Меч и ножны
Две пряди
— Ей пошла бы любовь, — вполголоса заметила царица. — Афродита прочит ее в жены своему сыну — Эроту. Тот совсем зачах после ухода Психеи, но Киприда полагает, что сможет заменить ее…
Стигийские жмурились: тронный зал к церемонии осветили слишком ясно. Пламя полыхало в золотых чашах, любовно обвивало колонны, решительно отвоевывало себе куски тени, терзало непривычные глаза.
Вошедшая Ламия громко споткнулась, зацепившись обо что-то копытом. Царь не повернул головы.
— Разве твоя мать не жаждет заполучить ее в помощницы?
— Этого не будет, — спокойно возразила ему жена. — Макария не слишком-то любит цветы. Считает их скучными… Говорит: только в волосы заплетать годятся.
В отдалении настойчиво взвыли три перерезанные мойрами нити, и тот единственный, кто слышал этот зов, едва заметно пошевелился слева от царского трона, притронувшись кончиками пальцев к рукояти клинка.
— Скоро, Убийца, — тихо обронил Аид. — На церемонии должны быть все.
Орфей, примостившийся на серебряной скамье, перебирал струны призрачной кифары.
— Думаешь, она возьмет свободную стезю? — прошептала Геката царице, рядом с которой стояла. Это всколыхнуло тишину: по залу пронесся взволнованный стук когтей, зашуршали крыльями Керы, кто-то из Эриний прошипел: «Ставлю свой бич!». Гипнос, паривший под потолком, принялся доказывать, что юная Макария вполне могла бы вызвать на поединок кого-нибудь из богинь Олимпа. «А что? Если она Геру, скажем, победит — то Громовержец только обрадуется! Или вот есть Геба, да и Артемида там уже засиделась в Дюжине…»
Возьмет свободное или бросит вызов? — зал мгновенно раскололся на два лагеря, скалящих друг на друга множество клыков.
— Я пока ничего не думаю, — с легкой насмешкой отозвалась царица. Медный локон выскользнул из высокой прически, сполз на лоб, но Персефона не торопилась убирать его. — Потому что успела изучить дочь.
Судьи подземного мира на своих скамьях хранили достоинство и молчание, только полненький Радамант с лукавым видом крутил усы. Хотя он всегда их крутил — вгоняя этим в дрожь судимые тени.
Та, кого все ждали, вступила в зал неожиданно: гостьей.
Легким ветерком весны вплыла в зал, ступая уверенно, но без малейшего величия. Зеленый хитон перехвачен под грудью вышитым пояском, в простой, девичьей пока прическе — цветки граната, головка лукаво наклонена: ждали?
И Орфей под почтительное аханье в свите завел сильным голосом о красоте, какую не видать и Олимпу, о том, что — внемлите! — нынче день, когда дочь Аида Гостеприимного и Персефоны Прекрасной достигла совершеннолетия и делает свой выбор…
— Приняла ли ты решение, царевна?
Царевна свела бровки и с трудом удержалась от того, чтобы не прыснуть смехом, видя величие на лице отца. Она-то знала, как он наклеивает на лицо это величие. Закивала. Потом услышала смешки из свиты и важно заявила:
— Да, о Владыка!
— Знаешь ли ты, какую власть возьмешь?
— Да, о Владыка!
— Так назови ее.
В зале затаили дыхание, подземный народ, жадный на новости, вперился в свою царевну.
Олимп? Цветы? Новая охотница? Тепло очагов? Кто-то заикнулся про сны, но его заткнули злым шепотом: «Целительницей будет, увидишь!» — «Нет, любовью!»
Дочь подземного Владыки улыбнулась — светло и радостно, как будто знала, что о ней говорили — что ей пойдет любовь…
И вдруг посмотрела левее трона своего отца.
— Танат Жестокосердный, — колокольчиком прозвенело в тронном зале. — Я вызываю тебя!
Шепотки предвкушения застыли, испугавшись, замерзшими птицами попадали на пол. Молчание было холодным и неумолимым, как тот, чье имя только что слетело с девичьих губ.
Ножницы Мойр больше не звенели: испугавшись, замерли в отдалении.
* * *
Он увидел ее лицо. Он видел и раньше — скользил мимолетом острием взгляда (какое ему дело до дочери Владыки?!) — но теперь рассмотрел как следует.
Красива? Нет?!
Олимпийские бы сказали. Смертные бы тоже. Только чудовища красоты не понимают.
Важна не красота — глаза. Глаза у нее — не материнские: черные, затягивающие, а это значит — бесполезно…
Что бесполезно?
— Я не дерусь с женщинами, — холодно и веско произнес он, и свита невольно поежилась при слове «дерусь». Замерзшие звуки начинали оттаивать, взмахивать крыльями, порождать слова, полные недоумения и жалости к глупой царевне…
Макария улыбалась. Она не смотрела ни на мать, приподнявшуюся на троне, ни на отца — только левее трона, на того, у кого собиралась забрать власть отнимать жизни.
— Правда. Ты срезаешь им пряди, когда они не видят. Но отказ будет обозначать, что ты уступил. Отдашь мне свой меч?
И протянула руку, как капризное дитя — за новой игрушкой. Надула губки: что ты не снимаешь клинок с пояса, не отдаешь?
Пальцы бога смерти неосознанно стиснули родную стертую рукоять, и ответ вылетел сквозь зубы раньше, чем он успел понять, что сейчас скажет:
— Никогда.
Этого клинка, кроме него, коснулись только двое. Сизиф — мелкая смертная мразь: когда Танат очнулся в подвале басилевса, обмотанный цепями от лодыжек до шеи, его клинок стоял, прислоненный к стене, и смертный опасливо трогал пальцем древнее железо… Потом перестал, испугавшись взгляда своего пленника, но ощущение испятнанности осталось до тех пор, пока клинок не срезал прядь с головы хитрого царя, не искупался в жертвенной крови в день похорон…
И был еще — подросток с черными глазами и волосами, которого Танат как-то пообещал научить драться по-настоящему.
«Ты отнимаешь жизнь этой штукой?!»
Глаза этого мальчишки теперь смотрели на Железнокрылого. Смотрели не как тогда — улыбаясь.
— Это значит — мы будем драться? На мечах?
Он молчал, не зная, что отвечать. Аид тоже подсказки не давал — замер на троне изваянием самого себя, не снимая руки с локтя дрожащей Персефоны.
— Значит, будем, — звонко повторила Макария. — На мечах. Сколько тебе нужно времени на подготовку? Немного? Тогда я пошла за клинком, а ты пока наточи свой, а слуги приготовят арену во внутреннем дворе.
Она подумала и добавила:
— С позволения Владыки.
На миг все забыли о Макарии и впились глазами в своего царя. Глаза поедали. Глаза жадно обшаривали сжавшиеся губы, сошедшиеся брови… никому не хотелось пропустить, когда начнется: вот сейчас Владыка поднимется с трона, изречет, что дочь хочет непомерного, запретит, ушлет вестника во внешний мир к своим обязанностям…
Аид поднялся — величественный и властный. Постоял, глядя на дочь, так и не ответившую ему взглядом. Потом на свиту, на отблески огня по колоннам.
Сделал шаг. Другой. Третий. Подметая багряным гиматием пол и ускоряя шаг, под недоуменными взглядами придворных Владыка вышел из собственного тронного зала.
Не дав ответа.
Сначала всем показалось так — и только после этого они услышали сухой вскрик царицы и поняли, что ответ был.
Церемония закончилась.
* * *
Нудно звенел ручей о берег — тысячей хрустальных молоточков. Распевал соловей — золотой, работы Гефеста — и переливались, отражаясь в ручье, самоцветы.
Струны с поверхности уже не тревожили, заглушенные тревожным звоном внутри: «Бесполезно…»
Крылья цеплялись за дурацкие ивовые кусты на берегу. Ива выросла среди каменного сада непрошенной, пропорола хрусталь, пустила побеги, теперь вот мешала Убийце сесть и подумать, хотя о чем там думать — ждать…
«Беглец», — насмешливо высвистел соловей.
«Трус», — мягко вздохнул ручей…
Пусть себе. Во дворце невидимки было бы хуже. Белокрыл уже подкрадывался со своей чашей — ну его, только голову задурит. Керы с Эриниями присылали сказать, что хотят беседовать. Геката манила издалека…
Все пялились. Кроме невидимки, да еще его жены. Эти покинули зал вслед за дочкой: упрашивать маленькую дуру взять слова назад.
«Бес-по-ле-зно!» — залился сверху проклятый соловей, и Танат чуть опустил подбородок, глядя на свое лицо в холодной воде.
У нее кровь Невидимки в венах. Его взгляд, пусть и с неуместной искрой улыбки.
Ее не переубедить, и через час придется взяться за родную рукоять, поднять клинок против дочери своего Владыки.
Плевать на всех Владык. Против дочери друга. Брата.
Невидимка не умеет прощать. Не научился за годы. Танат знал слишком хорошо, потому что сам был из того же теста.
Он не простит ни шрама на теле дочери, а тогда…
Соловей смолк, и молоточки воды застучали по хрусталю звонче. Почти заглушили мягкие шаги позади, но Танат слышал — потому что ждал их.
— Невидимка, — тихо проговорил он. — Ты пришел приказать мне?
