Обложка Чёрт, я снова провалился в другой мир

Чёрт, я снова провалился в другой мир

Андрей Гундырев

0% прочитано
Стандартный
Андрей Гундырев

Чёрт, я снова провалился в другой мир

Глава 1. Мир, где никто не зовёт тебя по имени

Я умер спокойно. Кажется, это была единственная вещь в моей жизни, которая получилась без драки.

Дом в Аргенхольме стоял на склоне, и из его окна было видно, как вечерняя влага поднимается над крышами и съедает город снизу вверх: сначала верфи, потом мосты, потом белые башни. Я смотрел на это шестьдесят лет, и в последнее время мне всё чаще казалось, что смотрю я уже не отсюда — из какого-то места чуть выше и чуть дальше, где уже не чувствуется ни сквозняка, ни запаха смолы.

Руки отказали раньше ног. Пишущие пальцы… По ним скучал больше всех: у меня был дар переписывать старые свитки, но рука дрожала. Клиент, взявший на себя работу по частной переписке, привёл моего последнего ученика — мальчишку из ремесленного переулка.

— Артен, — сказал я ему накануне последней ночи. — Забирай шкаф с картами. Всё равно умирать я буду дольше, чем разбирать.

Он заплакал. Я терпеливо объяснил ему, что в восемьдесят два года слёзы по человеку — это не про человека, а про тех, кто остался, и что ему со мной повезло: я прошёл больше битв, чем он увидит ярмарок, и всё равно умер в постели. Далеко не каждый из моих сверстников смог бы сказать то же самое.

Мирелла умерла за девять лет до меня. Я успел прожить с ней сорок лет, и этого хватило бы на троих. После неё я жил в том-же доме, завтракал за тем-же столом и разговаривал с её портретом так, как раньше разговаривал с ней: коротко и по делу. Дети у нас не родились. Ученики — в избытке: четверо дошли до магистерского звания, и все четверо до сих пор носили кулон с пеплом из моего старого камина. Это у нас означало «сын», даже если общей крови нет.

О морре и о вороне я вспомнил в последнюю ночь. Морр улетел к своей ученице ещё при моей жизни как воина. Кайро ушёл в Вестмаркские леса, в тепло, к своим сородичам-лисам. Кольцо «Тридцатая дверь» я отдал в усыпальницу вместе с мечом «Пепел» — бессмысленно хоронить оружие в доме, где некому поднимать его.

Ложа была тёплая. За окном шёл мелкий снег, предвестник первого холода, из тех, что долго не держатся. Я думал о том, что не оставил незакрытых дел — это редкое и очень приятное чувство — и стал засыпать.

А потом умер.

Между этим пунктом и следующим был промежуток, и вот о нём стоит рассказать, потому что там случилась пакость.

Умирание в Вальдирии — вещь неторопливая. Душа выходит из тела, как пар из чайника, и ей положено повиснуть над крышей, посмотреть на город, в котором она прожила жизнь, а потом её подбирает исток — так это называется у наших магов, у вас бы сказали «река». Я повиснул, посмотрел на Аргенхольм, сказал ему мысленно спасибо за шестьдесят лет и повернулся к реке.

Она не приняла меня.

Там, где должно было быть течение, была дыра. Не темнота — темноту бы я увидел. В дыре было движение, как в неводах у рыбаков, когда они протаскивают снасть над дном: что-то ворошится, что-то щупает. И оно меня ущипнуло.

Голос, если это был голос, прозвучал так, как звучит засов, когда его выдёргивают из гнезда: сухо, коротко, с щёлком.

«Не умрёшь ты спокойно, Вечный. Не ляжешь ты в родную землю. Будешь ты никем — в мире, где нет ни силы, ни имени, ни друга, и где никто не зовёт тебя по имени».

Харгот. Умирающий архимаг, которого я убил за сорок пять лет до этого, успел перед смертью вбить в собственное убийство ловушку — так этот параноик и делал всю жизнь: ставил засовы на двери, которых у него не было. Сорок пять лет засов лежал в моей душе, как игла в сене, и ждал.

Дальше было падение. Не телом — его не было. Падение сквозь то, что не имеет названия, мимо рек, которых нет на картах, мимо голосов, которые не пели никогда. Я летел долго — или мгновение, в том месте это одно и то же — и всё это время думал не о смерти и не о жизни, а о том, что Мирелла увидела бы в этом прекрасную шутку, которую мне теперь некому рассказать.

И тут всё кончилось.

Сначала было холодно. Я давно не чувствовал холода телом — веками казалось, что не чувствовал, а по факту прошло минут пять, но пропорции у души свои.

Потом пришло тело, и с ним пришла боль. Боль была не моя — точнее, не такая, к которой я привык: не старческая ломота в суставах, а голая, молодая, голодная боль во всём разом. В глазах стоял белый свет, руки не слушались, в ушах звенело. Я сделал вдох — и понял по его глубине, что лёгкие у меня теперь детские.

Я лежал на досках. Пахло рыбой, смолой и мокрой рогожей. Где-то рядом качался и стучал бортом борт — я был на барже. И кто-то говорил.

— Курх, вставай. Сай велел всех на ноги. Вставай, падаль.

Я открыл глаза. Надо мной, против света, стоял человек с жёлтыми зубами и плёткой в руке. Рядом стояли ещё люди, и все смотрели на меня так, как смотрят на мешок, из которого высыпалось зерно: досадливо.

Слова я не понял. Ни одного.

Дальше был хаос, и я в нём не разбирал ничего: меня подняли за подмышки, поставили на ноги, ноги подогнулись, меня толкнули, я упал на соседа, сосед замычал, плётка щёлкнула по доскам над головой, кто-то засмеялся, кто-то заплакал. И всё это время — вот что было важно — всё это время во мне самом, где-то за рёбрами, орал, вцепившись, как утопленник в бревно, детский голос.

Он не говорил. Он именно орал. Без слов, на одной высоте, и от этого вопля у меня чесалось всё внутри. Я знал это место — не это конкретное, а это состояние: так кричит человек, который до того слишком долго молчал. Мальчик, тело которого я теперь нёс, молчал, видимо, долго. А теперь его выпустили — или его накрыли — и он орал, и не собирался останавливаться.

Стоп, сказал я ему внутрь. Не так.

Он не услышал. На него незачем было давить — на панику не давят, я это знал по солдатам. Панику или не трогают, или ведут. Я выбрал вести.

Слушай меня, сказал я ему мысленно. Сейчас не умрём. Сейчас вообще ничего не будет, кроме еды. Еда — понял? Зиим.

Последнее слово я выдумал из ничего. Мальчик отозвался — не словом, судорогой, как отогревается окоченевший палец. И крик внутри перешёл в скулёж, а потом в стон, а потом стих до дрожи. Уже неплохо для первой минуты знакомства.

Меня с остальными выгнали на палубу и построили. Построение вышло кривым, потому что полтора десятка худых людей стояли и старались не падать. Вдоль стропа ходил человек поплотнее всех, в кожаном фартуке, и ощупывал каждого глазами, как ощупывают скот. Рот у него не закрывался: он говорил, говорил, говорил — торгуясь, с учеником, с самим собой, неважно.

Я осмотрел берег.

Не буду изображать, что сердце у меня (детское, худое, колотящееся в рёбра) осталось ровным. Берег был чужой весь, целиком, до последней черепицы. Город на нём тянулся вдоль воды, бурый, низкий, облепленный причалами, и дымили в небо такие жирные чёрные столбы, какие дают только смоляные варницы. Люди на пристани были смуглые, тёмноволосые, одеты в рубахи до колен. У причальных свай сидели нищие. Собака — обычная, ребристая — таскала объедки между ног. Ни один предмет от мостков до горизонта не был мне знаком: ни ткань, ни глиняные обноски вокруг собак, ни узкая, как лезвие, лодка с косым парусом.

И главное — я не чувствовал истока.

Надо объяснить. Я прожил в мире с магией шестьдесят лет. Исток не выключаешь, как фонарь, — он есть всегда, это как шум прибрежья для того, кто живёт у моря: не слышишь, пока не окажешься в глубине материка, а там онемевшие уши. Здесь уши онемели. Ни следа. Ни паутины. Ничего. Я, кстати, был не последним магом по чести — так меня называли другие, а сам я знал себя как человека, который умеет лечить и развязывать чужие чары. Развязывать здесь было нечего.

Я стоял в чужом теле на чужой барже, в мире без магии, под взглядом торговца, и делал то, что учился делать всю жизнь: раскладывал положение на простые части.

Первое: я жив. Второе: тело — мальчишеское, подрастёт или нет — неизвестно. Третье: я не звал сюда никакой силой, значит, меня приволокли силой чужой, а чужая сила ставит цель. Четвёртое: цель пока не видна, поэтому цель номер один — не сдохнуть до её появления.

Пятое: для этого мне нужен язык.

Пока торговец дощёлкивал до конца строя, я отмерил четыре вхдоха — и начал пробовать.

Я начал с речи, на которой пела моя мать.

— Отпустите, — сказал я ровно и громко. — Я не раб.

На меня повернулись головы. Торговец даже перестал жевать. Я повторил — медленнее, выговаривая каждый слог, как велят учителя: От-пу-с-тите. Я не раб.

Мужчина с плёткой спросил у торговца что-то коротко. Торговец ответил, и оба рассмеялись. Кто-то в строю хихикнул. Смех был обычный, беззлобный — так ржут над попугаем. Ни один звук не совпал. Ни корень, ни окончание, ни интонация. Речь, на которой пела моя мать, здесь была пустым свистом.

Пробуем дальше.

— Arten, — сказал я по-вальдирийски, называя себя, потому что вальдирийский начинается для любого с имени. — Arten. Понимаете? Аргенхольм. Мирелла. Исток. Магия.

Я перечислил с десяток слов — от «вода» до «государь», ровным голосом, как читают список. Торговец выслушал, склонил голову набок и сказал своему ученику что-то, в чём я расслышал похожее на «курх» — уже второй раз. Видимо, то, чем я здесь был.

— Старшая речь, — я перешёл на книжную, ту, которой писаны свитки в Аргенхольме, красивую, тяжёлую, как пение колоколов. — Воды. Хлеба. Свободы.

Ноль. Ученик торговца показал на меня пальцем, повернул его вверх — это везде означает безумца. По-вальдирийски — ноль.

Тогда я взял шаговые языки, которых знал пять. Степную речь ханов — цокающую, с гортанью. Речь Ущельных городов — с долгими гласными, в которой слово «гость» звучит как песня. Пиратский свист Вестмарка. Язык горных кланов. И на всякий случай — драконий, на котором в Вальдирии разговаривали только драконы и очень наглые люди. Я выпалил драконий, честно и с полной выкладкой, зная, что звучу как асфальтовый каток, — и вот тут по строю прокатилось что-то похожее на страх, потому что никто так не кричит, даже пьяный.

Плётка кончила пробу. Она хлестнула меня поперёк спины — не сильно, по меркам плетей, но по детскому телу — так, что я согнулся. Стоять было можно. Слушать — тоже.

— Молчать, — сказал торговец на своём. Слова я не понял, но понял интонацию.

Хорошо. Я замолчал и ушёл внутрь, где сидел мальчик, и спросил его — покажи.

