не встречалось им города столь негостеприимного. Омана мучили дурные предчувствия. И стоило лишь звезде закатиться за горизонт, как отовсюду, из всех улочек и проулков, хлынули люди с топорами и копьями, с саблями, с дубинами и кинжалами, чтобы наброситься на шатры и разграбить их, а торговцев забить, как скот.
Так оно и случилось.
И в миг, когда огонь от факелов перебросился на шатер, где спал Оман-Авим, пламенный посланник скользнул в него, словно жидкость, заполнившая сосуд, и вложил в его душу откровение. От Омана остались лишь обугленные кости, но едва над городом встало утро, солнечные лучи, отражаемые кристаллами, вспыхнули, словно сотни молний, слившихся в одну, и образ человека в одеяниях из ослепительно-белого света встал над домами немым укором и простоял так двенадцать соларов и двенадцать ночей, а когда наступил лунар, и полная Калуа взошла над улицами, с чистого неба хлынул дождь. Но то был не благодатный ливень, а кислые слезы тех, кому на добро ответили ударом ножа.
Вся вода в городе была отравлена. А правитель его — старый тиран, несказанно жадный до денег, приказавший расправиться с караваном, и все товары отнести в его дворец — обезумел. Он стал говорить на заморских языках, отказался от пищи и через несколько дней, умирая, вдруг на миг вновь обрел здравый рассудок и, исполненный ужаса, изрек слова, которые на века станут приветствием для особо посвященных проповедников Баккарад: “Очищенный огнем да воспрянет из пепла”.
А гостеприимство станет одной из заповедей тех, кто чтит Закон. Предать доверие человека, явившегося с благими намерениями — грех страшнее, чем воровство и блуд. Прогнать того, кто ищет крова — грех страшнее, чем кровопролитие. Ударить в грудь того, кто раскрыл руки для объятий, кто ищет единства и гармонии меж всеми людьми на земле — грех страшнее, чем предательство и ересь.
Джаэхар думает об этом, когда видит, как позади телеги со скрежетом захлопываются городские ворота.
Глава 11. Грех без раскаяния, святость без веры
Оазис-на-Краю еще жив.
Ночью, когда стихают шаги надзирателей, когда в Храме Откровений проходит время песнопений и хоровых молитв, когда площадь пустеет и превращается в чашу, доверху заполненную тишиной, слышно, что город еще жив. В незримых венах его по-прежнему течет то, что пробуждает в стенах дыхание, и древние механизмы, еще не позабывшие человеческих прикосновений, издают утробный рокот, пусть и слабый, будто доносящийся сквозь толщу земли, но все же легко распознаваемый по щекочущей вибрации в костях.
Каменная плоть вздыхает в тоске и забвении. Где-то на стене в безветрии гаснут фонари. Где-то сами собой распахиваются двери и окна. Где-то старые, покрытые серым налетом и слоями грибов, шестерни размером с большую телегу стонут в мечтах о движении, в мучительных и сладких попытках сдвинуться хотя бы на чуть-чуть, сбросив гнезда скорпионов. Где-то на невообразимой глубине тоннели и катакомбы сокращаются, словно внутренности, проталкивая внутри себя спертый пыльный воздух и отзвуки шагов.
Ночью в Башнях непрощенных слышно, что Оазис еще жив, несмотря на то, что машины, поддерживавшие его цветение, давно заброшены и любые пробы починить его стали расцениваться, как богохульство. Механизмы были построены белыми людьми, пришедшими с севера, и зверолюдами — нечистыми детьми Кунах-Каара. Никто не хочет стать частью греха, запятнавшего эту землю. Сады и угодья с каждым Праздником Полных Лун приносят все меньше урожая, почва истощается, воздух становится сухим и в нем кружат насекомые. Дожди теперь заглядывают сюда все реже, и есть дети, которые никогда не видели ливней — они не знают запаха, который источает мокрый мрамор, и мысли об этом погружают Имана во мрак.
Он закрывает глаза. Потом открывает их. Он лежит на полу круглой камеры на одном из верхних этажей башни и, прислонившись к прутьям решетки, смотрит вниз. Здесь только одна стена — и в ней дверь, огромная, тяжелая, закрытая с другой стороны засовом и навесным замком, в ней нет окошка, только небольшое отверстие для того, чтобы надзиратель мог отдавать приказы, когда нужно будет снова вставать и ждать, когда охрана войдет и потащит Джаэхара вниз по сотням ступеней, для очередного допроса.
Подвалы пахнут гнилью, ржавчиной и сырой древесиной, а еще — потом палачей, из которых могли бы выйти превосходные лекари. Их познания в строении тел, в том, какие пределы имеет живой организм, в том, как можно влиять на его скрытые процессы — удивительны. Такие умы и такое мастерство не должно пропадать среди окровавленных веревок и ведер с мутной водой, под тупыми взорами надзирателей, для которых низменные развлечения всегда привлекательнее реальной цели допроса.