— Я пришла умолять, — еще тише откликнулись из-за спины.
В первый момент он с трудом поборол желание свести крылья — и исчезнуть. Царица — это было плохо. Пусть бы лучше как раньше не удостаивала его взглядом, он давно уже разучился говорить с неподземными…
Крылья прорезали воздух сотней острий, когда он встал и посмотрел на нее.
Губы искусаны. Глаза бездонны и вызывающе зелены — непреходящая весна, которой он терпеть не мог.
Белое, искаженное лицо, прическа растрепалась, превращая царицу — просто в мать…
— Только услышь меня. Услышь, Железносердный. Выслушай… Она же просто девочка. Глупая девочка. Разве за это нужно так карать?!
«Да, — чуть не сказал он. — За глупость нужно карать». Но не сказал: она не услышит, будь она хоть триста раз женой невидимки.
— Не я бросил этот вызов. И отказаться я не мог. Уговори свою дочь, царица. Пусть возьмет слова назад.
По заплаканному, но уже спокойному лицу Персефоны плясали тени от гранатовых листьев.
— Она не откажется. Я знаю. Она ведь его дочь.
Соловей опять звучал — голос разливался желтой патокой над безмолвным, темным садом. Пахло перестоявшим гранатовым соком: где-то с ветвей катились плоды…
Она тоже не умеет прощать, подумал Танат, безразлично вглядываясь в глаза Владычицы. Даже мужу не простила своего похищения. Смирилась, полюбила — и не простила. Мне ответа тем более не простит.
Не привыкать.
— Ты пришла не к тому, царица. Я плохо умею щадить.
Ее лицо чуть дрогнуло, но тут же застыло в маске величия, и он вдруг понял: что нашел в этой неподземной Аид. Острие кинжала, скрытое в ворохе легкой, драгоценной ткани… Невидимка всегда умел ценить притворство.
— Это хорошо, Жестокосердный. Потому что я не прошу тебя щадить ее. Напротив. Я хочу, чтобы ты дрался в полную силу. Я хочу, чтобы ты показал, что ты непревзойденный мечник… я хочу… — она хватанула воздух, — чтобы ты не оставил ей ни шанса на победу.
Слишком много слов, а слова — шелуха, глазами всегда вернее… со словами легко обмануться.
Но и из глаз Персефоны смотрело все то же: «Ни шанса» — слова, холоднее его клинка.
— Почему ты так смотришь, Убийца? Разве ты еще не понял? Или ты думаешь — я хочу для моей единственной дочки твоей судьбы?! Вечно быть одинокой? Ненавидимой! Отвергнутой даже в подземном мире! Чудовище, отбирающее жизни, равно отвратительное богам и смертным… клянись мне! Клянись мне Стиксом, Танат! Клянись, что будешь биться с ней в полную силу!
— Ты не знаешь, о чем просишь, — выплюнул он и только тут понял, что не собирался сражаться по-настоящему: вышибить меч, отправить дурочку-царевну рыдать в ее покои, потом взять ее на кровавые оргии Ареса, ткнуть носом в кишки, дать наслушаться хрипов и мольб, и проклятий матерей в разоренных городах. Может, даже дать в руки клинок — над какой-нибудь девчонкой, белобрысой и испуганной. Чтобы громко визжала, как те дети на Коркире — под лезвием…
— Убийца, молю тебя…
Соскользнув на колени, Персефона взяла его за руку, намереваясь прижаться к ней губами. Танат поспешно выдернул руку, почувствовав на коже ожог от горячих слез.
— И ты возьмешь на себя вину за увечья дочери, царица? Видела ли ты следы от моего клинка на бессмертных?
— Видела, — безучастно кивнула она, не поднимаясь с колен, и он запоздало понял: должна была видеть, плечи и руки ее мужа густо испещрены этими зарубками — на память, знаки ученичества, в первые годы учения Танат лепил эти метки густо, пока не понял, что они не заживают, потом стал осторожнее, да и мальчишка уже набрал прыти, попасть по нему было не так-то просто…
— Пусть. Пусть шрамы. Геката и я придумаем… достанем чудодейственных снадобий, тело можно вылечить…, но это! — она вскочила и безбоязненно вцепилась в хитон на его груди.– Это клеймо навсегда! Клянись мне, Танат!
Его взгляда она тоже не боялась: норовила потопить в зеленом огне своих глаз…
— Мое клеймо останется со мной, — тихо выговорил наконец Жестокосердный. — Я буду сражаться в полную силу. Клянусь тебе Стиксом.
Уходя, он слышал, как тихий, облегченный плач за спиной заглушили соловьиные трели.
* * *
Служанки были высланы за дверь, а то крутились вокруг, набивались с сердобольными советами. «А если сбежать и выйти замуж — может, он тебя не достанет?»
Вызов, брошенный вестнику отца, пронесся по миру Зевсовой молнией, и даже Харон готов был бросить весло и мчаться отговаривать своенравную богиню.
Макария отложила бусы из коральков — подарок дядюшки Посейдона.
Харона тут только не хватало. Сейчас и без того будет…
Когда позади скрипнула дверь, она спросила весело:
— Пришла уговаривать меня, мама?
— Плохо умею уговаривать, — отозвались из-за спины.
Отец — это было прекрасно. Отец умеет читать по глазам, с отцом можно не притворяться…
Больше всего на свете в детстве Макария хотела походить на отца. Знала, что на мать и без того похожа: и легким нравом, и смехом, и любовью к танцам и веселью… И потому жадно тащила в себя отцовские знания: как прочитать по глазам, как быть своей с чудовищами, как не испытывать страха…
Аид, Владыка подземного мира, стоял, скрестив на груди руки, и хмурился.
«Зачем?» — спрашивали глаза.
— Потому что это моя стезя. Моя судьба. Я понимаю это. Слышу это…
— Слышишь…
У отца вдруг побелели губы. Он не сделал ни шага, но оказался рядом — и пальцы тисками легли вокруг плеч.
— Слышишь?! Слышишь ее?! Ты — слышишь ее… говоришь?! С… — последнее слово вышло с жутким присвистом, которого Макария раньше не слышала: — Ананкой?!
— С кем? — она смотрела в перекосившееся лицо отца с легким удивлением. — Разве можно говорить с самой Ананкой? Она ведь там, на небе, ось мира вращает…
Пальцы на плечах ослабли. Аид шагнул назад, ссутулившись, будто на плечи лег непосильный груз. Во взгляде мелькнула черная жуть давнего воспоминания.
— …нельзя, — тихо проговорил Владыка, не поднимая взгляд на дочь. — Зачем ты вызвала Убийцу?
— Потому что так не должно больше быть.
Прислонившись к стене, обитой ковром и потому теплой, он слушал, как дочь, помогая себе жестами, рассказывает о том, что смерть не должна приходить темной тенью, чтобы ее боялись. Ее должны ждать, как долгого и прекрасного сна, и встречать с улыбкой, потому что за ней — избавление от мучений и покой, и несправедливо, что к детям и праведникам является Танат: «При виде него даже Арес вздрагивает, разве можно вот так?!» Смерть должна быть нежной, легкой и ласковой, и тогда в мире станет меньше слез, и меньше будут стонать тени по дороге к Харону, и люди не будут так ненавидеть подземный мир…
— Во всех мирах нет мечника, равного Танату Жестокосердному, — заметил он, когда дочь примолкла.
Она улыбалась озорно и лукаво, склонив головку к плечу.
— Но я знаю одного. За которым Убийца не успевал. Кстати говоря, не этот ли мечник учил меня драться?
Мы платим за свои ошибки, подумал Аид. Мудрость бежит меня с годами: зачем было ее учить? Пусть бы вышивала или выращивала цветы. Но он думал, она выберет путь Афины или Артемиды, и, когда она попросила обучить ее мечному бою, не стал отказывать. Он вообще с трудом отказывал дочери.
— Опыт не на твоей стороне.
— Правда. Зато на моей стороне то, что я знаю, как он дерется. А он обо мне не знает ничего.
Она подошла, чтобы погладить его по щеке. Проследила пальчиками острые скулы, жесткую бороду…
— Отпустишь меня к моей судьбе?
Его рука поднялась в ответ, шершавая ладонь легла на девичью щечку.
Он редко позволял себе ласку. Персефона была матерью и не отходила от своей дочки, но он за все годы так ни разу и не показал, что любит дочь до боли, до ослепления, как только можно любить нежданное, единственное дитя от обожаемой женщины. Ни показал не жестом, ни взглядом своего страха: она солнечная, улыбчивая и прекрасная, она просто не может оставаться в подземелье, ее место будет — там, под солнцем, и правящий подземным миром отец станет казаться мрачным чужаком…
Но она бросила вызов Убийце — тому единственному, кто никогда не умел щадить.
— Не смотри ему в глаза, — попросил он, опуская руку. — Взгляд у него острее меча.
— А у меня на этот меч найдется щит, — пообещала она и засмеялась.
Будто озорные колокольчики брызнули.
* * *
Она смотрела ему в глаза.
Своими — черными, улыбающимися. Не пугаясь железной отточенности его взгляда.
Волосы она не стала собирать или заплетать — перехватила легкой белой лентой, и хитон был тем же: широким, зеленым, затканным медной нитью.