Он показал. Через меня прошла вспышка: женщина у очага, мать, она говорит — и вот они, слова мальчика, тёплые и маленькие: эра — это она, сул — это вода в кувшине, беш — это каша в миске. Три слова. Мальчик отдавал их, как отдают последнее, — с усилием, со стоном. Я забрал и спрятал в тройной ряд: эра, сул, беш. Мать, вода, еда. Хорошая база. На ней строят всё.

Дальше я попробовал пальцы. Сжал кулак, раскрыл один палец, второй — счёт до пяти, потом показал жестом «двенадцать» на ладонях и посмотрел на ученика торговца. Тот посмотрел на мои руки с любопытством и сказал соседу что-то, где было слово, похожее на «весы» — весов на барже я не видел. Не совпало.

Я попробовал рисунок. Отнял у палубы щепку, смахнул в сторону помойный крюк и насыпью, царапая по доске, нарисовал человека у миски. Потом — миску. Потом показал на рот и сказал на каждом из своих языков слово «есть». Ученик наклонился, посмотрел на рисунок и хохотал до слёз. Потом размахнулся и смахнул щепку в воду.

— Дур-дур, — сказал он и показал пальцем на себя. — Дур-дур.

Это было первое слово языка этой земли, которое я получил официально. Дур-дур. Стало быть, рисовать здесь «дур-дур». Заносим.

Больше пробовать было не на чем, да и спина горела. Я встал в строй и стал слушать.

Вот что я услышал за следующие полчаса. Язык этой земли не был похож ни на один из семи, которые я знаю. Это само по себе стоило денег: за шестьдесят лет я не встречал речи, у которой не было бы хоть трёх общих корней с чем-то слышанным. Здесь корней не было. Язык был сухой, рубленый, с ударением в конец слова, и в нём сквозило что-то от каменотёсного дела: слова падали, как обломки. Люди говорили быстро и чуть с хрипотцой, и часто в конец фразы добавляли короткое «ай» — то ли согласие, то ли просто точку.

По цифрам на руках они считали так же, как мы: разжатые пальцы, с большого. Это была первая за день хорошая новость.

Плохая была в другом. Я пересчитал всё, что имел: тело мальчишки, три слова, знак «дур-дур», спину с одной плетью — всё. Ни денег, ни имени в этом мире, ни одного человека, который знал бы, кто я такой. В Вальдирии мне некуда было деться от собственной славы: меня узнавали по походке. Здесь меня не знал никто. И вот здесь, на этой палубе, я понял всю ширину того, что со мной сделали.

Харгот не убил меня. Он сделал хуже: он отнял у меня смерть.

Я стоял в строю курхов — теперь я знал, что такое курх, потому что это слово звучало на этой барже чаще, чем любое другое, и всегда в одну и ту же сторону, к нам, — и смотрел на смоляные дымы над чужим городом. Мальчик внутри меня зашевелился и тонко, на одной ноте, заскулил. Я приноровился к этой ноте, как к плохой погоде: её не остановишь, в ней можно только стоять.

— Если меня бросили сюда, — сказал я ему — или себе, или той дыре в реке, неважно, — значит, здесь что-то есть. Или кто-то.

Двери не делают через пустоту просто так. Я всю жизнь имел дело с дверями и знал: дверь ставят туда, куда собираются ходить.

Значит, сначала — выжить. Потом — оглядеться. Потом — найти, кто ставил дверь, и спросить с него по-крупному.

А пока: молчать, есть всё, что дадут, и учить звуки. Я — Артен, Вечный клинок Вальдирии, победитель Харгота. А пока я — худой курх без имени на ржавой барже у города, названия которого не знаю.

— Курх! — гаркнул торговец, и весь строй дёрнулся. — Гаал! Ай!

Мы пошли. Доски прогибались, берег наклонялся, и я второй раз в жизни делал шаги чужим телом. Тело шло плохо: ступни не чувствовали камней, колени дрожали от того, что вчера, видимо, не ели. Я отстроил походку заново, как учат в пехоте: перекат с пятки, взгляд на две чужие головы вперёд, руки свободны. Мальчик внутри затих, когда тело пошло ровно, — ему от этого тоже стало легче.

Нас вели через пристань, и я смотрел по сторонам так, как умею один раз и навсегда: запоминать.

Пристань была каменная, старая, с выщербленными ступенями. Камни клади лежали насухо — значит, здесь бывают приливы, но слабые. Пахло не только рыбой: пахло подгоревшим маслом, кислым вином и мокрой золой. Вдоль стены тарной лавки сидели в ряд рыбачки и чистили серебристую мелочь, и ни одна не подняла глаз на партию рабов — для них это была не новость, а погода. На углу у лесенки стоял человек в сером плаще и разговаривал с портовым десятником. Человек в сером ни на что не смотрел, и оттого его было видно дальше всех. Я запомнил его лицо — простое, как дверная доска, — и серый цвет.

На рынке, куда мы свернули, уже торговали. Не нами — нами только готовились торговать. Вдоль стены тянулись деревянные клетки-загоны, в них стояли и сидели люди, и на каждом загоне висела дощечка с зарубками. Торговцы ходили вдоль, щупали курхам плечи и лбы, как щупают кроликов, и кричали цены вполголоса — на рынке рабов не кричат, здесь это плохой тон: крик поднимает цену владельца и роняет цену товара. Я прочитал это за минуту по тому, кто как кричал.

Один мальчишка в загоне напротив, лет девяти, востроносый, ухитрился улыбнуться нашему строю и показать язык. Его сосед слева дёрнул его за рукав. Этого мальчишку я тоже запомнил.

А потом я услышал цену.

— Пятнадцать серебром, — сказал наш торговец, показывая на самого здорового из нас. — Крепкий курх, поле, весло — всё умеет.

— Двенадцать, — ответил покупатель.

— Тринадцать, и ты забираешь двоих старых за медяк.

Торговались быстро, по-рыночному, без злобы: здесь я был не человеком и не несчастьем, а мешком зерна с ценником. Пятнадцать серебром за крепкого. Меня оценили по-другому: торговец потрогал мои плечи, цокнул языком и сказал:

— Этот — шесть. Худой курх. Ест — не встанет.

Шесть серебром. Я, Вечный клинок Вальдирии, победитель Харгота у Расколотого Шпиля, стоил шесть серебряных монет неизвестного мне чекана. Внутренний смешок вышел бы наружу, если бы у меня оставалось на него силы; сил не оставалось, поэтому я просто запомнил цифру. Она была важнее, чем кажется: цена — это ещё один язык. По ней здесь отличают поле от весла, а весло от двора. Значит, по ней же можно будет и расти: поднять цену, чтобы поднять себя.

— Идти! — сказал торговец и толкнул строй дальше, за ряд загонов, куда вела узкая улочка. Там, за поворотом, уже ждало что-то, что он называл своим домом.

Мальчик внутри зашуршал, как листья под ногой. Ему было страшно и там, куда мы шли, — и всё-таки по-своему теплее: не на барже, на берегу. Я подстроился под это тепло и подержал его, как держат ладонь у костра. Эра, сказал он мне куда-то в затылок — не словом, образом: женщина у очага, которая ждала. Её больше не было, и это были его слова, его боль, и я нёс их вместе с его телом.

Ничего, сказал я ему. Сначала еда. Потом — речь. Потом посмотрим, кто здесь ставит двери.

Я пошёл. Я пошёл с ними. Обратно дороги пока не было — ни в один из миров.

Глава 2. Правила двора Гассара

Человека, который купил меня за шесть серебром, звали Гассар Оба. Имя я разобрал только к вечеру, когда повариха трижды произнесла его с разными интонациями; до вечера его заменял просто толстым сай, который шёл впереди нашей колонны и вытирал шею платком так усердно, будто платок был лучшим его работником.

От рынка курхов мы пошли на запад, и город кончился быстро. Сначала кончилась мостовая — под ногами стала глина, утоптанная и потрескавшаяся. Потом поредели дома: камень сменился деревом, дерево — плетнём, обмазанным глиной. Вдоль дороги тянулась канава с чёрной водой, затянутой жирной переливчатой плёнкой, и пахло от неё смолой, кислой золой и чем-то тухлым. Козы на привязи провожали нас равнодушно. Собаки — с интересом, но на цепях.

Я мерил дорогу шагами — привычка походов: пока считаешь шаги, голова занята делом и не носит в себе лишнего. От рынка до ворот вышло около тысячи двухсот шагов. Полезная цифра: столько же займёт и обратный путь, если однажды придётся его бежать.

Об этом я не думал. Я записал и отложил.

Двор Гассара стоял на отшибе, там, где глина переходила в солончак, а трава росла пучками — редкая и злая. Ворота были дубовые, в две створки, с коваными полосами; у столба на цепях сидели две жёлтые собаки и отнеслись к нам так, как относятся к чужому мясу. У самих ворот стоял человек, который не был похож ни на курха, ни на торговца: широкий, в кожаном фартуке, с саблей в чёрных ножнах на боку. Через всё лицо у него шёл шрам — от левой брови до правой челюсти, белый, как соль на мешке. Левый глаз жил сам по себе: веко над ним почти не двигалось, и мошка садилась ему на щёку безнаказанно.

Он проговорил что-то, шевеля губами, — верно, отмечал головы. Потом крикнул внутрь двора, и ворота впустили нас.

Первым делом мне была нужна карта. Не на бумаге — на бумаге карты рисуют те, у кого есть бумага и жизнь, которую не жалко тратить на чернила. Мне подходила карта в голове: её не отберут при обыске и не размочит дождь.

Двор был шагов шестьдесят в длину и сорок поперёк. Прямо от ворот, в глубине, стоял дом хозяина — низкий, каменный внизу и деревянный наверху, с крыльцом, на котором в тени уже ждал Гассар Оба. Толст он был так, как бывают толстыми лавочники, едящие своё: рыхло, тяжело и с удовольствием. Рубаха липла к спине; пот стоял у него на лбу и на шее всё время, пока я его видел, даже в тени. Перстень он носил не на пальце, а на шнурке — снял, чтобы не резал, и спрятал за пазуху. Это меня в нём расположило: человек, который прячет дорогое кольцо, живёт дольше того, который им машет.

Слева тянулись соляные сараи на столбах — под ними штабелями лежали мешки, серо-белые, потные от сырости, с коркой по швам. Справа стоял длинный рубленый барак с земляным полом. Между бараком и домом дышал дымом очаг. Посреди двора был колодец с журавлём: высокая стойка, длинный шест, камень-противовес, кожаный ковш. Вдоль заборов шли канавы и сходились в юго-восточном углу в одну, чёрную, уходившую в сторону протоки. Вся земля двора была белёсая: соль въелась в глину так, что трава сдалась и не росла.

Нас поставили в шеренгу перед крыльцом. Нас было девять — вся партия, которую Гассар взял с рынка.

Толстый сошёл с крыльца — спускался он боком, держась за столб, тяжело и умело, как человек, который знает свой вес и не спорит с ним. Он обошёл нас раз, потыкал пальцем в плечи двоих, заглянул кому-то в рот, как заглядывают к лошади, и остался доволен. Потом он кивнул человеку с шрамом и отошёл на крыльцо.

Человек с шрамом прошёл вдоль строя. Он шёл медленно, разглядывая каждого, как разглядывают стену, на которую собираются опереть лестницу. Потом, не предупреждая, ударил первого ладонью в грудь — вплотную, коротко, всем весом. Парень сел в пыль. Второй не сел, но качнулся и поймал равновесие ногами о землю. Третьего он взял за подбородок, повернул голову к свету и отпустил.