Беспомощность приманивает ублюдков.
Связанные руки возбуждают в них страсть гораздо более сильную, чем та, что может вспыхнуть в их сморщенных сердцах при виде изгибов женского тела. Безнаказанность разжигает в их чреслах такой огонь, какой не может разжечь даже самый сладкий поцелуй.
Джаэхар закрывает глаза. И слышит шепот Оазиса, слышит, как тяжело и отчаянно он борется с тлением — смерть медленно захватывает здесь камень за камнем, и все погружено в горячечный сон. Джаэхар открывает глаза и видит мрачные силуэты внизу, видит звездное небо, раскинувшееся прямо над макушкой — бессловесное, равнодушное. Видит горный хребет вдалеке. Видит полы своего платья, покрытые пятнами запекшейся крови, видит свои руки с запекшейся кровью под ногтями, видит следы запекшейся крови на прутьях, к которым прислонялся, когда казалось, что здесь нечем дышать.
Тяжесть кандалов почти не ощущается: только прохлада и шершавость металла чуть раздражают запястья. Нестерпимо хочется спать. Много часов Имана расспрашивали о том, какие вещи он рассказывал ученикам на занятиях в Камне Святых, о том, как лечил отверженных, о том, что сделал со свитками и зачем хранил у себя книги, которые давно уже запрещены. Задавали одни и те же вопросы, заставляя отвечать на них слово в слово: за любой ошибкой следует наказание.
Он неотрывно наблюдает за расплывающейся внизу чернотой стен. Словно город, похожий теперь на безымянную могилу, может дать ответы. Словно брошенные вниз молитвы могут быть услышаны кем-то, кроме бродяг и снующих по улицам крыс.
Здесь, под самыми небесами, тихо, как в пустыне.
Всевышний молчит.
Лишь вдали струйка красного огня течет по направлению к стене, то дробясь на мелкие капли, но вновь соединяясь в ручеек. Только когда она оказывается совсем близко к городу, Иман понимает, что это факелы — точно не фонари из тех, что обычно используют накрубы: те светят ровным желтым светом. Сдвинув брови, Джаэхар вглядывается за стену — с такой высоты, да еще и вблизи окраины, видно довольно хорошо, особенно, в такую ясную ночь.
Сгорбленные силуэты. Без лошадей, без повозок. Сверху они могли бы напоминать ползущих друг за другом жуков, но движения их так замедленны, что кажется, будто они стоят на месте — если бы не факелы, то сближающиеся друг с другом, то рассыпающиеся по дороге.
Просители.
За мгновение до того, как Джаэхар успевает понять это, где-то неподалеку раздается до тошноты знакомый звук. Тот, что заставил учеников с любопытством встрепенуться. Тот, что упал в сознание Имана подобно тому, как капля яда падает в колодец и отравляет целое поселение. Выстрел баллисты — словно плевок в лицо миру. Плевок в лицо Творцу.
Огоньки рассыпаются.
Джаэхар закрывает глаза.
Звучит второй выстрел.
Джаэхар открывает глаза.
Просители бегут, роняя факелы. Загорается трава, и пламя неспешно ползет к стене.
Третий выстрел.
Джаэхар закрывает глаза. Сползает на пол и, ложась спиной к решетке, заставляет себя заснуть, потому что чувствует: теперь уже он в самом деле на грани, на самой грани между отчаянием и сумасшествием, которое поглотит его и не оставит от Имана-Сеффа, учителя, врачевателя и наивного идиота, ничего, кроме выпитой до дна оболочки.
Ему долго и утомительно снится Оазис в пламени, бегущие люди и то, как проваливается расписной купол Храма Откровений, а из образовавшейся дыры вылетают жуткие существа с кожистыми крыльями и головами шакалов. Они с торжествующими воплями уносят проповедников в медленно вращающуюся воронку из предгрозовых туч, и молнии лижут их бледные тела, пока проповедники рыдают от ужаса и умоляют простить их грехи. Но существа лишь страшно смеются им в лица. И за всем этим, стоя на вершине одной из Башен непрощенных, наблюдает Кабир-Лемелл, невероятно старый и грустный, совсем не такой, каким его запомнил Джаэхар.
Ключи скрежещут в скважине, замок с грохотом снимают, затем поднимают засов, и только после этого скрип распахивающейся двери окончательно будит Имана. Снова мертвая хватка охранников, снова цепь, волочащаяся по ступеням вниз, снова боль в окоченевшем после холодной ночи теле и снова — звериная ухмылка надзирателя, полная предвкушения. Однако на этот раз ведут не в подвал, а вытаскивают наружу, во двор перед Башнями. Здесь уже собраны другие заключенные — еретики и предатели — растерянные, избитые, сжимающиеся при появлении надзирателя. Их всего пять или шесть человек, все незнакомые Иману, однако это не имеет значения: теперь он воспринимает этих людей, как продолжение себя. Ударом по ногам его роняют на землю и заставляют согнуться — он лишь смиренно поднимает руки к лицу, чтобы защитить глаза.