Ей бы пошла любовь, — подумал Танат неохотно. Пошли бы хороводы, ленты, корзиночки для собирания цветов. И дурак Эрот-лучник ей тоже бы был к лицу. Пусть бы носилась с ним, сея по земле всходы глупого чувства.
Но в руках девушки был вместо лука любви короткий обоюдоострый клинок. Хорошо сбалансированный, расширяющийся к середине.
И ее пальцы уверенно лежали вокруг рукояти: она держала оружие как воин.
Танат послал косой взгляд Невидимке, который устроился в золотом кресле, специально для этого вынесенном во внутренний двор. Аид не посмотрел в ответ. Придя во двор, он замедлил шаг возле Таната и спросил только: «Ты клялся Стиксом?» — и после ответного кивка занял свое место рядом с женой.
Зрители поединка набились во двор, кружили под сводом, гроздьями свисали с колонн, выглядывали из дверей, змеились с балконов, силясь — не пропустить.
— У тебя нет щита, царевна, — сказал Танат, чтобы что-то сказать.
Ее улыбка раздражала. Почти как улыбочки брата… нет, хуже. Близнец-Гипнос тоже сын Нюкты. Кроме него, Танату больше никто не смел улыбаться. Даже Трехтелая Геката, для которой ядовитая усмешка — и есть выражение лица.
— У тебя тоже, Железносердный.
— Он мне не нужен.
— Тогда и мне не нужен. Будем сражаться честно?
Смешок посеребрил колонны и будто высветил ее лицо.
Честно. Для честного поединка ей нужно было бы удвадцатериться.
Он снял с пояса клинок. Закончить с этим, вернуться к обязанностям, а если ей придутся приставлять отрубленную руку… клятва дана, Стикс ждет. Стоит, прислонившись к колоннам, в расшитом черном жемчугом гиматии, пока только в виде титаниды — наблюдает и ждет.
Принужденно и нехотя, но он атаковал в полную силу — и сразу понял, что не должется легкого боя, и клятву обойти не удастся, и рубиться придется действительно изо всех сил, потому что нельзя иначе сражаться с цветочным ветерком, нельзя, не напрягая мышц, попасть по верткой пичужке, нельзя угадать движение солнечного зайчика…
Дзинь-дзинь! — игриво зазвенели, столкнувшись, клинки — бронзовый и железный. Ветерок увернулся от железного вихря, дохнул весной, затанцевал по плитам внутреннего двора, смеясь колокольчиковым смехом. Железное жало, самое страшное в Элладе, свистело и рассекало, но не успевало достать ветерок, и… дзынь! — иногда отражалось веселой бронзой.
Дочь Персефоны-Весны танцевала, смеясь. Дочь Аида-воина сражалась. Дочь лавагета измышляла тактику наступлений и отступлений.
Дочь невидимки исчезала, чтобы тут же появиться в другом месте и…
Бим-бом! — отразить удар, нагло обращая звук благородного клинка в тимпанные удары или в треньканье кифары.
Невидимка не был вполовину таким мерзким противником. Там, где он атаковал — она ускользала, где прыгал — кружилась в танце, где был серьезен и зол — она была счастлива.
Буйство радости — в бою, меж двух клинков. Меч Макарии, казалось, жил и пел отдельно от своей хозяйки: лесная кошка играла с опавшим листком, подбрасывая его то так, то этак, а то, что здесь, совсем рядом, играет кто-то еще — так это пускай, а мы тут — дзынь! — и с ним немножко поиграем.
Она улыбалась и все время смотрела ему в глаза — и в глазах у нее было что-то неправильное, что-то…
Ножны, безропотно принимающие в себя страшный клинок его взгляда. Бархатные, темные, обещающие покой, желанный и тихий, обитель, в которой нет места назойливым воплям перерезанных нитей, и проклятиям и рыданиям смертных вдов над толосами. Свобода от надоевшего предназначения, и тепло, и волна, наполняющая бесконечную пустоту — ее улыбка…
Волосы ее давно разметались в воздухе, и по двору носились всполохи меди. Крон-Временщик растянул мгновение, и Танат Жестокосердный смотрел на пылающее от счастья танца личико, на приоткрытые во вдохе губки, на ямочки на щеках, и впервые в жизни он чувствовал ненависть — к Крону. Потому что рано или поздно это мгновение должно было смениться другим, а ему хотелось — вечности.
— Нет, это не я, — шевельнулись губы, но он не расслышал своих же слов: слова — шелуха, правда — в глазах, которые сейчас не могут оторваться от ее танца. Танец под звук сталкивающихся клинков — наверное, это и есть красота, правда, непонятно, та ли, о которой дерут глотки аэды — или все-таки даже лучше, чем та…
На миг, меньше, чем на миг, они сблизились в танце, и их волосы перемешались — русые пряди с медными. Взметнулась белая ручка — будто хотела прикоснуться к щеке.
А уже в следующее мгновение он увидел брешь в ее защите и нанес удар.
Она успела подставить клинок, и его меч не тронул горла: соскользнул, прорезав плечо. Закричала Персефона, на светлом хитоне Макарии появилась россыпь благоуханных брызг, и девочка, тихо вскрикнув, выронила меч под ноги противнику: бой был окончен.
На самом деле он закончился раньше, потому что в миг, когда Танат увидел ихор на своем клинке — ожгло и его, с размаху, будто плетью Эриний захлестнуло горло…
«Она ранена, а больно мне? — мелькнуло в мыслях. — Или все же зацепила?»
Не зацепила.
Меч Макарии лежал на плитах — сухой. Брызги ихора не долетали до него.
«Я победил», — подумал Танат. Мысль показалась гнилой, скучной, серой.
Внутри еще жил крик, и хотелось вытрясти из Тартара проклятого Временщика, чтобы вернуть убежавшие мгновения, перемешать будущее с настоящим…
Девочка стояла напротив, сжавшись, завесив лицо волосам, дышала прерывисто, сдерживала стоны. Невидимка меня придушит, — подумалось вяло. В Тартар Невидимку, — вот эта мысль была уже неожиданной, хоть и мелькнула только на краю сознания.
Он уже почти шагнул к ней, когда Макария подняла лицо.
Она улыбалась, смаргивая с темных ресниц невольные слезы боли.
— Это был хороший бой, Чернокрыл, — сказала весело. — Ты только забыл об одном.
Танат вспомнил о клятве, оглянулся на Стикс. Титанида пожала плечами. Значит, он все же дрался в полную силу — как мог. Значит, не об этом.
— …я не сказала, что хочу забрать у тебя всю твою власть. С меня хватит и немногого.
Она протянула левую руку вперед и разжала пальцы, открывая спрятанные в кулачке золотые ножнички.
И две русые пряди, срезанные с головы бога смерти.
Свита ахнула еще громче, чем в первый раз, зашелся радостным смехом Гипнос…
— Теперь у меня есть право, — сказала, улыбаясь, дочь Аида. — Смерть будут звать и по моему имени тоже: блаженную, легкую, радостную смерть. Признаешь ли ты это?
Он кивнул. В голове мелькнуло что-то про поражение… унижение… нужно было собрать расколовшуюся амфору мыслей. И почему… в груди… железо ведь не умеет саднить.
Что не так с ее словами? С тем, что она берет всего лишь часть теперь, когда могла бы взять — всё, что захочет, только попросив?
— Хорошо, — кивнула она и на секунду стала дочерью своих родителей — величественная, статная… — Тогда мы увидимся на полях сражений или в домах больных.
Он не кивнул. Нужно было понять, что такое случилось. Отрезанные пряди… смех свиты… все неважно. Взгляд невидимки — тревожный, зоркий — а вот это важно, но это потом.
Над Макарией уже захлопотала Геката: поливала рану серебрящимся зельем, накладывала на нее широкие листья и мягкую ткань. Нимфы Коцита тоже уже спешили к подруге, захлебывались счастьем.
Ударила кифара — Орфей дождался, есть, что воспевать, как в старые времена. Новая богиня смерти — обожаемая, не ненавидимая…
— Убийца, — что-то вспомнив, окликнула девочка, которую уже заключила в объятия мать. Танат перевел на нее взгляд. — Я забыла сказать тебе… ты бездарно дрался.
Персефона охнула и зашептала дочери что-то на ушко — наверное, о мстительности Жестокосердного. В ответ над двором зазвучал приставучий колокольчик смеха.
Шаги своего ученика Танат опознал на этот раз без ошибки.
— У тебя хорошая дочь, невидимка, — проговорил, едва ли слыша себя. Нужно было — словами. Нельзя было смотреть ученику в глаза.
Не дожидаясь ответа, Танат молча свел крылья, рванулся вон из подземного мира. Унося с собой звук колокольчикового смеха, запах весны, долгий взгляд, обещавший покой…
— Что с ним? — спросила Персефона, подходя к мужу. Она лучилась спокойной гордостью за дочь. — Взбешен поражением?
Аид бросил взгляд на Макарию, весело щебечущую с нимфами. В глубине глаз Владыки теперь плескалась иная память: медные волосы, летящие по воздуху, край зеленого хитона пузырится в танце, воин, зачарованный видением, замер на зеленой поляне невидимкой, силится вдохнуть — не может…
— Хуже.
— Ты говоришь загадками, царь мой. В конце концов, ему не на что жаловаться: он закончил бой и…
— И проиграл.