Четвёртым был я.

Чёрт, сказал я себе. Внутри это прозвучало ровно, почти скучающе.

Удар он объявил заранее, как гроза объявляет себя ветром: плечо дёрнулось за полвзмаха до ладони. Я успел три вещи — выдохнул, поставил ступни шире и ушёл от толчка не назад, а по касательной, на полшага в сторону. Ладонь легла мне на грудь ещё тяжёлой, но уже не злой. Грудь загорелась, дыхание на время кончилось. Ноги держали.

Он посмотрел на меня с интересом — так смотрят на жука, который упал не на спину, а на ноги. Сказал что-то коротко, оскалился и двинулся дальше по строю, а я записывал.

Первое: удар он вёл плечом, и плечо сообщало о нём заранее. Второе: после удара рука возвращалась лениво и повисала ниже, чем уходила. Третье: сабля висела у него слева, рукоятью вперёд, но хватался он за неё с перехватом — за такую привычку у меня дома люди платили пальцами. И четвёртое, самое дорогое: когда он наклонялся, мошка вилась у самого его лица, а веко над левым глазом не шевельнулось. Половина лица у него работала, половина — для вида.

Я не злился. Злиться на проверку — то же, что злиться на дождь. Я записывал. Люди с половиной лица обычно ещё и с половиной терпения — значит, свобода манёвра у меня была шире, чем он думал.

Закончив с нами, шрамированный вернулся к крыльцу и встал поодаль, как встаёт цепной пёс, которого позвали, но не отпустили.

Тогда заговорил Гассар.

Голос у него был низкий, мягкий, почти ласковый, и это было хуже крика: под такую речь засыпаешь, а потом работаешь. Говорил он нарочито медленно, раздельно, и почти каждое слово дублировал пальцем.

— Курхи! — сказал он. — Соль. — Палец ткнул в сараи. — Не трогать. Соль — это сай. Вы — курх. Соль дороже вас.

Я понял не все слова, но «дороже» понял бы и без языка. Впрочем, из этой фразы я вытащил сразу два слова: «сай» — что-то главное, и «курх» — это мы. Оба я уже подозревал с баржи; теперь они легли ровно.

— Брутт. — Палец указал на человека с шрамом. — Слушать Брутта. Беш будет. Сул будет. Кто работает — беш. — Рука прошла от земли к плечу. — Кто бежит — собаки. — Он показал на жёлтых у столба, и собаки повернули головы, будто понимали. — Кто крадёт — рука. — Он взял свою левую кисть правой и поглядел на неё с сожалением человека, которому придётся портить хорошую вещь.

Имя человека с половиной лица я узнал из этой же речи. Брутт. Запомнил с первого раза — имена надсмотрщиков запоминаются сами, это старая привычка походов.

Потом Гассар говорил ещё — долго, округло, обращаясь уже ко всем нам сразу, и я поймал только интонацию: он рассказывал, какой он хороший. Не добрый — правильный. Так говорят те, кто кормит. Слова слиплись в кашу, но правила я вынес все, и правила были честные — в том смысле, в каком честен нож: для всех одинаково.

Закончив, он повернулся к Брутту и заговорил уже по-настоящему — быстро, глухо, и я не разобрал ни слова. Понятно: для курхов — вразумительно, для своих — по-живому. Человек экономил не соль, а время.

Нас повели к бараку. По двору в это время двигалась работа: у сараев курхи переворачивали мешки с солью, штабель на штабеле, чтобы отсыревшие низы не гнили. Один из носильщиков, здоровый, с красным шнуром на запястье, споткнулся на неровной земле и поймал мешок на сгиб локтя; второй мешок поехал к краю штабеля. Брутт был тут как тут, и рука его уже шла вверх — не ладонью, плетью.

С крыльца коротко рявкнули. Одно слово.

Брутт замер, и рука вернулась к ремню, будто её и не поднимали. Гассар сошёл на две ступени, показал на мешки, потом на спину носильщика и выговорил что-то, чего я не разобрал, но что было написано на его лице так же ясно, как клеймо на моём плече: это носит мою соль. Твою плеть носи на ком-нибудь похуже.

К вечеру у меня сложился список правил двора: еда в своё время; слушаться Брутта; к дому не подходить; соль не трогать; не бегать. Шестое добавилось само, у меня на глазах: ценных не бьют. Бил Гассар чужими руками и держал эти руки на коротком поводке — из всего первого дня это было важнее всего остального.

У барака нас встретил десятник — старший курх, сухопарый, с палкой и с голосом, который он тратил экономно. Говорил он так же, как Гассар: медленно, раздельно.

— Новички — у двери, — сказал он. — Брутту не попадаться. Соль не трогать. Место смотреть по рукам: кто раньше пришёл, тот у стены.

Слова я понял не все, но главное разобрал: и здесь были свои верхние и свои нижние, и нижние — это мы.

Иерархия открылась мне к вечеру, и была она проста, как грабли. Наверху — десятник с палкой. Потом солевозы: у них красные шнуры, им достаётся рыба, и их Гассар не даёт Брутту трогать. Потом дворовые — колка дров, вода, починка мешков, двор. Потом бегунки — дети при кухне. В самом низу — новички и сломанные. Очередь к котлу шла в том же порядке, и никто не писал её на доске: порядок держался на палке десятника и на общем согласии курхов, которым было выгодно, чтобы низ оставался низом. Умно и подло, как всё, что работает без присмотра.

Воду новички носили от колодца. Сул мне разрешили сами: десятник ткнул пальцем в журавль и коротко кивнул. Я подошёл, опустил ковш и присмотрелся к механизму. Стойку повело, шест ходил в гнезде с люфтом, и ковш при подъёме тёрся о край сруба, отчего кожа лохматилась. Полдня работы: клин в гнездо да свежая прокладка по кругу. Записал. Не сегодня.

После воды я пошёл за угол, к выгребу, и по дороге посмотрел всё, что можно посмотреть уставшими глазами новичка. По двору я ходил так, как ходят по чужому дому: ничего не трогая и всё замечая.

Забор был жердяной, в человеческий рост; верхний край стёсан на четыре грани — не для красоты. С южной стороны, за бараком, три жерди держались на честном слове и на глине. Ворота запирались изнутри бревном в кованых скобах, снаружи — замком, большим, но одним. Внутрь войти было труднее, чем наружу. На этой детали я помедлил и записал её отдельно. Собаки: цепь у столба доставала до тачки, до бочки — нет; вторая, помоложе, сидела у сарая и доставала до всего, кроме дома. Канавы шли по трём сторонам двора и сливались в чёрную, к протоке; воду в них никто не чистил — они были тут не для красоты, а чтобы соль жила сухой. Теперь мне стало ясно, зачем сараям ноги: сарай на столбах — это сарай, которому не страшны ни мышь снизу, ни сырость.

Как раз когда я дошёл до этого места в своих записях — на бумагу я их не наносил, бумага опасна, я наносил их в память, — у сарая сорвалась телега. Возчик отошёл за мешком, колёса упёрлись в колею, качнулись — и телега пошла. Мальчишка лет девяти сидел на корточках у колеи и ковырял палочкой землю, прямо на пути колеса. Кричать «отойди» я не умел — да и не стал: я выдернул его за ворот на две ладони в сторону, и колесо прошло по тому месту, где была его нога, чиркнув по палочке и сломав её.

Возчик выругался на своём — длинно, с чувством; слова слиплись, но было ясно, что виноват во всём мальчишка. Брутт издалека посмотрел, взвесил что-то глазами и отвернулся.

— Старший! — сказал мальчишка.

Он сиял. Он ткнул меня пальцем в грудь и повторил своё слово — короткое, звонкое. Потом показал на десятника, потом на меня и поднял большой палец. Я решил, что на меня показывать было не обязательно, но палец — приятная деталь.

Его звали Гер. Это он сообщил тут же, ткнув себя в грудь. На моё имя он не претендовал — я его не давал. Слово «старший» он прицепил ко мне, как собачку на верёвку, и дальше тянул везде.

Из-за пазухи он достал сушёную рыбку — мелкую, твёрдую, как щепка, — и положил мне в ладонь с таким видом, будто платил за спасение. Рыбка была просолена до звона. Я поделил её и вернул половину. Гер посмотрел на часть с укором, но съел.

К вечеру у очага между бараком и домом собрали двор. Очередь выстроилась сама собой: сначала десятник, потом солевозы, потом дворовые, потом мы. Никто не толкался — толкаться значило спорить с палкой.

Повариха была широка в кости, красна от огня и держала поварёшку, как оружие ближнего боя.

— Тощий, казан али дааб — сказала она, когда подошла моя очередь, и тон у неё был такой, будто это имя, диагноз и приговор разом.

Слова я понял не все, но тут они и не требовались: она смотрела на меня, как смотрят на худой мешок, который всё равно придётся грузить. Поварёшка нырнула в котёл трижды; судя по её лицу, третий раз был от неё самой.

— Яво! — крикнула она через головы, и у стены барака поднялся старик.

Они обменялись десятком фраз, из которых я разобрал одно слово — «Брутт», — и оба сплюнули в сторону, каждый по-своему. Про Брутта она говорила долго и со злостью, набив рот кашей; на имя из соседнего котла отозвались ещё два голоса, и все трижды сплюнули. Копать глубже не требовалось: отношение двора к надсмотрщику было записано на лицах. В её длинной речи мелькнуло ещё одно слово, при котором она сплюнула уже через плечо, — «мора». Что такое мора, я тогда не знал и решил, что болезнь или погода: в этом мире они часто ходят вместе.

Напоследок она пообещала мне на завтра что-то длинное и крутое, изобразив пальцами в воздухе что-то извивающееся. По жестам я определил лапшу и засомневался в её доброте.

Старика звали Яво. Он сидел у стены барака, в дальнем углу, и первым со мной заговорил не словами, а жестами.

— Садись, — сказал он и похлопал по доске рядом с собой.

Садись я понял по жесту; слово — нет. Я сел. Яво был сухой, тёмный от ветра и воды, и руки у него были такие, каких я не видел давно: мозоли лежали на ладонях не как попало, а рядами, поперёк. Так лежат мозоли у людей, которые гребут.

Он взял свою миску, зачерпнул из неё беш и перелил половину в мою. Я подвинул миску обратно. Он подвинул снова, и лицо у него было такое, что спорить было всё равно что спорить с приливом.

— Ешь, — сказал он. — Беш.

Вот это слово я понял.

— Беш, — подтвердил я.

Старик довольно крякнул, будто я сдал какое-то испытание, и показал пальцем на себя:

— Яво.

Я ткнул себя в грудь и сказал единственное, что здесь было правда:

— Курх.

Старик вытаращился, фыркнул и засмеялся — сухо, коротко, как хрустит сучок.

— Курх, ай, — согласился он. — Курх.

Дальше шла наука. Он показывал пальцем и называл: люди у котла — курх; люди у сараев — курх; я — курх; он — курх. Дом на другом конце двора — сай; крыльцо — сай; сам Гассар, вставший с крыльца и тяжело идущий к дому, — сай Гассар. Вода в бочке у колодца — сул; вода в канаве — тоже сул, но с такой интонацией, что пить её не хотелось. Каша в моей миске — беш.