Надзиратель: Все смотрите! (он даже не пытается скрыть удовольствия, которое ему доставляет все это представление) Это — человек, называвший себя проповедником Закона Баккарад! Носивший священное платье, которое могут надевать лишь посланцы Всевышнего! И оказавшийся еретиком! Богохульником! Пособником зверолюдов!
Фразы обрушиваются в утреннее безмолвие, словно валуны, скатывающиеся с горного склона. Внезапно эхо делится на множество голосов и сливается в нечто, похожее на вздох.
Надзиратель: Такие, как он, достойны самого сурового наказания. Позор отступникам!
Охранники поднимают Имана за плечи и заставляют встать на колени. Он видит, что за высоким ограждением двора, в просветах меж столбов и перекладин, стоят люди — толпа, в растерянном молчании воззрившаяся на тех, кого вывели, словно животных, на забаву народу. Однако никто не смеется, не тычет пальцем, и лица кажутся непроницаемыми в большинстве своем. Редкие из тех, кто стоит вблизи, с ненавистью сжимают челюсти и мечут взглядами молнии — почти все горожане глядят на происходящее, как на то, что происходит ежедневно. Приевшаяся обыденность.
Надзиратель хватает Джаэхара за косы и дергает, вырывая кольца вместе с волосами. Меж его затянутых в ткань перчатки пальцев торчат черные волоски, когда он поднимает кулак вверх и демонстрирует его толпе. Восторженных криков не слышно, вокруг пробегает лишь такой же неясный вздох, в котором не распознать эмоций. Это не негодование и не испуг, не печаль, не смирение — это ничто, просто звук, который издает стоглазая сущность, оповещая о своем присутствии.
Кольца со звоном сыплются под ноги, и надзиратель с удовлетворенной ухмылкой топчет их, смешивая серебро с грязью на своих подошвах. Скосив глаза, Иман следит за тем, как добытые многими годами учебы и труда свидетельства его мастерства, его глубоких и обширных знаний в лекарстве, травничестве и многих науках, изучающих природу человека, превращаются в мусор. В общем-то, для сильных мира сего они всегда были мусором: всего лишь побрякушками, которые цепляют на себя ученые мужи и девы, от которых только и стоит ожидать отступничества, плевка в руку, которая их кормит. Так щедро кормит пощечинами, гнилыми объедками со стола знати, унижениями и притеснениями.
Джаэхар лишь стискивает зубы — так, что в висках начинает ломить. Когда надзиратель продолжает рвать кольца из его волос, он не рычит и не стонет от боли, а лишь отстраненно и холодно замечает, как все тело его становится то ледяным, то покрывается лихорадочным потом, и ненависть смывает любые мысли, будто поток раскаленной серы, изливающийся из жерла вулкана. Где-то в глубине души он все еще пытается напомнить себе о том, что ненависть лишь отравляет разум того, кто ее испытывает, что ни одно живое создание на земле не заслуживает ненависти и презрения, потому что оно рождено по воле Творца — однако действительность кричит ему об обратном.
Чудны дела твои, Всевышний.
Имана поднимают на ноги и ведут к воротам, за которыми толпа с готовностью расступается и образует коридор, мрачный от тени, отбрасываемой их тесно сбившимися фигурами. Юноши громоздятся друг другу на плечи, кто-то влезает на ящики и на фундаменты домов, забирается на заборы, чтобы увидеть проповедника, выставленного на позор. Лица не выражают ничего — абсолютная пустота, гораздо страшнее, чем пустота беззвездной ночи или тоннеля, ведущего неизвестно куда, гораздо страшнее, чем пустота в бездне Разлома. Ни мысли, ни чувства, одно лишь зрение без видения и открытые в ожидании зрелища рты. Джаэхар чувствует себя так, будто проходит по узкой каменной расщелине, а с ее краев на него смотрят шакалы пустошей, не желающие нападать, но чующие, что вскоре небеса пошлют им падаль, которой они вдоволь полакомятся.
Черные зрачки. Лишенные эмоций взгляды из-под сильно выпирающих надбровных дуг. Иман не знает, зачем разглядывает эти лица, когда охрана подталкивает его с боков, заставляя ускориться и пойти вперед, вдоль по широкой, заполненной людьми улице, прямиком к главной площади, где у порога Храма Откровений его уже ждут другие проповедники, чтобы проклясть и навсегда отлучить от Закона Баккарад, облив его из кубка кровью греховных животных — змей, низменных дочерей Кунах-Каара.
