Обложка Справа налево

Справа налево

Андрюс Кай

0% прочитано
Стандартный
Андрюс Кай

Справа налево

Глава 1

Во вторник после биологии я не пошёл домой.

Домой — это двадцать пять минут на метро, столбик у турникета, который мигает на каждого мальчика в вагоне, Мэй с вопросом «как в школе», Петра с вопросом, которого она не задаёт. Всё это было нормально ещё утром. Утром я не знал того, что знаю теперь, и мне нужно было место, где можно посидеть с этим и где на меня не будут смотреть.

Таких мест в этом городе, как выяснилось, ровно одно.

Церковь стояла на Аскан-авеню — серый камень, тяжёлые двери, табличка «Царицы Мучеников» и под ней вторая, поменьше, с восьмиугольником. Восьмиугольник я к тому времени научился читать: это Рим. Через бульвар, в новом здании с витражом, была другая церковь, с восьмиконечной звездой над входом, и туда шли. Сюда не шёл никто. Я толкнул дверь, потому что за ней было тихо, и потому что на двери не висело ни рекламы дома, ни объявления Опеки, ни вообще ничего, что обращалось бы ко мне.

Внутри было холодно и пусто, и пахло, как в любой церкви мира — воском, камнем и чем-то, что горело давно. Я сел на последнюю скамью. В передних рядах одна скамья была отгорожена бархатным шнуром, и на шнуре висела маленькая табличка. Я не пошёл читать, что на ней написано. Я уже месяц жил здесь и знал, что на ней написано.

Минут через десять из боковой двери вышел человек, и я понял, что что-то не так, раньше, чем понял, что именно. Потом дошло: мужчина. Старый, тяжёлый, в чёрном, с седой щетиной и лицом, которое устало ещё до того, как я родился. Он шёл медленно, как ходят люди, у которых болят колени, и не смотрел на меня так, как смотрят здесь. Он посмотрел на меня как на человека, который сидит не на той скамье.

— Мужская — впереди, — сказал он. — Но вы, я вижу, знаете.

— Знаю.

— Тогда сидите. — Он опустился на скамью через проход от меня, с той осторожностью, с какой садятся люди его веса и возраста. — Я отец Патрик. Здесь по вторникам и субботам. В остальные дни — ещё в шести приходах, а всего их на меня одиннадцать. Так что если вы хотели исповедаться, придётся коротко.

— Я не хотел.

— Никто не хочет. Мальчики приходят сюда, потому что здесь на них не смотрят. Это единственное место в Куинсе, где это записано в уставе. — Он вытянул ноги. — Рим, знаете ли, сто лет назад решил, что мужчина в церкви — не зрелище. Это единственное решение Рима, за которое мне до сих пор не стыдно.

Я молчал. Он тоже. Это было первое молчание за месяц, которое не надо было заполнять, и я сидел в нём, как в тёплой воде.

— Вы не отсюда, — сказал он наконец. Не вопрос.

— Из-за занавеса, — сказал я то, чего никогда не говорил вслух, потому что вслух это говорили за меня.

— Я не спрашивал откуда. Здесь не спрашивают. — Он кивнул в сторону витража, где было много синего и никакого солнца. — Я сказал «не отсюда», потому что вы вошли и не посмотрели на восьмиугольник так, как смотрят люди, которые с ним выросли. Вы посмотрели, как на дорожный знак. Вы знаете, что он значит?

— Октада, — сказал я. Слово было чужое во рту, как леденец не того вкуса. — Семь девочек, один мальчик.

— Это то, что оно значит для переписи. — Он повернулся ко мне всем корпусом, потому что шея у него, видимо, уже не поворачивалась отдельно. — Хотите, что оно значит для меня? У меня тридцать минут до следующего прихода, и я редко говорю это людям, которые не заснут.

Я сказал, что хочу. Я, кажется, впервые за месяц чего-то хотел, кроме как не выдать себя.

— Восемь, — сказал отец Патрик, — это число, которое делится пополам до конца. Восемь, четыре, два, один. Без остатка на каждом шаге. Древние, которые считали числа живыми, называли его числом справедливости. Не потому, что оно доброе. Потому что делится ровно. Справедливость — это когда делится без остатка.

Он поднял ладонь, растопырил пальцы, будто показывал ребёнку.

— Когда после Долгой войны стало ясно, что мир поделён — семь к одному, по всем странам, по всем домам, — люди спросили: за что. Это нормальный вопрос. На него сто лет отвечают все, кому не лень. Реставрационисты отвечают: это наказание, надо исправить. Причастие через дорогу отвечает: это Мать раздаёт дочерей, а сын — награда дому. Собор Дара — это мой Рим, тысяча девятьсот тридцать первый год — ответил так: посмотрите на число. Оно делится ровно. Значит, это не ошибка. Значит, это порядок. Октада — это когда мир поделён по замыслу, а не разбит по случайности.