Персефона не стала оспаривать это. Фыркнула носом: не хватало еще, чтобы муж тревожился за своего вестничка. Что с этим-то может случиться?
— Ты не гневаешься, что я вынудила его на эту клятву? Я беспокоилась о ней. О том, что она может стать… ты видишь? Понимаешь?
Он понимал. Ей виделась их дочь в черном облачении, с клинком в руке, с кинжальным взглядом, отравленная предназначением — чудовище…
Макария уже смеялась, предлагая подружкам потрогать отсеченные русые пряди: «Агейо! Смотри, сейчас вон та как цапнет тебя за палец! У Убийцы суровые волосы!»
Вокруг почтительно толпились поздравляющие из свиты.
— И о чем мы говорим? Она только отрезала у него волосы. Он в ответ ударил ее мечом.
— … не мечом, — пробормотал Владыка ответ больше на свои мысли, чем на слова жены. — Поединок шел не на мечах. Она знала: таким, как мы, не наносят раны мечами.
Персефона проследила взгляд мужа: на плитах двора валялся сухой, забытый меч. Чуть дальше росной россыпью блестели капельки благоуханного ихора.
— Чем же наносят раны таким, как вы, царь мой?
Словами он ей так и не ответил, не желая тревожить тем, что победа дочери была в десятки раз более жестокой и вероломной, чем могло показаться. Опираясь на двузубец, пересек двор: нужно было поздравить новую богиню смерти. Желанную, прекрасную, навсегда прикованную своим решением к подземному миру.
С дочерью можно было ничего не скрывать, потому что и в ее торжествующем взгляде он читал свои мысли.
«Стрелами. Не мечом — мечи не страшны нам — нам страшны невидимые стрелы, поражающие из пустоты. Стойкие в бою, властные и безжалостные, мы влюбляемся один раз — намертво и навеки, и об этом ли не знать моей дочери, когда она видит, как я смотрю на ее мать?»
Бить надо тем, чем умеешь, и девочка хорошо усвоила этот урок. Теперь я знаю, какое лицо было у меня, когда я впервые увидел танец Коры в Нисейской долине.
* * *
Я — чудовище. Я — посланец при Владыке. Я не… нет, я не мог, это не для чудовищ.
Пальцы не дрожали. Только клинок был неверен: отсекая пряди заждавшихся смертных, резал вкривь и вкось.
Все из-за колокольчика — он никак не хотел отставать, рассыпался серебряной дробью в висках.
Кажется, он вызванивал, что сейчас много битв. И моров. И две смерти — ненавидимая и любимая — должны будут встретиться не раз.
Я — Танат Жестокосердный, чудовище подземного мира. Ненавидимый всеми вестник смерти. Я — безжалостный похититель душ.
Я…
Я опять ее увижу.
Смерти нынче заняты
Болела голова.
Это немного смешило. Копье пробило легкий кожаный панцирь, с разлету вошло в живот − он чувствовал холодный, шершавый наконечник; кровь пропитала хитон и хлюпала под ногами.
А болела именно голова: падая, ударился скулой о борт чьей-то колесницы, и легкий шлем не спас, сорвался и откатился прочь…
Теперь Атанас сидел, опершись спиной о ту самую злосчастную колесницу, глубоко завязшую в грязи, — втягивал воздух короткими, редкими вдохами и смотрел на поле боя. Может быть, от удара его глаза приобрели вдруг необычайную зоркость, и он различал каждого коршуна, опустившегося на тела, видел ссорящихся ворон, отмечал слабое шевеление тех, кто еще не отправился в мрачное царство Аида… И обострился слух, позволяя впитывать скорбную музыку стонов, хрипов, лязга металла и карканья воронья.
Зато подводила память. Сколько ни силился — не мог припомнить город, за который был бой, и имя царя не мог припомнить, и причина боя не желала выступать из туманного марева воспоминаний. «Почему это здесь столько трупов? — думалось тупо. — За что бились?».
А солдаты смеялись и говорили, что затмят славу Трои. Они затмили ее — померев из-за столь же ничтожной причины, как и защитники Крепкостенной… Что ж там не поделили наш басилевс с этим… как его? Бабу, как в Трое? Налоги? Славу?
Боль накатывала после каждой попытки вспомнить, будто Мнемозина изо всех сил лупила по дурной черепушке, пытаясь выстучать: не о том думаешь! Ты о важном…о важном!
Важным была Дианта. Боги не послали Атанасу наследника: мальчики умирали, едва родившись, но вот появилась девочка — отцовское сокровище. И теперь он, продираясь сквозь головную боль, вспоминал ее смех, и блеск глаз, и выдумки, из-за которых в дом к Атанасу часто с гневными жалобами являлись соседи. Вспоминал, как в первый раз явились не жаловаться, а просить руки дочери, и он с удивлением понял, что вечно хохочущая босая девчонка вытянулась в красавицу, о которой разошлась слава по всей Фессалии.
«Как быстро они растут, − думал Атанас, провожая глазами колесницу Гелиоса в небесах. — Кажется, совсем недавно я ее подкидывал к солнцу на руках, а вот… Ну, Панталеон о ней позаботится. Хороший выбор… и она рада… жаль, не успею на свадьбу».
Он-то думал — туда и назад. Дойдут до этого города (как его бишь?!), быстро затмят славу Трои — и обратно, в Фессалию, к деревеньке неподалеку от Фарсала…
В насмешку ли его назвали Атанасом — бессмертным?
Голова наливалась чугунной тяжестью и огнем, но он не закрывал глаз, не переставал вслушиваться. Щелканье ножниц плыло над полем отгремевшей битвы: это мойра Атропос одну за другой перерезала нити судеб, и он ощущал, что там, среди прочих, подрагивает и его нить — непрочная, натянувшаяся, готовая в любую секунду трепетно лечь под лезвие…
Свист меча и колокольчиковый смех словно рождались из звуков перерезанных нитей. Они ходили по полю — свист и смех — не распугивая падальщиков. Они останавливались над теми, кто не умер, а только еще умирал.
И он замолкал навсегда.
Умирал с искаженным лицом, выпучив глаза, с застывшими проклятиями на губах, заслоняясь от чего-то — если к нему подходил свист меча.
Умирал, улыбаясь, словно услышав добрую сказку, словно его коснулась невесомая рука блаженного забвения — если рядом слышался милый смех.
Две смерти — безжалостная и милосердная — словно соревновались в своей жатве: одна шла напрямик, забирая на своем пути всех, вторая…
«Зевс Вседержитель, − отстраненно подумал Атанас. — Она словно танцует»
Еще подумалось, что видеть это и слышать — не для смертных… Ты же мертвый, − поправило копье, пошевелившись в ране от очередного вздоха. Прости, − согласился Атанас. Болит голова, вот и забыл. Нить уже легла на ножницы, задрожала в предчувствии последнего небрежного движения — и я могу видеть то, что не для смертных… слышать…
− Ты все время промахиваешься.
Девичий голос — певучий, безмятежный, вылепился из солнечных лучей, пронзающих кровавое побоище. Атанас моргнул и увидел хозяйку голоса — в светлом пеплосе, с убранными цветками граната рыжими волосами, она замерла над очередным раненым, с укоризненной улыбкой глядя в пустоту. Пустота не ответила, тогда девушка наклонилась и осторожно отрезала у умирающего золотыми ножницами прядь волос. Напела что-то веселое, детское, положив руку воину на лоб, — и загорелый этолиец почил со спокойной улыбкой.
Свист клинка — взлетели в воздух и растворились несколько криво срезанных прядей. Девушка покачала головой.
− Удары твои неверны, а все потому, что смотришь в мою сторону. Может статься, тебе следует сменить оружие?
Над полем неслись стоны. Ответа не было.
− Или манеру поведения? Я слыхала, что до этого времени ты мазал только после того как Геракл намял тебе бока за жену этого царька… как ее звали? Алкеста?
Свист прозвучал вхолостую, доказывая, что обладатель меча помнит эту историю. Девушка стояла, распрямившись и глядя туда, где далеко в небе Гелиос-солнце катил свою колесницу.
− А теперь твой меч неточен, потому что смотришь на меня. Все время, и от этого мои ножницы тоже режут вкривь и вкось. И потому я задам тебе сегодня три вопроса. Вот первый из них: разве мог полюбить тот, у кого, как говорят, железное сердце? Мог ли полюбить Танат Неумолимый, рожденный этому миру в наказание Нюктой-ночью, тот, чей меч никогда не знал пощады, кто не ведает колебаний и кого страшатся даже олимпийские боги?
− Нет, − глухо донеслось из пустоты, и Атанас наконец увидел того, к кому обращалась девушка: высокого воина в темных одеждах и с тускло блестящим клинком. Таким же блеском отливали крылья за спиной у воина, и Атанас порадовался, что не видит его лица.
− Скажи мне тогда — мог ли он полюбить Макарию Блаженную, о которой говорят, что у нее никогда не сходит с лица улыбка, дочь Щедрого Дарами Владыки Аида и прекрасной Персефоны. Мог ли полюбить он Макарию, которую называют светочем подземного мира, ту, что отняла у него часть могущества, обратив ужас умирания в радость?
− Нет, − голос отвечающего был тяжел и сух. Атанасу показалось, что воин в темных одеждах опустил голову, старательно избегая черных глаз Макарии.