— Сул, — сказал я, показывая на бочку.

— Сул, ай, — согласился он.

— Беш, — сказал я, показывая на миску.

— Беш, — сказал он и добавил что-то длинное, где я разобрал только «Мамма Сотта». Слова он сопровождал жестом: руки раздвинулись в воздухе на размер котла.

Я попробовал вопрос: показал на забор, на дорогу за ним, потом на свои ноги и развёл руками — мол, туда можно?

— Наби, — сказал старик и покрутил пальцем у виска.

Потом он показал руками, как ходит весло, обхватил свои запястья и слегка потянул в стороны. Гребец. Спроси у бывшего гребца, куда нельзя, — узнаешь весь мир. Когда совсем стемнело и за полем, в стороне города, низко засветилось зарево окон, он кивнул туда и сказал:

— Тарра.

И добавил слово, похожее на «смола», и хохотнул — городу, выходит, шло его прозвище больше, чем имя.

— Ай, — сказал я, кивая. — Тарра.

Слова «ай» и «наби» я записал рядом с «сул» и «беш». Да и нет — этого хватит, чтобы договориться о многом.

Разговор у нас вышел странный: он говорил на своём, из которого я вылавливал слово из десяти; я молчал и показывал — он угадывал. К концу вечера у нас выходило лучше, чем у иных пар с общим языком. Из всего двора только двое в первый день сказали мне что-то, кроме приказов: мальчишка — «старший», и старик — «садись».

Спать Яво меня положил рядом, у стены, где теплее, и отгородил мне краем своего мешка половину нар и половину ветра. В сумерках Брутт обошёл двор вдоль забора — по одному и тому же следу, в одну и ту же сторону, как по струне. Люди, которые ходят по струне, редко смотрят вверх. Записал и это.

Барак заснул неровно, как засыпает отряд после плохого дня: кто храпел, кто кашлял, кто скрёб в дереве вошь, кто плакал во сне — тихо, по-детски, не просыпаясь.

Я лежал под краем мешка и слушал двор. Позади барака прошли шаги — мерные, тяжёлые: Брутт обходил по своему следу. Я отмерил его круг дыханиями — девяносто. В воротах скрипнул и лёг на место засов. Ночью двор стерегли старик у костра и две собаки, и больше — никто. График я записал: сумерки — Брутт, ночь — старик и псы, рассвет — снова Брутт. Вторая половина ночи держалась на замке и на вере курхов в наказание.

Спать я не мог. Не потому, что боялся, — потому что внутри у меня снова начинался крик.

Крик у мальчика был беззвучный. Он поднимался где-то за рёбрами, на одной высокой ноте, и вытекал из тела дрожью: сначала руки, потом челюсть, потом всё разом. За день он притихал — берег, движение, запах соли его заняли, — а в темноте, под чужое дыхание полсотни людей, его накрыло.

Слушай меня, сказал я. Просто сказал, как говорят в темноте.

Он не слышал. Его не было — я знал таких по солдатам и по себе: накрыло — так накрыло, из-под накрывшего не слышно. Тогда я стал делать то, что делаю с паникой: дал ей работу.

Помнишь вкус? — сказал я. — Беш. Тёплый, солёный, с жиром, чуть с дымом от очага. Вот он. Целиком. Забирай. Я наелся.

Я соврал. Мне оставалось еды ровно на одну мысль о ней. Но сделка есть сделка: взрослый, который отбирает у ребёнка последний вкус, — не взрослый.

Вкус сработал. Дрожь из рук ушла в пальцы, крик упал на тон, на котором уже можно было говорить.

Теперь слушай, сказал я. Мы в тепле. Крыша есть. Стена есть. Собаки — на цепях. Человек со шрамом записан, все его дыры я знаю. Сейчас спим, утром работаем, вечером едим. Это весь план. Планы у меня простые, а потому надёжные.

Мне нужна была от него услуга, и я сказал об этом прямо — с детьми надо быть честным.

Ты слушал эту речь всю жизнь, я слышу её первый день. Будешь учить меня словам? Спрашивать буду я, отвечать — ты. Взамен я отдаю то, чего у тебя отняли: сон, еду и человека, который сидит рядом, когда накрывает.

Он молчал долго. Потом из глубины, как пузырь со дна, поднялось слово. Одно. Короткое, тёплое, всё ещё живое, хотя его и держали в темноте.

Кеш.

Кеш, повторил я. Хорошее имя. Короткое — длинные в этом мире отрывают первыми.

Знаешь моё? — спросил я. — Меня зовут Артен. Это не даже подарок — это чтобы было честно: ты меня знаешь, я тебя знаю. Остальное приложится.

Он не ответил словом. Он показал картинку: очаг, горшок, женщина у огня помешивает и говорит-говорит-говорит — без слов, просто звук уюта.

Эра, сказал я ему внутрь, осторожно, как входят в чужой дом.

Картинка погасла — тихо, без страха. Дыхание мальчика выровнялось и улеглось в один ритм с моим. Мы договорились. Первый договор в этом мире я заключил не с торговцем и не с надсмотрщиком, а с мальчиком, который боялся темноты внутри меня. По рукам, Кеш.

Оставалось решить, что делать со мной. Я лежал в темноте, голодный до информации, и наводил порядок в голове. План был короткий. Гассар не бьёт то, что носит его соль. Брутт бьёт то, что не жалко. Спор между этими двумя правилами решался просто: мне нужно было перейти из второй категории в первую. Руки, голова, польза — вот вся разница между курхом, которого бьют, и курхом, которого кормят.

Ценных курхов не бьют. Хорошо. Я стану ценным — быстро и заметно, но без шума. А когда во дворе поймут, что я полезнее, чем стою, у меня появится то, чего у курхов не бывает: время, доверие и движение. С этим уже можно жить. С этим уже можно и воевать — потом.

Я уснул с планом, и это было больше, чем у меня было утром.

Разбудил меня голос Брутта — одно короткое слово, как удар ладони по столу. Слово я не понял, но половина барака уже сидела, так что и понимать было необязательно. Нам выдали лопаты, деревянные, с окованным носком, и десятник повёл нас за ворота — влево, к широкой канаве, которая должна была уводить дождевую воду от соляных сараев в протоку. Канава была мелкая, берега оплывшие, пахло от неё тухлым яйцом и прошлым летом.

— Идти! — сказал Брутт, и это слово я знал уже со вчерашнего рынка.

Я взял лопату. Дерево было лёгкое, носок — тяжёлый, утро — холодное. Кеш внутри меня пошевелился и проснулся тоже — тихо, по-рабочему.

— Что ж, — сказал я ему внутрь, обеим половинам себя. — Начнём с канавы.

Глава 3. Глоток "сул"

Канава приняла нас так же, как накануне: мухами и запахом тухлой воды.

Десятник выстроил нас вдоль гребня и произнёс утреннюю речь — три слова, из которых я понял одно: копать. Палка перевела остальное: от вбитого кола до протоки, к вечеру — на ладонь глубже. Потом он первый ударил лопатой в землю, показал, как режут берег, — пласт за пластом, снизу, — и ушёл мерить работу своим стуком: стук — копай, стук — ровней.

Мы были на вчерашней канаве, только дальше к протоке. Канава была широкая, по колено; берега оплывали, и глина лежала в ней двумя слоями — сверху сухая, как печёный кирпич, под ней мокрая, тяжёлая, живая. Лопаты у всех были деревянные, с окованным носком; носок брал землю, дерево забирало у рук всё остальное.

Я копал в две трети силы. Старая походная наука: вчерашний день выел всё, что было в теле, ночь вернула половину. Полная сила — лягу к полудню. Четверть силы — лягу под плетью раньше, чем высохнет роса. Оставалась середина: работать так, чтобы Брутт видел спину, а не движение.

Брутт ходил по гребню. Он ходил на одном мотиве: влево до кучи вынутой глины, поворот, вправо до вбитого кола, поворот. Плеть волочилась за ним по земле, как хвост сторожевого пса. На поворотах он останавливался и смотрел на нас сверху вниз левым, живым глазом. Мёртвый глаз смотрел туда же, для компании.

К третьему часу солнце поднялось над солончаком и взялось за нас всерьёз. Жара шла снизу, от белёсой солёной земли, и сверху, от неба, и встречалась на высоте плеча — там, где человек. Пот выедал глаза. Рубаха сначала липла к спине, потом задубела. Мошка вилась у лица и садилась куда хотела: у курхов не было права отмахиваться обеими руками, одна всегда держала лопату.

Ладони у этого тела были городские, мягкие, как внутренняя сторона уха. За два дня они успели облепиться мозолями, как сапог грязью, и теперь волдыри наливались на каждом взмахе. Я менял хват каждые десять ковшей и жил этими десятью ковшами, как живут от привала до привала.

Я слушал бригаду. На второй день в бригаде слушаешь уже не слова — дыхание. У кого ровное, тот дотянет. У кого рваное, с присвистом — того к полудню понесут. Своё дыхание я выстроил под счёт взмахов и почти угадал, кто из нас ляжет первым. Почти — потому что ошибся в выборе.

Первым лёг я.

Воду на канаву возили из двора. Около третьего часа по дороге показался Гер: он катил перед собой тачку, тачка несла бочонок, и бочонок шёл неровно — мальчишка то и дело останавливался перехватить ручку. При бочонке была крышка на деревянном штырьке и жестяная кружка, побитая по краю.

— Старший! — заорал Гер через полканавы. — Старший, вода!

Слово «вода» я понял по жесту и привычному “сул”: он показал на бочонок и себе в рот. Остальное приложилось само: очередь к бочонку выросла раньше, чем он докатил тачку, и на минуту главным в канаве стал не Брутт, а кружка.

Вода была тёплая и пахла не двором, а канавой — той, чёрной, что уходила к протоке. Видно, набирали её из кадушки, где лежал осадок: за водой теперь ходили, а не доставали её.

— Стоит, — сказал Гер, догнав меня, когда я пошёл обратно к глине. Он показал на двор, потом изобразил обеими руками качание и развёл руки: не качается. — Журавль стоит. Сотта ругается. Носильщики черпают кружкой, как из лужи. Ай, плохо.

Ещё он что-то говорил про Брутта, про носильщиков и про свою тачку, но я уже ушёл в глину. Разговор лёг в меня, как клин в гнездо: во дворе стоит журавль. Вода есть. Силы её достать — нет.

Гер сходил ещё раз. Второй бочонок был меньше первого, и катился он хуже, потому что и во дворе вода пошла по кружке. Это было к полудню. До полудня оставалось два часа, и оба часа я проиграл собственному телу.

Падать я начал изнутри. Сначала пропало дно канавы: глину стало видно, как сквозь воду. Потом звук ушёл вбок — палка десятника стучала, но стук был не здесь. Соль на губах стала вкусом железа. Я сказал себе: два ковша ещё, потом выправлюсь. Вырыл один. На втором тело выключило меня, как задувают свечу: без боли, без звука, одна картинка сменила другую — и следующей картинкой была горячая глина у моего лица.

Я упал лицом в гребень и не успел испугаться.

Брутт оказался рядом раньше, чем я пошевелил пальцами. Я узнал его по тени: она легла на меня и закрыла солнце, и это было почти милосердно.

Он говорил долго и со вкусом — рассказывал бригаде, что из меня выйдет. Слов я не понял ни одного, но ход мысли читался по лицу, как шрам. Пересказываю по-своему:

— Вставай, лежебока. Глина мягкая, а ты ещё мягче. Солнце работает, а ты спишь. Кто тебя кормит? Я кормлю. Что без меня будет с канавой? Канава. А что без канавы будет с тобой? Ничего.

Плеть щёлкнула раньше, чем легла. Первая полоса прошла через лопатки: белая вспышка, потом жар. Тело рвануло вверх само, без моего ведома, и я оказался на четвереньках, и это уже было лучше: стоящий человек получает меньше.

Вторую я встретил стоя. Она легла по тому же месту, и в глазах ударило солью. Мошка тут же села на мокрую полосу — мелко, деловито, как на навоз. Я держался на ногах по простой причине: лежачего бьют сильнее.

Третья должна была прийти через рёбра — я увидел это по плечу. Плечо Брутта сообщало о плети заранее, как ветер о грозе, и вчерашний урок работал даже сквозь туман. Я повернулся боком, и плеть сорвалась по спине наискось, задев краем. Брутт посмотрел на меня живым глазом, взвесил что-то внутри себя и четвёртую отложил. Не из милосердия: ломать то, что встало, было рано.

— Вода! — заорал в этот момент Гер с дороги, раньше, чем нужно, и Брутт развернулся на голос.

Бочонок катился плохо. Брутт шагнул к тачке, рявкнул на мальчишку так, что тот присел, — и на полминуты канава обошлась без меня. Я стоял и дышал. Яво копал громче всех: стук его лопаты держал бригаду, как барабан держит строй, и в этом стуке никто не смотрел на курха, у которого тряслись колени.

Я пил свою кружку — тёплую, с осадком, — и смотрел через двор. Он был виден отсюда весь: ворота, соляные сараи, крыша дома, а над всем этим — стойка журавля с качнувшимся на ветру шестом. Вода есть. Силы её достать — нет. Так это выглядело со стороны.

А с моей стороны это выглядело иначе. Есть стойка. Есть шест. Есть гнездо, в котором шест ходит, как палец в чужой рукавице, и кожаный ковш, который при каждом подъёме чиркает по краю сруба. Вчера я смотрел на это и отложил. Сегодня откладывать было некуда: к полудню ляжет ещё кто-нибудь, а после него — ещё, и кончится тем, что Брутт выбьет плетью всех, кто остался стоять.

Десятник стоял в конце канавы и смотрел, как я подхожу. Я показал: на солнце, на двор, на журавль. Потом сделал двумя руками качание и показал на себя. Потом на рот — мол, пить будут все.

— Наби, — сказал десятник.

Одно слово, и вся речь сказана. Но тут подошёл Яво — он копал дальше всех, а слышал, старик, всё. Он показал на меня, потом повторил качание, потом выпрямил пальцы: руки работают. И сказал твёрдо:

— Ай.

— Наби, — сказал десятник и покосился на конец канавы, где Брутт командовал бочонком.

Яво снял с головы плат, вытер шею и повторил своё «ай» так, как говорят «прорвёмся» люди, которые сорок лет гребли против течения.

Десятник повёл палкой в сторону ворот — коротко, с досадой. Я разобрал и это: иди. А если Брутт спросит — твоя шкура.

— Ай, — сказал я.

Во дворе было пусто. Носильщики ушли с тачками к протоке, ночной караульный дремал у костра, собаки лежали в тени столба и дышали, как мехи. Я взял у дровника топорик и нож и выбрал себе полено — не первое попавшееся: стучал по дереву костяшкой и глухое отбрасывал. Гнилой клин держится до первого дождя. Три жерди за бараком я отложил ещё вчера, по звуку.

Лопнувший постромок я нашёл у конюшни. Кожа была старая, вылезшая из швов, задубевшая, как рогожа, но по всей длине живая. Я отрезал полосу в два пальца, вымочил её в кадушке и положил на солнце рядом с собой: мокрая кожа, высыхая, стягивается, как кулак. Пусть стягивается там, где я скажу.

Журавль был устроен просто, как всё, что делает свою работу без памяти о мастере. Стойка несла развилку, в развилке на деревянном нагеле висел длинный шест; на одном конце шеста был камень-противовес, на другом — цепь, блок и кожаный ковш. Стёрся и нагель сам, и гнездо в развилке: шест ходил в нём, как палец в чужой рукавице, и ковш на подъёме вело вбок, и он чиркал по краю сруба. Блок закусывало не само по себе — его перекашивало тем же люфтом. Кожа на ковше уже лохматилась по шву: ещё месяц, и двор остался бы без ковша, а я, выходит, успел.

Стойку повело у самой земли, на ладонь. Ладонь у стойки — это три ладони у ковша. Я подкатил обрезок жерди, упёр его наискось и подбил под основание клин. Потом опустил шест ковшом на край сруба, чтобы противовес лёг на землю и развилка осталась без груза, расчистил гнездо ножом и вырезал клин — чуть уже щели, с уклоном. Вбил обухом, пока не сел намертво.

Нагель я обмотал мокрой кожей в два оборота и заправил конец под себя. Пока кожа была мокрая, всё болталось, и я минуту думал, что затеял глупость. Но такие прокладки я видел на лебёдках в Вальдирии — верфь Аргенхольма жила ими, — и знал, что будет дальше: солнце сделает своё. Кожа высохнет, стянется и заберёт люфт в кулак.

Оставалось ждать и ещё одна вещь, о которой вчерашняя прикидка ничего не говорила: подвязать цепь так, чтобы ковш брал воду ровно, а не с чирком. Я укорил подвязку и подвёл её на палец ближе к борту сруба.

Я сел у сруба спиной к стойке. Спина горела, как горит кирпич, вынутый из печи и внесённый в дом. Руки тряслись — не от страха, от голода и от того, что тело уже всё отдало и продолжало отдавать. Внутри тихо дышал Кеш. Я выстроил наше дыхание в один счёт, и на общем выдохе боль уходила дальше, чем уходила раньше. Впервые за два дня мы работали вдвоём и не мешали друг другу.

Через час я попробовал первый подъём — тихо, на полруки. Ковш чиркнул и встал. Я подбил клин ещё на два удара и передвинул подвязку. Ко второму часу солнце высушило кожу до цвета ореха, и по пустому двору пошёл звук, ради которого всё затевалось: сухой, дёрганый скрип сменился ровным, толстым, рабочим скрипом, под который пахнет водой.

Журавль встал на ноги.

Вчера я отвёл этой работе полдня. Сегодня полдня у меня не было — был обрезок утра, плеть на спине и ни одной лишней руки. Хватает же людям поводов для гордости.

Бригаду привели в двор на полуденную еду. Люди шли, глядя под ноги, и потому увидели воду раньше, чем услышали: Гер, опередивший всех, уже стоял у сруба и смотрел, как ковш ныряет и выворачивается.

— Сул! — орал он так, как орут не о воде, а о пожаре. — Сул! Ай!

Мамма Сотта высунулась от котла целиком, с поварёшкой наперевес, и заорала через двор что-то длинное, из чего я разобрал «сул» и имя Брутта — в обратном порядке и с той интонацией, с которой у нас в походах звали повара, когда горел котёл.

О еде забыли на четверть часа. Очередь к срубу построилась сама, по вчерашним правилам: десятник, солевозы, дворовые, бегунки, новички. Пили по-разному: кто жадно, расплёскивая, кто первым глотком проверял — не канава ли. Не канава. Вода была чистая, тяжёлая, дворовая, с привкусом кожи от ковша. Ночной караульный пил последнюю кружку стоя и держал её обеими руками, как держат младенца.

Гер притащил мне кружку вне очереди — свою, для вида.

— Старший! Тебе!

— Пей, — сказал я. — Мне хватит.

Он не поверил, оглянулся на Брутта — Брутта не было, — и выпил за двоих. Я выпил свою кружку последним и запомнил вкус нарочно, для Кеша.

Гассар вышел на крыльцо ещё на геровском «сул». Спускался он медленно, боком, держась за столб; за ним семенил писарь с дощечкой и грифелем. Писаря звали Унго — имя я снял с воздуха, когда Сотта крикнула ему, чтобы не путался под ногами.

Гассар обошёл журавль кругом. Потрогал клин ногтем — так торгуются о дереве. Поднял свисающий конец кожаной полосы, посмотрел на просвет. Потом показал на журавль и сказал писарю два слова; Унго заскрёб. Потом показал на меня и сказал ещё два; Унго заскрёб снова, но уже неохотно, как пишут то, что не им приходило в голову. Что он записал про меня, я не разглядел. Про журавль — разглядел: одна зарубка, короткая, деловая.

Потом Гассар повернулся к носильщикам — двоим, что весь год таскали воду к дому и на поле, — и сделал то, что я запомнил бы в любом мире. Он показал на них, потом на соляные сараи, потом загнул два пальца и повёл ими к мешкам.

— Эти — под соль, — сказал он. Перевожу по-своему и не сильно ошибусь. — Сул теперь носит дерево.

Носильщики переглянулись. Перевод им тоже не требовался: у двоих людей кончилась самая лёгкая работа во дворе, и ни один из них не был уверен, что следующая будет лучше.

Брутт пришёл с канавы через четверть часа — и двор знал об этом заранее, потому что у него была походка человека, который несёт своему господинц добрую весть.

Он увидел толпу у сруба, увидел меня — стоящего, при кружке, с плетевыми полосами через лопатки, — и остальное дочитал по двору сам.

— Кто позволил? — сказал он тихо, и от этой тихости у новичков в очереди позвоночники пошли врозь. — Кто позволил курху трогать колодец?

Дальше он говорил без пауз, и я передаю по-своему, потому что слова у него были другие, а брёвна те же:

— Курх трогает колодец без слова. Сегодня колодец, завтра ворота. Послезавтра он будет сторожить твой сон, Гассар, и ты станешь его благодарить. Инициатива курха — это бунт. Тихий бунт, а потому хуже громкого: громкий видно, тихий растёт.

Он взял меня за ворот и поднял — я был лёгкий, как вязанка хвороста. Плеть уже была у него в левой руке.

— Брутт.

Гассар сказал это не громко. Одно имя — так закрывают дверь.

Брутт замер. Рука с плетью повисла, ленивая, как всё, что он делал левой. Мой ворот он не выпустил — он опустил меня на землю, как опускают мешок, который оказался дороже, чем выглядел.

— Бунт, — сказал Гассар и потрогал ладонью стойку журавля. — Где бунт? Я вижу воду. — Он показал на бочонок, на носильщиков, на соляные сараи. — Спину я куплю за пятнадцать серебром, и серебро у меня есть. Журавль у меня один. Умелец — тоже один.

Последнее слово он произнёс на своём, короткое, с руками в корне. Я его не понял. Понял позже, к вечеру, когда оно вернулось ко мне через десяток чужих ртов.

— А плеть, — добавил Гассар уже Брутту, устало, как повторяют правило, — плеть воды не носит.

Брутт сплюнул под ноги и сказал, что в таком дворе скоро и плеть станет не нужна, потому что все вымрут от доброты. Гассар не ответил. Он умел не отвечать так, что ответ был слышен всему двору.

