Циферблатом вниз
Глава 1
Я до сих пор продолжаю узнавать её смех в чужих людях, в очереди в аптеке, в соседнем вагоне или в трубке, когда звонит не тот номер. Двадцать три года — и ни разу это не была она.
Я до сих пор не знаю, что я тогда сделал. Это, пожалуй, главное, что я о себе знаю.
Её звали Люда. Второй курс, филфак, пятый этаж общежития, комната пятьсот двенадцать. Я учился на четвёртом, жил этажом ниже и к тому октябрю знал о ней больше, чем о собственной специальности.
Красавицей она не была. Это надо сказать сразу, потому что потом все говорили с недоумением именно это, намекая на ошибку в расчётах. Невысокая. Острые плечи. Нос, который она сама называла «фамильным», не уточняя, чья это фамилия — её или носа. Рядом с ней всегда были Оля и Лера, соседка и подруга, и с ними она казалась карандашным «наброском» между двумя картинами маслом. Оля — высокая, почти модель, с волосами, которые она носила как оружие. Лера — смешливая, вся из ямочек и браслетов. Я замечал их, не заметить было невозможно, но смотрел я на набросок. Потому что он другой, и в нём присутствовало то, что я до сих пор не умею назвать.
Однажды в библиотеке я сидел над курсовой и вполголоса, сам того не замечая, напевал дурацкую мелодию из детского мультфильма, который, как мне казалось, не помнил никто, кроме меня. Люда сидела через два стола. Не поднимая головы от книги, она допела следующую фразу песни. Напела точно до ноты и перевернула страницу.
Через неделю мы оказались вдвоём в очереди в буфете, и я произнёс, глядя на витрину: «Интересно, этот пирожок знает, что он с капустой?» И она, не моргнув, ответила: «Знает. Поэтому и такой грустный». Лера, стоявшая сзади, спросила: «Вы о чём вообще?» Мы обернулись к ней одновременно и одинаково не смогли объяснить.
С другими мне приходилось договаривать. С ней — нет. Мы замолкали в одних и тех же местах. Она пила чай без сахара, но с лимоном — и лимон потом съедала. Я делал так с детства и никогда не встречал второго такого человека. Она носила отцовские часы: мужские, тяжёлые, на кожаном ремешке, в котором пришлось проколоть шилом два новых отверстия. На вопрос «как дела» она всегда отвечала «посмотрим» и никогда не уточняла, на что именно.
Неприступная — так про неё все говорили. Мне это слово не нравилось. Неприступной бывает стена, а Люда казалась мне скорее дверью, у которой нет ручки с моей стороны.
Я носил ей яблоки с рынка, дважды чинил настольную лампу, хотя во второй раз она не ломалась. Провожал из библиотеки, отставая на полшага, потому что идти рядом с ней она не разрешала. Она принимала яблоки, благодарила за лампу и ни разу не обернулась на эти полшага.
Зато оборачивались другие.
— Опять с яблоками? — спрашивала Оля, открывая мне дверь пятьсот двенадцатой и не отступая с порога ни на сантиметр. — Её нет, а я вот яблоки люблю.
Она брала яблоко из пакета. Смотрела на меня поверх него. Долго.
— Ты б не тратился, — говорила Лера на дискотеке, повиснув у меня на локте. — Людка у нас девушка-принцип. А некоторые, между прочим, без принципов. Ну, почти.
И смеялась всеми ямочками сразу. Я отшучивался. Мне казалось, это игра такая, девичья, необидная. Подруги часто проверяют жениха. Сейчас я в этом не уверен. Сейчас я ни в чём из того времени не уверен, кроме снега.
— Сдался бы ты, — говорил Гоша, мой друг, лёжа на койке с гитарой без третьей струны. — Это не девушка. Это Брестская крепость. А рядом, между прочим, два сдающихся гарнизона.
— Брестская крепость не сдалась.
— Вот и я о чём. — Он брал аккорд, который без третьей струны звучал как вопрос. — Ставлю ящик «Жигулёвского», что до Нового года не возьмёшь.
— Иди ты.
— Значит, принял.
Я не принял и забыл об этом через минуту. Гоша ставил ящик пива на всё: на погоду, на сессию, на то, придёт ли комендант. Ни одного ящика за пять лет так никто и не увидел.