− Так ответь еще — могла ли Макария Блаженная, единственная дочь своего Владыки-отца, любимая внучка Деметры Плодоносной, Макария, к которой сватались, как раньше к ее матери, Аполлон и Арес, — могла ли она полюбить Таната Жестокосердного, у которого когда-то отняла часть силы?
− Нет… − едва слышно прошелестело по полю боя, заглушив горечью стоны умирающих, вспугнув воронье безнадежностью, влитой в коротенькое слово…
Воин в темных одеждах повесил на пояс меч — словно спрятал частицу самого себя. Девушка улыбалась, глядя на него, и цветы в ее волосах казались облитыми золотом.
− Отец говорил мне о твоих чувствах. Ты немногословен до того, что твоим вестником пришлось выступить самому Владыке… Ты — правая его рука, и он был бы рад нашему браку. Но неужели ты думаешь, что он пойдет против желания единственной дочери?
Атанасу казалось, что холод внутри отступил, и стоны на поле приумолкли, и щелчки ножниц затихли. Легкий ветерок шевелил кудри безмятежно улыбающейся девушки. Волосы мужчины стекали на плечи — лежали как мертвые.
− Неужели ты мог подумать, что он даст согласие на мой союз с тем, кого я никогда не могла полюбить и кто никогда не мог полюбить меня? Разве это не весело?
Воин не считал, что это весело. Атанас увидел, как судорожно вздрогнули его пальцы. Железные крылья опустились и висели за спиной безжизненно.
− Поэтому, − сказала девушка с мечтательной улыбкой, − если хочешь жениться на мне — запасись колесницей.
«Чем-чем?» − чуть не переспросил Атанас — непрошенный свидетель беседы. Воин недоуменно поднял голову.
− Ну да, колесницей с четверкой скакунов. Мой отец похитил мать именно так. Наверное, это было захватывающе… и незабываемо. Во всяком случае, она это часто вспоминает. Так вот, если у тебя нет колесницы…
Они теперь стояли совсем близко — две смерти, и пальцы Таната дрожали, когда он брал Макарию за руку.
− Крылья, − прошептал он. — Есть крылья.
− «И тогда, словно явившись из ниоткуда, на поляне возник мрачный бог смерти Танат, − напевно продекламировала девушка. — Схватил он своими могучими руками юную Макарию и взвился к небесам, не слушая ее отчаянных мольб, и железные крылья мелькали в воздухе…» Это звучит как песня, только вот железные крылья не очень-то вписываются.
− Хочешь — для тебя они станут белыми?
Голова болела отчаянно, и Атанас прикрыл глаза — на пару секунд. Когда открыл — на поле оставались только тела, умирающие да падальщики.
И где-то в небесах гас железный отблеск. Да еще прощальным колокольчиком прозвенел смех, как бы говоря: «Он не мог полюбить, она не могла… какая разница, раз всё случилось?»
А потом Атанас понял, что не он один смотрит вслед угасающему железному блику.
Он явился словно ниоткуда: объявился среди пропитанного кровью поля. Мужчина в годах, которого можно было бы принять за земледельца: скромный хитон из небеленой ткани едва прикрывает колени, хламида темная и небогатая, пояс — из простой кожи. Ни доспехов, ни щита при незнакомце не было, только короткий меч на поясе, да еще искусно выкованный шлем, который он, как видно, снял только что и теперь держал в руках.
Но в посадке слегка ссутуленных плеч, в том, как он стоял, как держал голову — было больше власти, чем в пурпурных гиматиях и венцах басилевсов.
Налетевший ветер принес откуда-то белые перья. Шевельнул черные с серебринкой проседи волосы мужчины, тот бросил: «Уймись, Борей», − и ветер в испуге отступил от поля битвы. Мужчина продолжил смотреть в небо — будто мог что-то рассмотреть в идеальной, ничем не нарушаемой сини.
− Как быстро они растут, − задумчиво произнес он. — Кажется, только недавно…
Он оборвал себя, поняв, что его слушают, и обернулся к Атанасу, и тот понял, что смотрит в лицо тому, чье имя произносят шепотом или в проклятиях, имя, заключающее в себе Стикс, Коцит, Флегетон и Ахерон, муки Сизифа и Тантала и черную бездну Тартара.
В пронзительных черных глазах подземного владыки странным образом мешалась усталость, вековая мудрость и тайная гордость за сделанный в незапамятные времена выбор.
− У тебя есть дочь, − сказал Аид невыразительно. Атанас молчал. Он не кивнул. Он только слышал, как настойчиво трепещет нить его судьбы между двумя остриями ножниц.
− Ты пьешь неразбавленное вино?
«Нет, − хотел сказать Атанас, − я умираю».
Тут он обнаружил, что копья в его животе больше нет. Владыка секунду рассматривал его, потом отбросил прочь как несущественное.
− Так пойдем, − сказал так, будто слышал утвердительный ответ.
Нить перестала трепетать.
− Но ведь я… − сипло начал Атанас, обмирая от собственной дерзости, − я должен умереть?
И ему показалось, что плотно сжатые, не улыбающиеся никогда губы дрогнули в подобии улыбки.
− Это подождет. Видишь ли, смерть нынче занята, − он помолчал и поправил себя: − Смерти нынче заняты.
И Атанас ступил раз, другой, стараясь не поскользнуться на собственной крови и держать на весу чугунную голову…
…она болела отчаянно. В ней лупили Гефестовы молоты, и подводила память: туда просились слова, сказанные чужим голосом: «Как быстро они растут…». Он сидел, опершись спиной на колесницу, в луже собственной крови, а память сошла с ума, подсовывала то, чего никогда не было. Он был в бреду, и ему привиделись девушка, и воин, и долгие часы за пифосом вина в компании неулыбчивого собеседника. Впрочем, подумал Атанас, с копьем в животе еще не то может привидеться.
Он поднял руку и ощупал копье — оно лежало у него на коленях. Раны не было, только мокрый от крови хитон. Тогда очень медленно Атанас поднялся на ноги — и устоял. Сделал шаг — и не упал. Тогда он сделал второй шаг, третий и пошел — куда? Он знал, куда. На свадьбу дочери.
Он шел, переступая через расщепленные щиты и сломанные мечи, шел, не слушая стонов, хихикая пересохшим ртом — и у него страшно болела голова, раскалывалась от ужасного, грандиозного, совершенно божественного похмелья.
Меч и ножны
Каменный пол ожёг ноги холодом. Она не почувствовала, не вздрогнула: холод не добавил, но и не отнял боли. Стараясь двигаться тихо, поднялась, пошатнулась. Озноб покрыл мурашками обнажённую кожу.
Макария помнила, как угас очаг: когда она, улыбаясь, скинула хитон, пламя всплеснуло пухлыми, оранжевыми ладошками, возмущенно зарделось — и потухло. Тогда ей было жалко огня: пусть бы отсветы скользили по черным крыльям, пусть бы оживляли румянцем его кожу, делали губы более теплыми…
Ледяные губы.
Жестокие руки палача.
Хотелось замёрзнуть, как очаг, который сейчас уже, наверное, покрылся инеем. Сползти по каменной стене — и обратиться в неподвижное, не думающее, не осознающее изваяние.
Не чувствующее боли.
Боль поселилась внутри — горячая, раздирающая, постыдная. Засыхала вперемешку с ее ихором и его семенем на посиневших бедрах. Боль тупая, ноющая — гнездилась в остальном теле: синие, фиолетовые, черные следы пальцев — на плечах, на груди, на руках, распустились диковинными цветами. Я не люблю цветы, хочется крикнуть Макарии, крик стынет в горле, когда она видит себя в зеркале.
Она настаивала на зеркале в соседней комнате, когда готовила эту ночь. Хотела полюбоваться — правда ли, что девушки, когда станут уже женщинами, улыбаются по-особенному?
В серебристых глубинах — лицо с искусанными губами (губы горят нестерпимо, это от его поцелуев), и в глазах больше боли, чем в остальном теле — острой, горькой, вот-вот выльется прозрачной жидкостью из глаз…
Отражение выглядит жалко. «Пожалуйста, скажи, что это не со мной, — просит отражение взглядом. — Так ведь не бывает. В песнях… в олимпийских историях… так не бывает!»
Петля рыданий захлёстывает горло, она отворачивается от отражения, сползает на пол и закрывает лицо руками, глуша тихий, рвущийся изнутри вой. Она не помнит, когда в последний раз плакала — она же дочь Запирающего Двери, в конце-то концов, но всхлипы идут на приступ и вырываются из груди обезумевшими пленниками из темницы, и перед глазами стоит усталое лицо Нюкты-Ночи: «Что я тебе говорила, девочка? Он — чудовище. Он умеет только причинять боль. Что же ты плачешь, дочь лавагета? Ты ведь получила то, что хотела?»
Я получила, что хотела, — распухшие губы силятся изобразить улыбку, за которую ее прозвали светочем подземного мира. Я получила его. Я только не знала, что будет так больно. Не может же первая ночь любви быть такой. Я спрашивала. У Афродиты («О-о, это был Арес, он был так хорош!») У бабушки («Зевс доставляет удовольствие даже когда берет силой…»), у Гекаты (таинственный и многозначительный мечтательный смешок). Я спрашивала у матери — и видела по ее затуманенным глазам, по покрасневшим щекам, что в ту ночь у них с отцом было не так.
«Знаешь, у кого было так? — ласково шепчет Нюкта. — У Медузы Горгоны, которую изнасиловал Посейдон. Ты скажешь, что она не любила его — легче ли тебе станет, дочь Владыки? Ты и теперь будешь утверждать, что получила то, что хотела?»
Голос настойчив, мягок, вкрадчив. Повсюду: идет из углов, от наполненной прохладной водой ванной, от флаконов с притираниями, с полотка. Словно Нюкта в материнской заботе спрыгнула со своей колесницы и растворилась в воздухе маленькой комнатки — чтобы наставить на путь истинный глупую дочь своего Владыки. Голос мягко напоминает о том, что в наших желаниях может таиться зло, тащит за собой, настойчиво ведет в прошлое, и Макария послушно идет, потому что в прошлом нет боли.
Только заблуждения.
* * *
— …всё-всё! Ещё лепешку — и с крыльев упаду! Кому-нибудь на голову.
— Зевсу, — предлагает Эмпуса.
— Гере… — мстительно шипит Ламия.
Гипнос жуёт лепешку и серьезно размышляет над такими возможностями.
— Афродите? — робко предполагает он.
— Она с Аресом, — напоминает Макария. Гипнос ухмыляется. Откладывает недоеденную лепешку. И — под общий хохот:
— Тогда я уж лучше издалека на нее настоем побрызгаю!
Упархивает по своим делам — смыкать смертным веки волшебным настоем, оделять людей и богов вереницей сыновей — сновидений.
Эринии Алекто прилетело крылом по уху, и она грозится богу сна вслед: «Крылья выщиплю, гусак проклятый!»
— Он красивый, правда?
Беспамятная Лета поднимает голову от рукоделия. Вяло роняет:
— Да. А кто?
Ламия поправляет причёску, цокает языком.
— Красавец, ничего не скажешь, милая. Правда, ветрогон, а всё же красавец.
И остальные закивали, запереглядывались. Начали подмигивать друг другу: вот наша царевна и на юношей заглядываться стала. Вот и правильно. Есть на кого заглядываться. О Гипносе ведь даже на земле аэды что поют? Правильно, прекрасный. Правда ведь прекрасный, хоть с Гермесом равняй, хоть с Аресом: русоволосый, сероглазый, красивый почти как Аполлон, с этой своей улыбочкой, с белыми-то крыльями… Есть, есть в подземном мире, на кого заглядываться, пусть чванные олимпийцы захлопнутся! Правда, у него десять тысяч детей, зато ни одной жены. Ну, ты же понимаешь, Макария: один красивый мужчина (не считая Владыки, конечно!) на весь мир…
Макария не слушала. Пряталась за светлой улыбкой. Не позволяла губам выговорить: «Не один». Не к чему им вспоминать, что не только у Гипноса — русые волосы, серые глаза, крылья…
Черные крылья — не белые.
Волосы не вьются, не прыгают по щекам упругими локонами — лежат ровно, перехваченные ремешком.
Глаза никогда не искрятся смехом: любой смех умрет в судорогах, напоровшись на остриё такого взгляда.
Таким он был в её первом воспоминании: тогда она, совсем девочкой, пробралась на отцовский пир в честь возвращения их с матерью в подземное царство. Казалось несправедливым: сидеть с подружками, когда остальные пируют?!
Стащить шлем у отца было легче лёгкого. Макария скользнула в наполненный шумом и песнями мегарон, радостно огляделась: здесь нет танцев муз, как на олимпийских пирах, и Аполлона с его вздохами и картинными позами, зато есть Гермес со сплетнями, а Ламия и Эмпуса вышли плясать, и у них выходит так красиво! А факелы тети Гекаты горят колдовскими огнями, а мертвый герой Орфей поёт сильно и сладко, а Эриния Алекто сейчас подерется с тенью Медузы Горгоны, а еще…
Одинокий мечник появился в зале во время танцев. Без поклона подошёл к отцу, и Макария заметила, как побледнело и посуровело лицо матери. Лица других подземных исказила явная досада. «Явился», — прошипел кто-то из стигийских. Кто-то шептал: «Давно не было видно!» А Керы, извиваясь, повествовали о каких-то войнах, морах…
— Хорошо, Убийца, — тихо обронил Аид, и Макария любопытствующим взглядом зашарила по черным крыльям. Лица Таната Жестокосердного она не видела раньше. — Пируй с нами. Остальное потом.
Тот отошёл, встал у стены. «С братом не поздоровался», — удивилась Макария. Нашла глазами Гипноса — тот весело повествовал: «Ну, раз Чернокрыл здесь — значит, дела на поверхности получше пойдут!»
Потом Убийца повернулся — и Макария забыла, что хотела рассмотреть его лицо (какой смысл, они всё равно с Гипносом близнецы). Меч на его поясе тянул и звал. Черный металл пел что-то об отсеченных прядях, о покое, подманивал, обещал рассказать многое…
Макария не заметила, как обошла танцующих, приблизилась к гонцу отца, о котором ей так старательно старались не рассказывать (а она всё равно знала). Протянула руку — коснулась холодного лезвия, сомкнула вокруг него пальцы, чувствуя песню…
Она не заметила, как вздрогнул Танат, как отшвырнул свой кубок отец, смутно почувствовала только: что-то сорвалось с головы.
Потом был крик ужаса, и она не сразу поняла, что кричит мать. И что хтоний — в руках у Владыки, призвавшего свой шлем.
И что все взгляды в зале устремлены на неё, уцепившуюся за самый страшный в мирах клинок.
Потом она подняла голову — с доверчивой улыбкой, полной восторга — меч всё еще пел! — и увидела его лицо.
Бледное, с жесткими чертами, словно высеченными в скале, с пронзительными говорящими глазами. Непохожее на лицо Гипноса-Сна.
— У тебя хороший клинок, — сказала она. — Ты не сердишься?
Не размыкая взгляда, он молча, медленно поднял руку.
— Не трожь её, Убийца!
Ни раньше, ни позже Макария не слышала у отца такого голоса.
Когда её подхватили отцовские руки, она с удивлением посмотрела на лицо Аида — и ей показалось, что она видела страх. Только ведь Владыка ничего не боится, так что она, наверное, рассмотрела неправильно.
— Острый, — радостно сообщила девочка и показала порезанную ладошку. — Вот.
Владыка передал дочь жене. Углом губ выговорил: «Унеси её». Он так и стоял напротив своего посланца, странно сутулясь, будто готовясь заслонять кого-то собой.
Из угла отчаянно визжала флейта, стараясь заполнить собой неловкое молчание.
Макария видела белое лицо матери. Её прыгающие губы. Слушала прерывистый шепот: «Сейчас я перевяжу. Больно? Не надо так делать, не надо так делать…» — и пораженные глаза подземных. И извивалась в материнских руках, потому что не это хотела видеть.
Уже на пороге ей всё-таки удалось поймать взгляд чернокрылого мечника. «Невидимка, ты решил, что я могу ударить её?! — спрашивал взгляд. — Я не причинил бы вреда твоей дочери».
— Он бы меня не ударил! — возмущалась она потом, когда мать поливала её ладошку целебными отварами. — Он сам так сказал! Потому что я папина дочка и царевна. А его меч…
Мать всё молчала и не понимала (мама не умеет читать по глазам, это Макария заметила давно). Потом убрала со лба дочери рыжий локон. Прижала к себе, обволакивая сладким, нарциссовым ароматом.
— Не нужно так с Жестокосердным, дочка, — ей голос подрагивал. — Никогда не касайся его клинка.
Макария подумала, что заведёт свой.
— Он папин друг, — попыталась объяснить несмышленой матери.
Ответ пришел спустя долгое время, донесся сквозь сон.
— Он чудовище.
— А у нас их тут много, — пробормотала, валясь головой на мягкую подушку. — Эринии… Гипнос тоже…
Почему-то казалось, что мать не согласна.
— Чудовище…
Возмутительно красивое, верное, состоящее на службе у ее отца и не замечающее свою царевну в упор. Даже несмотря на то, что прошло то время, когда царевна босоногой девчонкой носилась по отцовскому дворцу, и Орфей теперь всё чаще заводит песни о Макарии Прекрасной.
Гипнос, наверное, тоже так считает, потому что охотно разделяет ее прогулки.
Подземные перемигиваются, пересмеиваются: царевна выделяет Гипноса из других! Макария, любимица Владыки, душа Персефоны, ищет общества бога сна!
Чьего общества еще прикажете искать, когда этот, второй, не обращает на неё внимания?!
— Царевна, — короткий наклон головы, скользящий мимоходом взгляд. Столько же почтения он отдаёт Персефоне — малая часть того, что выпадает на долю его Владыки и друга. Танат верен только одному и свои привязанности ни с кем делить не намерен.
«Со мной поделит», — думает Макария, танцуя под сенью тополей, плещась в водах Ахерона, ненавязчиво попадаясь на глаза отцовскому гонцу — и оставляя его полностью равнодушным.
У него не железное сердце. Они лгут. Железо не способно на преданность. А если он предан, значит, может и любить. Пусть даже сначала не любит, это необязательно. Мать тоже сначала не любила отца. Зато теперь она мысленно с ним даже восемь месяцев, которые приходится проводить на поверхности.
— Есть чувства, настолько глубокие и сильные, что на них нельзя не ответить. Рано или поздно… — скажет однажды мать.
И будет смеяться над заявлением дочки: «Тогда я тоже хочу, чтобы меня похитили».
Отец бы не смеялся. Отец бы встревожился. Отец знал бы: дочь лавагета не склонна мечтать.
Она склонна строить далеко идущие планы. И получать то, чего хочет.
— …давно пора бы уже на молодых людей посматривать? Ты оглянись вокруг, милочка: здесь, на Олимпе…
Макария улыбается. Светло и радостно, в лицо Деметре Плодоносной. Полыхает рыжими кудрями, блестит глазами в предвкушении. Здесь, на Олимпе, кого только нет! Арес, и Аполлон, и Гермес, и Деймос с Фобосом, и Кратос, и Зел, и много юных богов. Каждый с охотой снарядит богатую свиту с подарками, явится с певцами и цветами — просить в жены царевну подземного мира…
Только этого не будет, бабушка. Потому что светоч подземного царства — дочь лавагета, читающая по глазам. Потому что молодые и прекрасные заведут себе много молодых и прекрасных любовниц.
Потому что она знает, кто влюбляется намертво и навсегда: мечники с пронзительными глазами, с печатью предназначения на лице. Которых остальные считают чудовищами.
Верные.
Хорошо, что Деметра Плодоносная не умеет читать по глазам. Какой крик она бы подняла… Внучка желает, чтобы её похитил гонец царя подземного мира. Друг её отца и самое жуткое чудовище из рожденных в подземелье.
«Не говоря о том, что он тебе в дедушки годится!» — с удовольствием воображает Макария крики бабушки, обрывая землянику в саду Деметры. И зловредно хихикает под нос, представляя ответ: «Ага, чтобы похитил, а потом сделал своей. Да-да, бабушка, никакой свадьбы, это успеется. Да, ты не ослышалась, я хочу, чтобы меня похитил и взял Танат Жестокосердный… ой, куда это ты падаешь, о прекрасная Деметра?!»
Только ведь чтобы это дурное чудовище затащить на ложе, нужно ему внушить определенные мысли, а это как-то сложно сделать, если чудовище на тебя и не смотрит. Остаётся ловить раздражающие шепотки: «Отнимает жизни!» — «Безжалостный!» — «Жестокосердный!» — представлять, какой будет их первая ночь… И разговаривать с Гипносом.
Улыбающимся, белокрылым, безмятежным, непохожим на близнеца.
Но у него тоже русые волосы. И серые глаза. И прямой нос, и подбородок с ямочкой, и высокие скулы, и губы тоже тонкие, и приходится довольствоваться тем, что видишь.
— У твоего брата вообще женщины были?
— У Чернокрыла? — Гипнос каждый раз удивляется, когда Таната называют его братом. Говорят, Танат удивляется не меньше. — Так он у нас не по этому делу. Что ты так смотришь… эй, я не об этом совсем… тьфу ты, не говори никому, а то он же с меня голову и снимет. Братишка-Мом как-то сложил песенку о том, что Чернокрыл влюблён в свой меч. Забавная была песенка, правдивая. Меч и крылья — это для него важное. Для остального есть рабыни или прислуга.
Макария забавно морщит нос и украдкой тянет из крыла у Гипноса белое перо — пригодится подруг щекотать. Меч, крылья и убийства — а больше для него ничего нет, так, что ли?! Вы не умеете читать по глазам. Вы не знаете, как это — годами видеть закрывающихся от тебя людей, ревущих детей, мотаться, направляемым рукой безжалостных Мойр — и не иметь силы остановиться, потому что тогда ощутишь жажду убивать. Быть заострённым клинком, не находящим ножен, привыкнуть к бездумной ненависти и страху окружающих и искренне считать, что тебя должны ненавидеть и бояться, потому что ты — чудовище.
— И никто не пытался? — Гипнос прямо валится со скамеечки, на которой сидел, а Макария рассуждает, рисуя белым пером узоры в воздухе. — Что?! Завидный жених: сын Эреба и Нюкты, гонец моего отца…
Бог сна честно изображает ужас на лице, закрывается руками — вот как поступают женщины, когда только думают о Танате! Макария кивает. Смеется.
И думает: я подарила бы ему покой. Говорят, в его дворце никогда не горит очаг — я зажгла бы его. Заполнила бы пустоту, облегчила путы, потому что если хоть кто-то считает, что ты не чудовище — уже не так страшно… Вот только чтобы Танат принял этот подарок, нужно обратить на себя его внимание, а как сделать так, чтобы на тебя посмотрел тот, кто…
— …видит только свое предназначение, я тебе говорю!
Гипнос недоуменно смотрит на смеющуюся Макарию. Потом столь же недоуменно принимает её поцелуй в нос. Шутливо замахивается пестиком — конечно, шутливо, кто осмелится ударить царевну подземного мира?!
Разве что кто-то, кого она заставит драться с собой.
— И если уж ты о предназначениях…, а что ты выберешь? Если что — я тебе всегда вторую ступку, пестик, опять же, штук пятьдесят сыновей своих выделю!
Макария, сияя, поднимает перо. И торжественно возвещает:
— А я отберу предназначение у Убийцы, а то он многовато о нём думает. И вообще, я как смерть, буду гораздо более симпатичной.
Гипнос смеётся так, что расплёскивает свой отвар, и Макарии хочется спать — и она укладывается прямо здесь, на поросшем белесой травой берегу Коцита. Потому что знает, что будет видеть прекрасные сны о поединке двух мечников.
Всё-таки она не зря тренировалась с отцом все эти годы.
…Гипнос в тот день не смеялся.
Вроде бы, стоял бледный, приоткрыв рот, смотрел, как она с улыбкой бросает Убийце: «Бездарно дерешься!» Макария не могла бы сказать точно, потому что тонула во взгляде второго близнеца — того, который стоял, опустив меч, и думал не о проигранном бое, а о ней. Она знала, что о ней, знала, что он увидел её, знала: невидимая стрела сорвалась с тетивы, попала в цель, засела — не вытащить. И веселилась с нимфами, шептала матери успокаивающие слова, искала глазами отца — а сама думала: пусть бы он смотрел еще. Жадно, вбирающе, как миг назад.
Две русые пряди грели ладонь. Буду носить их с собой, — улыбнулась Макария, когда гонец отца сорвался с места и взвился под свод. У нас с тобой много встреч впереди, Убийца. Конечно, ты не заговоришь со мной сам. Будешь смотреть издали — смотри, я буду безмятежной, как ты всё это время, которое я искала твоего взгляда. Ничего, так ты только крепче ко мне привяжешься. Ты от меня не сбежишь.
Пожалуй, я даже не буду настаивать на колеснице — крылья у тебя достаточно широки.
Нюкта встретила её тем же днём, когда опьяненная счастьем Макария бродила по золотым полям асфоделя. Подплыла, окутала прохладой. Учтиво поздравила дочь Владыки с победой: «Наконец-то смерть будет прекрасной и легкой, словно светлый сон!»
И заговорила о снах, потом о Гипносе, о том, что Макария проводит с ним много времени, и она, Нюкта, очень рада, потому что любимого сына кто-то ведь должен приструнить, а то она сама не может количество его детей упомнить, и о том, что она всегда мечтала породниться с Владыкой…
— Гипнос? — переспросила Макария рассеянно (в мыслях она еще кружилась на арене, в танце двух мечников). Ойкнула, когда Великая Нюкта схватила ее за плечо.
— Так это не Гипнос?! — прошептала первобогиня. — Но если так, то ты ищешь его общества, потому что видишь в нём… дитя, опомнись. Опомнись, он чудовище!
— Как все подземные, — задохнувшись, процедила дочь Владыки. — Тебе ли не знать, о Великая Нюкта! Тебе ли не знать, что подземные тоже могут скорбеть, любить, нуждаться в семье…
— Кроме него. Убийца умеет только причинять боль. Опасайся своих желаний, дитя. Не говори, что я тебя не предупреждала.
Макария не смотрела ей вслед. Тихонько поглаживала кончиком пальца две русые пряди на ладони. Пусть себе уплывает — таинственная, облеченная в темно-синее жена Эреба-Первомрака.
Все в подземном мире знали, что Нюкта ненавидит младшего сына.
Наверное, она бы хотела вместо него Макарию — блаженную смерть. Входящую в дома с колокольчиковым смехом. Дарящую избавление от мук. Светлую, как Гипнос-сон, чистую, как воды Леты.
Но смертей теперь было две, и их пути часто пересекались. И Макария, беспечно танцуя по полям кровавых битв, замечала верные признаки: сначала короткие взгляды, потом они слились в один, преследующий неотступно, и черный клинок стал неверен, и значит, всё должно было случиться уже скоро…
Она только забыла, что её отец — в прошлом лавагет.
— Подойди, — сказал Аид.
Он смотрел сурово. У Персефоны, замершей на троне рядом, были заплаканы глаза, и Макария с тревогой взглянула на мать: неужели размолвка?!
— Мой гонец влюблен в тебя.
— Он тебе сказал?
Отец хмыкнул. «Слова — шелуха», — прозвучало в звуке. Что слова для того, кто с детства читает взгляды?
«Убийца, прекрати прятать глаза. Если ты думаешь, что я не замечу, что у тебя на уме только Макария…»
Танат зажмуривается, опускает голову, будто подставляя под карающий удар.
«Собираешься просить её руки?»
«Хватит, невидимка, — голос сух и зол, — не волнуйся о своей дочери. Я уже говорил: не трону её».
«А её ты собираешься спрашивать?»
«Чудовище и богиня? Гонец и царевна?! Я…» — это уже не голос, это взгляд, за взглядом пропасть глубже Тартара, в пропасти на дне — отчаяние.
«Я бы сказал, что ты бездарно дерешься, но ты и не пытаешься. Вали резать пряди. Я поговорю с ней».
В горле пересохло, в висках зашумело. Она недоверчиво смотрела в суровое лицо отца.
— Что прикажешь, Владыка?
Нельзя же кричать: «Прикажи мне выйти за него!» — да еще при матери…
Персефона вздрогнула, поймав взгляд дочери. Подарила из зеленых глаз горячую мольбу: не надо! Приоткрыла дверь во вчерашний вечер.
«Ну, конечно! Ты отдашь её! Своему дружку! Единственную дочь! Убийце! Жестокосерд…»
«Нет, не отдам. Я знаю Таната много веков. Я понимаю, насколько тяжела может быть эта ноша».
«Он обойдётся и без твоего разрешения — просто…»
«Похитит её? — Аид ухмыльнулся, погладил бороду. — Зная Макарию, я не уверен, кто из них кого похитит».
«Что же ты сделаешь, царь мой?»
«Освобожу ей дорогу».
— Я не буду препятствовать, — тихо сказал Владыка. — Поступай, как знаешь.
Макария перевела недоверчивый взгляд на мать. Та коротко кивнула. С усилием разомкнула губы.
— Я приму твоё решение.
И закрыла глаза, чтобы не видеть улыбку дочери. Улыбку, исполненную давно принятого решения.
Матери сами не подозревают, как часто бывают правы.
* * *
Сквозь зубы вырываются редкие всхлипы, дрожь уже не бьёт. Мягкая губка, вымоченная в нектаре, охотно стирает с рук и плеч синие следы. Волосы нужно расчесать, чтобы не поблёкли. Кубок божественной амброзии дарит новую силу, разгоняет тепло по венам, боль отступает, оставляет гнездо пустоты — большое, черное, возле сердца.
Почему так, почему, почему…
Настойчиво звенят в висках перерезанные нити — ножницы Мойр зовут новую смерть к своим обязанностям.
«Он умеет причинять только боль. Он…»
— Убийца, — шепчет Макария отражению. Только меч, только воздух под крыльями, бесконечные взмахи-выпады-удары, он не знает, что такое нежность, не умеет быть ни осторожным, ни трепетным, привык разить, и вряд ли он сам знает свою силу, и интересно, когда он в последний раз обнимал девушку?
Он пытался касаться её слегка — и каждое касание оставляло синяк на нежной коже. Пытался быть осторожен — и причинил боль. И если он сейчас слышал её рыдания за стенкой и понял, почему она плачет…
Да, папа, мама, Нюкта (кто там еще на очереди?!) это тяжкая участь — быть с ним. Заполнять вечную пустоту. Отогревать вечную мерзлоту. Учить вечного воина нежности.
Я сжимаю кулак, папа, как ты когда-то, когда тянул свой жребий. Я шагаю вперед, мама, как ты — навстречу своему мужу и своей судьбе.
Решение принято, о Великая Нюкта. Я получила, что хотела. Я рада этому.
Танат сидел на ложе, зябко обхватив плечи руками. Крылья висели за спиной понурым грузом. Возле босых ног валялся скомканный хитон — наверное, первым его порывом было уйти, пока он не понял, что уходом сделает только хуже.
Взгляд Убийцы упирался в меч, стоящий возле постели. Взгляд явственно говорил, что бог смерти с удовольствием бы пропорол себе глотку своим же оружием. Но бессмертного, к сожалению, этим не возьмёшь. Поэтому лучше бы его запихнули в Тартар. Потому что тот, кто причинил своей единственной такую боль…
— Я не… — Танат умел разговаривать еще меньше, чем Аид. — Я ошибался. Я не должен был…
Она села рядом с ним (он сглотнул, когда почувствовал близость её тела). Перебрала черные крылья. Шепотом просветила:
— Похитители так не разговаривают. Тебе не понравилось? Я слишком неопытна, или…
Он повернул голову, и наконец-то можно стало говорить без слов.
«Не нужно притворства, царевна. Я был жесток с тобой. Потому что умею быть только жестоким. Я слышал, как ты плакала из-за боли, которую я причинил».
«Убийца, тебе следовало бы поучиться у Афродиты. Она бы пояснила, что девушкам бывает больно становиться женщинами. И они плачут. А потом их слёзы высыхают, и они…».
Прикоснулась к его губам — неспешно, тихонько. Лед тоже может быть приятен — когда пылаешь сама.
И скользить пальцами по плечам, словно откованным из адаманта — приятно. Если вспомнить, что красавцы с мягкими плечами — слишком непостоянны и изменчивы.
Он не касался, её, не отвечал на поцелуи — и это было тоже к лучшему, потому что когда у тебя нет собственного тепла, чтобы дарить, — остаётся принимать чужое и не мешать, только ощущать щекочущий шепот: «Так нравится?»
— Ляг, — она слегка подтолкнула его ладошкой. — Ты когда-нибудь бываешь расслаблен?
— Сейчас, например.
Она тихо засмеялась, лаская его плечи — твердые от напряжения. Хорошо, что он так заговорил. Хорошо, что больше не смотрит на свой клинок — только на неё.
Что его руки, направляемые её ладонями, больше не оставляют синих следов на бёдрах.
— Закрой глаза. Представь себя в бою. И противник — невидимка. И нужно вздохнуть, опустить плечи, слиться с воздухом, чтобы услышать его шаги, дыхание, — она ощущала, как тает напряжение под её пальцами. — Вспомни наш танец, там… что может быть прекраснее двоих, когда они чувствуют друг друга? Когда бой переплавляется во всё, что ты захочешь — песню, фреску, улыбку. Когда воздух так податлив под клинком…
Они думали, мы непохожи. Мы непохожи. И созданы друг для друга. Как меч и ножны.
Когда она опустилась на него сверху, боль не пришла. Когда сливаешься с тем, чего тебе так долго недоставало, — это не может ранить. И движения были медленными и плавными — не страстный пожар Флегетона, не бурные воды Коцита — целительные, неспешно набегающие одна на одну воды Леты.
Лета не позволяет забываться в любви и наслаждении — нужно же кому-то исправить эту несправедливость.
Тихо, неспешно, волна за волной, так губка лекаря, напитанная целебным отваром, касается открытой, кровоточащей раны. Я отказалась от целения многих, чтобы исцелить одного, — подумала Макария. Как странно.
Можно было бы сказать — Судьба, только отец не любит, чтобы поминали Ананку.
Волна за волной, волна за волной, волны гасят голод внутри и понемногу захлёстывают с головой, и дышать трудно, будто гребешь против течения, и остаётся только его изменившийся взгляд, и долгий вдох, когда глубина наконец отпускает, и сладкая истома, как после долгого купания, и ощущение нераздельности…
И нити Мойр больше не звучат — отступили на время.
Она долго не могла выровнять дыхание. Чувствовала — он смотрит. Вряд ли на лицо — лицо скрылось за волосами, растрепавшиеся волосы вообразили себя новым пламенем этого очага и возжелали занять побольше места.
Он коснулся капризных локонов, убрал. Осторожно дотронулся до белой шейки — не оставил ни одного синяка.
— Устроим поединок? — в полусне спросила Макария. — Рано или поздно ты начнёшь переубеждать меня. Сделай это, пока мы не оказались на брачном пиру. Потом будет поздно. Убеди меня в моей ошибке сейчас.
Помолчала, вслушиваясь в то, как он безмолвно перебирает свои выпады и её ответные удары:
«Я старше».
«Радуйся, что у тебя молодая жена».
«Я отнимаю жизни».
«А что, мои ножницы уже и не считаются?»
«Я только гонец».
«И правая рука моего отца. И сын Эреба и Нюкты».
«Олимпийцы будут в ужасе».
«Покажи мне того подземного, кого это волнует».
— Ты видела мой дворец? — наконец спросил он тихо. — Тени детей. Каменные стены. Очаги не горят. И повсюду — пряди волос… И там нет гинекея.
— Обставь для меня пару комнат — и не надо большего. А очаги я могу зажечь сама.
Сжала-разжала ладонь — и в очаге плеснули крылья пламени.
— Я чудовище.
— Моё чудовище, — уточнила Макария, улыбаясь огню. Огонь одобрительно кивал. — Знаешь, я приготовила тебе подарок.
— Ещё один?
Макария кивнула, поигрывая русыми прядями, так похожими на те, которые она отсекла не так давно.
Наверное, это странно — получать подарки впервые за невесть сколько сотен лет.
В особенности если кто-то вдруг решил подарить тебе себя.
Неподалёку от очага лежит и ждет подарок, бережно обернутый в темную ткань.
Черная бронза и мелкая россыпь кровавых гранатов.
Ножны для самого страшного в мире клинка.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