— И вы в это верите.

— Я верю в половину. — Он усмехнулся, и усмешка ушла куда-то в щетину. — Смотрите, куда ведёт деление. Восемь, четыре, два. И один. Не ноль. Не восемь опять. Один. Деление кончается на одном человеке, который больше не делится. Вот что я вижу в этом числе, когда его читаю. Не семерых и не восьмерых. Одного. И этот один — не награда дому, не дар, не остаток. Он просто последний, кого нельзя поделить.

Я сидел очень тихо. Я думал о том, что утром на биологии мисс Уоррен сказала: чистый — это тот, кого нельзя повторить, потому что среда, в которой он был выношен, кончилась в сорок восьмом году. Она говорила это классу из двадцати одной девочки и двоих мальчиков, и класс записывал, и я записывал тоже, потому что не записывать было бы заметно.

— Есть и второе, — сказал отец Патрик. — Вам, как человеку с той стороны, может понравиться больше. Семь — это полный круг. Семь дней, семь нот, семь сестёр в доме, как они теперь считают. Круг закрыт. Восьмой — это не восьмая сестра. Восьмой — та же нота на октаву выше. Первая нота следующего круга. Причастие через дорогу празднует Восьмой день как день, когда дом получил сына. Я служу Восьмой день как день после того, как всё кончилось. Первый день после седьмого. Не конец семи. Начало следующих восьми.

— Это вы так объясняете мальчикам, которые приходят сюда прятаться?

— Я так объясняю мальчикам, которые приходят сюда сидеть с тем, что они узнали и не могут сказать. — Он посмотрел на меня прямо, и в его усталости не было ни любопытства, ни жалости, и это было почти невыносимо. — Не говорите. Здесь не спрашивают, я уже сказал. Я только скажу вам то, что говорю всем: вас здесь держат как дар. Берегут, дарят, обожают, носят сумки. И все забыли, что дар — это не тот, кого держат. Дар — это то, что отдают. Если вы дар, значит, вы решаете, кому и что. Не они. Это единственная свобода, которую этот мир оставил мужчине, и большинство мужчин её не заметили, потому что им и так хорошо.

Я хотел спросить, почему он ни разу не назвал того, кому обычно всё это адресуют. В каждой церкви мира, где я был — а я был в трёх, все три раза с бабушкой, — это имя стояло в каждой второй фразе. Здесь его не было ни в одной. Я спросил.

— Мы не называем, — сказал отец Патрик. — С двадцать шестого года. Слишком многие называли, требуя объяснений, и слишком многие называли, объясняя. Рим решил, что в мире, который поделили пополам, лучше помолчать сто лет и посмотреть, что вырастет. Молчание — единственное, чего у нас не отняли. — Он пожал плечами, тяжело, всем пальто. — Причастие называет Мать. Им проще. У них есть кому раздавать дочерей.

Витраж потемнел — за окном, видимо, зашло то, что там было вместо солнца. Отец Патрик посмотрел на часы, старые, с ремешком, который держался на честном слове, и начал подниматься по частям, как поднимаются люди с больными коленями.

— Мне пора в Ричмонд-Хилл. Приходите в субботу, если захотите. Можете сидеть сзади. Можете сидеть впереди, за шнуром, — там, честно говоря, лучше слышно, я его повесил не для того, чтобы вас туда сажать, а для того, чтобы туда не садились они.

Он дошёл до бокового прохода и остановился.

— И ещё. Вы, когда вошли, перекрестились справа налево.

Я не помнил, что перекрестился. Рука, видимо, помнила за меня — бабушкина рука, три раза за три церкви.

— Здесь так не делают уже сто лет, — сказал отец Патрик. — Ни у нас, ни через дорогу. Так делали там, откуда, как вы говорите, вы родом, — до того, как там перестали делать вообще что-либо, о чём мы могли бы знать. Я старый, я помню, как это выглядело на плёнке. Больше никто не помнит. — Он взялся за дверь. — Я говорю это не потому, что мне интересно. Я говорю, чтобы вы знали, на что смотреть, когда на вас смотрят.

Дверь закрылась. Я остался один в церкви, где не называют, и впервые за месяц подумал не о том, как не выдать себя, а о том, кому и что я собираюсь отдать.

Потом я встал и пошёл домой — двадцать пять минут, столбик, Мэй, Петра. У самой двери церкви я поймал себя на том, что рука опять пошла к плечу.

Я остановил её. Слева направо. Так делают здесь.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге