"Скорбь Драко Малфоя"
Глава 1
Скорбь Драко Малфоя
Ника Элвейн
Миона
фанфик по вселенной «Гарри Поттера»
За окном моего кабинета в очередной раз темнеет над шпилями Хогвартса — вид, который я застал ещё мальчишкой и который теперь, годы спустя, отчего-то ранит куда сильнее, чем в детстве. Перо давно замерло над недописанным письмом Министерству, чернила подсыхают на кончике, а я всё смотрю в стекло, за которым облака цепляются за башни замка, и думаю о том, как несправедливо устроена память: она держит именно то, что причиняет боль, и охотно отпускает всё остальное.
На каминной полке, рядом с розовым кустом моей матери, стоит маленькая колдография в потускневшей серебряной рамке. Сердце — глупый, немодный орган, которому давно следовало бы очерстветь после всего, что мне довелось пережить, — каждый раз болезненно сжимается, стоит мне задержать на ней взгляд дольше положенных нескольких секунд. Я не сразу признался себе, что нарочно выбираю для писем Министерству именно это кресло — то, из которого рамку видно без усилий, стоит лишь поднять глаза.
Иногда, в особенно тихие вечера, когда прислуга давно спит, а мать удалилась к себе, я позволяю себе роскошь, в которой ни за что не признался бы ни Забини, ни Пэнси, ни даже собственному отражению в зеркале при свете дня: беру рамку в руки, сажусь у камина и просто смотрю, позволяя памяти вести меня, куда ей вздумается. Память в такие вечера неизменно ведёт в одно и то же место — в весенний сад, где пахло розами и свежескошенной травой, в библиотеку, где на подоконнике грелся под лучами закатного солнца грациозный силуэт, в спальню, где единственным звуком было мерное, чуть хрипловатое дыхание где-то в районе моего плеча.
Есть в моей памяти особенно тёплые времена — весенние вечера, когда солнце ещё не спешило садиться, а воздух в поместье густел ароматами роз; зимние ночи у камина, когда единственным звуком в доме было потрескивание поленьев да моё собственное дыхание. Тогда мне казалось, что так будет всегда. Тогда я ещё не знал, что время, в отличие от людей, не умеет быть верным никому — оно берёт всё, что ему причитается, и не спрашивает разрешения.
Говорят, место того, кто ушёл, невозможно занять кем-то другим — сколько ни пытайся, сколько ни подбирай похожих слов, похожих жестов, похожего тепла под ладонью. Я долго считал эту мысль сентиментальной чепухой, пригодной разве что для дешёвых любовных романов, которые тайком читает прислуга. Теперь я знаю: это чистая правда, без всякой красивости. Некоторые становятся твоим маленьким миром, который ты, сам того не замечая, начинаешь трепетно оберегать от всех остальных: от чужих взглядов, от чужих суждений, от самой возможности, что кто-то однажды посмеет назвать это глупостью. Ты закрываешь дверь этого мира на ключ и носишь ключ при себе, не признаваясь даже самым близким людям, что где-то в глубине души он вообще существует.
Полного имени я не произносил ни разу за все годы, что мы были рядом. Слово это — тяжёлое, с рокочущим «р» посередине, будто нарочно придуманное, чтобы им можно было гордиться в анкете и раздражать окружающих в разговоре, — вызывало во мне что угодно, кроме нежности. У меня были причины, и их было ровно семь лет обучения в школе, где обладательница этого имени с завидной регулярностью портила мне репутацию, оценки и, чего греха таить, самомнение. Поэтому я обходился укороченной, домашней версией — Миона, — которая звучала мягче, теплее и не тянула за собой шлейф библиотечных подшивок и вечно поднятой на уроках руки.
Ирония была в том, что чем короче я делал имя, тем настойчивее оно ко мне липло — и тем очевиднее становилось, кому на самом деле принадлежит.
I
Ника Элвейн — «Скорбь Драко Малфоя»
Появилась она в моей жизни в один из самых тусклых периодов — третий год после войны, когда я, по выражению матери, «наконец перестал шарахаться от совиной почты», а наша фамилия ещё вполне уверенно ассоциировалась в обществе с чем-то средним между чумой и дурным анекдотом. Одиночество в такой ситуации быстро перестаёт быть добродетелью и превращается в диагноз, а диагнозы, как известно, лечат — кто зельем, кто путешествием, кто, на худой конец, чьим-то молчаливым присутствием в доме.
Мать привезла её после одной из своих поездок, отрекомендовав до обидного коротко:
— Кажется, она серьёзно больна, и, судя по всему, даже нема. Будет жить у нас, Драко. И не спорь.
Тоном, каким обычно объявляла о смене портьер в гостиной, — не терпящим возражений и не предполагающим уточняющих вопросов. Подробностей я тогда не выяснял: после войны в нашем кругу подобные истории — раненые, безымянные, обходящиеся без объяснений и документов, — никого особенно не удивляли и уж точно не поощряли задавать лишние вопросы; мне и без того хватало сил ровно на то, чтобы не срываться на прислугу, а уж тем более не устраивать сцен из-за очередного матушкиного каприза.
Она вошла в гостиную с видом брезгливого одолжения — так надменные дальние родственницы осматривают скромный ремонт в доме менее удачливой родни, — задержала взгляд на каминной решётке, скользнула мимо протянутой руки матери, обошла кресло по широкой дуге, будто оценивая его на пригодность, и наконец опустилась в него сама, устроившись с таким видом, точно кресло всегда было её законной собственностью, а мы все — временными постояльцами в собственном доме.
Волосы у неё были растрёпанные, каштановые, с рыжеватым, чуть медовым отливом на свету — как у человека, который в принципе не признаёт расчёску из принципа, а не по забывчивости. Глаза — того же тёплого, чуть карамельного оттенка, слегка раскосые, с неприятно узнаваемым прищуром: так смотрят люди, заранее уверенные, что вы обязательно окажетесь хуже, чем притворяетесь.
— Характер, — сказал я вслух, ни к кому особо не обращаясь.
Мать улыбнулась одними уголками губ — фамильная малфоевская улыбка, означающая «я всё предвидела заранее» — и вышла, оставив нас знакомиться самостоятельно.
Она не проронила ни звука ни в тот вечер, ни в следующий, ни через неделю. Первое время это тревожило меня больше, чем хотелось бы признавать: я ловил себя на том, что специально заговариваю с ней чаще обычного — о погоде, о прочитанной статье, о совершенно неважных вещах, — лишь бы услышать хоть что-то в ответ. Ответа не следовало никогда. Только взгляд — внимательный, чуть насмешливый, как будто она прекрасно понимала каждое слово, но находила ниже своего достоинства утруждать себя очевидными репликами.
Первые недели дались нам обоим нелегко. Она сторонилась любых резких движений, вздрагивала от громкого смеха матери, доносившегося с первого этажа, и предпочитала держаться поближе к дверям — так, будто в любой момент готова была сорваться и уйти, если что-то пойдёт не так. Я узнавал в этой настороженности что-то до боли знакомое — то же самое чувство, с которым я сам возвращался в общество после войны, готовый в любую секунду ожидать удара, даже когда никто не замахивался.
— Никто тебя здесь не обидит, — сказал я ей однажды, застав её съёжившейся в углу гостиной после особенно громкого спора матери с поверенным по поводу земельных границ поместья. — Обещаю.
Она подняла на меня взгляд — тот самый, оценивающий, будто взвешивающий каждое слово на невидимых весах, — и, к моему удивлению, не отступила, а, наоборот, сделала несколько осторожных шагов навстречу, пока не оказалась достаточно близко, чтобы я мог, если бы захотел, коснуться её плеча. Я не стал. Мне хватило одного этого шага, чтобы понять — доверие, если оно вообще возможно между нами, придётся заслуживать медленно, шаг за шагом, без права на ошибку.
II
Ника Элвейн — «Скорбь Драко Малфоя»
Полного имени я не произнёс с самого начала. Когда домовик Кричер — доставшийся нам по каким-то запутанным наследственным делам ещё с блэковской ветки и настоявший на переезде в Малфой-мэнор вместе с частью фамильного серебра — спросил, как обращаться к новой обитательнице дома, я буркнул, не поднимая головы от «Пророка»:
— Миона. Просто Миона.
Кричер посмотрел на меня взглядом, отточенным, кажется, ещё при обучении у Вальбурги Блэк, — взглядом, безошибочно считывающим, когда молодой хозяин делает вид, что не понимает очевидного, — но спорить не стал.
Слово «Гермиона» я не выносил на дух задолго до того, как обзавёлся поводом произносить его снова каждый день. Для меня это было чем-то вроде технического термина — вроде латинского названия сорняка, который назло всем усилиям садовника прекрасно приживается именно там, где его меньше всего ждут, — и вызывало в памяти исключительно неприятные, почти телесные ощущения: указующий палец профессора МакГонагалл, торжествующий блеск значка старосты и, куда уж без этого, совершенно неуместное чувство унижения от удара кулаком в шестнадцать лет, которое я, к слову, полностью заслужил и предпочитал не вспоминать вслух ни при каких обстоятельствах.
Так что когда я вечерами обращался к ней коротким «Миона», я предпочитал думать, что просто придумал ей удобное домашнее прозвище. Мысль о том, что я на самом деле каждый день произношу сокращённую версию имени человека, которого искренне и продуктивно ненавидел семь лет подряд, я гнал от себя со всей возможной решимостью — примерно с тем же успехом, с каким Кричер гнал докси из старых портьер: они всё равно возвращались, стоило отвернуться.
Иногда, впрочем, ловил себя на странном ощущении — будто само имя, укороченное, домашнее, приросло к ней куда надёжнее полного. Будто «Миона» была не сокращением, а её собственным, изначальным именем, а «Гермиона» — той версией, что существовала где-то далеко, в другой, чужой мне жизни, к которой я не имел никакого отношения и знать о которой не желал.
Мать, к слову, полного имени никогда не одобряла — не из-за очевидных ассоциаций, о которых она, разумеется, знать не могла, а из чистого эстетического чувства.
— «Миона» звучит теплее, — заметила она как-то за ужином. — Не понимаю, зачем вообще нужны были бы полные имена, если сокращённые звучат приятнее слуху.
Я тогда ничего не ответил, лишь молча улыбнулся в бокал, думая о том, насколько мать была права и одновременно насколько далека от истинной причины моего выбора.
III
Ника Элвейн — «Скорбь Драко Малфоя»
Весна в тот год выдалась ранняя — розы в саду Малфой-мэнора распустились едва ли не на две недели раньше обычного, и мать, не упускавшая случая гордиться собственным садом перед немногочисленными гостями, распорядилась, чтобы садовые эльфы особенно тщательно ухаживали за той частью парка, что тянулась вдоль южной стены, к старой беседке.
Именно туда я и повёл Миону в один из тех вечеров, когда воздух был настолько тёплым и густым, что казался почти съедобным, — не то чтобы у меня был какой-то определённый план, скорее просто необъяснимое желание, чтобы она увидела этот сад именно сейчас, в его лучшие, самые щедрые на цвет недели.
Она шла рядом со мной по гравийной дорожке неспешно, чуть впереди, то и дело останавливаясь у очередного куста — не из вежливости, а с тем неподдельным, почти детским интересом, который так редко встречается у взрослых людей, давно разучившихся удивляться простым вещам. Розы в тот год цвели особенно ярко — глубокого, почти кровавого алого оттенка, — и Миона задерживалась у каждого куста дольше, чем требовали приличия, склоняясь к самым распустившимся бутонам и подолгу вдыхая их аромат с закрытыми глазами, будто ничего важнее в целом мире для неё в этот момент не существовало.
Я старался не смотреть на неё слишком откровенно — привычка, въевшаяся ещё со школьных времён, когда любое проявление интереса моментально становилось поводом для насмешек, — но получалось плохо. В такие моменты, когда она забывала о моём присутствии, забывала о собственной неприступности и просто позволяла себе быть счастливой над очередным алым бутоном, я ловил себя на том, что наблюдаю за ней с каким-то совершенно неуместным, почти благоговейным восхищением. Было в этом что-то настолько незащищённое, настолько настоящее, что мне становилось почти стыдно подглядывать — и вместе с тем невозможно отвести взгляд.
— Тебе идёт этот сад, — сказал я вслух, зная заранее, что ответа не последует. — Больше, чем мне, если честно. Я вырос среди этих роз и ни разу не задержался у них дольше минуты.
Она подняла на меня глаза — те самые, карамельные, чуть раскосые — и на мгновение мне почудилось, что во взгляде мелькнуло что-то похожее на благодарность. Или, быть может, простое удовлетворение от того, что её оставили в покое наслаждаться вечером. Отличить одно от другого я так и не научился — ни тогда, ни позже.
Дошли мы в тот вечер до самой беседки — старого, увитого плющом сооружения на границе парка, откуда открывался вид на весь южный склон поместья. Я опустился на скамью, она — рядом, на почтительном, но уже не пугливом расстоянии, и так мы просидели, кажется, целый час, не произнося ни слова: я — потому что не находил, что сказать, она — по причинам, которые я тогда ещё не знал.
— Знаешь, — сказал я в какой-то момент, глядя на закатное солнце, окрашивающее розы в ещё более глубокий, почти пунцовый оттенок, — я не помню, когда в последний раз сидел вот так, ничего не делая, ни о чём не думая. После войны мне казалось, что если я хоть на минуту остановлюсь, меня накроет всё разом — и я не переживу этого. А сейчас вот сижу — и, кажется, впервые за долгое время дышу нормально.
Она не ответила, разумеется. Но чуть придвинулась ближе, коснувшись плечом моего рукава, и этого простого, почти незаметного жеста хватило, чтобы весь тот груз, что я нёс на себе несколько лет, показался на мгновение чуточку легче.
Мы гуляли так почти до темноты, пока эльфы не зажгли фонари вдоль главной аллеи, а мать не выслала за нами Кричера с напоминанием об ужине. Именно тогда, если оглядываться назад с высоты прошедших лет, и случилось то, что я не сразу решился бы назвать словом «сближение», — момент, когда настороженность, с которой она поначалу держалась со мной, окончательно сменилась чем-то похожим на доверие. Она перестала обходить меня по широкой дуге при входе в комнату. Она перестала вздрагивать, когда я садился рядом на диван. А я, в свою очередь, начал ловить себя на том, что жду вечера — не потому что день был утомительным, а потому что вечером она обычно устраивалась ближе ко мне, и это простое, ничем не примечательное соседство стало, пожалуй, лучшей частью моего дня.
Слепым обожанием я бы это тогда не назвал — ещё нет. Но зерно, из которого оно впоследствии проросло с пугающей скоростью, было брошено именно в тот вечер, среди алых роз южного сада, в тишине, которую она умела наполнять теплом лучше, чем кто-либо из моих знакомых наполнял словами.
С тех пор мы гуляли там почти каждый вечер, пока держалась хорошая погода. Я никому не рассказывал об этих прогулках — не потому что стыдился, а потому что боялся, что любое произнесённое вслух объяснение неизбежно прозвучит нелепо. Какой смысл объяснять Пэнси или Забини, что лучшая часть моего дня — это полчаса среди роз в компании той, кто ни разу не сказала мне ни слова?
IV
Ника Элвейн — «Скорбь Драко Малфоя»
Гроза застала нас в конце того же лета — одна из тех редких, по-настоящему магических бурь, когда небо над поместьем раскалывается фиолетовыми всполохами, а ветер гнёт вековые дубы парка так, что кажется, будто сама земля вот-вот не выдержит и разверзнется.
Миона гроз не выносила — единственная слабость, которую я когда-либо у неё замечал. При первых же раскатах грома она убегала в самый дальний угол комнаты и не показывалась оттуда, пока последний отголосок бури не стихал где-то за горизонтом. В ту ночь гроза выдалась особенно долгой — небо грохотало почти без перерыва часа три, — и я, проснувшись от особенно яростного раската, обнаружил её кровать пустой, а саму хозяйку — дрожащей за портьерой, прижавшейся спиной к холодной стене с таким видом, будто конец света был вопросом ближайших минут.
Я сел рядом на пол — благо портьеры были достаточно широкими, чтобы укрыть нас обоих, — и просто остался там, не пытаясь ни уговаривать, ни вытаскивать её на свет. Через какое-то время она сама придвинулась ближе, пока не оказалась почти полностью в кольце моих рук, — и так мы просидели остаток ночи, пока за окном бушевала стихия, а я тихо, почти неслышно, рассказывал ей всякую бессвязную чепуху: про то, как боялся грозы в детстве и прятался за спину отца, хотя тот, разумеется, никогда не позволял себе выглядеть напуганным в присутствии сына; про Хогвартс и озеро, которое штормило точно так же в такие ночи; про всё, что приходило в голову, лишь бы звук моего голоса отвлекал её от грома снаружи.
К утру гроза стихла, а я, признаться, толком не спал всю ночь — затёкшая рука, холодный пол, неудобная поза, — но ни разу не пожалел об этом. Было что-то невыразимо ценное в том доверии, с которым она позволила себе быть слабой именно рядом со мной, — доверии, которое мне не доводилось прежде получать ни от кого, включая собственных родителей.
С тех пор каждая гроза заставала нас в одном и том же положении — за портьерой, в тишине, нарушаемой лишь моим тихим голосом да редкими, приглушёнными раскатами вдалеке. Я никогда не признавался себе, что втайне жду грозовых ночей — не потому что радовался её страху, а потому что в такие часы она позволяла мне быть нужным ей так, как не позволяла ни в какое другое время.
V
Ника Элвейн — «Скорбь Драко Малфоя»
Друзья её невзлюбили сразу и на редкость единодушно — случай, когда Забини и Пэнси сходились во мнении быстрее, чем на голосовании по составу квиддичной команды.
— Она вечно пытается меня задеть или занять место, куда я собираюсь присесть, мне кажется, я даже слышал, как она шипела, — с искренним возмущением сообщил Блейз. — За что, спрашивается?
— Значит, заслужил, — заметил я с плохо скрываемым удовольствием.
— У неё дурной характер, — фыркнула Пэнси, поправляя мантию с таким видом, будто самим своим присутствием в комнате Миона уже успела её оскорбить. — Она со мной вообще не разговаривает. Сидит у камина и делает вид, что меня не существует.
— Радуйся, — сказал я. — Тебе повезло больше, чем Забини.
Миона в этот момент действительно устроилась в кресле у камина с видом абсолютной, царственной незаинтересованности во всём происходящем и медленно, лениво моргала, глядя в пространство между гостями, — жест, который я по какой-то необъяснимой причине воспринимал как знак высшего доверия, а Пэнси, разумеется, как личное оскорбление.
— Мне казалось, ты говорил, что её можно расположить, — вставил Теодор, отхлёбывая бренди с видом человека, наблюдающего интересный, но заведомо провальный эксперимент.
— Я такого не говорил.
— Мне казалось, ты хотя бы пытался.
— Некоторых, — сказал я тоном, каким обычно объяснял первокурсникам разницу между простым и сложным зельем, — либо уважают, либо нет. Всё остальное — вопрос везения и личной храбрости.
Нотт хмыкнул с явным недоверием, но спорить не стал — за годы дружбы он успел усвоить бесполезность споров со мной по вопросам, в которых я решил быть категоричным. Тем более что Миона в этот самый момент повернула голову в его сторону и посмотрела так, что бренди в его бокале, кажется, слегка скисло само по себе.
— Знаешь, — сказала как-то Пэнси, наблюдая, как Миона демонстративно поднимается с кресла и удаляется из гостиной в тот самый момент, когда разговор заходит о чём-то, требующем её мнения, — со стороны это выглядит так, будто ты живёшь с королевой в изгнании, которая снисходит до тебя исключительно по доброте душевной.
— Возможно, так оно и есть, — согласился я, не видя смысла спорить с очевидным.
— И тебя это не задевает?
— А должно?
Пэнси посмотрела на меня долгим, изучающим взглядом — тем самым, каким смотрела ещё в школе, когда пыталась понять, шучу я или говорю всерьёз, — но так и не нашла, что ответить.
— Иногда мне кажется, — продолжила она чуть погодя, уже без прежней язвительности, — что тебе с ней спокойнее, чем с любым из нас. Мы вечно чего-то от тебя хотим — то совета, то денег, то просто внимания. А она молчит и ничего не просит.
— Возможно, поэтому мне с ней и спокойнее, — признал я, впервые за весь вечер не пытаясь отшутиться.
VI
Ника Элвейн — «Скорбь Драко Малфоя»
Что меня забавляло больше всего — у неё было почти сверхъестественное чутьё на людей нечистых на руку или нечистых на совесть. В один из вечеров к нам заглянул некий Эйвери-младший, субъект, известный тем, что после войны сумел выйти сухим из воды при весьма мутных обстоятельствах, — и Миона, до того мирно устроившаяся у камина с книгой, вдруг заявила, что неважно себя чувствует, и заперлась у себя до самого его ухода, не выйдя даже к чаю.
— Твоя Миона меня избегает, — со смешком заметил тогда Эйвери.
— Она вас раскусила, — ответил я, наблюдая, как он поспешно меняет тему.
Больше он у нас не появлялся. Я не жалел.
Похожая история повторилась ещё дважды за те годы. Первый раз — с дальним кузеном матери, приехавшим якобы с визитом вежливости, а на деле с просьбой одолжить крупную сумму под весьма туманные объяснения; Миона тогда просидела весь вечер у самых дверей гостиной, не сводя с него настороженного взгляда, пока он не откланялся, так и не решившись озвучить свою просьбу вслух — то ли устыдившись, то ли попросту не выдержав этого взгляда. Второй раз — с одним из деловых партнёров отца, чья репутация, как выяснилось много позже, была куда менее безупречной, чем он старался показать; Миона тогда попросту не вышла к гостю вовсе, и я, признаться, тогда впервые всерьёз задумался, не значит ли её отсутствие больше, чем любые слова могли бы значить.
— У тебя дома живёт ходячий детектор лжи, — заметила как-то мать, узнав об истории с кузеном. — Не знаю, стоит ли мне тебя поздравить или посочувствовать.
— И то и другое, — ответил я. — Как обычно.
Отец, узнав об этой особенности уже после собственной истории с деловым партнёром, отнёсся к делу куда серьёзнее матери.
— Стоило бы приводить её на каждую деловую встречу, — заметил он однажды за ужином, задумчиво крутя в пальцах бокал. — Сэкономили бы состояние на юридических консультациях.
— Она не танцует под чужую дудку, отец. Приводить её куда-либо против её желания я не собираюсь.
Отец посмотрел на меня долгим, изучающим взглядом, каким обычно оценивал деловых партнёров, — и, к моему удивлению, лишь молча кивнул, будто нашёл в моём ответе что-то, чего не ожидал услышать.
VII
Ника Элвейн — «Скорбь Драко Малфоя»
Была в ней вещь, которую я так и не научился объяснять гостям без того, чтобы не выглядеть окончательно помешанным: полное, безукоризненное равнодушие к тому, что думают о ней окружающие, при абсолютной, почти хищнической чуткости к тому, что чувствуют по отношению к ней лично.
Когда в доме собиралась компания, Миона обычно поднималась со своего места с грацией, что заставляла даже Пэнси на мгновение примолкнуть, и удалялась куда-нибудь в сторону библиотеки, откуда до нас потом долетал только редкий скрип половиц. Требовать от неё иного было бы так же нелепо, как требовать от портрета в фамильной галерее вставать при появлении посетителей: для Мионы окружающие были в лучшем случае временным явлением природы, вроде дождя за окном, — не то чтобы неприятным, но и не заслуживающим отдельного внимания.
Меня же она удостаивала присутствием куда охотнее, хотя привязанностью в привычном смысле это можно было назвать лишь с большой натяжкой. Скорее — постоянством: я оказался тем, кто по вечерам не задавал лишних вопросов, кто молча пододвигал плед, если она устраивалась рядом на диване. Не будь на моём месте я — окажись рядом кто-то другой, готовый обеспечить тот же минимум тепла и невмешательства, — реакция, подозреваю, была бы идентичной. Мысль эта, признаться, посещала меня чаще, чем хотелось бы, особенно в те вечера, когда мать отправлялась спать, дом погружался в фамильную тишину поместья, и единственным звуком оставалось её мерное, чуть хрипловатое дыхание где-то в районе моего плеча.
Есть в этом какая-то до отвращения честная модель отношений, думал я тогда, разглядывая потолок спальни. Никакой сентиментальной иллюзии взаимности — только трезвый, взаимовыгодный уговор: тепло и кров в обмен на присутствие и редкое, ничем не обязывающее доверие. По сравнению с тем, что я успел повидать среди людей — включая собственную семью, — уговор этот выглядел на редкость благородно.
Как всякая особа с характером, Миона обладала набором привычек, плохо совместимых с представлением о лёгком совместном быте. Она категорически не переносила запах Оборотного зелья — стоило матери сварить хотя бы небольшую порцию для очередного эксперимента, как Миона на сутки исчезала в неизвестном направлении, объявляясь только когда запах окончательно выветривался из стен. Портьеры в гостиной, которые ещё с блэковских времён облюбовали докси, вскоре перестали доставлять кому-либо неудобства — я подозревал в этом её руку, хотя вслух она этого никогда не подтверждала. Она умела с одного взгляда отличать настоящую сову от подставной, которыми баловались некоторые мои особо ленивые знакомые, желавшие сэкономить на почтовых расходах, и провожала вторую таким долгим, уничтожающим взглядом, что бедная сова предпочитала больше не залетать.
Часами она могла сидеть на подоконнике библиотеки — там, где, если верить семейным преданиям, раньше любила читать моя двоюродная бабка, — и следить взглядом настолько сосредоточенным, что я иногда в шутку спрашивал, уж не собирается ли она наняться в Отдел магического правопорядка на должность наблюдателя.
— Тебе бы точно нашлось место в Слизерине, — сказал я ей однажды вечером. — Расчётливая, независимая, с прекрасным чутьём на подлецов.
Она на это никак не отреагировала — впрочем, я давно уже не рассчитывал на реакцию, довольствуясь тем, что могу говорить вслух хоть что-то, не рискуя быть услышанным «Пророком» уже к утру.
Была у неё и ещё одна привычка, о которой я никогда никому не рассказывал: каждое первое утро месяца она непременно устраивалась на подоконнике спальни ещё до рассвета и встречала там восход, неподвижная, сосредоточенная, будто исполняющая некий личный, никому не ведомый ритуал. Я ни разу не спросил, что это значит, — не потому что не хотел знать, а потому что чувствовал: некоторые вещи не нуждаются в объяснении, чтобы быть по-настоящему ценными.
VIII
Ника Элвейн — «Скорбь Драко Малфоя»
Ум же её проявлял себя самым неожиданным образом, и случай этот я вспоминаю до сих пор с той смесью раздражения и потрясённого восхищения, какую испытываешь, когда тебя вовремя останавливают от собственной глупости.
В тот вечер я взялся варить укрепляющее зелье — рецепт несложный, из тех, что я готовил ещё на шестом курсе, — но, отвлёкшись на письмо от поверенного, перепутал местами два ингредиента: вместо толчёного корня асфоделя всыпал в котёл толчёный корень чемерицы, схожий с ним по виду до отвращения, но при неправильном сочетании с остальными компонентами превращающий безобидное укрепляющее зелье в нечто куда менее безобидное. Ошибку эту, признаться, заметил бы не всякий опытный зельевар — тем более человек, занятый одновременно перепиской по делам поместья.
Миона в тот момент сидела на мягком стульчике в лаборатории, как обычно, не проявляя никакого видимого интереса к происходящему. Но стоило мне снять котёл с огня и потянуться за уже готовым, дымящимся зельем, разлитым по флаконам, как она сорвалась с места быстрее, чем я успел среагировать, и одним стремительным, почти яростным движением смела флаконы со стола на пол — все до единого, вдребезги, зелье растеклось по каменным плитам едкой тёмно-зелёной лужей, наполнив комнату резким, тревожным запахом.
Первым моим чувством, признаюсь без прикрас, была вспышка настоящей злости. Работа нескольких часов, испорченные ингредиенты, залитый пол — всё это вспыхнуло во мне разом, и я, кажется, даже повысил голос, чего обычно старался избегать в её присутствии.
— Да что с тобой такое?!
Она не ответила — как всегда, — но и не отступила, продолжая смотреть на меня снизу вверх с непривычной, почти тревожной настойчивостью, будто силилась что-то объяснить одними глазами и раздражалась от невозможности произнести это вслух.
Потребовалось не больше пары минут, чтобы злость схлынула и уступила место холодному, отрезвляющему ужасу: я взял со стола оставшийся, ещё не растёкшийся ингредиент, поднёс к носу — и только тогда различил в общем аромате едва уловимую горчинку, которую я, поглощённый письмом, попросту упустил из виду за котлом. Чемерица вместо асфоделя. При такой концентрации и в сочетании с остальными компонентами зелья результат оказался бы далёк от укрепляющего — скорее близок к тому, что колдомедики деликатно называют «острым магическим отравлением», а менее деликатные — куда более прямыми словами.
Я долго стоял тогда над разлитой лужей, чувствуя, как по спине пробегает холодок при мысли о том, что произошло бы, не окажись рядом никого, способного заметить ошибку раньше меня самого.
— Прости, — сказал я тихо, опускаясь на корточки рядом с ней и осторожно проводя ладонью вдоль её шеи — привычный жест, каким обычно извинялся перед ней за резкость. — Ты меня спасла. Я это понимаю.
Мать, узнав об этой истории на следующий же день от встревоженного Кричера, отреагировала с несвойственной ей серьёзностью.
— Ты хоть понимаешь, — сказала она, глядя на меня так, как не смотрела уже много лет, — что если бы не она, я бы, возможно, хоронила единственного сына?
— Понимаю, — ответил я тихо.
— Тогда, будь добр, впредь читай письма поверенного после варки зелий, а не во время.
Обоняние её, насколько я успел заметить впоследствии, было и вовсе за гранью всего, что мне доводилось встречать у людей: она безошибочно улавливала малейшую примесь в зелье задолго до того, как это удавалось мне самому, различала испортившиеся продукты на кухне ещё до того, как эльфы успевали их распаковать, и, кажется, чувствовала приближение грозы за добрых несколько часов до первых раскатов грома. Ничего подобного я не встречал ни до, ни после — ни у одного человека, каким бы одарённым зельеваром он ни был. Она была совершенно, абсолютно необыкновенной, и в тот вечер, сидя на холодном каменном полу рядом с разлитым зельем, я, кажется, впервые по-настоящему испугался мысли о том, что однажды могу её лишиться.
IX
Ника Элвейн — «Скорбь Драко Малфоя»
Было, впрочем, одно обстоятельство, которое я старательно не озвучивал даже себе самому в моменты особенно откровенных ночных бесед с потолком.
Иногда, проводя пальцами вдоль её шеи — там, где особенно тепло и мягко под ладонью, — я представлял себе совсем другую руку на этом месте. Не свою. Тонкую, с вечно обкусанными от волнения ногтями, перепачканную чернилами или ядовито-зелёным соком какого-нибудь редкого растения. Руку человека, чьё полное имя я так старательно избегал произносить вслух все эти годы. И, что самое неприятное, — я отдавал себе отчёт: перемена эта её саму нисколько не потревожила бы. Какая, в сущности, разница, чья рука греет, если греет одинаково?
Я в шутку рассказал об этом наблюдении Пэнси — про сходство имён, не про руку, разумеется, — и та смеялась минут пять, вытирая слёзы вышитым платком.
— Малфой, — выговорила она наконец, — ты поселил у себя женщину сомнительного происхождения, по которой сохнешь семь лет, лишь бы не признаваться в этом даже самому себе. Это настолько жалко, что даже мило.
— Она не грязнокровка! — огрызнулся я на автомате, прежде чем успел сообразить, что всегда стою на страже её чести.
— Ну конечно, — протянула Пэнси со своей особой, безукоризненно ядовитой улыбкой. — Успокойся, дорогой, я запомню это на всю жизнь.
Больше я ей ничего не рассказывал.
X
Ника Элвейн — «Скорбь Драко Малфоя»
Не подумайте, что всё это время я жил затворником — жизнь, как водится, продолжалась своим чередом: восстановление доброго имени семьи, тяжбы с Министерством, редкие, не слишком удачные попытки выйти в свет с волшебниками из приличных семей, которых матушка методично приглашала в Малфой-мэнор.
Впрочем, гости редко оставались надолго после знакомства с Мионой. Не то чтобы она открыто вредила — для этого она была слишком горда, — но одного её долгого взгляда, одного демонстративного ухода из комнаты, одного затянувшегося, красноречивого молчания в сторону очередных «чистокровных аристократов» хватало, чтобы я начинал видеть в приглашённых ровно те недостатки, которые прежде старательно не замечал. Мать в какой-то момент прямо спросила, уж не ревную ли я к Мионе, на что я лишь фыркнул и сменил тему — благо разговоры о семейных финансах во все времена служили безотказным громоотводом для любых неудобных вопросов.
Правда была куда прозаичнее и куда неприятнее для признания: дело было не в ревности, а в удобстве отсутствия альтернативы. Иметь рядом того, кто ничего от тебя не требует, ничего не обещает взамен, кроме редкого молчаливого доверия, и никогда, ни при каких обстоятельствах не читает тебе нотаций о моральном облике и общественном мнении, — весьма соблазнительная форма отношений для человека, уставшего разбираться с последствиями собственных прошлых решений.
XI
Ника Элвейн — «Скорбь Драко Малфоя»
Йольские праздники в Малфой-мэноре всегда отмечались с размахом, доставшимся нам в наследство от бабушкиных времён, — огромная ель посреди главного зала, украшенная зачарованными свечами, парящими под самым потолком; фамильное серебро, извлечённое из сейфов ради одного-единственного торжественного ужина; мать, в кои-то веки позволяющая себе искреннюю, ничем не сдерживаемую радость.
В тот год, когда Миона встречала своё первое Рождество в поместье, я с некоторым волнением наблюдал, как она осторожно приближается к наряженной ели, обходит её по кругу, разглядывая каждую игрушку с той же сосредоточенностью, с какой изучала розы в саду, и остаётся подле елки почти весь вечер, время от времени вытягивая руку к особенно ярко блестящей игрушке, но неизменно одёргивая себя в последний момент, будто прекрасно понимая, что трогать чужое не следует.
— Она напоминает мне тебя в детстве, — заметила мать, наблюдая за этой сценой с бокалом глинтвейна в руке. — Ты тоже вечно крутился под ёлкой, делая вид, что тебя не интересуют подарки, пока не оставался в комнате один.
— Не припомню такого, — соврал я с фамильной невозмутимостью.
В ту ночь, когда все подарки были розданы, а гости — редкие в нашем доме и оттого особенно утомительные — наконец разъехались, я застал Миону сидящей у окна гостиной, глядящей на заснеженный парк с тем же задумчивым, чуть меланхоличным выражением, с каким сам я обычно провожал уходящий год.
— Тяжёлый был год, — сказал я, опускаясь рядом. — Для нас обоих, полагаю.
Она не ответила, разумеется. Но позволила мне обнять себя за плечи — редкая по тем временам вольность, — и так мы просидели до самой полуночи, встречая новый год в тишине, которая, вопреки всем законам светской жизни, оказалась куда уютнее любого шумного празднества.
XII
Ника Элвейн — «Скорбь Драко Малфоя»
Была зима — третья зима, что мы провели вместе, — когда Миона впервые серьёзно заболела. Началось всё с пустяка: она отказалась от ужина, что случалось с ней и прежде, когда настроение было не самым лучшим, но к утру отказ этот перерос во что-то куда более тревожное — она почти не поднималась с кресла, дыхание стало частым и поверхностным, а обычно внимательный, чуть насмешливый взгляд подёрнулся мутной пеленой, от которой у меня внутри всё похолодело.
Я вызвал специалиста в тот же час, не считаясь ни со временем суток, ни с расходами, — сухонького, немногословного волшебника с безупречной репутацией, чьё имя мать назвала мне сквозь зубы, явно недовольная тем, что приходится обращаться за помощью к кому-то настолько ниже нас по положению в обществе. Специалист провёл у постели Мионы добрых два часа, после чего вынес вердикт, звучавший обнадёживающе, но недостаточно, чтобы унять тревогу: организм переутомлён, требуется покой, определённый набор зелий трижды в день и, самое главное, время.
Следующие несколько суток я провёл почти безвылазно в её комнате, забросив всякую переписку с Министерством, всякие дела поместья, всякие встречи, которые прежде казались мне важными. Я поил её зельями с ложки, поскольку сама она была слишком слаба, чтобы дотянуться до флакона; менял остывшие грелки под пледом; читал вслух просто потому что звук голоса, кажется, немного её успокаивал.
— Ты меня пугаешь, — сказал я ей однажды ночью, когда очередной приступ слабости заставил её обмякнуть у меня на руках так, что сердце моё, кажется, на мгновение остановилось вместе с её дыханием. — Пожалуйста, не смей. Слышишь? Не смей меня оставлять вот так.
Она, разумеется, не могла ответить — ни словом, ни каким-либо иным способом, способным меня успокоить, — но веки её дрогнули, и слабая, едва уловимая дрожь прошла по телу, будто она пыталась, из последних сил, дать мне понять, что слышит.
Мать в те дни заглядывала ко мне дважды в сутки — не столько ради Мионы, сколько ради меня самого, — приносила еду, которую я неизменно забывал съесть, и подолгу сидела рядом в молчании, которое, вопреки обыкновению, ничего от меня не требовало.
— Ты никогда прежде не выглядел таким испуганным, — заметила она как-то на третью ночь моего бдения. — Даже во время войны.
— Тогда я боялся за себя, — ответил я, не отрывая взгляда от её кресла. — Это, оказывается, куда легче переносить.
Кризис миновал на пятые сутки — специалист счёл это добрым знаком куда раньше, чем я сам осмелился в это поверить, — и когда Миона впервые за долгое время самостоятельно подняла голову и посмотрела на меня осмысленным, уже не подёрнутым пеленой взглядом, я, признаться без всякого стыда, испытал облегчение настолько острое, что на глаза навернулись слёзы — редкость, которую я позволил себе, кажется, второй раз в жизни после похорон.
— Никогда больше так не делай, — сказал я ей, прижимаясь лбом к её лбу — жест непривычный, почти отчаянный, но она в тот момент не отстранилась, позволив себе эту редкую вольность. — Слышишь? Я не переживу второй раз.
С тех пор я стал куда внимательнее — замечал малейшие перемены в её аппетите, в её привычках, в самом её настроении, — будто одна пережитая потеря научила меня бояться следующей задолго до того, как она успевала произойти. Друзья находили эту перемену забавной; мать, кажется, впервые за долгое время смотрела на меня без привычной снисходительности, а с чем-то похожим на уважение.
XIII
Ника Элвейн — «Скорбь Драко Малфоя»
Прошло около пяти лет — вполне достаточный срок, чтобы я успел превратиться из позорного вопросительного знака светской хроники в относительно респектабельного, хоть и по-прежнему настороженно воспринимаемого члена магического общества.
Именно тогда, на благотворительном приёме в честь очередной годовщины Битвы за Хогвартс — мероприятии, которое я посещал исключительно по настоянию матери и исключительно с твёрдым намерением уйти при первой приличной возможности, — я столкнулся с настоящей Гермионой Грейнджер впервые за долгие годы лицом к лицу, не считая случайных пересечений в коридорах Министерства, которых мы оба старательно избегали.
Она стояла у фуршетного стола в строгой синей мантии, с тем же неизменным, чуть надменным прищуром, каким когда-то смотрела на мои проваленные ответы по трансфигурации, и что-то втолковывала явно скучающему сотруднику Отдела магических существ про условия содержания домовых эльфов.
— Малфой, — произнесла она сухим тоном, заметив меня, — не ожидала тебя здесь увидеть.
— Взаимно, Грейнджер, — ответил я, отметив про себя с некоторым внутренним раздражением, что произнести полное имя вслух оказалось совершенно, до обидного легко — куда легче, чем мысленно проговаривать его последние пять лет наедине с самим собой.
— Как поживает семья? Мать?
— Неплохо, благодарю. А ты по-прежнему пытаешься спасти домовых эльфов от них самих?
Она сощурилась — тот самый прищур, что преследовал меня во снах чаще, чем следовало бы признавать вслух, — но губы дрогнули в подобии сдержанной усмешки.
— Кто-то же должен.
Разговор наш продлился ровно столько, сколько требовали приличия, и ровно ничего интересного собой не представлял — обмен колкостями по накатанной, пара формальных вопросов о карьере, преувеличенно вежливое пожелание всего доброго напоследок. И всё же, расходясь, я поймал себя на том, что провожаю её взглядом чуть дольше, чем следовало бы, отмечая про себя, как за годы изменилась походка, манера держать плечи, привычка чуть склонять голову набок, вслушиваясь в чужую речь. Ничего из этого не имело ровным счётом никакого значения. Я убеждал себя в этом всю дорогу домой.
Домой я в тот вечер вернулся в на редкость дурном расположении духа, налил себе бренди больше обычного и застал Миону, как всегда, устроившейся в моём любимом кресле с видом полноправной владелицы поместья.
— Знаешь, — сказал я, опускаясь в соседнее кресло, — сегодня я разговаривал с той, в честь кого тебя, по сути, назвали. Хотя нет, вру. Тебя назвали не в её честь. Тебя назвали просто чтобы не произносить лишний раз её имя вслух. Разница, впрочем, чисто философская.
Она не ответила — самая честная реакция на мою тираду, какую только можно было представить. Но в тот вечер она устроилась ближе обычного, прижавшись к моему боку с несвойственной ей прежде настойчивостью, будто чувствовала — а она, подозреваю, действительно чувствовала куда больше, чем я готов был признавать, — что именно сегодня мне нужно было чьё-то присутствие больше, чем в любой другой вечер за последние годы.
XIV
Ника Элвейн — «Скорбь Драко Малфоя»
Мать не стало спустя два года после того приёма — тихо, во сне, без долгой болезни и мучительного прощания, о которых мне доводилось читать в разделе некрологов «Пророка» применительно к чужим, менее удачливым семьям. Я всегда полагал, что переживу эту утрату достойно, как подобает Малфою, — с прямой спиной и сухими глазами, — но действительность, как это часто бывает, оказалась куда менее милосердной к подобным иллюзиям.
Первые недели после похорон я почти не выходил из своего кабинета — того самого, с окном на Хогвартс, — и единственным существом, которое я допускал к себе в те дни, была Миона. Она перестала отходить от меня дальше чем на пару шагов, будто чувствовала, что именно сейчас, впервые за много лет, мне необходимо было не столько её присутствие в комнате, сколько прямое, непрерывное соседство.
По вечерам, когда горе накатывало особенно сильно — обычно в те часы, что раньше я привык проводить за разговором с матерью о делах поместья или просто за ужином, — она забиралась ко мне на колени, чего прежде почти никогда себе не позволяла, предпочитая держаться рядом, но на некотором отдалении. Я сидел так часами, положив руку ей на спину, и чувствовал, как её мерное, чуть хрипловатое дыхание понемногу выравнивает моё собственное, сбившееся, рваное.
— Знаешь, — сказал я ей однажды, глядя в темнеющее за окном небо, — отец никогда не умел утешать. Мать — умела, но её больше нет. А ты вот молчишь — и почему-то это помогает больше, чем все утешительные письма, что мне прислали за эту неделю.
Она не ответила, разумеется. Но подняла голову и посмотрела на меня тем самым внимательным, чуть насмешливым взглядом, каким смотрела в самый первый вечер нашего знакомства, — взглядом, безошибочно считывающим, когда хозяину плохо, вне зависимости от того, признаётся он в этом вслух или нет.
Именно в те недели, наблюдая, как она день за днём остаётся рядом, не требуя ничего взамен, не ожидая благодарности, не пытаясь заполнить пустоту громкими словами, каких я, признаться, не вынес бы в тот момент, я окончательно осознал то, что подсознательно чувствовал уже давно: она давно перестала быть просто удобным домашним существом. Она стала тем самым маленьким миром, о котором я говорил в самом начале этого рассказа, — миром, который я оберегал так трепетно, что даже собственным близким друзьям не решался признаться в глубине этой привязанности.
Эпилог
Так вот, возвращаясь к тому, с чего я начал: колдография в серебряной рамке на каминной полке — вовсе не портрет утраченной возлюбленной, как вы, возможно, успели вообразить себе, с присущей всякому читателю фанфиков склонностью додумывать романтическую драму там, где её, строго говоря, никогда и не было.
Миона была низлом. Волшебным котом с чутьём на нечистых на руку и не менее острым, чем у любой светской дамы, презрением к тем, кто этого чутья не выдержал. Мать привезла её из «Волшебного зверинца» на Диагон-элле, куда заехала якобы за совиным кормом, и вернулась с плетёной корзиной, из которой доносилось глухое, полное благородного возмущения ворчание. Всё остальное — растрёпанные каштановые волосы, оказавшиеся на поверку густой, медового отлива шерстью; карамельные глаза, слегка раскосые и хищные; кресло, безоговорочно признанное её законной собственностью с первой же минуты; чуткость к подлецам и равнодушие к чужому мнению; острое обоняние, спасшее меня в лаборатории от последствий собственной невнимательности; долгие вечерние прогулки среди роз южного сада, где она обожала подолгу принюхиваться к самым ярким, самым алым бутонам; страх перед грозой, заставлявший её прятаться за портьеры; ритуальные встречи рассвета на подоконнике в первый день каждого месяца, — всё это было чистой правдой, только описанной чуть более вольным пером, чем требовали приличия зоологического очерка.
Она прожила у нас девятнадцать лет — солидный срок даже для магического животного — и умерла тихо, в старости, на том самом кресле, которое так и не признала общим. В последний вечер я, как обычно, сидел рядом, проводя ладонью вдоль её шеи, и говорил о самых незначительных вещах — о погоде, о недописанном письме Министерству, о розах, которые в тот год снова зацвели раньше обычного срока. Она уже почти не поднимала головы с подушки, дыхание её стало совсем тихим и редким, и где-то посреди этого монолога, впервые за все девятнадцать лет, я шёпотом произнёс её имя целиком — то самое, тяжёлое, с рокочущим «р» посередине, которое я так старательно избегал произносить все эти годы.
Она на это, разумеется, никак не отреагировала. Но мне, признаться, стало легче — будто я наконец вернул чему-то принадлежащее ему по праву имя, отпустив вместе с ним и старую, давно бессмысленную обиду.
Дом после её ухода опустел так, как не пустел даже в самые мрачные послевоенные годы. Кресло у камина ещё долго простояло нетронутым — ни я, ни мать не решались садиться в него, будто оно всё ещё дожидалось законной хозяйки. Розы в тот год я, помнится, впервые срезал сам, без помощи эльфов, и отнёс букет к маленькому надгробию в дальнем углу парка, где мы её похоронили, — надгробию, на котором по моей просьбе выбили одно-единственное слово, без фамилии и без дат.
С настоящей Гермионой Грейнджер мы, к слову, спустя ещё пару лет после того приёма всё-таки нашли общий язык — при обстоятельствах, недостаточно ироничных, чтобы заслуживать отдельного рассказа, и достаточно личных, чтобы я предпочёл оставить их за скобками этого повествования. Порой мне кажется, что те пять лет, прожитые бок о бок с существом, носившим сокращённую версию её имени, были своего рода репетицией — неосознанной подготовкой сердца к тому, чтобы однажды впустить в себя настоящую женщину, а не её молчаливую, шерстью укутанную тень.
Но это, как говорится, уже совсем другая история. Пока же мне вполне достаточно и этой: истории о низле, которого я назвал в честь женщины, семь лет пившей мою кровь в буквальном смысле не менее охотно, чем моя Миона впоследствии пила сливки, — о существе, которое спасло меня от отравления собственной невнимательностью, научило меня останавливаться и вдыхать аромат роз, не торопясь жить дальше, оберегало меня от грозы и от подлецов в равной мере, и которое, само того не подозревая, стало первой отчётливой репетицией всего, что случилось между мной и настоящей Гермионой гораздо, гораздо позже.
Место ушедших действительно невозможно занять кем-то другим. Но иногда — если повезёт, если сердце достаточно упрямо, чтобы не закрываться насовсем, — на смену одной привязанности приходит другая, ничуть не менее настоящая от того, что начиналась она с обмана, который я так долго позволял себе не замечать.
Теперь, годы спустя, когда я сам иногда ловлю на себе внимательный, чуть насмешливый взгляд собственной дочери — взгляд, подозрительно похожий на тот, каким когда-то смотрела на меня Миона в первый вечер нашего знакомства, — я думаю о том, что привязанности, начавшиеся с обмана или недопонимания, порой оказываются самыми прочными именно потому, что им приходится доказывать своё право на существование заново, шаг за шагом, без единой готовой формулы. У Мионы не было слов, чтобы объяснить мне, что она чувствует. У меня не было смелости признаться самому себе, кого я в ней вижу. И всё же мы как-то умудрились понять друг друга — молча, вопреки всякой логике, вопреки самой очевидности.
Иногда мне кажется, что именно в этом и заключается главный урок, который я вынес из тех девятнадцати лет: любовь — если это вообще было ею, а не просто привязанностью, которой я сам придумал красивое название, — редко нуждается в словах, чтобы быть настоящей. Куда важнее оказывается готовность оставаться рядом, даже когда объяснить эту готовность невозможно ни себе, ни окружающим, ни, тем более, дотошной светской хронике «Пророка».
Конец
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