Потом он сказал ещё — про беш и про руку, и это было вчерашнее правило двора, только обращённое: кто чинит — беш; кто ломает — тот сам смотрит на свою левую кисть и решает, жалко её или нет. Я выслушал, вытянувшись, потому что тело стояло само: после плети и журавля оно слушалось тех, кто давал ему посидеть.

Уходя, Брутт прошелестел мне несколько слов в затылок. Из них я разобрал «наби» — дважды. Остальное перевёл себе сам: мы ещё поговорим.

Я и не сомневался. В списке его слабостей — том, что хранится у меня в голове, — появилась пятая строка: его злоба не выбирает момента. Такого врага можно звать на бой письмом, нарисованным в грязи, — и он придёт.

После третьего часа десятник поставил меня при журавле: показал на кадушку, на бочонки, на меня и повёл пальцами кругом — сиди, наливай. Должность была лучше старой и хуже любой вольной, и я знал про неё главное: она не навсегда.

Двор пил. Носильщики в первый час приходили к срубу с тоской, как вдовцы, потом их увели под мешки, и сул в бочки стал наливать Яво.

Он приходил с бочонком трижды. На третий раз сел рядом со мной в узкую полосу тени, достал нож и палочку и стал рисовать на глине у сруба — не для меня даже, для себя; потом поднял глаза и подтолкнул рисунок ко мне.

Это был урок географии, каких у меня не было даже в Аргенхольме.

Сначала он прочертил линию — длинную, с нажимом. Ткнул палочкой в её конец, где она сходилась с широкой чертой, и сказал:

— Саг.

Потом ткнул в утолщение на линии, пониже начала:

— Тарра. — И добавил своё «смоляное» слово, с которым имя города выходило смешнее, чем на любой карте.

Тарра была точкой на линии. Линия была река. Река текла через весь рисунок — от нас, вверх, к широкой черте, за которую палочка Яво выходить не решалась.

Я показал на широкую черту и поднял брови.

Яво положил палочку. Ладонь его пошла плоско, ровно, на уровне глаз — так показывают воду до горизонта. Потом он сказал слово, которого я не разобрал, и добавил своё «сул» — но не бочонком и не ковшом, а всем небом сразу. Потом поморщился и сказал:

— Наби.

Вода, но пить — нельзя. Вся вода под небом, и ни глотка. Море. Оно лежало где-то за Таррой, и я не знал о нём ничего, кроме того, что оно — не Вальдирия.

Потом палочка пошла от реки вверх, против течения, и Яво начал рисовать север.

Это была лучшая половина урока. Он застучал пальцами по колену — быстро-быстро, как дождь по тесовой крыше, — и я понял: там дожди. Зачерпнул щепоть земли с гребня и уронил её в мою ладонь, раз пять, — и я понял: там зерно, и его много. Потом стукнул пальцем по окованному носку лопаты; железо отозвалось честным голосом; Яво сказал слово, которое я записал бы, если бы умел записывать.

— Север, — сказал я по-своему, показывая вверх по линии. — Дожди. Зерно. Железо.

— Ай! — обрадовался старик и сказал длинную фразу, в которой я разобрал только «наби» и жест: два пальца идут, идут, идут, а потом ладонь режет горло. Дорога на север была длинная и разбойная, и ночей на ней было больше, чем пальцев у всей бригады.

Название северной земли он произнёс дважды, и оба раза я его упустил: слово скользнуло, как рыба. Перевод я написал себе сам, потому что он рисовал его руками: земля, где дожди. Королевства Дождей. Вверх по Сагу, за долгой разбойной дорогой, лежала страна, где идёт дождь, лежит зерно и звучит железо. Хуже приманки для нищего мира не придумаешь.

— А здесь? — я стукнул ладонью по глине, по двору, по всей земле сразу.

Яво поглядел на мою ладонь, потом вокруг — на барак, на сараи, на дом, на ворота — и стукнул кулаком:

— Балат.

Потом он стал показывать «дан»: дом Гассара — дан; барак — дан; собачья конура — тоже дан, тут он хохотнул так, что собаки подняли головы. Дом — дан. А всё это вместе — река, город, соль, мухи и мы с ним, — Балат.

— Балат, — сказал я. — Дан. Ай.

— Балат, ай, — сказал он и поглядел на меня долгим взглядом. Потом ткнул меня в грудь пальцем и сделал то, чего я не ждал: сложил ладони, как ставят горшок на треногу, и качнул их. Женщина у очага.

— Эра? — спросил он.

— Наби, — сказал я.

Лицо у старика закрылось. Он молчал и глядел на меня, и я впервые увидел, что он старый не только руками.

— Ото? — он показал вверх, потом на грудь.

— Наби.

Яво медленно закивал. Положил свою сухую руку мне на плечо — легко, как кладут ладонь гребцы, пересаживая человека с борта на борт, — и сказал про себя, показав на седую щетину и разведя руки, как разводят годы:

— Яво — наби эра, наби ото. Ай.

Потом он сплюнул — мимо, чисто, гребцовой сплёвкой — и сказал слово, которое я уже слышал от Маммы Сотты в первый вечер, когда она набивала им рот:

— Мора. — И палочкой ткнул вверх по Сагу, туда, откуда река приходила.

Я записал и это: вверх по реке — мора. Оттуда привезли Гера. Оттуда — Кеша. Что такое мора, я знал пока только по сплюнутым щекам, но и этого хватало: слово, от которого сплёвывают, — плохое слово.

Перед закатом Яво ещё раз осмотрел мой журавль — со стороны человека, который двадцать лет смотрит, как машины разваливаются, — потрогал стойку, покачал шест и сказал одобрительно:

— Спину выпрямил. Ай. — Потом взял мою ладонь, поглядел на волдыри и свежие мозоли и хохотнул: — Сай.

Было непонятно, шутит он или зачисляет меня в господа. Скорее всего — и то и другое: руки у меня действительно были сайские, а сам я — курх, и это несоответствие старика веселило.

Вечером был беш, и очередь шла по старым правилам. Сотта глянула на меня поверх котла, черпнула как всем и ничего не сказала — но в этот день во дворе я впервые ел, не проверяя, дадут ли добавки: вода во дворе была, и это меняло больше, чем любая доброта. Двор к сумеркам переварил происшедшее и выдал мне новый чин: короткое слово, которое я слышал от пятерых, — то самое, с руками в корне. По-нашему оно было бы «умелец». Полная запись моей новой личности выходила, конечно, длиннее: дворовая крыса-умелец. Я принял и это. Крыса живуча. Умелец цел. Вместе — не пропадёт.

В бараке я лёг и стал делать то, что откладывал два дня: проверять исток.

Я знал, где он должен быть. В Вальдирии его находят не глазами — привычкой, как язык находит больной зуб. Я сделал старое упражнение: четыре счёта вдох, четыре — держать, четыре — выдох, и на задержке — вниз, за грудину, туда, где у меня всю жизнь стояла тишина, из которой можно было черпать.

Шрам от практик там был. Я чувствовал его, как чувствуют след от снятого кольца: место помнит форму. Но отвечать было нечему. Ни течения, ни паутины, ни тепла, ни даже того вранья, которым сквозняки выдают себя за голоса. Я потянул — так тянут руку, которой нет: по памяти. Ничего.

Если отбросить стыдливость, я был не последним магом своего мира. Здесь для того, чем я был, не было слова. Категории не существовало — я лежал в бараке курхов и был в этом мире вещью без имени, и это было пострашнее «курха»: курхам хоть слово есть.

Тишина оглушала. В Вальдирии тишина — это когда кончается ветер. Здесь ей нечем было кончиться.

Оставалось то, что было со мной с первой минуты: мальчик.

До сих пор он только отзывался — крик на крик, вздрог на вздрог, имя на имя. Сегодня я спросил его в первый раз по-настоящему. Спросил просто: покажи, где тебе было хорошо. Не «тепло» — тепло он мог спутать с сегодняшним мешком и котлом. Хорошо — это где-то ещё.

Он не ответил сразу. Я уже решил, что не ответит и сегодня. Потом из глубины поднялась картинка — целая, построенная, с рамой. Первый образ, который он показал мне не из страха и не сквозь оскомину, а по своей воле.

Двор. Сумерки. Очаг, сложенный из рваного камня, горшок на треноге. Женщина сидит на корточках у огня и мешает длинной ложкой. Она не оборачивается, но он — Кеш — знает по её спине, что она улыбается. Пар. Запах. И звук: она говорит-говорит-говорит, без слов, просто тёплый голос на одной ноте, под который хорошо лежать и не считать мошкару.

— Эра, — сказал он мне.

Он сказал это сам. Не я вынул слово клещами, как на барже, — он отдал его мне, как отдают не последнее. Он сказал мне «эра» и показал её.

— Вижу, — сказал я ему. — Хорошая.

Картинка не погасла от моего голоса. Она постояла, подышала и ушла сама — тихо, как уходит прилив, не оглядываясь.

Тогда я сделал то, за чем ходил.

Возьми воду, сказал я. Вот эту, из полудня. Ковш, кожаная кромка, привкус глины. Прохладная, тяжёлая, без канавы. Я выпил её за тебя — теперь забирай. Целиком. Мне хватит памяти на двоих.

Он взял. Я почувствовал, как вкус ушёл из меня в него — так уходит тепло из ладони в ладонь ребёнка, без остатка и без обиды. Внутри стало тихо по-новому: не глухо, как раньше, а сонно, как бывает в доме, где все живы.

Я проверил ещё небо — привычка человека, который в одном мире считал ночи по двум лунам. Звёзды стояли не на своих местах, и луна была одна. Чужое небо над чужой землёй, у которой всё-таки нашлось имя: Балат. И нашёлся север, где дожди. И река, по которой вода уходит от соли к зерну. Дороги, по которым уходит вода, ходят и в обе стороны — это я записал отдельно.

Я лёг и стал слушать двор, как слушал каждую ночь. Псы у столба: две пары дыхания. Старик у костра переложил угли. Ветер в жердях забора. Шаги Брутта по его следу — девяносто дыханий, ворота, засов. Двор дышал ровно. Я отсчитал все звуки, отложил их и стал засыпать.

Колёса пришли к самой кромке сна — тихие, без копыт, без голосов. Пёс у столба не залаял: заскулил, жмясь к конуре. Сквозь дрёму я подумал, что это дурной сон: на дворы среди ночи въезжают телеги, на которых никто не говорит.

Ночью на двор Гассара пришли молчаливые люди.

Глава 4. Три вертикали в круге

Вечер того дня я запомнил по скрипу.

Журавль, который я поставил на ноги к полудню, работал ровно: кожаная прокладка держала, блок не закусывал, и бригада таскала сул наверх без носильщиков и без ругани. Вода пошла — двор ожил. Курхи, которые утром смотрели сквозь меня, теперь кивали. Не низко, не по-рабски — здесь не кланялись никому, кроме сай, — просто кивали, и от такого кивка было больше пользы, чем от плети Брутта, у которой действие всегда обратное.

За ужином я не боролся. Мамма Сотта, повариха двора, чьё слово у котла весило больше сабли надсмотрщика, зачерпнула мне беш второй раз и сказала:

— Ешь, воробей. Умелые руки не бывают худыми. Это я тебе как повар говорю, а повар во дворе видит всё: кто как жуёт, тот так и живёт.

Слова я понял наполовину, миску — целиком. Выскрёб её до глины.