Она пришла в пятницу, в конце ноября. Постучала так тихо, что я сначала перепутал с батареей. Большинство ребят разъехалось по домам. На столе остывала гречка. За окном шёл первый мокрый и неуверенный, снег. Он будто пробовал, можно ли уже начинать зиму.
Люда стояла в дверях в свитере с растянутыми рукавами, натянутыми на пальцы.
— Можно? — спросила она и вошла, не дожидаясь ответа, как будто её вопрос касался не меня.
Мы долго сидели на моей койке и молчали. Это было не то молчание, которое надо чем-то заполнить. Это было то, в котором мы всегда совпадали. Я слышал, как гудит холодильник в коридоре, как кто-то на кухне уронил крышку от кастрюли, как у меня в груди стучит что-то не в такт ни тому, ни другому. Потом она взяла мою руку и стала разглядывать — внимательно, как карту незнакомого города. Провела пальцем по линии жизни. По шраму на большом пальце.
— Откуда?
— Консервная банка. Проиграл.
— Банке?
— Банке.
— Я тоже банке проигрывала, — призналась она и показала свой палец. Шрам показался почти на том же месте. — Сгущёнка.
— Шпроты.
— Ну конечно, — кивнула она. — Ты бы не стал из-за сгущёнки.
Она улыбнулась не мне, а нашим рукам.
Я не помню, кто поцеловал первым. Помню её холодные губы и тёплое дыхание, и это противоречие сводило меня с ума. Помню её ладони у меня на лице. Она будто проверяла, настоящий ли я. Помню, как она сняла отцовские часы и положила на подоконник циферблатом вниз. Будто время ей сейчас мешало. Будто оно могло подсмотреть.
Черту мы не переходили. Не потому, что не хотели — хотели оба, я это чувствовал. Просто было ясно без слов, что черта есть, она здесь, и сегодня мы по эту сторону. Даже больше. Это было доверие, отмеренное точно, как лекарство.
И я видел её. Впервые. Без «посмотрим», без полушага, без стены. Она смеялась, уткнувшись мне в шею. Шептала какую-то чепуху про снег. Шутя напела мне в ухо ту самую мелодию из мультфильма, и я, перехватив, сам закончил её. «Ты смешной, когда серьёзный», — и это была самая длинная фраза обо мне, которую я от неё слышал. Она была открыта так же, как я. Ровно настолько же. Я это видел. Я и сейчас готов в этом поклясться.
Потом она положила голову мне на плечо, я обнял её, и что-то во мне, сжатое с сентября, разжалось. И я выдохнул. Просто выдохнул, в её волосы, пахнущие снегом и дешёвым яблочным шампунем:
— Наконец-то.
Она не пошевелилась. Секунду. Две. Я подумал — уснула.
Потом аккуратно отстранилась, как отнимают руку от горячего. Забрав с подоконника часы, застегнула ремешок на втором проколотом отверстии и встала.
— Люд?
У двери она обернулась. Лицо выглядело спокойным. Совершенно спокойным. Такое бывает у человека, которому только что сообщили диагноз и который ещё не решил, плакать ли.
— Это никогда не повторится, — закончила она.
Я засмеялся в тот момент. Честное слово, засмеялся. Я подумал: вот она, Люда. Вот её «посмотрим». Игра продолжается, стена отстраивается заново. Только теперь я знаю, что за ней. Теперь можно и подождать.
— Посмотрим, — подыграл я ей в тон.
Она закрыла за собой дверь так же тихо, как и стучала. Гречка на столе остыла совсем. Снег за окном перестал пробовать и пошёл всерьёз.
Утром она вежливо и ровно поздоровалась со мной в столовой, как здороваются с преподавателем с чужой кафедры. Я улыбнулся, решив, что понял правила.
Первую неделю я играл, будучи уверен, что это продолжение того вечера, его вторая серия, где героиня делает вид, что ничего не произошло, а герой делает вид, что верит. Я подмигивал ей в коридоре. Оставлял каждое утро на подоконнике у её двери по одному яблоку, как отсчёт. Я чувствовал себя почти счастливым. Ожидание, когда знаешь, чем оно кончится, — это тоже счастье, только растянутое.
Яблоки она не брала. Их забирала Оля.
На вторую неделю я перестал подмигивать.
На третью — понял.
Это случилось без всякой причины, в обычный вторник. Люда шла мне навстречу по лестнице, и я посторонился, и она прошла мимо, не замедлив шаг. Не ускорила и не замедлила. Так проходят мимо столба. И я вдруг увидел, что это не игра. Что в игре всегда есть щель, через которую подглядывают, проверяют, смотришь ли ты. А здесь щели не было. Здесь осталось одно равнодушие. Как будто той пятницы не существовало вовсе. Как будто и меня не существовало.
Понимание пришло. Принятие — нет.
Я начал осаду всерьёз, уже без шуток. Ловил её у библиотеки, а она говорила: «Всё нормально». Подсунул под дверь пятьсот двенадцатой записку на две страницы. Эту записку позже вернула Оля, глядя на меня с чем-то вроде сочувствия, которое ей очень шло. Я сидел на ступеньках пятого этажа до часу ночи. Я попросил Леру передать, что мне нужно поговорить пять минут, одну минуту, одну фразу. Лера передала, однако вернулась с пустыми руками и подбодрила, касаясь моего плеча:
— Ну чего ты так зациклился. Она ж не одна на свете.
Однажды, напившись на чьём-то дне рождения, я постучал к Люде в два часа ночи. Она открыла, посмотрела на меня без злости и без жалости, вообще без ничего и сказала:
— Иди спать. Ты ни в чём не виноват.
И я ушёл. Потому что это было хуже, чем если бы был виноват. Вину можно искупить. Невиновность — нельзя.
А потом пришла злость.
Я не узнавал её сначала. Она напоминала мне скорее зуд, температуру или желание что-нибудь сломать, чтобы хоть что-то в мире откликнулось на мои действия. Я завалил зачёт, который сдал бы во сне. Подрался в общаге с соседом, который всего лишь громко включил музыку. В драке я разбил ему губу, себе кулак, и меня чуть не выселили. Я пил. Не много, но злобно. Так пьют, когда хотят не забыться, а наказать.
Я злился на неё за то, что дала мне увидеть себя настоящую и унесла это с собой, как часы с подоконника. Злился на себя за то, что не могу найти, в чём ошибся. Злился на всех, кто говорил: «Да что ты в ней нашёл?» — потому что не мог им объяснить, а то, что нельзя объяснить, всегда выглядит как глупость.
В середине января Оля постучала ко мне. Не тихо, но уверенно, как стучат к себе. После сессии практически все опять уехали. На Оле был Людин свитер, тот самый, с растянутыми рукавами. Может, она взяла его случайно, а может, и нет.
— Соли нет, — начала она. — У вас есть?
Соль у нас была, но Оля никуда не ушла.
Я мог её выставить. Я знал, что должен. И я знал, что не выставлю. Знал не потому что хотел её, а потому что она была Людиной соседкой. Потому что за стеной, этажом выше, спала та, которая меня вычеркнула из своей жизни. Потому что это был единственный удар, который мог до неё дотянуться.
Я не буду об этом рассказывать. Не потому, что стыдно. Хотя стыдно, да. А потому что рассказывать нечего. Это было как удар кулаком в стену: громко, больно, и стена не стала ближе. Я помню только, что всё время, пока это длилось, я думал о том, услышит ли Люда. И что какая-то тёмная часть меня хотела, чтобы услышала. Чтобы хоть что-то в ней откликнулось. Чтобы ей стало так же плохо, как и мне. Стало хоть на одну минуту.
Утром Оля вышла от меня, не особенно торопясь. Люда стояла в коридоре у окна с чайником. Она посмотрела на Олю, потом — на меня и кивнула. Кивнула не горько, не презрительно. Просто кивнула, как кивают, когда в конце задачника сходится ответ.
Я хотел крикнуть, что это не то. Что это ничего не значит. Что я сделал это назло, от отчаяния, от того, что она меня вычеркнула. Но всё, что я мог бы прокричать, только подтверждало то, что она уже, кажется, знала обо мне. Я молча закрыл дверь.
Больше она со мной не здоровалась. Даже вежливо.
С Олей мы потом встречались пару раз в коридоре. Она улыбалась мне довольной, сытой улыбкой, как улыбаются после выигрыша. Тогда я думал, что выиграла она меня. Сейчас уже не знаю.
Весной я защитил диплом. Летом уехал. Ящик «Жигулёвского» Гоша так и не выставил и не потребовал. Об этом никто из нас не вспомнил.
Потом были годы. Их было много, они были разные, и в каждом была женщина.
Была Света, которая смеялась громко и сразу, и я любил её полтора года пока не понял, что люблю её за то, что она не Люда. Была Оксана, которая носила мужские часы; я не сразу заметил, а когда заметил, было поздно. Я уже искал в ней ту. Была Катя, с которой я прожил шесть лет и которой ни разу не сказал «наконец-то», хотя поводов хватало. Я не знал, почему не говорю. Просто слово казалось мне использованным, как билет после поездки в трамвае.
Ни одна из них не напела ни одной мелодии. Я проверял. Мне стыдно признаться в этом, но я проверял.
Когда мне было двадцать семь, я написал Люде письмо. Написал настоящее, бумажное, отправив на адрес её родителей, который выпросил у Леры. Три страницы. Про Олю — полстраницы, без оправданий. Последняя фраза: «Но до Оли была пятница. Скажи только, что я сделал в ту пятницу. Я не буду спорить». Никакого ответа не пришло.
В тридцать один я нашёл её номер. Позвонил. Она узнала меня по первому слову. Помолчала.
— Как ты? — спросила она.
— Посмотрим, — ответил я. Хотел пошутить. Она не засмеялась.
— Тебе не нужно звонить, — продолжила она мягко. — Правда. Ничего не изменится оттого, что ты узнаешь.
— Значит, есть что узнавать?
Она положила трубку. Не бросила — положила. Я слышал разницу.
В тридцать восемь мы встретились на свадьбе общего знакомого. Она была с высоким и молчаливым мужем, который держал её сумку так, как держат чужого ребёнка. Бережно и немного испуганно. Я случайно поймал её у гардероба.
— Люда. Двадцать лет. Я просто хочу понять.
Она смотрела на меня долго. Потом ответила, говоря не зло, а скорее удивлённо, почти с нежностью:
— Ты правда не помнишь?
— Чего?
Она покачала головой. Застегнула пальто. На запястье я заметил другие часы, женские, тонкие.
— Значит, ты действительно ни в чём не виноват, — произнесла она. — Это даже хуже. Прощай.
А я помнил всё. Гудение холодильника, два шрама, снег, её холодные губы, второе отверстие на ремешке. Я перебирал тот вечер, как чётки, тысячу раз, и на каждой бусине всё было правильно. Ни одного неверного движения. Ни одного неверного слова. Олю я помнил тоже, но она была после и была следствием, а не причиной. А в пятнице не было ничего. Только одно слово, последнее, но в нём уж точно не было ничего, кроме меня самого.
В прошлом году случилась встреча выпускников. Двадцать пять лет. Ресторан на месте той самой столовой, от которой осталась только лестница. Люды не было. Оли тоже. Гоша пришёл лысый, весёлый, с фотографиями внуков в телефоне. Мы выпили. Потом ещё. Ближе к ночи он обнял меня за шею и захохотал:
— Слушай, а помнишь Брестскую крепость? С пятого этажа? Я ж на тебя ящик пива ставил!
— Помню.
— Так взял или нет? Я ж так и не узнал!
— Нет, — ответил я. — Не взял.
— Вот и я думаю. — Он покачал головой, не переставая улыбаться. — А я, дурак, тогда ещё её Лерке на свиданке нашей растрепал. Ещё в октябре. Мол, у нас тут ставки, держитесь, девчонки. Смешно было.
Он засмеялся. Я тоже заставил себя засмеяться из вежливости.
— Глупости, — попытался отшутиться я. — Олька бы ей не рассказала. Они ж подруги были.
— Ну да, — легко согласился Гоша. — Ну да.
Я вышел курить. Было холодно. Снова шёл мокрый и неуверенный снег, будто пробовал, можно ли. Я стоял и думал о том, что так и не узнаю. Что есть вещи, которые человеку не положено знать о себе. И, наверное, это милосердие.
Такси подъехало через сорок минут. Я замёрз, ноги промокли, и когда жёлтые фары наконец вынырнули из-за угла, я просто выдохнул, в мокрый снег:
— Наконец-то.
И сел в машину. И ничего не услышал в ответ.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