Люди, люди, люди. Крики надзирателя, в которых уже невозможно разобрать слов, потому что они врезаются в тишину и разбивают ее, как палица разбивает лицевые кости, дробя их и перемалывая плоть осколками. Иман бредет, и видит все так, будто нависает сам у себя над затылком, словно учитель, пристально следящий за тем, как выполняет задание ученик. Только видит он перед собой не увлеченного письмом юношу, а мертвеца с потрепанными косами, кровяными коростами в бороде и усах, с рассеченной на переносице кожей. Руки его крепко сжаты в кулаки, заведенные за спину и скованные кандалами, костяшки белые от напряжения, локти слегка дрожат. Цепи волочатся по дороге, соединяя Джаэхара и двух охранников, следующих чуть позади него. Шаги тяжелы и медлительны: ходьба после долгих часов в подвалах и сна на каменных плитах дается с трудом — суставы ноют от каждого движения, истерзанные мышцы пронзает ослепляющая боль, стоит только чуть резче пошевелиться или повернуть голову, но Иман все же держит спину прямо и, несмотря на изорванное, покрытое пылью и кровью, одеяние, несмотря на вырванные из волос кольца, несмотря на серое от нервного истощения и физических мучений лицо, он все еще выглядит, как наставник.
Он — раа-Джаэхар, идущий на главную площадь Оазиса, и он не опускает головы, когда видит в толпе Диаса и Рашида. Во взгляде Рашида — детский испуг и неверие, Диас же смотрит на Имана с отвращением. Незнакомый человек наклоняется к нему и коротко что-то говорит, на что Диас практически не реагирует. Рашид же, по-видимому, случайно подслушав это, вздрагивает и пятится, пытаясь раствориться в толпе, но его не пускают: он мешает смотреть, никто не хочет сдвигаться с места и терять хороший обзор.
Незнакомый мужчина замечает это и, подойдя к Рашиду, произносит несколько слов, будто вкладывает их в открытый рот юноши. Рашид мотает головой, напуганный до исступления, побледневший и не похожий сам на себя, однако человек подталкивает его вперед. В этот момент Диас поднимает с земли камень и бросает.
Пальцы его тонкой кисти разворачиваются так легко, словно он выпускает в небо пойманную птицу.
И опять — ни звука. Воздух превращен в патоку или в густо набитую меж домов вату: Иман лишь замирает на миг, отвернувшись, затем в спину его толкают, и он продолжает идти, хотя скула его обожжена и пылает страшно. Скользнув по ней, камень исчезает под шевелящимися лапами сколопендры, чьи одежды шуршат, чьи глазные яблоки жадно поворачиваются вслед за бредущим прочь проповедником. Это похоже на поцелуй раскаленного железа — с разницей в том, что теперь сознание переполняет не боль, а стыд, стыд и ненависть, которая уже потеряла всякие очертания: ее нельзя до конца прочувствовать, она стирает воспоминания обо всем прекрасном и человечном, что когда-то было.
Рука Рашида слишком сильно дрожит, и его камень падает мимо. Джаэхар волочит ноги дальше, слыша позади короткий всхлип.
Его подводят на площадь, где перед Храмом — гигантским, вырезанным из цельной мраморной скалы, ярко-розовым на полуденном свету здании, напоминающем испещренный ходами улей — стоят белые, как соляные столпы, проповедники. Сияние потоками обрушиваются на всех присутствующих и, отражаясь от ткани одеяний, рассеивается ослепительным веером над Иманом, которого снова заставляют упасть на колени. Его взгляд устремлен поверх голов, поверх храмового купола, в выжженное звездой небо, такое же пустое — впрочем, точнее будет назвать его опустевшим — как зеркально отражающие позорное шествие глаза толпы.
Проповедники расступаются, сгибаясь в поклоне, и вперед бесшумно выплывает сам Великий данаар Некби, мягко скользя по белесой мозаике плит. Подошвы его бархатных туфель не издают ни звука, ползущие вслед полы тройного халата из тончайшей ткани багрового, синего и розового цветов еле слышно шелестят, содрогаясь и вздуваясь парусами от малейшего дуновения. В золотых перчатках, как на искусно отлитой подставке, неподвижно помещена чаша, содержимого которой Джаэхар не видит снизу. Некби слегка опускает голову — украшения на его высоком головном уборе покачиваются, свисая на длинных цепочках, украшенных сверкающими камнями. В этом колпаке, сделанном, кажется, из одних только драгоценных металлов и самоцветов, Иман с трудом узнает переделанную под стать новому правителю корону верхового проповедника Баккарад, которая когда-то надевалась лишь по самым крупным праздникам, а большую часть времени хранилась в сокровищнице реликвий.
Зато лицо под этим колпаком Джаэхар узнает слишком хорошо.
Они похожи, как братья-близнецы.
По крайней мере, так кажется сейчас, когда солнечный свет бьет в затылок Некби, и тень сглаживает его крупные черты, полные самодовольства и горделивой игры на публику.
Он изображает разочарование и смирение перед таким неприятным поворотом судьбы, и Иман уже видит, как он готовится произнести речь, полную горечи и сожаления о том, что некоторые из подданных Всевышнему не выдерживают испытаний духа и опускаются во грех.
И он говорит.
Все то, что Джаэхар уже слышал, когда бывал на особенно праздничных казнях, где выступал Некби, еще молодой, но уже с проступающей на лице и в жестах капризностью избалованного и жестокого ребенка.
Великий данаар: Этот еретик не только оскорбил нашу веру, предал наши народные идеалы… (он произносит это медленно, наслаждаясь весом каждого слова, и голос его летит над толпой, глубокий и полнокровный, как и полагается мудрому, доброму и справедливому правителю; это голос отца и старшего брата, это голос наставника, который всегда готов протянуть руку помощи) ...не только подверг опасности всех тех, кто видел в нем врачевателя, которому можно доверить свое здоровье, а то и жизнь… но и осквернил священное одеяние проповедника Баккарад. Так предадим же его вечному позору и отчуждению от Храма! Предадим же его забвению и нескончаемой муке в отречении от Всевышнего нашего Отца! Будь проклят, отступник! Будь проклят во веки веков.
Он поднимает чашу над головой Имана и опрокидывает ее содержимое одним широким, царственным движением — так, что ни единой капли не падает на его платье.
Джаэхара окатывает теплой, пахучей кровью. На секунду он перехватывает взгляд Некби — такие же спокойные, янтарно-карие глаза, такие же приподнятные внешние уголки, словно в постоянной мягкой улыбке, такие же высоко изгибающиеся, густые брови — они похожи между собой так, будто не просто вышли из одной утробы, а вылеплены из одного куска рыжей глины, в насмешку над их судьбами, воплощающими полные противоположности друг друга.
Проповедники закрывают данаара собой, по длинной дуге скользя мимо предателя и обливая его кровью из небольших позолоченных кубков, используемых для жертвенных напитков на моления во время лунаров. Раньше содержимое их подносилось к алтарям во имя того, чтобы защитить город от наваждения лунного света — теперь же из них змеиной кровью поливают еретиков.
Когда последняя чаша переворачивается над головой Имана, и густая, горько-соленая жидкость покрывает его лицо и шею, он позволяет ядовитым слезам боли выкатиться из-под век.
Глава 12. Казнь
Зной и запах нагревающегося металла.
Все вокруг желто, словно в горячечном сне, ирреально и болезненно: ощущения обострены. Небосвод, кажется, упирается прямо в затылок, настолько он угрожающе синь и низок — удерживают над землей его только крыши домов, плавящиеся и дрожащие от жары.
Впервые Иман видит, как это происходит, с первой и до последней секунды: как ставят деревянный помост, на который сгоняют еретиков, как отряды накрубов выстраиваются у ограждений, сдерживающих зрителей, как народ постепенно все теснее и теснее набивается на площадь и близлежащие улочки, как лезет на стены домов, как взбирается на балконы и окна. Как отдельные ловкачи забираются по ограждению вверх и тотчас получают дубинами — и тех, кто падает на сторону накрубов, пинают ногами, словно бродячих собак.
Из Храма Откровений доносятся приглушенные песнопения. Служители тоже постепенно собираются на балконах и галереях, молитвенно складывают руки на груди и возносят раскрытые ладони к небесам, прося у Творца милосердия ко всем тем, кто по незнанию или неосторожности имел грех общаться с клятвопреступниками. Отдельные слова падают Джаэхару на спину, обдавая его холодом запредельного. Он думает о смерти, и его сердце вздыхает от облегчения: здесь больше не осталось ничего, ради чего он хотел бы жить.
Любое путешествие рано или поздно заканчивается и настает время возвращаться домой.
Тени ползут по площади, с каждым часом становясь длиннее и синее — и горожане, попадающие в них, превращаются в серо-голубые тени с поблескивающими издалека белками глазных яблок. В их нетерпеливом шевелении — нервозность овец, наблюдающих за тем, как нескольким из них связывают ноги и ведут на заклание. И в то же время они объяты приятным волнением, будто после казни их будет ждать пир и возлияния из данаарских винных погребов.
Сам Некби возлежит на носилках, поддерживаемых четырьмя крупными молодыми мужчинами, под пологом из полупрозрачного шелка. Из-под короны, от каждого движения расцветающей лепестками из бликов и отсветов, по выпуклостям его лба стекают капли пота. Он выглядит скучающим и лишь короткие беседы с проповедниками и командующими из накрубов развлекают его перед церемонией — одной из бесчисленного множества. Различаются между собой они только тем, каким способом будут умерщвлены грешники: на этот раз жребием была избрана казнь под названием Цветок Пустыни. Выстроившимся на помосте грешникам будут поочередно отрубать головы так, чтобы с туловищем их соединял лишь небольшой лоскут плоти и кожи. Затем смертников поставят спиной друг к другу, чтобы свисающие между лопаток головы соприкасались, образуя сердцевину цветка, а из разверстых глоток брызгала и изливалась кровь — длинные багровые лепестки. После того, как представление будет закончено, тела насадят на пики и в таком же виде выставят на стену над главными воротами, чтобы проезжающие мимо караваны и просители, наивно решившие попросить в этом городе снисхождения, видели Цветок издалека.
Чувствуя, как в колени впиваются доски помоста, рыже-черные от агнцев прошлого, замученных здесь на потеху сотням, Иман с грустной улыбкой вспоминает истории пророков Баккарад. Их жертвенность, пролившаяся на благодатную почву веры, их несправедливые и жестокие смерти, зерном истины упавшие в умы многих. Так ли это было нужно? В самом ли деле Всевышний хотел, чтобы они закончили свои жизни вот так, во имя того, чтобы Закон Баккарад и дальше шел по земле, распространяясь и прорастая в душах и сердцах?
По всей Иерагоне распускаясь Цветками Пустыни.
Или их смерти были всего лишь следствием того, что человек по природе своей кровожаден и испытывает лишь ненависть ко всему, что для него непонятно и ново?
Не больше ли блага принесли бы пророки, если бы остались жить и дальше несли священное слово Закона?
Шумки и разговоры доносятся из-за ограждения. Кто-то обсуждает дела, кто-то жалуется на жару. Дети играют между собой, вскрикивая и толкая взрослых, за что их тотчас же осыпают тумаками и руганью. Быт идет своим чередом, у народа есть пара минут, чтобы отвлечься от изнурительного труда, от одинаковых дней, сливающихся в непрерывную череду забот и хлопот, тревожного сна, рабочих часов, неприятностей и домашнего уюта, мелочей жизни. Пара минут, чтобы отдохнуть, глядя на то, как получают по заслугам бунтари, решившие, будто их стремление к свободе и правде превыше государства. Превыше воли Великого данаара. Превыше веры, давно превратившейся в петлю на шее верующих.
“Нет ничего возвышенного, ничего божественного в жертве. Потому что жертва может быть нужной только там, где есть алкающая крови толпа”.
Джаэхар неслышно смеется.
“Если есть праведник, возносящий свою жизнь на алтарь, то есть и стадо, жаждущее узреть смерть. И потому всякая жертва бессмысленна, ведь ее чистота никогда не затмит позора, который навеки ляжет клеймом на лица всех тех, с чьего молчаливого согласия свершилось страшное. На лица всех тех, кто плевал в смертника, а при виде палача кричал от восторга”.
С каждой минутой все сильнее затекают руки, прикованные к железной перекладине за спиной. В числе шести смертников, коленопреклонных, выставленных перед толпой в этих странных и нелепых позах с разведенными в стороны руками, Иман видит, как трое палачей — накрубов старшего звена, облаченных в парадные доспехи, с яркими пучками перьев на шлемах и в наплечниках — поднимаются на помост, оголяя сабли.
Один из них встает позади Джаэхара, и тот ненадолго оказывается в тени, так, что наконец может приподнять голову и разглядеть площадь, залитую слепящим светом.
“Да и в чем на самом деле ценность жертвы, если порождает ее не вера и не чистота души, а безумие толпы и ее людоедская жадность, ее раболепие, жажда подчинения и власти?”
Кто-то с нетерпением потирает руки, поводит плечами. Кто-то теснее прижимается к ограждению. Кто-то высовывается из окон.
“В чем ценность жертвы, если она никогда не была выбором того, кто становится на колени пред мечом?”
Низкий ропот толпы стихает.
Носилки с Некби опускают, и он, сойдя на одну землю с народом, простирая руки над ним, словно в благословении, произносит слова, открывающие торжество.
Великий данаар: Я счастлив объявить для вас, возлюбленный Всевышним Отцом народ, что сегодня – день очищения! День освобождения и великой справедливости!
Джаэхар не сдерживает грустной улыбки. Никто не видит этого, но даже если бы увидели — ему все равно: он ждет смерти, как старого друга, с которым их надолго разлучила судьба, как глотка прохладного и терпкого вина после жаркого дня, как родниковой воды, в которую опускают усталые от работы пальцы. Его сердце бьется, по-прежнему страстно и с безмерной любовью к жизни, но — любовь эта теперь, вывернутая наизнанку, теплится лишь мыслями о том, что не сбылось и никогда не сбудется.
Братская связь с Амалем, спустя годы превратившаяся в обязательство.
Надежды на Диаса, как на будущего преемника.
Нежность к гарпии — призраку, явившемуся лишь для того, чтобы показать, чего Иман не имел и чего не смог бы получить просто потому, что родился не там и не тогда.
Великий данаар: И прежде, чем свершится воздаяние, Храм Откровений одарит священной милостью тех, кто из-за греховности отцов и матерей своих, родился нечистым.
Джаэхар слышит, как кого-то ведут в его сторону, и по коже бежит мерзкий морозец. Он смирился с собственной казнью и ожидает ее спокойно, но хотел ли он перед смертью видеть, как страдают другие? Пальцы его невольно сжимаются в кулаки, он сильнее наклоняется вперед, и за мгновение до того, как мученики в кандалах появляются перед помостом, внутри у него все замирает.
Кудри на голове мальчишки.
Эмир.
“Нет, нет…”
В грузном накрубе, чье лицо полностью закрывает шлем, Иман узнает Амаля, и к горлу мгновенно подкатывает такая тошнота, что его едва не выворачивает на месте. Амаль-Арке держит за спиной плеть с тяжелыми хвостами, на концах которых блистают крючья — Смирение, истосковавшееся по нечистой плоти.
Словно это чем-то поможет, Джаэхар старается не смотреть на кудрявый затылок, мелькающий прямо перед ним. Под помостом выстраиваются горожане, во внешности которых есть черты зверолюдов — еле пробивающиеся из-под кожи рога, тонкие носы, клыки, недоразвитые хвосты или заячья губа. Калек, которым не повезло родиться с уродствами, почему-то тоже ведут сюда в кандалах. Рядом с Амалем собираются другие накрубы, в руках которых — простые плети. Иман знает эту церемонию: сначала будут сечь обычными нагайками, до первой крови, потом Смирением — по одному удару на каждого, пока когда-нибудь не свалится без чувств.
Джаэхара охватывает дрожь, ноги немеют, лицо будто наливается свинцом. Он должен сказать что-то Эмиру, хотя бы окликнуть его, шепнуть что-нибудь на ухо, но его самого так корчит от ненависти и ужаса, что он может лишь молиться, чтобы не потерять сознание и не сойти с ума прежде, чем первый крик взметнется над площадью.
Сгорбившись под тяжестью происходящего, под перекладиной, жгущей спину, и почти вывернув себе руки в плечах, Иман задерживает дыхание. Звук, с которым накрубы расходятся перед поркой, приближаясь к своим жертвам, заставляет его содрогаться всем телом. Однако свиста, с которым хвосты рассекли бы воздух, отчего-то не слышно.
Вместо него раздается гром.
Гром и грохот — небо обрушивается на город.
Толпа охает, визжит разными голосами и сразу же затихает, будто ей кто-то наступил на горло.
Вскинув голову, Джаэхар видит гигантские клубы зеленого дыма и пепла, поднимающиеся над южной частью стены. Тотчас повторяется шум и только спустя пару мгновений после того, как он рокочущим эхом прокатывается по Оазису, расцветает новое чудовищное облако дыма, теперь уже одновременно на восточной и западной части. Стена взрывается, и это происходит словно само собой: не слышно орудий, не видно армии, подступающей к городу. Только когда толпа с воплями закручивается водоворотом из тел и пытается протиснуться в улочки, ведущие прочь от площади, Иман замечает силуэты, выныривающие из черно-зеленых туч, таща за собой дымные хвосты.
Иман-Сефф: О Создатель…
Гарпии падают с небес вместе с градом стрел, который дождем проливается из все расползающегося над Оазисом пепла. Испуганные вопли перерастают в вой, полный ужаса и отчаяния. Носильщики бросают Великого данаара, и тот несколько мгновений мечется по каменным плитам, не успевая подняться с четверенек или вовсе не соображая, что он делает — почти сразу его хватает огромная гарпия, закованная в доспехи, и поднимает в воздух молниеносно, будто орел, схвативший когтями кролика.
Со всех сторон хлопают крылья, гремят латы, раздаются нечеловеческие крики и звон лезвий, пронзающих кольчуги накрубов и сбивающих с них шлемы. Амаль-Арке падает, сбитый ударом, и его несколько раз пронзает алебарда, целясь в грудь и шею.
Мозаика на плитах площади стремительно становится багровой, и этот цвет — цвет безумия и хаоса — врезается в сознание Имана, заполняя его чувством неотвратимой кары. Удар заставляет его упасть ничком и свалиться под помост, едва не лишившись обеих рук. Эмир, выйдя из ступора, отскакивает в сторону, и взгляд его, скользнув выше, натыкается на что-то, что заставляет его сжаться и истошно закричать, бледнея с каждой секундой. Джаэхар не успевает даже пошевелиться: его подхватывают сзади, и звенья цепи, которой он был прикован к перекладине, с лязгом рвутся и рассыпаются вокруг. Он снова падает, в последний момент успевая выставить вперед руки.
Шум нарастает. Гарпии рвут и режут, терзают, сбивают с ног, не давая толпе утечь с площади — люди в попытках спастись топчут друг друга, забывают о детях, вдавливают их ногами в землю, карабкаются по изувеченным телам, из которых сами же выбили жизнь. Эмир как-то странно сгибается, обхватывает себя за плечи и, присев, молча глядит вверх, без слез и воплей, кажется, до конца смирившийся с происходящим. Иману не хватает сил встать, он лишь сверлит юношу взглядом и яростно молится, чтобы тот каким-то чудом выжил в этой бойне.
В плечи вгрызается оглушающая боль. Джаэхар не издает и звука: скрипнув зубами, он отрывается от земли, пока мощные, полные свирепой силы крылья хлопают вокруг, окатывая его волнами горячего воздуха.
Иман-Сефф: (бессмысленно протягивая руки к Эмиру, одинокому, сидящему среди окровавленных тел, с запрокинутым к небу лицом, на котором неуловимой тенью проскальзывает надежда) Помилуйте его… Помилуйте Эмира, прошу вас, заклинаю Всевышним…
Он сам не слышит своего сиплого голоса.
Однако на этот раз молитвы достигают нужных ушей.
Лигея: Вытащите мальчика! Сейчас же, пока его не затоптали!
Она задыхается, с трудом поднимая Имана все выше и выше над городом. Когти ее впиваются в его плечи, цепляются за кости ключиц, разрывают кожу — Джаэхар чувствует, как кровь струится по его груди теплыми струями, и эта боль, ослепляющая и опьяняющая, наконец позволяет ему погрузиться в небытие.
Сладкое забвение смерти.
Ощущения и мысли, воспоминания и сожаления, последние частицы человеческого рассеиваются в пространстве, состоящем лишь из света.
Иман падает прямо на Безымянную звезду, растворяясь с каждым мгновением.
А затем оказывается лежащим на стене.
В небесной лазури ползут и змеятся струи дыма. Грохот, взрывы, треск и гул пожара доносятся издалека — приглушенное бормотание, похожее на звук, с которым уходит буря. Странно, но воздух пахнет не гарью, а травами и влажной тканью.
Внизу расстилается город, на которым все еще мечутся гарпии, то бросаясь вниз между зданий, то выныривая вверх со сложенными вдоль тела крыльями.
Что-то прикасается ко лбу Имана.
Он с трудом поворачивает голову и видит лапу Лигеи: когтями она бережно приглаживает его волосы, вымытые от крови и грязи. Грудь и плечи его туго стягивают повязки с лечебными травяными мазями — он узнает их аромат. Под спиной лежит циновка. Рядом стоят банки, флаконы, мотки перевязочной ткани, на кожаном холсте лежат медицинские инструменты, которыми, вероятно, сшивали раны.
Иман-Сефф: О Создатель…
Эти слова срываются с его губ вместе со вздохом. Лигея заглядывает ему в лицо, и за ее плечом он видит Эмира, растерянно вытягивающего шею. На щеке его гарь, но сам он цел, и кудри его так же, как раньше, сверкают на солнце огненной бронзой.
Джаэхар втягивает ноздрями воздух, но вместо глубокого вдоха получается прерывистое сопение. Горло перехватывает судорога. Он сжимает челюсти и зачем-то пытается сдержать слезы.
Лигея склоняет голову набок. И, приблизившись к Иману, обхватывает его крыльями так, что между ними остается лишь небольшой просвет, сквозь который он может видеть часть стены и город под ней. Снизу доносятся крики.
Джаэхар заставляет себя не слышать их. Хотел бы заставить себя не слышать их. И просто радоваться тому, что Эмир спасен, что сам он возвращен к жизни ласковыми прикосновениями птицы, которую сам когда-то исцелил.
Но у него не выходит. И сердце разрывается — не о ком-то знакомом. Обо всем племени человеческом.
На зубцах стены сидят гарпии, все гораздо крупнее Лигеи и облаченные в доспехи, собранные из посеребренных металлических лепестков, плотно облегающих мускулистые тела. Одна из гарпий, облаченная в короткую двойную юбку ярко-красного цвета, в шлеме с багряным гребнем и прикрепленным к поясу обоюдоострым копьем-жалом, оборачивается к Иману и долго, с выражением терпеливого ожидания, смотрит на него. Веки ее правого глаза сшиты между собой, изуродованные шрамом, криво рассекающим скулу и висок.
Лигея: (заметив ее взгляд) Командир. Чем могу быть полезна?
Командир: Я хочу поговорить с человеком.
Убрав крылья, Лигея отстраняется. Джаэхар неподвижно лежит на циновке, даже не думая стирать текущие из глаз слезы.
Командир: Не плачь о них. Своим милосердием и чутким умом ты заслужил для них помилование. Погибнут из них лишь накрубы и те, кого они затоптали сами. Остальные же будут спасены.
Иман-Сефф: То… что происходит там прямо сейчас. Это… бойня…
Командир: (спокойно улыбнувшись) Они будут спасены. Но грешники, отринувшие истину, не достойны иметь глаза.
Чиркнув окровавленными когтями по камню, она взлетает. За нею поднимаются и остальные гарпии, рассекая пространство прекрасными, сильными крыльями.
Зубцы, на которых они сидели, алеют в лучах заходящей звезды.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