Гер притащился следом с пустой миской для вида, присел рядом и зашептал:

— Старший. Тебя Гассар в дощечку запишет. Как журавль. Журавль тоже в дощечке, я видал.

— Не понял, — сказал я.

Он объяснил на пальцах: показал Гассара, надув щёки, потом писаря с дощечкой, потом меня, потом колодец и снова меня. Ясно было достаточно: меня внесли в хозяйство как вещь, которая работает. За короткое время, что я провёл в этом мире, это была самая лестная запись о мне.

Брутт прошёл мимо колодца вечером дважды. На второй раз остановился. Сабля висела у него на сгибе локтя, шрам через лицо порозовел на закате, и голос у него был ласковый, как у бродячей собаки перед прыжком:

— Умелец. — Он поиграл щекой. — Умных курхов не люблю. От умного курха беда, как от дырявого мешка: сперва капает, потом рвёт. Чинить любишь? Чини. Лишнего не знай.

Я молчал и смотрел ему на ворот. Молчание он прочитал по-своему: хмыкнул, стукнул саблей плашмя по стойке журавля — дрянной удар, для звона, — и ушёл. Стойку он не повредил. Я отметил и это: бьёт он теперь с оглядкой. Хозяину нынче выгодно, чтобы журавль стоял. Значит, и мне пока стоит.

Яво сидел у стены барака и доматывал обмотку на голени. Старик греб когда-то на ладьях, и пальцы у него были как корни. Он стукнул костяшками по доске рядом с собой — не по-стариковски, по-гребцовски, коротко.

— Вода, — сказал он с удовольствием и показал подбородком на журавль. — Сул. Вода — бабка всех дел. Ты бабку поднял, курх. Ай.

Больше мы вечером не говорили. Во дворах Гассара говорят либо о еде, либо о боли, а оба разговора за этот день уже состоялись. Я лёг, сосчитал звёзды в проёме — привычка из мира, где я прожил целую жизнь, — и стал ждать, когда тело отпустит.

Мальчик внутри лежал тихо. После канавы и воды он задремал, как дремлет ребёнок у бока, и я слышал его сон — не слова, тепло. Я позволил себе то же.

Разбудили меня колёса.

Не звук — под колёса я спал всю свою первую жизнь. Разбудило отсутствие: во двор въезжали без голосов. Так не бывает. На двор Гассара при любом госте лает цепной пёс, орёт Брутт, ворочается хозяин. Здесь пёс жался к конуре и скулил, уткнув нос в брюхо. Брутт не орал. Даже ветер, казалось, придержал тряпки на заборе.

Я перешёл от сна к движению без перекладки, одним приёмом, как учат часовых. Щель между досками барака выходила на ворота — я нашёл её в первую же ночь, из того же расчёта, по которому запоминаю выходы с любого рынка. Приложил глаз.

Во двор въезжали три телеги. Лошади шли шагом, копыта в обмотке — вот почему я слышал сначала колёса и только потом стук. Людей при телегах было восьмеро: двое на козлах, шестеро в серых плащах до земли. Капюшоны откинуты, лица открыты. Ни огня, ни фонаря. У ворот встали двое — спинами к двору, лицами в улицу. Так ставят наблюдение, а не караул: охранять им было нечего, им было нужно видеть дорогу.

Гассар вышел из своего дана не в халате — в чистом, из тех одежд, что держатся на плечах вешалом, а не телом. Он потел. Ночь была холодная, пар от его рта шёл густой, а он потел и кланялся — на пол-ладони, быстро, без обычной торговой широты. Унго семенил следом с фонарём и свитком. Брутт стоял у конюшни, саблю не трогал и смотрел в землю.

Старший из серых — седой, с лицом простым, как дверная доска, — принял свиток. Я узнал его с одного взгляда. Пристань, лесенка, день, когда меня продавали за шесть серебром: он стоял там у десятника, ни на что не смотрел, и оттого его было видно дальше всех. Теперь он смотрел в бумагу.

Свет от фонаря Унго достал до телег. И я увидел знак.

На борту каждой телеги, выведенное известью, — круг. В круге три вертикальные черты, ровные, одинаковые, как три стебля в чаше. Круг был начерчен, не нарисован: такой контур даёт шнур и гвоздь. Никаких завитков, никакой краски — известь, шнур, рука. Так ставят клеймо. Так ставят знак на вещь, у которой не спрашивают, нравится ли ей это.

Старший серый повёл пальцем по строке. Унго наклонился следом, как следят за пальцем, который уже всё решил.

— Двенадцать, — прошипел он, оборачиваясь к Гассару. — Он говорит: в бумаге двенадцать. Должен дать двенадцать.

— У меня двенадцать, — забормотал Гассар. Голос у него лез вверх, как вода через край. — Скажи ему: у меня всегда по бумаге. Спроси кого хочешь. Спроси каджи, клянусь...

Серый поднял глаза от свитка и посмотрел на Гассара. Без злости, без интереса — как смотрят на доску, которую надо подвинуть. Гассар закрыл рот. Я видел, как он сглотнул.

Серый сказал две фразы. Речь у них была ровная, гладкая, без тех коротких «ай», которыми здесь закрывают слова, как гвоздём — крышку. Унго перевёл шёпотом:

— Он говорит: поднять всех. Строем во двор. Он будет смотреть.

Барак разбудил Брутт — лично, пинком в дверь.

— Подъём. На двор. Быстро, — сказал он тихо, и от его тишины стало яснее, чем от любого крика. — Кто завопит — орать буду я. И весь остаток жизни.

Мы выстроились вдоль забора. Сорок с лишком человек, от стариков до детей. Гер вцепился мне в рукав и дышал часто, как птица. Мальчик внутри меня перестал спать. Он не закричал — он стал тонким и плоским, как зверёк под придавившей доской, и эта его тишина была хуже любого вопля.

Спокойно, сказал я ему. Считай со мной. Раз. Два.

Он не считал. Но он дышал.

Старший серый пошёл вдоль строя. Унго тащился следом и называл имена. Серый не щупал плеч, не глядел зубы, не торговался — он сверял. Назовут имя, он находил глазами человека, прикладывал к нему палец, и человек выходил из строя, потому что выйти туда просил не страх — сам строй расступался, как вода.

— Модр, — сказал Унго.

Вышел Модр из канавной бригады — тот, что держал журавль, пока я вставлял клин. Молчаливый мужик, у которого одни плечи ломали бы ворота. Он вышел и встал у телеги, не опустив головы.

— Хега. — Женщина с отросшими волосами, у которой я однажды взял щепку для клина. Она вышла сама, раньше пальца.

— Тамм. — Молодой парень, что хвастался, будто был на весле у смоляников. Он вышел, дёргаясь.

— Гель, Ово, старуха Нин... — Унго считал дальше, и двор звучал, как звучит двор, когда из него выносят вещи: не громко, по одной вещи.

Серых интересовало не тело. Я смотрел в сторону, полуприкрытыми глазами, и видел: ни один не сжал плеча сильнее, чем нужно для того, чтобы повернуть человека. Ни один не оглядел женщину. Ни один не улыбнулся. Двенадцать раз повторилось одно и то же движение: палец, шаг, место у телеги. Двенадцать раз — одинаково. Я двенадцать раз проверил бы себя на таком однообразии и не поручился бы.

Когда назвали последнего, старший серый вернулся к Унго и протянул руку. Унго подал свиток. Серый развернул его, провёл пальцем по строкам, вернул. Потом достал из-под плаща узелок — шнур с тремя петлями, тугой, аккуратный — и положил его на доску телеги. Потом — мешочек. Мешочек глухо звякнул о дерево.

Гассар стоял над мешочком, как над гнездом осы. Человек, который лизал медяки и торговался за караван яиц, как за судно с солью, не притронулся к серебру. Он держал руки за спиной и ждал, пока серые закончат.

Вот это я отметил особо. За плечи его страх держал крепче любого каната.

Тамм дёргался у телеги. Он дёргался с того самого шага из строя: поводил плечами, тёр запястье, сглатывал. Я смотрел на него краем глаза и знал, чем это кончится, — я видел такое на наёмных дворах, где людей брали не силой, а бумагой. Человек, которого взяли тихо, долго не верит, что его взяли. А потом верит — разом.

Тамм рванулся. Он сорвал с плеча руку ближнего серого, откатился, упал о колесо, вскочил — рот у него уже открывался на крик.

Крик не родился. Молодой серый — тот, что стоял ближе всех, с криво сросшимся пальцем на левой руке, — шагнул раз, положил ладонь Тамму на лицо, сверху и сзади, к горлу, и сказал три слова. Тихо. Не страшно. Так не говорят с рабами и так не говорят с людьми — так говорят с тем, кто умеет слушать.

Тамм замер. Молодой серый повёл его обратно к телеге за плечо — не за горло, за плечо — и Тамм пошёл. Сам. Ноги у него были мягкие, как у больного, но шли.

Ни крови. Ни голоса. Ни лишнего движения.

Я стоял в строю и раскладывал увиденное на части, как раскладываю любой бой, даже тот, где не ударили.

Первое: этот человек тренировался годами — два движения, точка под челюстью, вес сверху: не трюк, школа. Второе: он не хотел крови, и это не доброта, это устав. Третье: интервалы между серыми были ровные, двое у ворот сторожили не двор — дорогу, по которой пришли. Четвёртое: руки. Мозоли одинаковые у всех — не от плети, от каната и весла, поперёк ладони. Пятое: сапоги без украшений, стёганые куртки под плащами и собранная стойка людей, которых учили строю.

Работорговцы — это Брутт и его порода: крик, плеть, жадный глаз, скука. Работорговец кричит, когда товар дёргается, потому что товар — деньги, а деньги — его нервы.

Эти не кричали. Эти — исправляли.

Я не знал ещё, как здесь называют таких людей. Скоро узнал.

— Суан, — прошептал мне за спину Яво. Он подошёл из барака неслышно, и я не слыхал, сколько стоит он там. — Тихий человек. Не смотри долго, умелец. Тихие люди видят, когда на них смотрят. Ай... — он осёкся и «ай» не сказал. Даже у старика слово застряло.

Старший серый свернул свиток втрое, отдал Унго, и что-то сказал — коротко. Унго закивал.

— Идут, — прошипел он Гассару. — Говорит: вести.

Колонна тронулась. Двенадцать курхов шли между телегами, связанные не верёвкой — тем, что их никто не держал за горло. Модр шёл, как шёл на канаву. Женщина Хега держала за руку старуху Нин. Тамм ковылял и смотрел под ноги. Псы у конуры не лаяли. Ни цепи, ни крика, ни плача. Женщины во дворах Гассара плакали при продаже всегда — здесь не плакали. Здесь что-то было сильнее привычного горя, и это «что-то» шагало в ногу с колонной.

Они прошли в ворота, и серые закрыли двор за собой, как закрывают крышку.

Мне нужна была улица. Строй распустили, Брутт потащился к своей конуре, Унго гасил фонарь, Гассар стоял над мешочком и не двигался. Журавль был в десяти шагах от меня — мой журавль, с моей прокладкой и моим клином. У него была перекладина наверху, и с перекладины просматривался забор.

Я взвесил риск за два дыхания: все глаза двора сейчас лежали на воротах и на хозяине, а не на худом курхе, который встал к колодцу. Я полез. Руки дрожали от голода, колено проскальзывало, и прокладка в блоке сделала ровно то, ради чего я её вымачивал: верёвка пошла без рывка и не выдала меня стуком. Дважды за эту ночь моя работа кормила меня. Приятно, когда в мире, где ты стоишь шесть серебром.

С перекладины я увидел улицу. Она спускалась к протоке, по ней тянулась колонна — тёмной ниткой, без единого огня. Впереди лошади, за ними телеги, между телег — люди. Они шли быстро, но не гнали никого: серые держались по краям, как держатся гребцы вдоль борта. Я двинул взглядом по линии и нашёл её.

Она стояла у причала, где протока впадала в темноту гавани. Белая ладья. Низкая, длинная, чистая — борта у неё белели в ночи, как кость в траве. Без вымпела, без огней, без голосов. У борта мелькали руки — людей сажали внутрь, и ладья принимала их так, как принимает мешки: ровно, без шума.

Я смотрел, пока людей не втянули туда всю, до последнего, и пока телеги не развернулись. Ладья не отошла сразу. Она ждала. Я никогда не видел, чтобы корабль ждал так — корабли спешат, корабли стоят денег. Эта не спешила. Может, потому, что никогда не опаздывала.

Я слез, вернулся в барак и лёг. Сердце стучало — не от страха, от подъёма: тело мальчишки не умеет отличать работу рук от работы глаз.

Яво ждал меня у стены. В темноте я не видел его лица, только дыхание с кислинкой старого человека.

— Видал? — прошептал он.

— Видал.

— Сядь ближе. Пока эти, — он повёл рукой в сторону строя, — храпят. Спишь ты нынче всё равно плохо, я по дыханию слышу.

Я сел. Старик зашептал мне в самое ухо, и в его шёпоте было столько жизни, сколько не вмещала вся тишина этого двора.

— Я грёб одиннадцать лет, курх. Всякая подо мной ходила: и смоляная, и рыбная, и та, что в Гнилые плавает, чтоб не я. Белую видал дважды. Первый раз издали, у устья, туман был. Второй — вот как ты нынче, только с воды. Она идёт без огней. Без вымпела. И без песни, умелец. Ты слыхал, как гребут? Все гребут с песней: тя-ну, тя-ну. Даже гнилые поют, у них песня дурная, но поют. А на белой — воды не слышно. Гребут — а воды не слышно. Как нож по коже, только нож тоньше.

— Кто гребёт? — спросил я.

— А это и есть вопрос всего берега, — Яво хмыкнул, но в хмыке не было веселья. — Никто не знает. Их не видно. На белую ладью люди ступают — и всё. Ни на рынке их не скажут, ни на весах, ни в списке мора. Жёнам говорят: утонул. Мужьям говорят: сбежал на север. Поминок не бывает, гроба не бывает, потому что хоронить нечего: человек-то не умер. Он на ладье. Это хуже смерти, курх, я тебе как старик говорю: смерть все понимают. Никто не понимает ладью.

— Суат, — сказал я. Слово отложилось у меня, когда серый-старший что-то сказал Унго, а Унго не перевёл, а только сглотнул.

— Суат, — подтвердил Яво, и голос у него сел. — Белая ладья — суат. Люди их — суан. Запомни оба слова и никому их не говори первым. Дворовые эти слова не переводят. Ты спросишь бабу у колодца — она отойдёт. Ты спросишь мальца — он заплачет. Про них говорят шёпотом или не говорят.

— Что с ними делают на суате?

— А никто не знает, — просто сказал старик. — В том и дело. Страх угадывается, курх. Кнут угадывается: все видели кнут. Голод угадывается. А этот страх — пустой, без картинки. Потому страшнее всего.

Он помолчал и зашептал дальше, суше:

— Знак их видал? Три палки в круге?

— Видал. На бортах.

— Этот круг я видал и на берегу. У Верфи склад — ворота всегда заперты, товар выходит, людей не видно. Я раз спрашивал: чей склад? Купец, что стоял рядом, сказал: три льна в круге — и плюнул, и ушёл. И больше я этого купца в Тарре не видал. Может, уехал. Может. Я в то утро на весла встал и до вечера грёб, чтобы не думать.

— Три льна в круге, — повторил я.

— Ага. Что такое «льны» и почему три — никто не ведает. Может, вера. Может, просто метка, как у быка ухо. Только метки, курх, они не просто так ставят. Метка — это когда вещь у кого-то записана. — Яво потёр колено. — Вот и думай: у кого записано мы.

Он сказал это и сам испугался своих слов — я услышал, как старик упёрся ладонями в доски, будто его качнуло. Потом сменил разговор, как меняют хромую лапу:

— Ты на журавль лез, — сказал он. — Гассар видал?

— Нет.

— Видал, — сказал Яво спокойно. — Он всегда видал, когда ему выгодно не видеть. Запомни, умелец: у Гассара глаза за серебро, а зад за страх. Нынче он тебя не видал. Завтра может выйти по-другому. Таких гостей, — Яво показал подбородком на ворота, — он не веселит. Понимаешь? Он веселит тех, кто платит за выпивку и торг, там он царь и шут его тоже царь. А этим он молча отдаёт и потеет. Ты хоть раз видал, чтоб Гассар молчал?

— Нет.

— Вот. Значит, серебро тут не главное. Отдают не за серебро. Отдают, чтобы их не тронули. А этого, курх, я не знаю, как называется, но знаю, как пахнет. Пахнет издалека.

Яво ушёл к себе, я остался со своими записями в голове: суат, суан, три льна в круге, лицо как дверная доска, палец криво сросшийся, шрам на костяшках у высокого, шаг в две ступни от борта.

Гер нашёлся не сразу. Он влез ко мне под рогожу с той стороны, откуда не светит проём, и прижался лбом к моему плечу. Он не спал — он дрожал мелко, как дрожат не от холода.

— Старший, — прошептал он. — Модра навсегда забрали?

— Да.

Навсегда — это когда не возвращаются, подумал я. Врать мальчику было незачем.

Гер помолчал. Потом сказал быстро, торопясь, как торопятся через тёмное место:

— Кнут — он бьёт, и потом не бьёт. Понимаешь? Он бьёт — и всё, он кончился, дальше жить. А они не бьют. Они стоят. И смотрят. И по бумаге... — он задохнулся. — Я лучше в десять кнутов, чем один раз, чтобы они стояли и смотрели. И по бумаге, старший! По бумаге же разве разберёшь, годишься или нет? Мне Гассар говорил: ты мелкий, на весло не годишься, и беш за тебя лишний. А по бумаге-то не видно, кто мелкий!

— По бумаге разбирают, — сказал я. — Разбирают лучше, чем глазами.

— Вот! — Гер вцепился в меня. — Вот и я говорю!

— Поэтому бумагу надо уметь читать, — сказал я.

— А ты умеешь?

— Пока нет.

— Научишься? — спросил он так, словно спрашивал, поднимусь ли я вверх по течению вплавь.

— Научусь, — сказал я твёрдо. — Спи.

Он не спал ещё долго. Я держал ладонь на его затылке, дышал ровно, и понемногу мальчик под рогожей задышал в моём ритме. Я отдал то же мальчику внутри себя: вот так, ровно, считаем со мной. Он прислал мне образ — не страшный: вода в ведре, и в ней звезда. Хорошее было дитя: боится точнее любого взрослого и утешается проще любого взрослого — дыханием и звездой в ведре.

Я не спал до рассвета. Не потому, что боялся — я прикидывал.

Утро вошло во двор серое, с духотой перед дождём. Двор был вялый, как после моры: люди работали молча, Мамма Сотта у котла молчала тоже, и это говорило о ночи больше, чем любые слова. Брутт ходил при сабле, но сабля висела так, будто он забыл про неё.

Гассар вышел к колодцу, когда я подтягивал на стойке страховочную петлю. С ним был Унго с дощечкой. Гассар выглядел выспавшимся и невыспавшимся разом: лицо отдохнувшее, глаза нет.

— Вот! — сказал он громко, ещё с трёх шагов, и голос его был слышен всему двору, для того и громко. — Видишь, Унго? Журавль стоит. Вода идёт. Носильщиков сколько? Четверо было? Двое? Никого! Этот тянет один, как два вола, и воды на бригаду. Сутки — и канава напоена. А я что говорил? Я говорил: не всё мерять кнутом. Есть вещи, которые мерять... — он покрутил пальцами, слова у него кончились, — ...головой. Впиши ему.

— Что вписать? — спросил Унго. Дощечку он держал так, будто она пахла плохо.

— Всё. Двойной беш. Овчину ему в барак. И чтоб никто... — Гассар оглядел двор медленно, по лицам, и все лица разом стали очень старательными. — Курх, который журавль чинит, — это уже не курх, Унго. Это инструмент. А инструмент надо хранить.

— В ведомости нет графы для журавля, — сказал Унго.

— Придумай графу. Ты писарь или у меня печать ради красоты стоит?

Унго зачертил что-то на воске, глядя на меня так, как смотрят на занозу, сидящую глубоко: с интересом и с расчётом выковырять. Курх за шесть серебром, который на прошлой неделе не умел держать лопату, а теперь хозяин зовёт его «инструментом», — такому писарю я был чужая строка в его ведомости.

— Вписал, — сказал Унго.

— Молодец, — Гассар вдруг понизил голос, и от этой перемены я проснулся весь. — И вот ещё что. Про ночь — никаких слов. Ни в бараке, ни у котла, ни сдуру за забором. Кто проговорится — тому я сам язык... — он не договорил, махнул рукой и ушёл к своему дану, тяжело переступая, как ходят люди, у которых внутри всё время кто-то ходит.

Унго задержался. Он посмотрел на меня сверху вниз — сверху вниз ему приходилось, но он старался, — и сказал:

— Ты. Умелец. Журавль — хорошо. Но журавль в графе не живёт. Запомни: всё, что не в графе, того и для Гассара нет.

Он ушёл. Я остался у колодца, с петлёй в руках, и дал себе время разложить ночь по полкам, как раскладываю её уже который раз в этой жизни.

Во двор приходил не рынок. Рынок я видел и знал: рынок шумит, торгуется, льнёт к жадности, лжёт и покупает. Жадность — тёплая штука, у неё потное лицо, и лицо это — Гассара. Эти не торговались. Эти сверяли. Им не нужно было, чтобы я хотел или не хотел, — им нужно было, чтобы строка сошлась со строем. Узелок вместо крика. Мешочек, который хозяин двора не посмел развязать при них. Двенадцать — и ни один палец не дрогнул сверх воли.

Белая ладья не шумит. Шумит рынок. Эту разницу я теперь знал в лицо.

И на мне лежали два взгляда. Один — хозяйский: вещь, которая дорожает. Второй, короткий, со стороны строя, когда старший серый скользнул глазами вдоль курхов, — взгляд по строке. Я не знал ещё, который из двух опаснее, и потому записал в память обоих — вместе с кругом, тремя вертикалями, узелком с тремя петлями и лицом как дверная доска.

Гер спал у стены, завернувшись в чужую рогожу. Пусть спит. Взрослая часть меня уже бодрствовала: она начала читать этот мир с бумаги, которую серые не дали мне увидеть.

Ничего. Я выучу речь. Я выучу письмена. Я прочту их ведомости — все, до последней строки.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге