Сухой год
Глава 1
Если в земле, которую Господь Бог твой дает тебе во владение, найден будет убитый, лежащий на поле, и неизвестно, кто убил его, то пусть выйдут старейшины твои и судьи твои и измерят расстояние до городов, которые вокруг убитого; и старейшины города того, который будет ближайшим к убитому, пусть возьмут телицу, на которой не работали и которая не носила ярма, и пусть старейшины того города отведут сию телицу в дикую долину, которая не разработана и не засеяна, и заколют там телицу в долине…
И все старейшины города того, ближайшие к убитому, пусть омоют руки свои над головою телицы, зарезанной в долине, и объявят и скажут: руки наши не пролили крови сей, и глаза наши не видели.
Второзаконие, глава 21
И сказал Господь: что ты сделал? Голос крови брата твоего вопиет ко Мне от земли.
Бытие, глава 4
* * *
При строительстве водохранилищ в СССР было затоплено несколько тысяч сёл и деревень. Церкви перед затоплением, как правило, не разбирали: считалось, что вода сама сделает своё дело.
Она делает. Но не всегда до конца.
* * *
Через двадцать три года после того, как мой отец убил Виктора Ильича, вода в водохранилище упала на девять метров.
Строго говоря, это так и не было доказано. Хочу занести это в протокол с самого начала, потому что дальше я стану излагать всё так, будто это факты, а на деле половина из них — то, что я думаю, приправленное тем, во что мне хочется верить, и это блюдо с тех пор не даёт мне покоя. Ни одной прямой улики не было. Косвенных — сколько угодно, но ни одной, которую можно было бы выложить на стол и назвать доказательством. Было тело, была лодка, перевёрнутая метрах в тридцати от берега, был час двадцать пять минут отцовского утра, про которые никто в том городе не мог сказать, где он находился, и был его ответ: он был дома, потом пошёл в котельную. И то и другое было чистой правдой, проверяемой с обоих концов. Следствие покружило вокруг этой фразы ещё какое-то время и так и не нашло способа её опровергнуть. Он его не убивал, сказал отец. Спросите кого хотите. И весь город спрашивал кого хотел, и весь город получал один и тот же ответ, произнесённый одним и тем же ровным голосом, и весь город решил: если такой вопрос нет смысла задавать дважды, то и отвечать на него дважды тоже нет смысла.
В тот момент я был в машине на трассе М-7, где-то между посёлком то ли Восход, то ли Рассвет — я так и не научился их различать; на этих пятистах километрах их штук по пять каждого, и обещают они одно и то же, — и думал о том, что радио в этой машине умеет либо орать шансоном, либо не работать вовсе, и что, как назло, все переходники я оставил дома.
Мать позвонила мне в четверть восьмого утра. Я ещё спал — вернее, лежал в состоянии, которое называю сном, хотя на самом деле это было что-то вроде технической паузы между вчера и сегодня, — и голос у неё был такой ровный, так тщательно упакованный, что я сразу понял: случилось что-то, к чему она специально готовилась говорить ровным голосом.
— Не пугайся, — сказала она вместо «здравствуй», что, разумеется, само по себе лучший способ немедленно напугать. — С отцом кое-что случилось. Не инсульт, врач сказал, что-то небольшое. Говорит нормально, ты не переживай.
— Говорит нормально, — повторил я, наполовину вопросом, наполовину эхом.
— Как всегда, — сказала мать, и в этом «как всегда» была вся история моих отношений с этим человеком, потому что «как всегда» могло означать что угодно: что он ворчит на врачей, что он уже собирается встать вопреки запрету, или что всё это время он молча лежал и смотрел в потолок так, что медсестра боялась войти в палату.
Я сказал, что выезжаю. Я не спросил, надо ли мне выезжать. Я заметил, что в разговорах об отце у меня почти не остаётся вопросов — только утверждения, которые нужно произнести вслух, чтобы они стали реальностью. Выезжаю. Буду к вечеру. Марине перезвоню из машины.
Марине я, естественно, рассказал не совсем то, что случилось. Сказал, что уезжаю на пару дней, дела с отцом, ничего серьёзного.
— Хочешь, я поеду с тобой? — спросила Марина.
— Нет. Незачем. Два дня, и я вернусь.
— А если не два?
— Позвоню.
— Звони, — сказала она. — Только не присылай мне сводку с места событий.
Я пообещал. Двух дней я не планировал — я вообще ничего не планировал, — но, назвав цифру, я превратил поездку в короткий выезд с обозначенными границами. Я это умею: два дня, пятьсот километров, четыре тысячи на бензин — и страшное становится списком.
Радио я всё-таки включил, минут на десять, пока не поймал ровно такую песню, после которой выключаешь сразу, — знаете это чувство, когда даже неважно, какая именно песня, важно, что она из времени, из которого лучше ничего не доставать, — а дальше ехал молча, слушая, как под колёсами шуршат те самые пятьсот километров с одинаковыми Рассветами.
На заправке, часа за полтора до города, я стоял в очереди в кассу за банкой кофе, которую не собирался пить, — мне просто хотелось подержать в руках что-то тёплое, — и двое передо мной, судя по виду дальнобойщики, говорили про воду.
— Девять метров, говорят, — сказал один. — Никогда такого не было. Батя мой говорил, что за всю жизнь один раз только видел.
— Колокольню видел? — спросил второй.
— Нет, только на фото. Говорят, крест уже торчит.
Я стоял и слушал так, как слушают разговор о футбольном матче, к которому не имеешь отношения: с вежливым равнодушием человека, у которого своего хватает с избытком. Про воду мне никто не звонил. Мать про неё не сказала ни слова. Отец, наверное, тоже об этом не думал — надо полагать, у него, лежащего с трубкой в носу, были заботы посерьёзнее уровня водохранилища. Так что я взял свой кофе, расплатился не глядя и вышел. А потом, уже в машине, поймал себя на том, что помню слово «крест» с отчётливостью, какая обычно не остаётся от чужих разговоров про футбол. Ну и что, подумал я. В сухой год из воды торчит что угодно. Затопленных деревень по стране, наверное, тысячи. У каждой такой деревни своя колокольня, и рано или поздно у каждой случается свой сухой год.
Тогда я ещё умел так думать. Очень скоро это умение понадобится мне в последний раз.
Город открылся передо мной так же, как всегда: сначала труба, потом плотина, и уже потом все остальные, менее важные подробности. Труба была та же, только свежевыкрашенная в какие-то красно-белые полосы, отчего походила на леденцовую палочку и почему-то казалась зловещее, чем в своём привычном сером. Плотина была та же. В плотине вообще ничего никогда не меняется — это единственное сооружение в городе, которое не имеет права стареть, потому что если оно всё-таки состарится, город кончится в тот же день.
Я свернул на объездную, хотя прямой путь через центр короче на семь минут, и сказал себе, что просто не хочу попасть в час пик у рынка. У рынка в этом городе никогда не бывает часа пик — максимум три машины разом, — и я прекрасно это знал, когда говорил это себе. Просто в центре есть один перекрёсток, на котором я предпочитаю не стоять на светофоре, и объездная как будто существует специально затем, чтобы у меня всегда был повод, выглядящий законным, туда не сворачивать.
Материн дом стоял там же, где стоял всегда, — с тем же покосившимся почтовым ящиком, который отец обещал заменить лет пятнадцать назад и который теперь, похоже, переживёт нас всех, — и мать встретила меня в дверях с полотенцем в руках, будто я приехал не потому, что у отца случился микроинсульт, а потому что заглянул на воскресный обед.
— Ты голодный, — сказала она. Не спросила. Сказала.
— Мам, как он?
— Спит. — Она вытерла руки полотенцем, хотя они были совершенно сухие; это был просто жест, чтобы занять их на те три секунды, которые ей нужны были, чтобы выбрать следующие слова. — На кухне опять кран течёт. Посмотрел бы, раз уж приехал.
Это моя мать целиком, и говорю я это без всякой иронии — скорее с нежностью, какую испытываешь к человеку, чья броня тебе давно знакома: она способна держать в себе новость о том, что её муж едва не умер, ровно столько, сколько нужно, чтобы перевести разговор на кран. Кран был настоящий, кран действительно тёк, и в этой реальности было что-то настолько спасительное, что я добрых пять минут честно копался под мойкой с разводным ключом, хотя, видит бог, приехал совсем не за этим.
— Чаю будешь? — спросила она из кухни и, не дожидаясь ответа, поставила чайник. А потом мимоходом, тем же ровным тоном, каким говорят о погоде, сказала: — Помнишь, дядя Витя приходил чинить, когда у нас в тот год трубу прорвало? Всё повторял: «Николаич, у тебя руки не из того места растут. Дай сюда». Мастер был хороший, ничего не скажешь.
Никакой прорванной трубы я не помнил. Я даже не был уверен, что она вообще была, — может, мать её просто выдумала, чтобы у неё появился повод произнести эту фразу вслух, чтобы имя прозвучало в доме первым, до того как я войду к отцу, будто она хотела меня к чему-то подготовить, сама не зная к чему. А может, труба и правда прорвалась, и Виктор Ильич правда её починил, потому что руки у него, по общему признанию, действительно росли откуда надо, и вся драма нашей семьи состояла как раз в том, что человек, который умел чинить трубы и по субботам ходил на реку, был тем самым человеком, из-за которого мать двадцать три года назад три ночи подряд не спала.
— Хороший, да, — сказал я, потому что в такую минуту не говорят ничего другого.
Она кивнула так, будто мой ответ был ровно тем, которого она и ждала, налила чай, и мы просидели минут пять в молчании, которое было мягким, — не в колючем молчании перед ссорой, а в таком, какое держат люди, у которых всё уже сказано на много лет вперёд.
Отец не спал.
Я понял это в коридоре, ещё не открыв дверь, — по тому, что из-за неё не доносилось ровным счётом ничего, ни единого звука, тогда как спящий человек всегда чем-нибудь себя выдаёт, дыханием, скрипом кровати. Здесь же тишина была такая тщательно сделанная, что могла принадлежать только человеку, который лежит с открытыми глазами и изо всех сил делает вид, что ждать ему особенно нечего.
Он лежал, приподнятый на подушках, с тонкой трубкой в носу, и лицо у него было серое по сравнению с тем лицом, которое я помнил, но глаза — глаза были ровно те же. Я хочу, чтобы вы поняли это правильно: тело у него сдало, действительно сдало, рука на одеяле лежала как чужая, но взгляд был ровно тот взгляд, которым он смотрел на меня всю жизнь, — внимательный, чуть насмешливый и целиком, до последнего сантиметра, себе принадлежащий.
— Ну, — сказал он вместо «здравствуй», — прикатил.
— Прикатил, — согласился я.
— Мать раздула больше, чем есть, — сказал он, глядя в потолок. — Мне уже лучше. Завтра встану. Я им так и сказал.
— Встанешь, когда врач разрешит, — сказал я, и он посмотрел на меня той самой полуулыбкой, с которой всю жизнь смотрел на людей, всерьёз пытавшихся ему объяснить, что ему делать, — не зло, а скорее терпеливо, как смотрят на щенка, который почему-то решил, что может командовать взрослой собакой.
Мы проговорили минут двадцать — про котёл в его гараже, который надо было менять ещё в прошлом году, про машину, которую он всё грозился продать и не продавал, про то, что деньги на новый котёл он уже отложил и они лежат, как всегда, в месте, известном только ему, потому что банкам он не доверял при советской власти и начинать не собирается. Посреди разговора зазвонил телефон, лежавший на тумбочке. Он попросил подать его и, лёжа навзничь, произнёс в трубку три фразы тихим, совершенно будничным голосом. Из них я разобрал только «Скажи ему, что я в курсе» и «Пусть ждёт до понедельника». Через минуту после того, как он положил телефон, мне позвонил сосед через два дома — спросить, не знаю ли я, чем кончилось дело с газовой трубой у Кузьминых, потому что вчера ещё грозились отрезать, а сегодня с утра почему-то передумали. Я не удивился. Я ни разу в жизни не видел, чтобы отец повышал голос по телефону, добиваясь чего-нибудь, — он просто говорил несколько слов кому-то на две ступеньки выше того, кто ему грозил, и проблема исчезала так тихо, что даже исчезнувший не всегда понимал, что именно произошло.
— Как там, на новом месте? — спросил он вдруг, без всякого перехода, и я не сразу понял, что речь про мою работу — не про ту, о которой я говорил в наш прошлый разговор два месяца назад, а про ту, которую я обронил одной фразой летом, между делом, даже не думая, что он это запомнит. Он запомнил. Он всегда запоминал именно такие обмолвки — не то, что я рассказывал специально, а то, что случайно выскальзывало по ходу дела, как будто у него была отдельная память на необъявленные вещи.
Я начал рассказывать, и минуты три он слушал меня с таким вниманием, какого мне, кажется, никто никогда не оказывал, — не перебив ни единым словом, изредка кивая, — и в этой внимательности была та самая правда о моём отце, которую я никогда не мог до конца стереть, как ни старался: он был плохим человеком в очень конкретном, узком, доказуемом смысле, и он же был единственным человеком, который слушал меня так, будто сказанное мной действительно имеет значение. И то и другое было правдой одновременно, и мне от этого всегда было физически неудобно, как от туго затянутого узла, который проще разрезать, чем распутать, но который почему-то жалко резать.
Потом он замолчал, посмотрел в окно — из его комнаты был виден только соседский забор и кусок неба — и спросил, как бы между прочим, вполоборота, тем же будничным тоном, каким минуту назад диктовал кому-то условия по телефону:
— Так что, вода правда упала?
Я сказал, что не знаю, ещё не смотрел. Это была чистая правда — я не смотрел, я и не думал об этом с той самой заправки. Мне хотелось спросить, откуда он вообще знает, если третий день лежит здесь с трубкой в носу и все новости у него только от матери, но что-то в его лице — даже не выражение, а сама неподвижность, с которой он это выражение держал, — заставило меня промолчать.
— Съездил бы, посмотрел, — сказал он тем же тоном, глядя не на меня, а на тот кусок неба над забором. — Раз уж приехал.
Я не ответил. По животу прошёл холодок, и только потом я понял почему: мой отец, лежачий, привязанный к трубке, не способный встать без чужой помощи, всё это время следил за водой. Давно следил. Насколько давно, я не знал и, кажется, с той самой минуты боялся выяснить.
Глава 2
Мне было двенадцать в то лето, когда мы с Женей построили плот, и я хочу сразу сказать одну вещь, которая потом мучила меня всю жизнь: это было хорошее лето. Не «хорошее лето, но». Просто хорошее, без всякого «но», без единой трещины, которую можно было бы задним числом разглядеть и сказать: вот, смотрите, уже тогда всё было видно.
Ничего не было видно. Много лет спустя я перебрал то лето покадрово, как пересматривают футбольный матч в поисках момента, когда судья ошибся, — и не нашёл ничего. Оно оставалось хорошим, сколько бы раз я его ни прокручивал. Если хотите знать, это самое неприятное открытие, которое я сделал за все эти годы: прошлое не обязано портиться только оттого, что испортилось будущее.
У нас с Женей была одна бабушка на двоих — вещь не такая уж редкая в городке, где через два-три поколения все друг другу немного родня, но у нас это было буквально, наглядно: баба Тоня приходилась нам общей бабушкой, потому что моя мать и тётя Люда, Женина мать, были сёстрами, — и баба Тоня делила жизнь между двумя домами, полгода у нас, полгода у Соломиных, а все летние каникулы, когда её освобождали от варки борща сразу на две семьи, проводила на берегу, глядя, как мы с Женей тонем, спасаемся и тонем снова в пятидесяти метрах от суши.
Плот мы построили из всего, что можно было стащить не спрашивая: доски от старого забора, две канистры, которые Женя нашёл в отцовском гараже и которых, кажется, никто так и не хватился, верёвка, которую я утащил из нашего же сарая и за которую отец потом выдал мне ремня — не из-за плота, про плот он вообще так и не узнал, а просто потому, что верёвка пропала и ему нечем стало привязать лодку. Мы строили его две недели. Плот держался на воде примерно как утюг — то есть однажды продержался минут пять, а потом начал набирать воду с такой скоростью, что мы едва успели догрести до мелководья и вытащить друг друга за шкирку, отплёвываясь и хохоча так, что баба Тоня со своего места на берегу решила, что мы тонем по-настоящему, и я впервые в жизни увидел, как она бежит.
Плот был всего лишь досками и канистрами и наверняка давно сгнил на дне водохранилища. Важно другое: пока мы его строили, мы с Женей не были сыном убийцы и сыном убитого. Мы были двумя мальчишками с одной бабушкой на двоих.
Много лет спустя, когда речь заходила о плоте, мы всякий раз расходились. Я помнил, что канистры нашёл Женя, а доски от забора предложил я; он помнил наоборот. Однажды он уверял, что плот вообще был моей выдумкой. Я видел, как он рисует палкой в пыли его кривые очертания, и всё равно не мог вспомнить, кто из нас первым произнёс это слово. Мы сохранили саму вещь и потеряли её источник. Тогда между тем, что знал он, и тем, что знал я, не было границы: факты переходили от одного к другому и очень скоро становились общими.
Женин отец, Виктор Ильич, часто бывал у нас тем летом — они с моим отцом были не просто соседями и не просто участниками каких-то своих взрослых дел, в которых я, разумеется, тогда ничего не понимал; между ними было что-то более давнее и простое, что-то вроде дружбы, хотя, зная, чем всё кончится, это слово неловко произносить, будто оно из какого-то другого языка, на котором мы разучились говорить.
Один вечер я помню особенно хорошо, и потом, годы спустя, я возвращался к нему так часто, что от этого постоянного перебирания он слегка обтёрся по краям, как монета, которую всё время носишь в кармане и трогаешь пальцами.
В тот вечер отец чинил мотор старой лодки — не той, вокруг которой потом строили теории и версии, а другой, маленькой, дюралевой, которая давно проржавела насквозь и утонула сама по себе, задолго до всякого убийства, без малейшей драмы, просто от старости. Мотор не заводился уже три часа; отец лежал под ним на земле, весь в масле, и матерился так, что мать несколько раз выходила из дома и просила его не выражаться при детях, на что отец неизменно отвечал одними и теми же словами: «Дети не глухие. Пусть учатся».
Зашёл Виктор Ильич — без приглашения, просто так, как тогда заходили, — молча постоял минут пять, глядя, как отец мучается, потом сказал одну фразу, которую я запомнил дословно, потому что он произнёс её с такой мягкой, почти нежной насмешкой, какую обычно приберегают для старых друзей:
— Николаич, у тебя руки не из того места растут. Дай сюда.
Отец, лежащий под мотором, весь красный, с ключом в руке, помолчал секунды три — и рассмеялся. По-настоящему, беспомощно, до того, что даже выронил ключ. Не помню, чтобы я хоть раз ещё в жизни видел, как он так смеётся, — ни до, ни после. Он отдал ключ Виктору Ильичу, отполз в сторону, вытер руки о траву и сел рядом, глядя, как тот десять минут возится с двумя болтами и заводит мотор с первого раза; хлопнул его по плечу и сказал что-то вроде «ну ты гений», и в этом «ты гений» не было ни капли зависти или уязвлённого самолюбия, каких можно было ждать от человека вроде моего отца, когда кто-то делает лучше него то, что у него самого не выходило три часа.
Я сидел на перевёрнутом ведре в двух метрах и ел бутерброд, который принесла мне баба, и думал — даже не думал, а просто чувствовал всем телом, без слов, как чувствуют дети, — что вот он, правильный порядок мира: двое взрослых мужчин, один умеет чинить моторы, другой умеет решать вопросы с котельной и начальством, и оба этому рады; между ними нет соперничества, есть только разделение труда, освящённое годами.
Здесь самое время сказать несколько слов о самом Викторе Ильиче, потому что дальше в этой книге я расскажу о нём такое, после чего образ доброго дядьки, который чинит моторы за три минуты, начнёт трещать по швам, — а мне не хочется, чтобы читатель потом обвинил меня в том, что я задним числом его приукрашивал или, наоборот, слишком рано принялся делать из него чудовище. Он был хороший механик — это чистая правда; руки у него действительно росли откуда надо, и чинил он действительно не только моторы, но и трубы, и проводку, и всё остальное, что ломалось у соседей, часто бесплатно, из чистого удовольствия что-нибудь наладить. Он был весёлый, куда веселее моего отца, — умел рассказать анекдот так, что потом весь город неделю его повторял, перевирая подробности и всё равно смеясь. Он любил Женю — по-своему, неровно, но по-настоящему, — и когда Женя упал с велосипеда и разбил колено, именно Виктор Ильич, а не моя мать и не баба Тоня, умел обработать рану йодом так спокойно и без суеты, что Женя даже не заплакал, а смотрел на него снизу вверх с обожанием, которому я, помню, тогда немного завидовал.
Всё это правда. Я не собираюсь её отменять только ради того, чтобы история вышла попроще.
Но есть и другая правда, и с ней я столкнулся тем же летом, хотя тогда ещё не умел толком её назвать. Однажды вечером, недели через две после истории с мотором, я зашёл к Жене — кажется, за учебником или за мячом, уже не помню зачем — и через приоткрытую дверь кухни услышал, как Виктор Ильич кричит на его мать, тётю Люду, так громко, что в серванте дрожали стёкла. Слов я разобрать не мог; помню только тон — низкий, рычащий, тот тон, каким взрослые говорят о вещах, не предназначенных для детских ушей, — и один-единственный звук, короткий и глухой, после которого тётя Люда совсем замолчала, а Женя, стоявший рядом со мной в коридоре, побледнел и очень тихо сказал: «Пойдём, я тебе на улице отдам», — и мы вышли, и он ни разу не посмотрел мне в глаза, пока мы не отошли от дома метров на пятьдесят.
Я никогда с ним об этом не заговаривал. Ни тогда, ни потом. Мы оба делали вид — с той детской ловкостью, с какой дети умеют не замечать неудобное, — что ничего не было, и теперь я думаю, что именно в тот вечер, а не в день убийства, было заложено одно из самых важных обстоятельств этой истории: город умел не замечать. Не потому, что был жесток или равнодушен. Просто у него, как у нас с Женей в тот вечер, была тысяча способов отвести взгляд, и все они были отрепетированы заранее, задолго до того, как в них появилась настоящая нужда.
Баба Тоня умерла через два года после того лета, зимой, тихо, во сне, и на похороны пришли обе семьи — наша и Соломины, — и стояли вместе у одной могилы, и Виктор Ильич даже помогал моему отцу нести гроб, и я помню, как в какой-то момент, уже на кладбище, отец коротко и крепко сжал ему руку и сказал одно слово: «Спасибо», — и Виктор Ильич кивнул, и это было последнее по-настоящему тёплое, что я видел между этими двумя.
Потому что дальше — теперь-то я это знаю, а тогда, конечно, знать не мог — начался тот самый раскол, который через несколько лет кончится перевёрнутой лодкой в тридцати метрах от берега. Но об этом позже. Пока что мне двенадцать, я сижу на перевёрнутом ведре, ем бутерброд с докторской колбасой, слушаю, как смеётся мой отец, и думаю, что так будет всегда.
Глава 3
Есть вещь, о которой не пишут в книгах про горе и возвращение домой: если дать человеческому телу хоть немного воли, оно непременно найдёт способ отложить самое неприятное на потом — и найдёт для этого совершенно приличные, взрослые, неоспоримые причины. В тот день я к воде не поехал. Не поехал ни назавтра, ни через день — чинил кран, который, по правде говоря, почти и не тёк, ездил в аптеку за лекарством, которое с тем же успехом мог купить кто угодно, целый час выспрашивал у врача про дозировки, хотя всё действительно нужное он сказал мне в первые три минуты. Три дня я был старательно, совершенно искренне старательно, очень занятым человеком.
На четвёртый день за завтраком мать сказала мне, глядя не на меня, а в чашку:
— Соломины, говорят, тоже все вернулись.
Сказала тем же тоном, каким три дня назад упомянула о прорванной трубе, — ровно, будто между делом, — но на этот раз я был достаточно внимателен, чтобы расслышать, какого труда ей стоила эта ровность.
— И Женя? — спросил я, и голос вышел твёрже, чем мне бы хотелось, словно я весь предыдущий час репетировал именно эту интонацию на случай, если вопрос всё-таки придётся задать.
— Люда говорит, позавчера приехал. — Мать наконец подняла глаза, и в них было что-то, чего я не сразу узнал, а узнав, не сразу поверил: что-то вроде осторожного, почти виноватого любопытства, будто она хотела спросить меня ещё о чём-то, более важном, но уже знала мой ответ и потому решила не тратить сил. — Он сейчас у матери. Помогает ей с домом, она вроде продавать собралась.
Я промолчал, и мать, кажется, приняла моё молчание за самый честный ответ из возможных, и больше в то утро мы об этом не говорили.
Что я тогда почувствовал — вопрос отдельный, и ответить на него честно я сумел много позже, через недели, когда уже сидел за этим столом и раскладывал те дни, как раскладывают старые фотографии, пытаясь понять, в каком порядке они были сняты. За завтраком я почувствовал что-то вроде короткого, острого укола — не страх, не радость, а третье, для чего у меня до сих пор нет подходящего слова, что-то между «наконец-то» и «час настал», хотя ни то ни другое не годится. Скажу так: я почувствовал то, что чувствует человек, годами откладывавший визит к зубному, когда ему наконец называют точную дату. Облегчение и ужас разом, оба настоящие, оба свои.
К воде я поехал в тот же день, после обеда, один, никому не сказав, куда еду, — что само по себе было ложью размером с город; я мог сказать матери прямо, завтрак дал прекрасный повод, — но вместо этого дождался, пока она ляжет вздремнуть, и тихо вышел, как уходят из гостей в Англии, не прощаясь, будто в этом доме кто-то мог удержать меня силой.
Дорога к берегу почти не изменилась: та же грунтовка, те же тракторные колеи, та же кривая берёза на повороте, где мы с Женей когда-то прятали от родителей сигареты, купленные вскладчину и выкуренные с одинаковым отвращением, из чистого принципа. Машину я оставил там, где раньше был пляж, и дальше пошёл пешком, потому что за ним начиналось то, чего прежде не было вовсе: полоса влажной, растрескавшейся глины метров двухсот шириной, тянущаяся от старой береговой линии к новой, нынешней воде. По глине было раскидано то, чего никто не видел с моего детства: сгнившие сваи старого причала, ржавый остов не то трактора, не то поилки для скота, битый кирпич с ясным тиснёным клеймом дореволюционного завода. Всё это лежало на солнце, просыхая, и всё пахло вскрытой консервной банкой, простоявшей закрытой много лет, — не то чтобы гнилью, а чем-то более странным: запахом времени, которое всё это время шло не там, где мы думали, а где-то отдельно.
У остова трактора работали двое. Молодые, лет по двадцать пять, в резиновых сапогах до колена, с аккумуляторной болгаркой; чуть выше, на твёрдом, стояла «газель» с откинутым бортом, и в кузове уже громоздилась куча чего-то ржавого и бесформенного. Один резал, другой оттаскивал. Работали бойко, буднично, с абсолютно ничего не выражающими лицами — так работают, когда наняты на кубометры.
Я стоял и смотрел. Тот, что оттаскивал, поймал мой взгляд и, не прекращая работы, сказал — не враждебно, скорее как объясняют очевидное:
— Всё равно обратно затопит. Чего добру гнить?
Возразить было нечего, и я пошёл дальше. Мне тогда даже в голову не пришло взглянуть на это иначе. Городу выдали сухой год, дно отдало то, что держало полвека, и город немедленно принялся резать это на куски и грузить в «газель» — и, честно говоря, в тот день это показалось мне единственным здоровым поступком, какой я в этом городе видел.
И посреди всего этого, метрах в трёхстах от меня — уже не на глине, а прямо из воды — стоял крест.
Не стану делать вид, что описать это легко. Много раз потом я пытался рассказать людям, каково это — увидеть колокольню, вернее, самую её верхушку: крест и полтора метра кладки под ним, поднимающиеся из совершенно гладкой воды, будто церковь всё это время не тонула, а росла со дна вверх, — и каждый раз слова выходили либо слишком высокими, либо слишком сухими. Скажу проще, как было: это как увидеть чужой скелет там, где по всем законам природы должен быть только ил. Рассудком ты знаешь, что под водой всегда что-то было — деревня, сады, наверняка и кладбище, — но знать это и видеть, как оно выходит на поверхность, покрытое той же илистой коркой, что и всё вокруг, оказывается совершенно разными вещами. Такое можно объяснить, и объяснение будет верным. Но никакое объяснение не остановит холодка, который пробегает по затылку, когда ты стоишь один на пустом берегу и смотришь на крест, поднимающийся из воды там, где тридцать лет вода была просто водой.
Я подошёл настолько близко, насколько позволяла глина, — метров на пятьдесят, дальше начиналась настоящая топь, — и простоял так, наверное, минут десять, ни о чём особенно не думая, просто глядя. И там я поймал себя на мысли, за которую мне до сих пор немного стыдно, потому что она не имела никакого отношения ни к церкви, ни к деревне, а только ко мне: я подумал, что где-то там же, под этой самой водой, если верить всем протоколам и всем показаниям, должна была лежать и та лодка. Не буквально, конечно, — лодку давно достали, разобрали или сдали в металлолом, я никогда специально не выяснял, — но место, само место, где она перевернулась, оно было где-то здесь, правее креста и гораздо ближе, чем мне всегда представлялось.
Я огляделся и почти сразу нашёл, за что зацепиться глазу. Метрах в ста, посреди уже подсыхающей глины, лежала вода. Отдельная, сама по себе, тёмная, вытянутая, с аккуратными краями, никак не связанная с большим водохранилищем дальше, — просто лужа, только слишком большая и слишком правильной формы для лужи.
Я решил, что это впадина, оставшаяся после отступившей воды, и что за неделю солнце её доест. Я даже не подошёл посмотреть. Мне было не до неё: в ту минуту я стоял и изучал крест, прикидывая, насколько ещё должна отойти вода, чтобы дойти до нужного места, — и мне понадобилось потом почти два месяца, чтобы понять, что нужное место я в тот день уже видел и прошёл мимо.
Три дня я об этом не думал. Честно, добросовестно занимал себя краном и лекарствами именно для того, чтобы не думать. И вот, стоя перед этим крестом, поднимающимся из воды, я думал ровно об этом, и вдруг мне стало ясно — не как открытие, а как то, что я, должно быть, знал всегда и просто никогда не позволял себе сформулировать: отец спрашивал меня не про уровень воды. Отец спрашивал, дошло ли уже до того места.
Домой я вернулся в сумерках, и мать, встревоженная долгим моим отсутствием, спросила, где я был, а я — тут я хочу быть честным до конца, потому что дальше в этой книге будет немало мест, где я не буду понимать сам себя, и лучше начать с простого, — я сказал, что ездил в аптеку в соседний посёлок, потому что в нашей кончилось прописанное врачом лекарство. Ложь была гладкая, подробная, с названием посёлка, которое я произнёс так уверенно, что на секунду поверил сам. Аптека, разумеется, существовала. Лекарство, разумеется, никуда не кончалось. Мне просто нужна была какая-нибудь фраза, пусть выдуманная, которая встала бы между мной и тем берегом, между мной и тем крестом, — лишь бы она занимала в разговоре то место, где иначе легла бы правда.
Когда мне трудно сказать правду, я не молчу. Наоборот: я начинаю говорить подробнее. Называю посёлок, лекарство, час, до которого работает аптека. Чем меньше во мне уверенности, тем больше подробностей.
Этому я себя не учил. Я перенял это, как перенимают походку или манеру держать вилку, — без единого урока, просто дыша воздухом того дома, где он жил.
В ту ночь я долго не мог уснуть и лежал, слушая, как мать вполголоса говорит по телефону в соседней комнате — судя по всему, с тётей Людой, — и хотя слов я разобрать не мог, отчётливо слышал две вещи: Женино имя, произнесённое несколько раз, и общий тон разговора, тот особенный приглушённый тон, каким две женщины обсуждают не факты, а последствия фактов, которые ещё не наступили. Я не встал и не подошёл ближе, чтобы послушать. Я лежал и смотрел в потолок — так же, наверное, как лежал сейчас в своей комнате отец, — и думал, что где-то в этом же городе, через несколько улиц, есть человек, которому тоже не спится, человек, с которым мы с тех пор почти и не говорили; и что вода, так дотошно, так неторопливо обнажающая то, что должна была скрывать вечно, похоже, не собирается щадить ни его, ни меня.
Глава 4
Прошла неделя, прежде чем я снова туда поехал, и на этот раз уговаривать себя не пришлось — наоборот, весь день я ждал этой поездки, как ждут приёма у врача, от которого не ждёшь ничего хорошего, но который хотя бы положит конец неизвестности. За эту неделю отцу заметно полегчало — трубку из носа убрали, врач разрешил вставать и понемногу ходить по палате, — и всё говорило о том, что он идёт на поправку; у меня появилось немного свободного времени, которое некуда было деть, кроме как потратить на дорогу туда, куда мне и так хотелось.
Вода упала ещё — метра на полтора. Настолько, что теперь из неё вышел не только крест, но и весь верхний ярус колокольни — обломок серого кирпича с чёрными провалами окон, глядящих сразу во все стороны с одинаковым безразличием, — и она по-прежнему стояла посреди воды, по-прежнему недосягаемая; только теперь над поверхностью поднимался целый этаж, и колокольня впервые перестала походить на случайную корягу и стала похожа на здание. И пустоты вокруг неё, в которой я неделю назад стоял один, больше не было: на вытоптанной траве у грунтовки было припарковано машин восемь, а люди толпились у самой кромки бывшей воды — не так, как собираются на пляже, а так, как стоят на месте аварии: тихо, чуть привставая на цыпочки, будто громкий звук может что-то спугнуть.
Старик в резиновых сапогах — надетых явно не для вида, а по давней привычке — остановился рядом со мной и произнёс вслух, ни к кому в отдельности не обращаясь, то, что, похоже, вертелось на языке у всех:
— В последний раз так падала в шестьдесят четвёртом. Меня тогда отец за руку сюда привёл, показывал. Говорят, вся колокольня тогда вышла, до самых окон нижнего яруса.
— А сейчас? — спросил кто-то у меня за спиной.
— А сейчас не выйдет, — сказал старик почти весело, будто само время было здесь предметом шутки. — Говорят, тогда она ещё ниже опустилась. Да и колокол сняли, когда затапливали, — и медь всю, и что подороже, так что слушать там нечего. Шестьдесят с лишним лет всё-таки.
Я стоял и думал, до чего нелепо устроена человеческая память — не только моя, а любая вообще, общая память целого города: полвека этот кусок кирпича был не больше чем байкой для приезжих, чем-то, о чём упоминают вскользь, показывая гостям город, — а потом вода упала на десять с лишним метров, и он снова обрёл вес и объём, снова начал что-то значить, хотя в нём самом ровным счётом ничего не изменилось, кроме количества воды сверху. Люди, подумал я, устроены примерно так же: скрытое не перестаёт существовать, оно просто ждёт своего засушливого года.
Развивать эту мысль я не стал. Тогда я ещё умел вовремя остановиться.
Я простоял так минут двадцать, слушая, как за спиной щёлкают телефоны и как кто-то с гордостью пересказывает приезжей родне историю затопленной деревни, приукрашивая через слово, — и уже собирался идти к машине, когда сбоку услышал голос, которого не слышал с юности, но узнал раньше, чем успел обернуться, — даже не по звуку, а какой-то более древней частью себя, которая помнит голоса без всяких ушей.
— Ты тоже посмотреть приехал, — сказал Женя. Он не спрашивал. Он сказал это ровно тем же тоном, каким мать неделю назад говорила: «Есть хочешь?» — тоном человека, который проговаривает очевидное, чтобы не пришлось вслух произносить главное.
Он стоял в трёх шагах, в такой же брезентовой куртке, как половина здешних мужиков, чуть отяжелевший против того, каким я его помнил, всё так же коротко стриженный, но с куда более глубокими морщинами у глаз, чем я ожидал увидеть у своего ровесника. Обувь выдавала его сразу: хорошие тёмные ботинки, городские, совершенно не годящиеся для этой грязи и уже безнадёжно ею заляпанные. Он смотрел не на меня, а на колокольню — будто говорил с ней, а я просто случайно оказался рядом.
— Приехал, — сказал я. Хотелось добавить что-нибудь ещё, менее голое, но всё, что приходило в голову — сколько лет, как живёшь, надолго ли ты здесь, — казалось настолько неуместным рядом с тем, что на самом деле стояло между нами, что я предпочёл промолчать, лишь бы не выговорить одну из этих фраз и не услышать, как фальшиво она прозвучит.
— Слышал, отцу твоему хуже стало, — сказал он, по-прежнему не поворачивая головы. В этом «хуже стало» не было ни капли сочувствия — но и злорадства тоже; он произнёс это с полной нейтральностью, как сводку погоды, и именно эта нейтральность встревожила меня куда сильнее, чем любая интонация, которую он мог бы в неё вложить.
— Микроинсульт, — сказал я. — Врачи говорят, выкарабкается.
— Хорошо, — сказал Женя, и я снова не понял, вкладывает ли он в это слово хоть что-то сверх прямого смысла.
Мы замолчали. Вода вокруг колокольни была всё такой же неподвижной, будто и сама боялась подойти ближе, и вдруг я с полной ясностью понял, что ни он, ни я стоим здесь не ради неё, что для нас двоих она всего лишь предлог, законный и очевидный для всех повод оказаться в одном месте в одно время, — точно так же, как объездная дорога была моим предлогом не проезжать мимо одного определённого перекрёстка. Мы приехали смотреть на дно, из которого поднималось прошлое, а вместо этого стояли и косились друг на друга, каждый ждал, что другой первым заговорит о том единственном, ради чего этот разговор вообще имел смысл.
— Как мама? — спросил я наконец, и этот вопрос дался мне тяжелее всего, что я сказал до него, потому что тётя Люда была той частью нашего общего прошлого, куда я никогда не позволял себе заходить дальше порога.
— Жива, — сказал Женя. — Переехала в Краснодар. Дом продаём.
Я кивнул, как будто меня это удовлетворило, хотя на самом деле хотелось спросить куда больше — знает ли она, что мы оба сейчас здесь стоим, помнит ли она вообще эту воду, — но промолчал, потому что было очевидно: этот разговор и так зашёл настолько далеко, насколько возможно при первой встрече после стольких лет, и один лишний шаг в любую сторону может его сломать.
— Наш плот, наверное, где-то там, — сказал я вдруг, сам себе удивившись, и кивнул на то, что оставалось под водой, где, конечно, давным-давно не было никакого плота, где вообще не было ничего, кроме ила и рыбы; но почему-то в ту минуту мне было важно произнести это вслух, дать понять, что я помню, что для меня та часть прошлого — не только убийство, не только чёрный обломок кирпича посреди воды, но и доски, и канистры, и то лето, когда мы были ещё никем, просто двумя мальчишками с одной бабкой на двоих.
Женя перевёл глаза на меня — до этого он смотрел сквозь, — и на секунду по его лицу скользнуло что-то похожее на ту самую детскую улыбку, которую я помнил.
— Наверное. Канистры — это ты придумал.
— Ты. Ты их из отцовского гаража таскал.
Он нахмурился, глядя на воду.
— Разве?
Ни он, ни я так и не смогли решить. Помолчав, он спросил:
— Надолго ты?
— Пока не знаю, — сказал я честно, впервые за всю неделю не прилепив к ответу удобную цифру. — Пока отец не пойдёт на поправку.
Женя кивнул, ещё раз посмотрел на колокольню — будто прощаясь с ней до следующего раза, — и без единого слова пошёл к своей машине. Я остался стоять, один среди чужих людей с телефонами, смотрел, как он уезжает, и с удивлением понимал, что лёгкого беспричинного облегчения, с которым я обычно расстаюсь после неприятных разговоров, на этот раз не наступило вовсе — как будто разговор не закончился, а только затих на время, дожидаясь следующего засушливого года.
Глава 5
Мне было четырнадцать, когда между отцом и Виктором Ильичом случилось то, что много лет спустя, разбирая эту историю по косточкам, я стал называть расколом, — хотя тогда, в тот самый год, никакого раскола я, разумеется, не видел. Я видел только то, что видит в такой ситуации любой подросток: что взрослые вдруг заговорили друг с другом иначе, короче и суше, и что слово «Виктор» в отцовских устах перестало быть именем и сделалось чем-то вроде диагноза, произнесённого сквозь зубы.
Впрочем, была в ту зиму одна сцена, которую я видел своими глазами, целиком, от начала до конца, потому что в тот вечер сидел за кухонным столом над уроками, а меня просто забыли выставить; потом стало поздно — разговор набрал такую силу, что отправлять меня спать значило бы разыграть вторую сцену поверх первой. Остальное я узнал позже: через стену, от матери, а много лет спустя — от людей, работавших тогда в котельной и, в отличие от меня, имевших что терять или что скрывать, а значит, и причину помнить точно. Я свожу всё это здесь в один рассказ, потому что так проще рассказывать, но, пожалуйста, помните — я предупреждал об этом на первой же странице, — что рассказчик из меня неважный.
В те годы котельная принадлежала, если называть вещи своими именами, ни государству и ни городу, а наполовину отцу и наполовину Виктору Ильичу, хотя формально всё это было оформлено через какое-то товарищество с ограниченной ответственностью, названия которого я так толком и не понял. Вдвоём они подняли её из руин в девяносто седьмом, когда старое оборудование окончательно сдохло и город всю зиму топился буржуйками: отец выбивал деньги и разрешения, обивая пороги областных кабинетов, а Виктор Ильич своими руками чинил и приводил в порядок трубы и котлы, потому что руки у него, как я уже говорил, действительно росли откуда надо. Это было честное разделение труда, и пять лет оно работало безупречно, и весь город это видел и, в общем, был благодарен им обоим, — только благодарность распределялась неравномерно: отца боялись и уважали, Виктора Ильича любили, и это неравенство отца, кажется, ничуть не задевало, потому что на любовь он никогда не претендовал — только на порядок.
Виктор Ильич пришёл к нам в четверг, под вечер, без предупреждения. Помню, что он не разулся в прихожей, как делал всегда, а прошёл прямо на кухню в ботинках, оставляя за собой мокрые следы, и это был первый признак того, что разговор будет не таким, к каким я привык. Они сели за стол. Мать поставила чайник и тут же ушла, что она умела делать так ловко, что момента, когда её уже нет в комнате, никогда нельзя было заметить.
— Николаич, я решил выйти, — сказал Виктор Ильич без предисловий, и по тому, как он это сказал, я понял, что слова были заготовлены заранее, может, раз десять отрепетированы по дороге к нам. — Продай мне свою долю или выкупи мою. Люда рвётся на юг, у неё там полродни. Я уже устал. Хочу пожить по-человечески, пока есть время.
Отец долго молчал, разглядывая его так, как разглядывают вещь, которую вроде бы хорошо знаешь, а она вдруг поворачивается к тебе незнакомой стороной.
— Сколько ты хочешь? — спросил он наконец.
Виктор Ильич назвал сумму. Отец усмехнулся — не зло, скорее устало — и назвал свою, вдвое меньше.
— Ты что делаешь? — сказал Виктор Ильич. — Мы её вместе из руин вытащили. Я туда всё здоровье вложил, у меня руки после той зимы до сих пор толком не гнутся.
— А я туда вложил все свои связи и все долги, которые с девяносто седьмого на ней висят, тащу на себе, — сказал отец. — Ты чинил трубы, Витя, и это, конечно, стоит немало, но трубы без разрешений и без денег на топливо — просто железо. Я предлагаю тебе честно. Не нравится — оставайся. Никто тебя не гонит.
Хочу сказать это как можно честнее: в тот вечер, я думаю, оба говорили правду, каждый свою, и обе правды весили немало. Виктор Ильич действительно вложил в ту котельную здоровья не меньше, чем отец — связей, и цена, которую отец предлагал, действительно была слишком мала, если считать вклад одним способом, и справедлива, если считать другим. Раскол начался не потому, что кто-то из них соврал, а потому, что каждый хотел, чтобы считали единственно правильным способом — его собственным.
Виктор Ильич хлопнул дверью — первый и, кажется, единственный раз в жизни хлопнул дверью в нашем доме — и потом уже с крыльца, через дверь, крикнул то, что отец мне не раз потом повторял, каждый раз другим тоном, иногда обиженным, иногда презрительным: «Ты пожалеешь, что не по-человечески со мной».
По-своему он оказался прав, хотя, думаю, отец тогда и вообразить не мог, каким способом Виктор Ильич решит добиться справедливости. Вместо того чтобы спорить дальше или прямо судиться, Виктор Ильич пошёл другим путём: написал подробную, обстоятельную жалобу в областную налоговую — о том, что часть выручки котельной годами шла мимо документов, о некоторых мутных схемах с топливом, и всё это, скорее всего, было правдой, потому что в те годы иначе никто не выживал, — и приложил документы, собрать которые мог только человек, годами имевший к этим самым документам доступ.
Виктор Ильич не сделал ничего противозаконного. Насколько мне известно, ни один пункт его жалобы впоследствии не был опровергнут.
Жалоба легла на стол в областной налоговой в конце ноября. В середине декабря налоговая заморозила счета товарищества — не совсем в наказание, а как обычную меру предосторожности на время проверки; ничего необычного в этом не было, так делали в сотнях подобных случаев по всей стране, и почти всегда предприятие как-то перебивалось эти недели личными деньгами учредителей или кредитом поставщиков. Только у нашей котельной, как выяснилось, не было ни того, ни другого. Поставщик топлива, которому платежи задерживали ещё с осени, услышал слово «налоговая» и немедленно прекратил поставки, не дожидаясь никаких официальных решений. А у самой котельной, в отличие от отцовского домашнего бюджета, не было того резервного топлива — того самого аварийного запаса, о котором отец так любил рассуждать за столом, вспоминая советские времена: деньги, которые он годами откладывал как раз на такой чёрный день, лежали дома, а не в кассе предприятия, и в разгар проверки, на глазах у инспекторов, искавших именно то, куда уходит наличность, он не решился их тронуть — не потому, что не мог, а потому, что, как он признался мне много лет спустя, не хотел в тот момент выглядеть человеком, у которого вдруг обнаружились крупные суммы наличными.
Областные власти, к которым город обратился за аварийным резервным топливом, ответили только через девять дней — сначала запросили официальное подтверждение того, что работа остановлена, потом потеряли это подтверждение где-то между двумя отделами. И эти девять дней, помноженные на минус тридцать пять несколько ночей подряд, стали тем самым стечением обстоятельств, которого никто заранее не просчитал, — стечением, убившим Анну Григорьевну Савельеву, учительницу на пенсии, научившую меня читать в первом классе. Врачи потом написали что-то про сердечную недостаточность, отягощённую переохлаждением, но весь город прекрасно понимал, отчего она умерла на самом деле, — только вот кто именно в этой цепочке виноват, город, я думаю, так до конца и не разобрался, предпочтя сложной версии простую: Виктор написал — значит, Виктор и убил.
По правде же, если считать честно, вина за её смерть лежала по меньшей мере на четверых: на Викторе Ильиче, который знал, чем рискует город, но решил, что его собственная правда важнее чужого тепла; на поставщике топлива, оборвавшем поставки по одному слову, без всякой официальной необходимости; на областных властях, потерявших бумажку на девять дней в самый неподходящий момент; и на моём отце, у которого дома, в паре километров от замерзающих стариков, лежала ровно та сумма, на которую в первый же день можно было купить топливо на стороне, — если бы он не боялся показаться слабым перед проверяющими. Говорю это не для того, чтобы кого-то обелить, — Виктор Ильич запустил эту цепочку сознательно, и вины с него это не снимает, — а чтобы показать, насколько городу было удобнее считать эту смерть делом рук одного человека, а не делом системы, в которой каждому удобно быть виноватым понемногу, лишь бы не все виноваты разом.
На похороны отец не пошёл. Это единственная деталь во всей истории, вспоминать которую мне, наверное, никогда не будет стыдно, потому что, узнав о его решении, я, четырнадцатилетний, впервые в жизни почувствовал что-то вроде гордости за отца; хотя теперь, вспоминая ту гордость, я понимаю, до чего криво она была устроена. Он не пошёл не потому, что горевал слишком сильно, чтобы вынести церемонию, а потому, что не мог находиться в одном помещении с Виктором Ильичом, не устроив сцену прямо над гробом, — и, может быть, ещё потому, что, встав туда, ему пришлось бы встать не только рядом с человеком, которого он считал виноватым, но и рядом с собственной совестью, знавшей про деньги дома, пролежавшие без дела все девять дней.
Виктор Ильич пошёл. Он стоял у могилы бледный, ни с кем не разговаривая, и, как мне потом рассказывала мать, кто-то — она не могла вспомнить кто — сказал негромко, но так, что услышали многие: «Ну что? Получил наконец свои деньги?» Он ничего не ответил. Насколько мне известно, за все последовавшие месяцы он ни разу не попытался публично оправдаться, объяснить, что не хотел, не предвидел, что виновата не только его бумажка, но и поставщик, который остановился, и неповоротливые областные власти. Может быть, он и правильно молчал. Может быть, любое объяснение в тот момент звучало бы мерзко, что бы он ни сказал. А может быть, молчал просто потому, что в глубине души сам считал себя виноватым целиком, без остатка, без всякой арифметики с поставщиками и областными властями. И, честно говоря, я не знаю, какая из этих возможностей верна, и теперь уже никогда не узнаю.
Проверка, к слову, ничего серьёзного не нашла — вернее, нашла ровно то, что и следовало ожидать найти в любом маленьком провинциальном предприятии девяностых: недостаточно, чтобы кого-то посадить, вполне достаточно, чтобы выписать штраф и всем испортить жизнь. Котельная снова заработала через одиннадцать дней, когда областные власти наконец прислали топливо. Штраф отец заплатил, никому не сказав ни слова, из тех самых денег, что всё это время пролежали дома, и я подозреваю, что тяжелее всего ему далось именно это, а не сам штраф: отдать те же деньги неделю спустя, когда они уже не могли принести никакой пользы, кроме как закрыть вопрос на бумаге.
Свою долю Виктор Ильич в конце концов получил — ровно по той цене, которую отец предложил в самом начале, ни рублём больше, потому что после всего случившегося он не нашёл в городе ни одного юриста, готового взяться хотя бы за мельчайшее дело против отца, а судиться в областном центре, тратя остатки денег на дорогу и пошлины, не решился. И никуда он не уехал. Остался. Почему остался человек, которому весь город смотрел вслед, как смотрят прокажённому, — это отдельный вопрос, над которым я бился годами, и единственный ответ, до которого я додумался, такой: он остался потому, что полученных денег хватало, чтобы начать новую жизнь где-нибудь ещё, но не хватало, чтобы объяснить самому себе, зачем он всё это затеял, если результатом оказалась не свобода, а мёртвая учительница и презрение соседей. Уехать значило бы признать, что предательство было напрасным. Остаться и жить дальше как ни в чём не бывало оказалось, как ни странно, легче.
С того дня, насколько я могу судить, отец не разговаривал с Виктором Ильичом иначе как по необходимости, когда они сталкивались на улицах маленького города, где рано или поздно сталкиваешься со всеми. Не помню, чтобы он хоть раз вслух при мне сказал о Викторе Ильиче что-нибудь плохое, — и это, если вдуматься, само по себе страшнее любой брани. Он просто перестал произносить его имя вовсе, будто оно выпало у него из словаря, как выпадает слово из словаря языка, которым больше не пользуются.
Мы с Женей той зимой тоже почти не виделись — не потому, что нам запрещали; надо отдать отцу должное, он ни разу прямо не сказал мне держаться подальше от сына Виктора Ильича, — а потому, что каждый из нас по-своему почувствовал: наша дружба вдруг стала требовать усилия, которого никогда раньше не требовала, а четырнадцатилетние мальчишки, как известно, не склонны прикладывать усилия там, где раньше всё выходило само.
Через три года, когда нашли перевёрнутую лодку, у всех давно был готов ответ на вопрос, кто из двоих прав по умолчанию.
Глава 6
Я не помню точного момента, когда решил начать задавать вопросы. Не было бессонной ночи, после которой пришла смелость. Просто в какой-то день я понял, что каждый день прохожу мимо людей, которые что-то видели или слышали, спрашиваю их о здоровье и ухожу, так и не задав того единственного вопроса, ради которого, кажется, полжизни возвращаюсь в этот город. Молчать стало утомительно.
К тому времени я торчал в городе почти три недели вместо обещанных двух дней. Марина звонила через день. В один из четвергов она предложила приехать на выходные.
— Тебе тут негде толком спать, — сказал я. — У матери и без того забот хватает, отец быстро устаёт, а я буду мотаться по аптекам.
— Я не спрашивала, где буду спать.
Я продолжал объяснять, пока она не сказала: «Хорошо, Андрей», — и не сняла своё предложение. Про Толика и про Женю у колокольни я ей не рассказал. Рассказал про отцовские таблетки.
В ту субботу мы должны были встретиться с подрядчиком насчёт замены окон в квартире. Марина поехала одна. Вечером прислала мне три фотографии рам и список замеров. Я ответил после полуночи большим пальцем вверх и вернулся к записям, которые начал делать про Толика. Рамы она выбирала с ним вдвоём.
На работе тоже начинали — вежливо, но всё настойчивее — спрашивать, когда я собираюсь вернуться. Приходили письма, которые я пробегал глазами и отвечал на них в час ночи двумя короткими фразами, лишь бы до утра оставили в покое; и я замечал, что чем дольше это тянется, тем меньше меня по-настоящему тревожит — что беспокойство об этом существует где-то на периферии, как фоновый шум, а не как нечто, требующее решения. Вот это должно было испугать меня куда сильнее, чем испугало тогда.
Мой зам прислал черновик, который я должен был согласовать, и задал один точный вопрос по договору. Я ответил тремя менее точными — когда отца могут выписать, когда у меня будет нормальный интернет, может ли клиент подождать до понедельника. Он написал в ответ: *Мне нужно только да или нет по седьмому пункту.* Я два дня не открывал это сообщение, прочитав его в уведомлении.
Толик Рыбак — так его звали все в городе, включая, судя по всему, и паспортный стол, — испокон веку заведовал лодочной станцией у старого пляжа, ещё с тех времён, когда пляж был настоящим пляжем, а не грунтовкой, ведущей к кресту, торчащему из ила. Станцию давно закрыли за ненадобностью, но Толик так и остался в домике рядом, чинил соседям моторы за бутылку и был, насколько я помнил, тем самым человеком, который в то злополучное утро первым увидел перевёрнутую лодку и поднял тревогу.
На дощатой стене станции до сих пор висел прейскурант проката — выгоревший до цвета старой газеты, но читаемый: час, полдня, сутки и цены в деньгах, которых больше не существовало. Он его так и не снял.
Я пришёл к нему без предупреждения, во второй половине дня, когда мне казалось подходящим застать человека дома, но не за обедом, и застал ровно таким, как ожидал: он сидел на табурете у гаража с открытой бутылкой пива, в обществе транзистора, хрипевшего что-то бодрое.
— Андрюха! — сказал он так, будто мы расстались вчера, и это привычное «Андрюха», сказанное семидесятилетним мужиком сорокалетнему, почему-то не покоробило меня, а скорее тронуло: в нём было что-то от того времени, когда все в городе называли друг друга уменьшительными именами независимо от возраста, просто потому, что выросли на одной улице. — Ты к отцу? Слыхал, слыхал. Как он там?
Я рассказал про микроинсульт, про то, что дело идёт на поправку, выслушал в ответ длинную тираду о том, что медицина нынче совсем не та, что раньше врач был один на весь город и лечил людей лучше нынешних со всеми их аппаратами; и только минут через десять, когда разговор естественным образом исчерпал темы погоды и здоровья, я решился спросить напрямую, стараясь, чтобы голос звучал как можно небрежнее:
— Толь, а ты тот день помнишь? Ну, с дядей Витей.
Толик поставил пиво. По его лицу прошло то самое движение, которое я потом научился узнавать у самых разных людей в этом городе, — движение где-то между готовностью и испугом, будто человек годами ждал этого вопроса, репетировал ответ и одновременно надеялся, что вопрос никогда не прозвучит.
— Как не помнить? — сказал он, распрямляясь. — Я же первый увидел, понимаешь? Лодку то есть. Иду, роса ещё не сошла; я тогда движок перебирал, «Вихрь» Колькин из третьего дома, — вот это была техника, понимаешь, не то что сейчас делают, — иду, гляжу, а она вверх дном. Метрах в тридцати. Брюхом кверху, как дохлая рыба. Я сразу понял: неладно.
— В шесть утра, — повторил я. — Рано встаёшь.
— Всегда рано вставал, — сказал Толик с гордостью человека, для которого ранний подъём — что-то вроде личной добродетели. — И сейчас в пять на ногах, у кого хочешь спроси. Врач говорит, мне спать вообще вредно. Хотя он мне ещё в девяносто восьмом сказал, что лет пять осталось, понимаешь? Так что я ему теперь не особо верю.
— А милиции ты какое время назвал?
Это был простейший, безобиднейший вопрос, из тех, что задают почти для порядка, чтобы не оборвалась нитка разговора; и я не был готов к тому, как быстро и заметно Толик на нём споткнётся.
— Ну, я... я сказал — шесть, — ответил он, но уже без той уверенности, что была в первой части рассказа, и глаза его на секунду метнулись куда-то вбок, в сторону гаража, будто там могла быть подсказка. — А что?
— Да ничего, — сказал я. — Просто мать вроде говорила, что ты в то утро рыбачил, у дальнего мыса, и что тебя там кто-то видел около восьми.
Я выдумал это на ходу — мать никогда ничего подобного мне не говорила; в тот момент я вообще понятия не имел, где Толик был в шесть утра, — но выдумал не для того, чтобы поймать его. Из чистого, почти детского любопытства: что будет, если надавить чуть сильнее, чем позволяет вежливость. К тому же, как я довольно скоро обнаружил в этой истории, от собственного отца мне досталась одна небольшая способность: говорить неправду так уверенно и так по-деловому, что она легко сходила за факт. И в тот момент я впервые воспользовался этой способностью сознательно — не как ложью во спасение, а как инструментом, отмычкой.
Толик заёрзал так, что на него было неловко смотреть.
— Ну, это... — сказал он. — Не помню я уже. Двадцать три года прошло, кто кого где и во сколько видел. Может, и был я на мысу, я туда часто ходил. А потом пошёл к лодке, посмотреть.
— Так ты сначала на мысу был или сначала лодку увидел?
— Да какая разница? — сказал Толик уже с явным раздражением — тем самым раздражением, которым прикрывают неуверенность. — Так или эдак, всё один день. Чего ты меня допрашиваешь, как тот следователь, прости господи?
Он засмеялся — коротко и не очень естественно, — отхлебнул из бутылки, которая после этого опустела больше, чем на один глоток, и начал уводить разговор в сторону: к ценам на бензин, к тому, что моторы теперь совсем не те. И разговор действительно ушёл в сторону, потому что давить дальше было бы прямой жестокостью по отношению к старику, которому явно делалось всё неуютнее в собственном дворе.
Но главное я заметил, и замечать это было и немного смешно, и одновременно немного стыдно — стыдно за него, за прозрачность, с которой пожилой человек, привыкший быть местной знаменитостью, «тем самым, кто первый увидел», путался в мелких деталях собственной легенды. Потому что легенду эту, судя по всему, много раз переделывали под разные аудитории — то он видел лодку в шесть, то, похоже, ближе к семи; то он был на мысу, то шёл прямо к воде, — и каждый раз версия слегка менялась, не потому что Толик и вправду что-то скрывал, а потому что, как я теперь думаю, настоящая последовательность того утра давно стёрлась под слоем лет пересказов над кружками пива. Он и сам, наверное, уже не отличал того, что видел своими глазами, от того, что потом достроил, слушая чужие рассказы и тихо присваивая себе самые яркие подробности.
Уходя, уже у калитки, я не удержался и спросил ещё одно — самое последнее, — стараясь, чтобы прозвучало как можно небрежнее:
— А отец мой к тебе в то утро случайно не заходил? Ну, до того, как ты лодку увидел.
Толик оторвал взгляд от бутылки и уставился куда-то мне в подбородок — и вот тут, пожалуй, единственный раз за весь разговор в его лице не было ничего наигранного, ничего от желания приукрасить. Была только усталость человека, который многое повидал и которому вдруг стало по-настоящему не по себе.
— Андрюха, — сказал он тихо, без прежней бравады, — я тебе одно скажу, и ты не обижайся. В то утро я никого не видел, кроме лодки. А чего не видел, о том я следствию не рассказывал и тебе рассказывать не стану. Двадцать три года прошло. Пусть отца твоего Бог судит, если есть за что. А я — старик. Мне ещё на этой земле жить, сколько Бог даст, и мне с соседями дело иметь, а не с покойниками.
Он допил пиво одним долгим глотком, отвернулся к своему приёмнику, всё так же хрипевшему что-то бодрое, и я понял, что на сегодня разговор окончен окончательно. Окончен не потому, что Толику больше нечего было сказать, а потому, что, кажется, впервые за весь визит он сказал мне чистую, без примесей, правду: не о том утре, а о себе самом. Он не врал мне со зла и не выгораживал отца из страха. Он просто, как и весь город, давно выбрал сторону — не отцовскую, не Виктора Ильича, а сторону собственной спокойной старости, — а эта сторона требовала знать как можно меньше и говорить об этом ещё меньше.
Я шёл к машине под хрипящий за спиной Толиков духовой марш. Прежде чем завести мотор, записал на обороте аптечного чека три вещи: Семён — с ним Виктор ходил на рыбалку. Зинаида — соседка Соломиных. Дело.
На следующее утро я позвонил в районный отдел полиции. Дежурная дважды переключала меня, а потом сказала, что закрытые дела хранятся в областном архиве и нужен официальный запрос. Я его отправил. За всё лето мне на него никто не ответил.
Глава 7
После Толика я два дня никуда не ездил. Аптечный чек с тремя возможными зацепками так и лежал сложенным в бумажнике. Я починил кран, который к тому времени почти перестал течь, послушал, как мать говорит по телефону с тётей Людой, — а на третий день узнал, что вода упала ещё ниже.
— Женьке риелтор звонил, — сказала мать, разливая чай. — Говорит, до карьера уже дошло. Всё дно вокруг него высохло, пешком пройти можно, а сам карьер как был полный, так и стоит. Вода из него, говорит, никуда не уходит.
Карьер. Сначала я не понял, о чём она, а когда понял, у меня похолодело внутри. До затопления возле деревни брали песок, и котлован так и остался на месте, у самого берега: одиннадцать метров глубины в двух шагах от мелководья. Именно над ним, метрах в тридцати от старой береговой линии, Толик когда-то, по всем показаниям, и нашёл перевёрнутую лодку.
Всё лето вода отдавала прошлое медленно, по кускам — сначала крест, потом верхний ярус колокольни, — но из карьера не отдала ничего. Это было единственное место, которого падение уровня не коснулось: сколько бы вода вокруг ни отступала, из ямы ей уходить было некуда.
Я поехал туда в тот же день, один, никому не сказав куда, — и это уже становилось чем-то вроде привычки, о которой я, признаться, старался особо не думать.
За последние недели дорога к воде успела снова накататься — там, где месяц назад лежала нетронутая грунтовка, теперь шла отчётливо пробитая колея от машин, чьё любопытство было не меньше моего, — но в тот день, к вечеру буднего дня, у берега, кроме моей, не стояло ни одной машины. Вода с прошлого раза ушла ещё метров на двадцать, и там, где раньше начиналась настоящая топь, тянулась ровная полоса ила, уже подсохшего сверху и растрескавшегося, как русло какой-нибудь пересохшей южной реки.
Я пошёл по ней, стараясь держаться мест потвёрже, — и минут через десять увидел то, за чем, собственно, и приехал, хотя до последнего говорил себе, что просто еду посмотреть.
Посреди сухой, растрескавшейся на многоугольники глины, которая теперь тянулась метров на триста во все стороны, лежала вода. Отдельно от всей остальной воды, сама по себе, чёрная и совершенно неподвижная, вытянутый овал метров сорока в поперечнике, с чистыми, будто обрезанными краями, — словно кто-то вырезал кусок этого высохшего дна и залил его чем-то другим. Карьер. Земля вокруг него умерла и высохла, а он остался, и в этом было что-то настолько неправильное, настолько противоречащее всему, что я знал о воде и её повадках, что я минуты две простоял на месте, прежде чем подойти ближе.
У дальнего края ямы, метрах в пятидесяти, стояла та же «газель» с откинутым бортом, и те же двое в резиновых сапогах разбирали остатки бетонной аппарели — той самой, по которой до затопления спускали к воде технику. Теперь они работали заметно ближе к карьеру, чем в первый раз. Один из них, увидев меня, поднял руку — так же походя, как здороваются со знакомым на улице, — и снова нагнулся к работе.
Я поймал себя на том, что стою и высчитываю, сколько им ещё осталось. Не бетона — метров до воды. Двадцать? Тридцать? Додумывать я себе запретил, потому что мысль могла пойти только в одну сторону: что там, на дне, может лежать нечто, до чего этим двоим будет ровно столько же дела, сколько было до остова трактора, — и что они не найдут этого ни завтра, ни через неделю, ни через сто лет.
Она не собиралась отступать. Это было главное. Вся эта засуха, весь этот сухой год, погнавший полгорода смотреть на колокольню, не сделали с ней ничего: она просто стояла, как стояла всё это время и как будет стоять сколько угодно, — потому что отступать ей было некуда, и всё, что осело на её дно двадцать три года назад, лежало там до сих пор, под одиннадцатью метрами чёрной воды, до которой никакая засуха не добралась.
У самой кромки, где сухая глина переходила в жидкую грязь, а та — в чёрную воду, ил доходил мне до щиколоток, и я не сразу заметил, что торчит в паре шагов: ржавая металлическая уключина с обломком деревянной доски, так вросшая в грунт, что целиком её вытащить не удалось; я отломил только верх, торчавшую часть. Уключина. Я даже не сразу вспомнил это слово — так называется штука, в которую вставляется весло, — но, вертя ржавый обломок в руках, понял, что держу именно её и что она вполне могла быть частью той самой лодки, хотя доказать это, разумеется, не было ни малейшей возможности: таких уключин в этом городе, где полмужского населения держало лодки для рыбалки, были сотни, и эта могла принадлежать кому угодно и утонуть в любом году за последние полвека.
Ржавчина сыпалась мне в ладонь, дерево крошилось от прикосновения. В отличие от рассказа Толика, сама вещь ни в чём меня убедить не пыталась.
Ещё в нескольких шагах, где грязь была совсем рыхлой, я заметил другое, и это почти сразу заставило меня забыть про уключину: свежие следы. Не мои — я стоял в стороне, — а чьи-то чужие, отпечатанные в подсыхающем иле явно позже последнего дождя, судя по чёткости краёв — дня два-три назад, не больше. Здесь уже кто-то был до меня. Кто-то уже топтался на этом самом пятачке, у этой самой ямы, а не просто гулял по обнажившемуся дну, как все прочие зеваки, останавливавшиеся у колокольни, — этот человек пошёл прямо к карьеру, к тому самому месту, где нашли лодку, ровно как я.
Я присел, разглядывая след внимательнее — обувь примерно моего размера, может, чуть больше; протектор простой, рубчатый, такой продаётся в любом хозяйственном по области, ничего опознавательного, — и в эту минуту, признаюсь, мне впервые за всё лето стало не по себе не от чужого прошлого, а от ощущения, что я в этом расследовании не один, что кто-то параллельно со мной приходит в это же место, гонимый, скорее всего, ровно той же смесью надежды и страха, что пригнала сюда меня.
Я не стал спрашивать напрямую, чьи это могут быть следы, — не потому, что не хотел знать, а потому, что, если совсем честно, догадывался и без того, а подтверждение догадки показалось мне в тот момент чем-то, к чему я ещё не готов. На обратном пути я всё-таки заехал к Толику — не разговаривать, просто ехал мимо — и, стоя у калитки, спросил как бы между делом, не видел ли он в последнее время кого-нибудь ещё возле карьера.
Толик посмотрел на меня всё тем же затравленным взглядом, что и в прошлый разговор, но ответил коротко, без прежней говорливости:
— Видел. В такой же куртке, как у тебя, только помоложе и в плечах пошире. Раза три уже, по-моему, приезжал, всё на одно место, к яме. Я ему ничего не говорил, ты не подумай, и он мне ничего.
Уже садясь в машину, я спросил Толика — таким же походя, как и про следы, — сколько ещё простоит такая погода.
— До конца августа, говорят, — сказал он, не отрываясь от приёмника. — Потом циклон обещают с северо-запада. Как зарядит, за неделю всё обратно нальётся, и потом полгода ничего не увидишь. Тут всегда так: полвека сушь, а за неделю по горло.
Я кивнул и сел за руль, и только километра через три, уже на повороте на объездную, сообразил, что он сейчас назвал мне срок. Три недели, может, чуть больше. Всё, что я собирался успеть, надо было успеть до дождей, — и помню, что тут же почувствовал совершенно постыдное облегчение оттого, что этот срок назначил не я.
Имени он не назвал, а я не спросил — мне и так всё было ясно, — и я ехал домой с ржавой уключиной, завёрнутой в старую тряпку, на заднем сиденье, чувствуя, что впервые за всё лето я не один кружу вокруг этого дела, что нас, оказывается, двое и что оба мы, похоже, слишком боимся встретиться на том самом пятачке грязи, чтобы приезжать туда одновременно.
Глава 8
За ту неделю вода не поднялась ни на сантиметр. Каждое утро я проверял сводку, потом разворачивал аптечный чек. Кто такая Зинаида Петровна, я знал — не знал только, как подойти к женщине, которая забрала свои показания. Дело кануло в архив, а архив не отвечал. Оставалось имя Семёна, хотя поначалу я мог припомнить лишь высокую сутулую фигуру рядом с удочками Виктора.
Мать вернулась с рынка с двумя сумками и, как всегда, с третьей, пустой. Складывая её в сумку с сумками, она обронила, что видела Семёна Аркадьевича и что он всё так же живёт в последнем доме у садов.
— Если тебе это нужно, — сказала она.
Зачем — не спросила. Я поехал на следующий день, после обеда.
Мимо переулка я сначала проехал и только потом свернул в него. На калитке последнего дома у садов номера не было — только светлый прямоугольник на месте, где он висел. Я остановился у соседнего дома, вернулся пешком и постоял, слушая, как кто-то медленно двигается за забором. Так зацепки в книгах не находят. Так заходят к старику, чьё горе живёт по одному и тому же адресу дольше, чем длится большинство браков.
Он жил на самом краю городка, в доме, ушедшем в землю по самые окна, и принял меня без малейшего удивления, будто ждал, что я появлюсь — если не сегодня, то уж точно на этой неделе. Усадил на веранде, поставил чайник, придвинул ко мне тарелку с сушками и, прежде чем я успел объяснить, кто я и зачем пришёл, сказал сам:
Чайник на маленькой электроплитке грелся долго. Пока мы ждали, он ополоснул две чашки, обнаружил, что одна всё ещё грязная, и ополоснул обе заново. В его движениях была терпеливость человека, для которого приготовление чая — не прелюдия к разговору, а вполне достаточное занятие на полдня. Я ехал, готовясь к сопротивлению, а оказалось, что за столом мне место уже освобождено.
— Ты Николая сын. Похож. Вот тут особенно.
Он показал на брови и тут же принялся мять пальцы — левая рука разминала правую, потом наоборот, — медленно, будто пытался расшевелить в них что-то густое. За весь разговор он не переставал этого делать ни на минуту, и чашку тоже держал двумя руками.
На стене веранды висел календарь. Я машинально взглянул на число и понял, что год не тот — старый, лет двенадцать назад.
— Да какая разница? — сказал Семён Аркадьевич, поймав мой взгляд. — Число то же. Дни не сходятся, ну и чёрт с ними.
Говорил он медленно, с той особенной неспешностью, которая приходит к людям не от старческой немощи, а от долгих лет одиночества, когда говорить особо не с кем и привычки торопиться поэтому нет. В этом не было ничего от игры на публику, которой были полны все слова Толика. Семён Аркадьевич не готовился к разговору со мной. Он просто вспоминал, подбирая слова по ходу, и от этого его рассказ звучал совсем иначе — тише, суше, без малейшего желания меня удивить или произвести впечатление.
— Ты, наверное, про то утро хочешь спросить, — сказал он, разливая чай, и, не дожидаясь ответа, коротко и грустно усмехнулся. — Все, кто ко мне приходит, хотят спросить про то утро. Только приходят редко. Больше сижу один.
— Хочу, — признался я. — Если вам не тяжело об этом говорить.
— Мне молчать тяжело, — сказал он просто. — Столько лет молчу.
И он рассказал — без нажима, без пауз, рассчитанных на эффект, как рассказывает человек, давно смирившийся с тем, что рассказывать это придётся, наверное, до конца жизни, и что лучше рассказывать как было, чем подгонять под то, что кому-то хочется услышать.
Тем утром, задолго до того, как Толик увидел перевёрнутую лодку, к нему заходил Виктор Ильич. Часов в семь, может, чуть раньше — роса ещё не сошла. Постучал в окно, не в дверь, как делал всегда, когда они собирались вместе на рыбалку, — именно в окно, тихонько, будто не хотел будить весь дом, хотя Семён Аркадьевич после смерти жены жил один и будить там было решительно некого.
— Ну, вышел я, — рассказывал Семён Аркадьевич, глядя не на меня, а куда-то в сторону сада, словно всё это происходило прямо сейчас, между старыми яблонями. — А он у забора. Курит. Он же почти не курил, а я... ну, знаешь. Удивился.
Он замолчал, разминая пальцы.
— Спрашивает: пойдёшь сегодня? Я говорю: пойду, попозже. Часам к десяти. А он: я сейчас, пока роса. Клёв самый.
Он умолк, отхлебнул чаю, и я почувствовал, что этим молчанием он мне что-то предлагает — не проверяет, а именно предлагает, даёт возможность спросить, — и я спросил:
— А это было необычно? Что он так рано пошёл?
— Он один шёл, — сказал Семён Аркадьевич. — Мы всегда вдвоём ходили. Годами. А тут: сегодня один пойду, ты в другой раз. И всё.
Он снова замолчал, и я уже подумал, что это всё.
— И часы мне отдал, — вдруг сказал он. — Отцовские. Он их не снимал никогда. В них рыбачил, один раз даже плавал в них, когда у меня лодку унесло. Два ремешка так угробил. А в то утро снял и протянул.
— Что он сказал?
— «Подержи у себя». Я засмеялся. Говорю: ты с каких пор воды боишься? А он: «Не в воде дело». Потом посмотрел на меня и говорит: «Намокнуть могут». Вот так.
— А вы что?
— Взял, — сказал он. — А что мне было делать?
Он развёл руками, не договорив мысль, и вернулся к своим пальцам.
— Положил в карман. Он к воде пошёл. Я даже не посмотрел ему вслед — спать хотелось. Лёг обратно. А часа через три Толик прибежал, орёт.
— Да ешь ты, — добавил он ни с того ни с сего, придвигая сушки. — Ешь, чего сидишь?
Мы помолчали. Где-то в глубине сада гудели пчёлы. Человек, всегда носивший отцовские часы в воду, снял их тем утром, когда решил идти на рыбалку один. Он не назвал моего отца и не сказал, что с кем-то договорился о встрече. Но он ждал, что часам угрожает не вода.
— Семён Аркадьевич, — сказал я, стараясь, чтобы голос не выдал того, что творилось внутри, — а вы сами что думаете? Он знал, что что-то случится?
Он поднял на меня усталые, покрасневшие глаза, и в них не было ни толиковской хитрецы, ни желания подстроиться под то, что я хочу услышать, — только честное, открытое недоумение человека, который ровно столько же лет бился над этим самым вопросом и ответа так и не нашёл.
— Не знаю, — сказал он. — Вот ей-богу.
И опять принялся за пальцы.
— Я это сто раз перебирал. «Не в воде дело», — сказал. А зачем тогда про воду говорить? Может, Николая боялся. Может, той бумаги. Может, ничего. Не знаю. Вот это и паршиво.
— А про часы вы милиции говорили? Тогда, в первые дни?
— Всё до слова. Записали. Сказали: имён он не называл, а предчувствие — не доказательство. Оно, наверное, и справедливо.
— А договор был при нём? — спросил я. — Папка, бумаги, что-нибудь?
Семён размял пальцы и покачал головой.
— Куртка. Сигареты. Вот что я видел. Может, внутри бумага была, может, не было. Я его перед рыбалкой не обыскивал.
Я спросил ещё про двоих, чьи имена помнил с берега. Один умер одиннадцать лет назад, второй уехал на север и, по словам Семёна, людей по телефону уже не узнавал. Чек у меня в бумажнике никак не превращался в карту. Он только обрастал вычеркнутыми именами.
— А где они сейчас? — спросил я. — Часы.
Семён Аркадьевич посмотрел на меня так, будто этого вопроса ждал ещё дольше, чем предыдущего. Он поднялся, медленно ушёл в дом и минуты через две вернулся с маленькой жестяной чайной коробкой. Внутри, среди пуговиц и рыболовных крючков, лежали старые мужские часы с треснувшим кожаным ремешком, остановившиеся, судя по всему, много лет назад.
— Люда не взяла, — сказал он тихо. — Я ей на девятый день принёс. Она посмотрела и говорит: не надо, Семён Аркадьевич. Вот так — не надо, и всё. Ну я... ну, знаешь. Забрал обратно.
Он держал коробку в руках, будто взвешивал её.
— Отдать бы жене его. Всё собираюсь. Столько лет собираюсь. Хочешь? Бери, ты всё равно во всём этом копаешься. Мне они ни к чему.
В тот день я их не взял — не смог заставить себя протянуть руку, — но сам факт, что всё это время они существовали, отдельно от всех сводок и пересказов, тихо лежали в жестяной коробке среди крючков и пуговиц, пока весь городок сочинял легенды о том утре, показался мне тогда важнее самого разговора.
Мне хотелось спросить его прямо про отца — видел ли он тем утром кого-нибудь ещё, слышал ли что-нибудь потом, — но что-то удержало, какое-то смутное чувство, что этот человек уже отдал мне всё, что у него было, до последнего клочка, и требовать с него ещё было бы уже не расследованием, а простым вымогательством чужого горя. Пока я вставал и собирался уходить, он сошёл с веранды в сад — я думал, за чем-то, — и, проходя мимо крайней яблони, положил на неё ладонь и тихо сказал:
— Ты чего это? Ну ладно, ладно.
Сказал он это ровно тем же голосом, каким минуту назад говорил мне «да ешь ты», и, кажется, не заметил ни того, что произнёс это вслух, ни того, что я стою в трёх шагах.
Я поблагодарил его, он проводил меня до калитки и на прощание сказал одну вещь, которая застряла во мне на всю обратную дорогу и, кажется, останется навсегда:
— Слушай, Андрей. Если правду узнаешь — приезжай, расскажи. Мне немного осталось, хотелось бы услышать перед смертью. А нет — так и нет. Помру с этими часами в голове.
На обратном пути простой версии больше не было. Виктор не обязательно ждал моего отца, но какой-то опасности он ждал. Это ничего не меняло ни в кровоподтёке на виске, ни в тридцати метрах до берега. Это значило лишь, что в то утро он вошёл с испугом — и что честный свидетель может оставить тебя понимающим меньше, чем прежде.
Ответа я не нашёл ни в тот день, ни много позже.
А часы остались у него в жестяной коробке. Я вспомнил о них уже на трассе и не повернул назад.
Глава 9
Найти Аркадия Тимофеевича оказалось куда труднее, чем Толика или Семёна Аркадьевича, — те хотя бы всё это время жили там, где жили всегда, а бывший следователь, который вёл дело, давно вышел на пенсию и перебрался из нашего города в областной центр. У меня ушло три дня и не одна просьба к маминым знакомым, прежде чем я узнал адрес и наконец решился позвонить.
По телефону он говорил довольно сухо, без малейшего удивления в голосе, как человек, привыкший к тому, что рано или поздно кто-нибудь позвонит и захочет поговорить о старых делах, — и согласился встретиться так легко, что я на секунду растерялся: я ждал куда большего сопротивления.
— Приезжайте, — сказал он. — Только имейте в виду: ничего нового я вам не скажу. Всё, что я знаю, есть в деле, а дело давно закрыто. Никто его заново не откроет, что бы вам там ни обещали.
Жил он в панельной девятиэтажке на окраине областного центра, в квартире, обставленной с аскетичной аккуратностью людей, которые всю жизнь проработали с бумагами и перенесли любовь к порядку в бумагах на порядок во всём остальном: ни одного лишнего предмета, книги на полке по алфавиту, чашки на кухне повёрнуты ручками в одну сторону. Он усадил меня за стол, поставил чайник, выставил сахарницу с кусковым сахаром и щипчиками — такого я, наверное, не видел с детства — и открыл форточку, хотя на улице было прохладно. Как я потом выяснил, форточка у него была открыта постоянно.
Сам он сел, посидел минуты три и поднялся.
— Не обращайте внимания, — сказал он. — Мне тяжело сидеть, спина. Двадцать пять лет за столом, это где-нибудь да вылезет. Я буду ходить, а вы сидите.
И весь разговор он ходил по кухне — от окна к плите и обратно, шесть шагов туда, шесть назад, — говоря на ходу тем ровным, дотошным тоном, каким, по всей видимости, говорил обо всём на свете последние тридцать лет.
Проходя мимо стола, не прерывая фразы, он повернул мою чашку ручкой в ту же сторону, куда были повёрнуты ручки его собственных чашек на полке. Сделал он это машинально, как поправляют криво висящую картину, и, кажется, вовсе этого не заметил.
Само дело — папку — он помнил так же точно, как помнил само расследование: серая обложка, потрёпанный зелёный шнурок, восемьдесят шесть пронумерованных листов до итогового постановления. Когда я спросил, не сохранил ли он копий, он даже обиделся. Материалы дела принадлежат архиву. Память, сказал он, — не копия, и тут же принялся цитировать заголовки страниц и даты, будто папка лежала раскрытой между нами на столе.
— Прежде чем мы пойдём дальше, — сказал я, — я ведь толком не знаю, что у вас было в деле. Все двадцать три года вокруг только и обсуждали, виноват мой отец или нет, а что там на самом деле нашли — я даже не спрашивал. Мне тогда было семнадцать. Мне никто ничего не рассказывал.
Аркадий Тимофеевич поднял брови, словно не ожидал, что начинать придётся с таких азов, но кивнул и, отставив чашку, заговорил другим тоном — сухим, официальным, тем самым, каким когда-то докладывал начальству.
— Лодку нашли перевёрнутой примерно в тридцати метрах от берега, у Заречного, в десять двадцать, — сказал он. — Самого Виктора Ильича достали из воды в то же утро, недалеко от лодки, метрах в пяти. Причина смерти — утопление, однозначно. В лёгких была вода. Но на правом виске имелся довольно свежий кровоподтёк, и вот с него-то и начались вопросы, на которые я так и не получил ответа: либо он ударился виском о борт, когда лодка перевернулась, — дело совершенно обычное, — либо его сперва ударили, а потом он утонул оглушённым. Наш областной эксперт заключил, что после нескольких часов пребывания тела в воде надёжно различить эти два варианта невозможно. Так и осталось: пятьдесят на пятьдесят, обе версии в заключении, соединённые словом «либо».
— А почему вы вообще решили, что тут что-то нечисто? — спросил я. — Только из-за давней вражды с моим отцом?
— Не только. Отделяйте факты от выводов. Факт: лодка перевернулась над одиннадцатиметровым карьером, в тридцати метрах от берега, в полный штиль. Виктор Ильич плавал отлично. Факт: Семён сообщил про часы и про слова «не вода». Никакого человека и никакой назначенной встречи Виктор не называл; это ушло в протокол допроса, а не в перечень доказательств. Была ещё Зинаида Петровна Кулик, через два дома от Соломиных. Через две недели ей показалось, будто она видела на тропинке фигуру, похожую на вашего отца. Я допрашивал её трижды. Три версии. На очной ставке она от всего отказалась. Вот и все свидетели.
— А что говорил отец?
— Ваш отец сказал мне одну простую вещь, — произнёс следователь. — «Я был дома, — сказал он, — потом пошёл в котельную». И заметьте, с обоих концов это чистая правда: дома он был, ваша мать это подтвердила, и в котельной его видели — сторож, без двадцати десять, совершенно точно. Вопрос только в том, что дорога от дома до котельной занимает пятнадцать минут, а из дома он вышел в четверть девятого. Час двадцать пять, о которых ни один человек в этом городе не может сказать, где он был.
— А мама? — спросил я. — Она разве не говорила, во сколько он ушёл?
— Говорила, — ответил Аркадий Тимофеевич. — Сказала честно: в четверть девятого. Ей и врать-то не пришлось: она подтвердила ровно то, о чём её спросили, а спросили её, был ли он дома. Дома он был. Так это обычно и работает, молодой человек, — не через ложь, а через точный ответ на точный вопрос.
Десять двадцать. Я сидел и вспоминал Толика, как он приосанился, рассказывая мне про шесть утра и росу, и как я тогда решил, что он ошибается на полчаса, ну, может, на час. Он ошибался больше чем на четыре. В шесть утра Виктор Ильич был ещё жив и даже из дому не выходил.
Аркадий Тимофеевич замолчал, давая мне переварить услышанное, а я сидел и чувствовал, как эти сухие казённые числа — тридцать метров, одиннадцать метров глубины, час двадцать пять — оседают во мне куда тяжелее любых чужих подозрений, потому что это были не мнения, а факты, вокруг которых, как выяснилось, всё это время и вертелась вся история, которую я обрывками слышал от самых разных людей.
— Вы, наверное, думаете, что была взятка, — сказал он, наливая чай. — Не было. Мы проверили всё, что можно было проверить: счета, недавние покупки, звонки. Ни рубля, ни намёка. Всё, что произошло, произошло по административной линии, а потому почти не оставило следов, которые можно подшить к делу.
Он и сейчас мог перечислить все проверки. Два запроса в банки. Проверка по недвижимости. Машина, оформленная на владельца, куплена за шесть лет до смерти. Распечатки телефонных переговоров котельной и три звонка из дома моего отца. У каждого ответа в деле стоял входящий номер, и каждый номер вёл в никуда. Аркадий Тимофеевич перечислял всё это, никуда не заглядывая.
Он отпил чаю, посмотрел в окно на такую же панельную девятиэтажку и заговорил медленнее, будто тщательнее подбирал слова.
— Закрыть дело мне никто не приказывал. И продлений никто не требовал. Каждое процессуальное решение, ослаблявшее дело, на бумаге было обоснованным. А в сумме они его и похоронили.
Одно продление он запрашивал сам. Начальник вернул ему бланк с двумя вопросами, написанными синими чернилами: какие новые следственные действия предполагаются и какого результата разумно от них ждать. На первый он мог ответить только словами «повторные допросы». На второй у него не было ответа, который выдержал бы подпись. Второй раз бланк он подавать не стал.
— То есть вам даже никто не звонил? Не намекал?
— Звонили, — спокойно сказал он. — Только не так, как вы думаете. Никто не звонил сказать: «Закрывай дело». Звонили объяснить обстановку.
Он поставил чашку и посмотрел на меня по-другому — так смотрят, решая, стоит ли продолжать.
— Вы вообще знаете, что тогда происходило с котельной?
Я сказал, что нет.
— Тогда слушайте, потому что именно с этого я начал двадцать три года назад, и любой на моём месте начал бы с того же. За полтора месяца до смерти Виктора Ильича областной энергетический холдинг начал переговоры о покупке всего хозяйства целиком. По тем временам сумма для нашего района была фантастическая. Туда я и посмотрел в первую очередь — не по особой проницательности, а потому что так учат: ищи, кому смерть выгодна, и не забивай себе голову личностями. И довольно быстро выяснил, что за неделю до смерти покойный ходил к юристу и поднимал что-то насчёт старого соглашения о своём выходе.
— И?
— И ничего, — сказал Аркадий Тимофеевич. — Юрист сказал мне, что консультация была устная и предмета он не помнит. Никаких документов мне никто не показал. Вдова сказала, что муж своих дел с ней не обсуждал, и, скорее всего, не соврала. А потом, через неделю, мне позвонил человек из области — не по делу, заметьте, а вообще, по-соседски, — и объяснил, что сделка на такой стадии, что любая уголовщина вокруг предприятия её убьёт. Холдинг просто уйдёт в другой район, а город останется с котельной, которую содержать некому, и без денег, уже расписанных по трём бюджетам. Он мне не угрожал. Он даже ни на что не намекал. Он совершенно искренне беспокоился и, надо сказать, беспокоился не зря.
Он улыбнулся — коротко, без всякого веселья.
— После этого звонка я был единственным человеком в области, кто требовал не прекращать дело. Я перестал требовать.
Я молчал, пытаясь всё это уложить, и Аркадий Тимофеевич, глянув мне в лицо, кажется, понял, что мне нужно ещё немного. Он продолжил, глядя уже не в окно, а прямо на меня, будто хотел убедиться, что я действительно готов услышать то, что он скажет дальше.
— А потом ко мне пришла ваша тётя Люда, — сказал он. Увидев, как я дёрнулся при этом имени, он кивнул, словно именно такой реакции и ждал. — Да, вдова. Пришла сама, без вызова, недели через две после похорон. Я думал, она будет требовать, кричать, настаивать — так обычно вдовы и делают, и правильно делают, я бы её понял. А она пришла и попросила закрыть дело.
— Как… попросила закрыть? — переспросил я, не веря собственным ушам.
— Так. Сидела вот там, где вы сидите. Без слёз. Сказала: «Вы всё равно не докажете. Николай вернётся через восемь лет, а котельная может и одной зимы не простоять. У меня здесь сын. Мы уже похоронили Анну Григорьевну». А потом попросила остановиться.
Ручку она принесла свою, хотя подписывать ей было нечего. Пока говорила, она держала её ровно по краю его стола. Когда он спросил, не отзывает ли она заявление, она ответила, что никакого заявления не подавала. Когда он спросил, что записать в протокол, она сказала — ничего. Ей нужно было, чтобы он понял, но чтобы её слова не стали частью дела.
Он замолчал, давая мне время осмыслить сказанное, и я сидел, чувствуя, как земля под ногами снова меняет очертания — как уже было после разговора с Толиком и ещё сильнее после разговора с Семёном Аркадьевичем, — потому что услышанное почти полностью переворачивало картину моего собственного детства: женщина, чьего мужа убил мой отец, женщина, которую весь город потом молча жалел, уважая её горе, сама пришла и попросила это горе больше не расследовать — не ради моего отца, а ради собственного сына и ради города, который и без того еле пережил одну зиму без тепла.
— Она сделала это ради Жени, — сказал я, скорее себе, чем следователю, и он кивнул.
— Ради Жени и ради себя. В деле я мог записать только то, что вдова не настаивает на дальнейших действиях. Её мотивы доказательством не являлись.
Он помолчал, покрутил в пальцах пустую чашку, потом добавил безо всякого нажима, тем тоном, каким упоминают вещи, к делу прямого отношения не имеющие.
— К тому же ваш отец их потом не бросил. Я узнал об этом позже, когда дело давно легло на полку. Он вдове помогал — дрова привозил, крышу чинил. Мне тогда кто-то сказал: «Вот видите, есть всё-таки у человека совесть».
Я кивнул. Помню, что кивнул, и даже помню, что почувствовал в ту минуту — что-то вроде тихого, чуть пристыженного облегчения: значит, всё-таки не чудовище; значит, что-то в нём шевельнулось; значит, была какая-то расплата, пусть кривая, пусть неполная, но была. В тот вечер я уезжал, унося с собой эту фразу про дрова и крышу, как небольшой приятный груз на своей чаше весов.
Пройдёт ещё две недели, прежде чем я узнаю, чего эта помощь стоила на самом деле, — и не от следователя, а от того, кому она оказывалась.
— А вы? — спросил я. — Вы верили, что это он?
Аркадий Тимофеевич ответил не сразу, и по его лицу скользнуло что-то похожее на настоящее сомнение — не в деле, а в себе самом.
— Верил. И сейчас верю. Мнение, не доказательство. — Он сделал ещё один заход между плитой и окном. — Ваш отец за три допроса пятнадцать раз повторил одну фразу: «Я был дома». Ни одного разночтения. Это может значить, что человеку нечего добавить, потому что он и правда был дома. А может значить, что он точно знает, где кончается безопасная часть правды.
В своих записях он подчёркивал эту фразу каждый раз, как она появлялась. Не потому, что повторение что-то доказывает, сказал он, а потому, что протокол допроса должен показывать, где язык человека перестаёт меняться. У моего отца он перестал меняться на первом же допросе и больше не двинулся.
— И за кого вы его приняли?
— За второго, — сказал он просто. — Но повторяю: это не доказательство. Это моё чутьё, а чутьё в суд не понесёшь. Я мог и ошибаться. Хочу, чтобы вы это тоже услышали и запомнили, раз уж вы приехали за правдой, а не за подтверждением того, что вы и так думаете: я мог ошибаться. У меня нет уверенности — есть только опыт и полное отсутствие у кого бы то ни было желания эту уверенность получить.
Мы просидели после этого ещё около часа, говоря о вещах не столь важных — о его пенсии, о том, как изменился с тех пор город, — а когда я собрался уходить, он проводил меня до двери и сказал на прощание то, что, пожалуй, засело во мне глубже всего остального, услышанного в тот день.
— Знаете, что меня в этой истории мучает больше всего, если вам нужна правда? Не то, что я не довёл дело до конца. С этим я давно смирился; да и тогда, скажу честно, смирился довольно быстро, потому что все вокруг словно вздохнули с облегчением, когда я перестал копать, — и вдова, и город, и, чего уж там, я сам. Мучает меня другое: что не нашлось ни одного человека, который потребовал бы довести дело до конца. Ни одного, молодой человек. Ни родственника, ни соседа, ни самого праведного старика в городе. Все они, буквально все, кого я спрашивал, в глубине души хотели одного — чтобы оно как-нибудь само рассосалось. Оно и рассосалось, потому что так жить легче, когда некому настаивать.
В прихожей, натягивая ботинки, я увидел под батареей миску. Пластмассовую, с облупившимся рисунком, чистую и сухую. Она стояла точно на своём месте, как и всё в этой квартире.
Аркадий Тимофеевич проследил за моим взглядом.
— Четыре года уже, — сказал он. — Другую заводить не стану. А если я раньше уйду — куда она потом денется?
Больше он об этом ничего не сказал, и я не стал спрашивать.
Обратно я ехал уже затемно, мимо всё тех же «Зорь» и «Рассветов», и на одном из них остановился заправиться, хотя бак был ещё наполовину полон. Купил кофе, который не собирался пить. Постоял у машины.
Я пытался найти в этой истории кого-нибудь, на кого можно злиться, и не находил. Каждый по отдельности был прав, и каждый привёл бы мне свои резоны, и против любого из этих резонов мне нечего было бы сказать.
В машине я поймал себя на том, что примеряю их всех — следователя, чиновника из области, тётю Люду — и что они сидят на мне легко. Слишком легко, чтобы списать это на понимание.
Глава 10
Я не собирался спрашивать мать в тот вечер. Точнее, я вообще никогда не собирался её спрашивать — из всех, кто был причастен к этой истории, она была единственной, с кем такой разговор казался мне не расследованием, а чем-то вроде вскрытия без наркоза, и я откладывал его столько лет именно потому, что понимал: если я задам вопрос и получу ответ, обратного пути не будет ни для неё, ни для меня.
К тому времени от трёх недель, обещанных Толиком, оставалось меньше двух, и я поймал себя на том, что считаю дни не до отъезда, а до дождей. Спросил я случайно — во всяком случае, со стороны это должно было выглядеть именно так; на самом деле, разумеется, ничего случайного тут не было. Просто три недели разговоров с Толиком, Семёном Аркадьевичем и Аркадием Тимофеевичем накопились во мне, как вода за плотиной, и в тот вечер, когда мы вдвоём сидели на кухне, отец уже спал, а за окном лил жидкий августовский дождь, плотина потекла сама, без всякого решения с моей стороны.
— Мам, — сказал я, глядя не на неё, а в свою чашку остывающего чая, ровно так же, как неделю назад она сама смотрела в свою, когда говорила про Соломиных, — я, знаешь, ездил к Аркадию Тимофеевичу. К следователю.
Она не спросила, откуда я узнал его имя и зачем ездил, — только медленно кивнула, не поднимая глаз, и в этом кивке было столько усталой, давно отрепетированной покорности, что я понял: она ждала этого разговора едва ли не дольше, чем я.
— Знаю, — сказала она. — Люда звонила. Она, кажется, опять со всеми на связи, раз Женя приехал.
— Он мне кое-что рассказал, — продолжал я, всё так же не поднимая глаз. — Что дело развалилось не из-за взятки. Просто никто не давил. Даже тётя Люда сама просила закрыть.
Мать долго молчала, и в этом молчании не было растерянности — скорее сосредоточенность человека, который наконец подошёл к порогу, перед которым простоял всю жизнь, и теперь прикидывает, как через него переступить и не упасть.
— Правильно он тебе сказал, — произнесла она. Пальцем сгребла крошки в кучку. — Я могла пойти к Люде. Или выше него, в область. Не пошла.
— Потому что отец не пустил?
— Ему и не приходилось. — Она ссыпала крошки в чашку. — Что было на воде, я не видела. А что делала потом — знаю точно.
— Почему ты не пошла?
Она подняла на меня глаза, чего не делала с самого начала разговора, и в них было не раскаяние, которое я, признаться, ожидал увидеть, готовясь к этому разговору все эти недели, а нечто более сложное, более зрелое и потому более страшное: спокойная, выстраданная убеждённость человека, однажды принявшего трудное решение и с тех пор отказавшего себе в роскоши в нём сомневаться, потому что сомнение было бы равносильно признанию, что вся последующая жизнь была ошибкой.
— Потому что у меня был ты. Семнадцать лет. — Она встала долить чайник, хотя тот был наполовину полон. — Сын человека, о котором шепчутся, или сын убийцы в тюрьме. Я выбрала первое.
— А сейчас выбрала бы так же?
Из крана шла вода. Мать смотрела, как та поднимается выше отметки, на которой она обычно останавливалась.
— Наверное. Это и есть самое страшное.
Я молчал, и она, кажется, приняла моё молчание за разрешение говорить дальше, потому что продолжила уже без всяких вопросов с моей стороны, будто эта речь давно была заготовлена внутри неё, отшлифована годами повторения самой себе где-то в том месте, куда меня никогда не пускали.
— Я его никогда не спрашивала, — сказала она, поставив чайник. — Ни разу. Если бы он ответил, мне пришлось бы или остаться с человеком, который признался, или уйти с семнадцатилетним мальчишкой и без крыши над головой. А если не спрашиваешь — можно жить с человеком, который, может быть, ни в чём не виноват. Это была моя трусость. Моя, не его.
Она замолчала, отпила холодного чая, поморщилась и после ещё одной небольшой паузы добавила тише, будто это была отдельная, самая тяжёлая часть признания, оставленная напоследок:
— Один раз я чуть не узнала, не спрашивая. — Она принялась вытирать и без того сухой стол. — Недели через две в сарае лежала удочка. Не наша — хорошая, катушка немецкая. Витя её один раз показывал. Сломанная у комля.
— И что ты сделала? — спросил я, чувствуя, как внутри что-то холодеет — даже не от страха, а от предчувствия, что сейчас услышу то, чего уже нельзя будет отменить.
— Сожгла. Ночью. — Она сложила тряпку вдвое. — Отец так и не узнал, что я её нашла.
За её спиной щёлкнул выключившийся чайник. Ни она, ни я не двинулись налить. Я смотрел на чёрный круг на дверце печки и пытался представить лакированное дерево, кольца для лески, немецкую катушку, оседающую в ту самую золу, которую мать выносила каждое утро. Она видела, куда я смотрю, и ещё раз перевернула тряпку, пряча обтрёпанный край внутрь складки.
Удочка могла быть уликой, а могла быть просто сломанной вещью, которую занёс в наш сарай кто-то другой. Разницу между этими возможностями мать сожгла. Она всё ещё складывала тряпку, когда я это понял.
— Ты теперь меня ненавидишь? — вдруг спросила она, и в этом вопросе, заданном без всякого перехода, была та же прямота, с какой Толик когда-то спросил, почему я допрашиваю его, как следователь, — прямота человека, которому окончательно надоело притворяться, будто он не понимает, куда идёт разговор.
— Нет, — сказал я, и это была правда, хотя правда довольно странная, неудобная: я не мог ненавидеть человека за решение, которое, окажись я на её месте, с семнадцатилетним сыном на руках, скорее всего, тоже хотел бы, чтобы кто-нибудь принял за меня. — Мне просто нужно было это услышать. Двадцать три года нужно было услышать.
Она поднялась — не для того, чтобы куда-то идти, а просто встала, как всегда вставала, когда звонил телефон, даже если разговор затягивался на полчаса и рядом стоял стул. Так её саму приучила бабушка Тоня, и она давно об этом забыла.
Потом посмотрела на меня и вдруг коротко, невесело улыбнулась — одними губами.
— Ты думаешь, я тебе про Семёна Аркадьевича случайно рассказала? — сказала она. — На рынке, помнишь? Что он сдал, с палочкой ходит.
Я сидел молча, потому что до этой минуты был совершенно уверен, что случайно.
— И что Женя приехал — тоже случайно сказала. И что вода спала, и что дом продают. — Она сгребла со стола крошки в ладонь и ссыпала в чашку — привычное, будничное движение, которым она сопровождала в этом доме всякий важный разговор. — Двадцать три года я жду, Андрюша, чтобы хоть кто-то из вас начал задавать вопросы. Сама я не могу. Пробовала — слова не идут. Я с ним сорок лет живу, я ему чай наливаю — какие тут вопросы? А ты можешь. Ты теперь чужой, тебе можно.
Она не выстраивала цепочку свидетелей, сказала она. Просто называла то имя, которое в тот день оказывалось достаточно близко к поверхности: Женя — за завтраком, Семён — после рынка, вода — всякий раз, когда по телевизору шли новости. Если я пропускал одно мимо ушей, она пробовала другое. Это было самое близкое к вопросу, что она могла себе позволить в доме, где по-прежнему наливала отцу чай.
— Мам.
— Ну что «мам»? — сказала она. — Я тебе нитки раскладывала. А ты по ним шёл. Я на тебя не в обиде, ты не думай. Я даже радовалась каждый раз, когда ты куда-нибудь съездишь и вернёшься мрачный.
Она кивнула, и мы ещё немного посидели молча — теперь уже другим молчанием, не тем, в каком сидели, когда я только приехал: не мягкой тишиной людей, у которых всё сказано заранее, а тишиной тех, кто только что сказал друг другу нечто новое и теперь привыкает, каково это новое на вкус.
А потом, уже почти прощаясь на ночь, когда мы убирали со стола чашки, она вдруг сказала — тем самым мимоходным тоном, каким произносила все свои самые важные фразы, — то, от чего я, помню, на мгновение застыл с полотенцем в руках; а потом почему-то немедленно принялся яростно тереть совершенно чистую тарелку, будто на ней внезапно обнаружилось невероятно важное пятно.
— Помнишь, отец с тобой в детстве играл в такую игру? Спрашивал, кто где в этот день. Ты у нас памятливый был, соседи все удивлялись. Он, бывало, за завтраком спросит: «А дядя Витя сегодня где?» А ты, не задумываясь: «На лодке, он по субботам всегда на лодке». Он тебя ещё и хвалил. Говорил: весь в меня, всё замечает.
Она сказала это с лёгкой, почти нежной улыбкой — такой, с какой рассказывают милую семейную байку, если бы та же самая женщина минутой раньше не призналась, что все эти месяцы нарочно раскладывала для меня нитки, — и я, кажется, ответил что-то вроде: «Да, помню, было такое», а потом сразу же спросил, не течёт ли опять кран, хотя кран, разумеется, давно починили и он уже несколько недель не доставлял ни малейших хлопот.
Она ответила, что не течёт, и пошла убирать со стола. По дороге к буфету — я видел краем глаза — открыла нижнюю дверцу и поправила внутри что-то, чего я не разглядел. Много позже, разбирая её шкафы, я найду в том отделении конфетную коробку, полную открыток: с Новым годом, с Восьмым марта, с праздником — от людей, половины которых давно нет на свете. Она их не хранила. Раз в год перечитывала и клала обратно.
Мы разошлись спать, и потом я очень долго лежал в темноте, глядя на трещину в потолке, которую, кажется, знал наизусть с детства, и думал о вещах совершенно посторонних — о том, что завтра надо будет позвонить Марине, что и правда пора менять отцовский котёл в гараже, — думал о чём угодно, кроме сожжённой удочки и той игры за завтраком, потому что каждой клеткой чувствовал: думать о них сегодня совершенно невозможно, — и отложил эту мысль на потом с той же лёгкостью, с какой моя мать когда-то отложила разговор со мной, убеждая себя, что разговора этого не было, хотя он совершенно точно был, вот прямо сейчас.
Глава 11
К рассвету я понял, что расспросил Толика, Семёна Аркадьевича, следователя, мать — всех, кроме единственного человека, который в то утро находился внутри нашего дома. Себя самого.
Я сварил кофе, сел за кухонный стол и заставил себя вспомнить тот день по порядку, а не отдельными кусками.
Была суббота. В этом я уверен совершенно: по субботам отец не уходил рано в котельную, и завтракали мы в тот день позже обычного, втроём, не торопясь, — редкая роскошь в нашей семье, где будничные утра всегда проходили как учения, отец собирался бегом и глотал чай на ходу, и только суббота позволяла всем троим просидеть за одним столом больше десяти минут.
В то утро отец был в хорошем настроении. Помню это отчётливо, потому что у хорошего настроения был верный признак — он начинал играть со мной в свою игру. Не знаю, сам он её придумал или перенял у своего отца, которого я никогда не видел; игра была простая: он называл соседа, а я должен был как можно быстрее сказать, где этот сосед сейчас и чем занят, — не как-нибудь, а точно, конкретно, с дотошностью хорошего разведчика, докладывающего обстановку. В детстве игра захватывала меня целиком. К семнадцати я, конечно, понимал, что это ребячество, и играл вполсилы, лениво, чуть морщась, — как подросток, согласившийся пойти с родителями по грибы. Но отвечал по-прежнему точно. Я и правда замечал такие вещи — кто когда вышел, кто во сколько вернулся, — не нарочно, а просто потому, что был внимательным мальчиком и любил смотреть на улицу из окна. И какое бы лицо я ни делал, отцовской похвалы всё равно ждал. Вот чего я меньше всего простил себе за двадцать три года: не того, что играл, а того, что в семнадцать мне это всё ещё было приятно.
— Тётя Нина из третьего дома? — спрашивал он, отхлёбывая чай.
— Ушла на рынок, — отвечал я. — Видел, как она туда шла с сумкой на колёсиках, рано, часов в семь.
— Молодец, — говорил отец, и в этом его «молодец» было столько тепла, столько настоящего удовлетворения, что я, помню, нарочно старался за неделю подметить о соседях побольше деталей, чтобы подать их отцу за субботним завтраком и заработать это «молодец» ещё раз.
В то утро, о котором я говорю, очередь дошла и до Виктора Ильича.
— А дядя Витя? — спросил отец, и в этом вопросе, хочу быть с вами предельно честным, не было решительно ничего необычного, ничего, что отличало бы его от вопросов про тётю Нину, про соседа Кузьмина или про кого угодно ещё, — та же интонация, тот же добродушный, полусонный субботний тон человека, которому просто нравится, как ловко его сын ориентируется в жизни маленького городка.
— На лодке, — сказал я, не думая ни секунды, потому что ответ был для меня так же самоочевиден, как ответ на вопрос, сколько будет дважды два. — Он по субботам всегда на лодке.
А потом я сделал то, о чём меня никто не просил.
Отец уже кивнул. Разговор был окончен, ответ засчитан, он тянулся за хлебом. А я, не желая так дёшево отдавать свою маленькую субботнюю победу, желая показать, что замечаю не просто как раньше, а лучше, добавил — небрежно, через плечо, тем самым тоном, каким семнадцатилетний сообщает то, за что рассчитывает получить второе «молодец»:
— Только не на обычном месте. Он сегодня на карьер собирается. И поедет один, рано, раньше всех.
Деталь была полной: карьер, один, рано. Источника у неё не было. Мы с Женей так же поступали с плотом — доски и канистры остались, а чья это была идея, потерялось; но тогда я связи не уловил.
Так у нас, мальчишками, и ходила информация. Он рассказывал мне, у кого родители уехали; через два дня я преподносил это как замеченное мной по тёмным окнам. Я слышал, что в магазин завезли велосипедные покрышки; к вечеру Женя помнил, что обнаружил это сам. Никто ни у кого ничего не воровал. В городке, где мы проводили вместе каждый день, факту незачем было хранить имя того, кто произнёс его первым.
Отец положил хлеб обратно.
Я это помню — как он положил хлеб обратно на доску, не донеся до тарелки. Секунды две-три не происходило ничего. Потом он сказал:
— Молодец. Весь в меня. Всё замечаешь.
Это всё. Это весь разговор, слово в слово, насколько я вообще могу доверять собственной памяти, — которая, я понимаю, могла за годы прибрать какую-нибудь деталь, добавить связности там, где её не было, — но общий смысл, уверен, передан верно, потому что, как выяснилось, этот разговор я всегда помнил целиком, до последнего слова. Просто ни разу прежде не садился и не проговаривал его себе вслух от начала до конца, предпочитая держать где-то на периферии как смутное, безобидное воспоминание об игре с отцом, а не как то, чем оно, возможно, было на самом деле.
В четверть девятого отец встал и сказал, что сбегает в котельную — проверить одну мелочь, завтра ведь воскресенье, надо посмотреть, — надел старую куртку, ту самую, в которой обычно ходил на рыбалку, а не ту, в которой ходил в котельную, чему я, разумеется, тогда не придал ни малейшего значения — да и с чего бы семнадцатилетнему мальчишке придавать значение тому, в какой куртке ушёл его отец? — и вышел. Мать осталась мыть посуду. Я вышел на улицу, где меня уже ждал Женя.
Да, здесь я должен сказать прямо: в то самое утро, когда всё это происходило, мы с Женей провели вместе несколько часов, ничего не подозревая. Мы играли в футбол на пустыре за домами, потом пошли на ручей выше посёлка, километрах в трёх от водохранилища, за поворотом, откуда воды вообще не видно, — ловить раков, и просидели там до полудня, обсуждая совершенно детскую чепуху, кажется, чей велосипед лучше. Мы ничего не видели и не могли видеть: ни лодки, ни Толика, ни машины, которая приехала на берег где-то после десяти. Три километра и излучина русла — этого хватило, чтобы мы двое целое утро оставались единственными в городе, у кого суббота шла своим обычным ходом.
Я не хочу делать из этого эпизода больше драмы, чем он заслуживает, — мы просто были детьми и ловили раков, ничего зловещего в этом не было, ничего предвещающего беду, — но хочу, чтобы вы поняли одну простую вещь, тем более больную, чем она проще: последний по-настоящему беззаботный час нашей с Женей дружбы, последний час, когда мы оба были просто мальчишками, а не сыном убийцы и сыном убитого, прошёл в трёх километрах от места, где решалась вся наша будущая судьба, и никто из нас об этом не догадывался. И рак, которого Женя в тот день поймал голыми руками, без сачка, чем страшно гордился, связан у меня в голове с тем утром прочнее всего остального.
Отец вернулся домой поздно вечером, когда весь город уже гудел. Помню, что вошёл он спокойно, не спеша, снял куртку — ту самую, рыбацкую, — повесил её на крючок в прихожей так же аккуратно, как всегда, и на кухне, где сидела бледная, дрожащая мать, только спросил: «Что случилось?» И она рассказала ему, сквозь слёзы, про Виктора, про лодку, про то, как Толик нашёл её перевёрнутой, — а отец, помню, покачал головой, сказал: «Вот беда», сел за стол и попросил чаю.
Он не стал расспрашивать. Не переспросил, где именно, когда именно, кто именно нашёл, — а ведь всякий невиновный человек, вдруг узнавший о смерти друга, соседа, компаньона, обычно засыпает окружающих вопросами, ищет подробности, пытается уложить случившееся в голове, — отец же выслушал короткий рассказ и не спросил ни одной подробности сверх сказанного, будто все они были ему уже известны и уточнять ему было нечего.
Перед сном, когда я уже лежал в постели, он зашёл пожелать мне спокойной ночи — редкий для него жест, обычно это делала мать, — постоял в дверях, глядя на меня, и сказал то, что я запомнил дословно, потому что сказал он это ровно тем же тоном, каким за завтраком говорил «молодец», без малейшего оттенка, который отличал бы эту фразу от тысячи других обычных отцовских фраз:
— Хорошая у тебя память, сын. С такой памятью далеко пойдёшь.
И вышел, притворив за собой дверь.
Я лежал в темноте и думал — помню, что мысль эта впервые пришла ко мне именно тогда, в семнадцать, хотя выразить её словами я, конечно, не мог, — что отцу как будто совсем не грустно оттого, что дядя Витя утонул, а ведь грустно ему быть полагалось. И тут же, помню, мне стало стыдно за эту мысль, я сказал себе, что взрослые просто иначе показывают горе, что не всем положено плакать, — и уснул, потому что мне было семнадцать, а усталый подросток засыпает даже в ту ночь, когда сосед его отца тонет в тридцати метрах от берега.
Вот всё, что я мог о себе выложить, — и, похоже, всё это время я стоял в одном ряду с Толиком, Семёном Аркадьевичем и следователем, только в самом его конце, и потому дольше всех не мог увидеть собственную спину. Я ни разу не солгал, если под ложью понимать прямое отрицание фактов, — я просто ни разу прежде не выстраивал эти факты в ряд, один за другим, от завтрака до дверей моей комнаты, а держал их порознь, каждый на своей полке памяти, будто нарочно расставленными так, чтобы они никогда не могли случайно соприкоснуться.
Теперь, выстроив их в ряд за кухонным столом в сером утреннем свете, я обнаружил, что не чувствую ничего из того, что по законам всякой хорошей драмы, наверное, должен был бы чувствовать, — ни ужаса, ни прозрения, ни слёз. Вместо этого я испытывал лёгкое, почти техническое раздражение — такое, какое бывает, когда разбираешь старую коробку с проводами и обнаруживаешь, что вот этот, оказывается, идёт вон в ту розетку, а ты годами был уверен в другом. Факты никуда не делись, я и раньше прекрасно их все знал. Просто теперь, наконец выложенные по порядку, они складывались в фигуру, которую я предпочёл бы не видеть, — и, верный себе, я тут же поймал себя на том, что уже придумываю, чем бы заняться этим утром, куда съездить, что купить, лишь бы не сидеть больше за этим столом и не смотреть на эту фигуру дольше, чем ушло на то, чтобы сложить её в первый раз.
Я вымыл чашку, вытер и убрал. Потом достал снова, потому что забыл, мыл я её или нет. Рукам хотелось последовательности с безобидным результатом. Сполоснуть, вытереть, в шкаф. Утро на столе такого конца не предлагало.
Глава 12
Мысль эта пришла ко мне не сразу и не целиком; она складывалась постепенно, примерно за неделю после разговора с матерью, — так незаметно, что и теперь я не могу указать той минуты, когда простое чувство вины превратилось в конкретный план действий, требующий калькулятора.
Началось всё с арифметики, которой я, признаться, никогда прежде сознательно не занимался, хотя цифры эти всю жизнь лежали где-то с краю моего представления о собственной биографии — как лежат в подвале старые вещи: знаешь, что они там, но никогда не открываешь коробку, чтобы посмотреть. Отец выкупил долю Виктора Ильича в котельной по цене, которую назначил сам, — это я знал ещё с истории того раздела, с той самой зимы с Анной Григорьевной, — а три года спустя, когда областной холдинг купил у отца котельную и всё связанное с нею хозяйство в рамках модернизации районной коммунальной системы, отец получил сумму, половина которой — то есть ровно та часть, что приходилась на бывшую долю Виктора Ильича, — впятеро превышала уплаченную ему цену, даже за вычетом всех долгов и всего, что отец за эти три года вложил в дело, и с поправкой на инфляцию, которую я высчитал по справочнику, сидя на кухне. Часть тех денег, я это тоже знал, много лет назад пошла на моё обучение в институте; другая часть — на квартиру, которую отец помог мне купить, когда я только начинал самостоятельную жизнь в большом городе.
Один вечер я просидел с калькулятором и старыми цифрами, восстановленными как мог — по памяти и по паре документов, которые отыскала мать, — и вывел для себя число, крайне приблизительное, разумеется, нагруженное допущениями и округлениями, но обозначавшее, как мне казалось, разницу между тем, что Виктор Ильич получил за свою долю, и тем, сколько эта доля стоила бы на самом деле, если бы её продавали не в том декабре, когда весь город хоронил учительницу, а в любой другой, обыкновенный месяц. Число вышло неровное, неприятное на вид, и я помню, как долго сидел, глядя на него, со странной, почти клинической уверенностью, что делаю нечто очень правильное и очень взрослое; много позже, задним числом, я понял, что как раз эта уверенность и должна была насторожить меня первой, потому что по-настоящему правильные поступки редко даются с таким удобством.
Передать ему деньги напрямую, в конверте, я, естественно, не мог — и не только из практических соображений, а потому, что даже при всей тогдашней моей слепоте у меня хватало вкуса понять: сунуть человеку конверт с деньгами за смерть его отца — оскорбление настолько прямое и неприкрытое, что даже я, чемпион самообмана, не сумел бы подобрать к нему удобную обёртку. Мне нужен был предлог, что-нибудь законное, приличное, — что-нибудь, за что можно заплатить очень много, не произнося вслух, за что именно платишь.
Прежде чем ехать к нему, я сделал ещё одну вещь, которую до сих пор вспоминаю с брезгливостью: позвонил тёте Люде.
Номер мать дала мне без всяких вопросов, только посмотрела на секунду дольше обычного. Гудки шли долго. Потом она сняла трубку и сказала «алло» тем самым голосом, который я помнил с детства и который, оказалось, ничуть не изменился; услышав его, я растерялся до того, что несколько секунд не мог выговорить, кто я такой.
— Тётя Люда, это Андрей. Гуров.
Она молчала. Не возмущённо, не обиженно — просто молчала, как молчат, когда ждут, что человек поймёт сам.
— Я хотел спросить... — начал я, и в ту минуту, помню, у меня уже была готова целая конструкция: что я ни в чём её не упрекаю, что мне просто нужно понять, что я никого не собираюсь тревожить, — очень аккуратная конструкция, полная подробностей.
— Андрюша, — сказала она, не дав мне её произнести. — Больше мне не звони.
— Я не хотел...
— Знаю, что не хотел. Никто из вас там никогда не хотел. — Она сказала это без малейшей злости, ровно, как говорят то, что обдумано так давно, что уже не жжёт. — Я один раз выбрала жить дальше. Второй раз выбирать не стану, нет у меня уже ни здоровья на это, ни времени. И Женю оставьте в покое, если сможете.
И положила трубку — не бросила, а именно положила, аккуратно, и в этой аккуратности было больше окончательности, чем в любом стуке.
Потом я сидел с телефоном в руках, наверное, минут двадцать. Это был единственный раз за всё то лето, когда я говорил с человеком, отказавшимся становиться частью моего расследования, — и, если уж быть до конца честным, единственный раз, когда мне отказали не из страха и не от усталости, а по праву.
Глава 13
Все прогнозы обещали дождь через десять дней.
После того разговора мне следовало остановиться. Я и тогда это понимал — не задним числом, а именно в те двадцать минут с телефоном в руке. Мне отказали, отказали прямо и по справедливости, и любой нормальный человек на этом бы и успокоился.
Вместо этого через два дня я сделал ровно то, о чём она просила меня не делать.
Повод подвернулся сам, будто караулил меня за углом. От матери я узнал, что Люда наконец выставила дом на продажу — тот самый дом, где мальчишкой я слышал из-за кухонной стены крик через приоткрытую дверь, — и что занимается этим Женя: приезжает в город то на день, то на неделю, чтобы утрясти бумаги и показать дом покупателям. В случайном разговоре риелтор — тот самый человек, у которого мать когда-то покупала холодильник, а теперь он торговал недвижимостью, — назвал мне примерную цену, за которую дом реально может уйти в нашем городе: смешную по столичным меркам и вполне разумную по местным. Услышав её, я сразу понял, чем наполню свой повод.
Я предложил купить дом сам. Не через риелтора, напрямую, без объявлений — и предложил на сорок процентов больше названной риелтором цены. В разговоре с Женей — я нарочно позвонил ему сам, впервые в жизни набрав его номер по собственной воле — я объяснил, что дом дорог мне как память о детстве, что мне хочется в каком-то смысле оставить его в семье, что я готов переплатить, лишь бы дом не перепродали чужим людям и не снесли.
Женя довольно долго молчал в трубку. Я слышал его дыхание, ровное и неторопливое, и уже тогда, будь я чуть честнее с собой, я расслышал бы в этом молчании не радостное удивление, которого, наверное, бессознательно ждал, а что-то другое, более настороженное. Потом он сказал, что подумает и обсудит с матерью, и мы договорились встретиться через два дня у самого дома.
Он приехал вовремя и стоял у калитки, в которую мы мальчишками влетали наперегонки. Рядом лежали остатки двух брёвен, почти вросшие в землю.
— Мы вон там сидели, — сказал он.
— Часами.
— Брёвна помню. — Он поддел одно ботинком. — А о чём говорили — хоть убей.
Потом убрал телефон и сказал:
— Заходи.
Внутри всё оказалось меньше и беднее, чем мне помнилось: выцветшие обои, пустое место там, где стоял сервант.
Мы прошли по комнатам, и я, помню, говорил что-то вроде: «Вот здесь мы играли в шашки», и: «А вот из этого окна мы на твой день рождения запускали фейерверки и чуть не спалили занавеску». Женя кивал, отвечал коротко, но не холодно — скорее тем же ровным тоном, каким отвечал мне у колокольни, — и мне казалось, что мы медленно, наощупь, движемся к чему-то похожему на нашу прежнюю близость, что сам дом своими стенами помогает нам вспомнить, кем мы были друг другу до того, как всё случилось.
В старой комнате Жени на обоях остались светлые прямоугольники — там, где плакаты закрывали их от солнца. Он помнил футболиста над кроватью, я — мотоцикл. Мы нашли два следа от кнопок на разной высоте и сошлись на том, что, возможно, висело и то и другое. На кухне серванта не было, но в линолеуме осталась неглубокая бороздка от его передних ножек. Женя вставил в неё ботинок и снова вынул.
О цене мы говорили на кухне, за тем самым столом, за которым когда-то Виктор Ильич кричал на тётю Люду. Прежде чем сесть, Женя постоял, держась за спинку стула, потом медленно опустился, ведя вперёд здоровую ногу.
— Колено, — сказал он, поймав мой взгляд. — Упал с лесов. Давно. Нормально всё.
Он положил телефон на стол экраном вверх. Я назвал сумму. Женя спокойно выслушал, кивнул, сказал, что обсудит с матерью, — и тут, уже почти готовый отпустить меня с миром, спросил, глядя мне прямо в глаза с тем внимательным, неспешным любопытством, с каким разглядывают странный предмет, пытаясь понять, как он устроен:
— Слушай, а откуда такая цифра? Риелтор мне другое говорил.
Я попытался ответить что-то про сентиментальную ценность, про нежелание занижать, про то, что дом мне просто дорог. И, говоря, сам слышал, как фразы выходят чуть глаже, чуть витиеватее, чем требовал такой простой вопрос, и понимал, что происходит ровно то, о чём я уже предупреждал читателя раньше в этой книге: чем меньше у меня уверенности, тем больше я выдаю подробностей. Женя, очевидно, тоже это заметил, потому что вдруг посмотрел на меня иначе, без прежней мягкости, с тем выражением, которое приберегают для человека, слишком старательно объясняющего то, что вовсе не нуждалось в объяснениях.
— Андрей, — сказал он тихо, отставляя чашку, — ты мне отступные привёз?
Я хочу быть с вами до конца честен насчёт этой сцены, потому что она, наверное, самая постыдная во всей моей истории, и я не собираюсь приукрашивать её даже теперь, годы спустя, задним числом: я не сказал «нет». Я сказал что-то вроде: «Я не понимаю, о чём ты», — а всякий, кто хоть раз в жизни соврал, знает: это не отрицание. Это заминка, за которой прячется признание. Женя, разумеется, тоже это услышал, потому что чуть улыбнулся — даже не зло, а с глубокой усталостью, будто давно ждал именно этой заминки и, дождавшись наконец, испытал что-то вроде горького облегчения.
— Я посчитал ещё когда ты позвонил. Отцовская доля. Сколько ему заплатили. Долги. Что твой отец вложил перед продажей. Раз в пять больше, плюс-минус. — Он постучал по моему письменному предложению. — И эта разница почти сходится. У меня тоже калькулятор есть.
Он сказал, что посчитал всё пять лет назад, в обеденный перерыв, по ксерокопиям из администрации и на телефонном калькуляторе. Фотографии у него сохранились. Он открыл одну: таблица цифр, внизу виден его большой палец, а рядом с итоговой суммой — вопросительный знак, нарисованный синей ручкой. Потом положил рядом моё предложение. Числа не совпадали. Но были достаточно близки.
Ответить на это было нечего, и я сидел молча, чувствуя, как краснею — не от злости, а от той особой, липкой стыдливости, какая накрывает, когда тебя поймали даже не на лжи, а на чём-то худшем: на попытке выдать обыкновенную человеческую сделку за искупление, которого никто у тебя не просил.
— А ты вообще знаешь, кто оплатил мне университет? — вдруг спросил Женя, и голос его не изменился ни на йоту, остался таким же ровным и деловитым, как когда он говорил про калькулятор.
Я не знал. Я так и сказал.
— Твой отец. — Женя загибал пальцы. — Десять семестров, копейка в копейку. Крыша. Дрова. Больница матери. При людях называл меня «мой второй сын».
Даты он помнил, потому что отец платил в первый понедельник каждого семестра. Однажды, когда перевод задержался, отец сам поехал в Краснодар с квитанцией и банкой маминых солёных помидоров для Жениной общаги. В другой раз починил в комнате батарею, хотя она принадлежала университету и его не касалась. Это была не выдуманная доброта. Именно поэтому счёт невозможно было закрыть.
Он говорил без горечи и нажима, ровно тем тоном, каким диктуют адрес или номер телефона, — и именно поэтому мне понадобилось несколько секунд, чтобы до меня дошёл весь смысл сказанного: что человек, убивший его отца, потом четырнадцать лет — а точнее, всю его молодость — кормил его, чинил ему вещи, оплачивал его счета и называл сыном; и что Женя всё это принимал, потому что был семнадцатилетним мальчишкой в городе, где больше никто не мог ничего оплатить и ничего починить.
— Господи, — сказал я. — Женя.
— Не надо. Я тебе про дом объясняю. Он платил, а потом заезжал спросить про оценки, посмотреть крышу, сказать матери, что она молодец. Попробуй злиться на человека, пока сидишь в сухости под купленной им крышей.
Когда крышу доделали, отец оставил себе ключ от соломинского сарая — там остались кое-какие инструменты. Годами он заходил через боковую калитку, поглядывал на водостоки и кричал в кухонное окно, не течёт ли где. Тётя Люда всегда ставила чайник. Женя всегда благодарил. Все трое вели себя так, будто последовательность действий была оговорена заранее.
Я молчал, потому что уже понимал: дальше будет хуже. И стало.
— А потом я закончил университет, — сказал Женя, — на его деньги. Ровно как ты — только ты учился на них как сын, а я как... не знаю кто. Если подумать, мы с тобой проели одну и ту же котельную, просто с разных концов. И я тебе главного ещё не сказал. Сначала он сделал меня сиротой, а потом занял освободившееся место. И место это, Андрей, не было пустым. Оно было тёплым. Я любил его, твоего отца, с восемнадцати до тридцати пяти. По-настоящему любил. Потом узнал про бумаги, и с тех пор не могу понять, куда девать эту любовь, потому что она не исчезает оттого, что ты узнал правду. Она остаётся внутри, как какая-то опухоль, которую ни вырезать, ни оставить.
— Знаешь, что больнее всего? — продолжал он, и голос его был ровным, без крика, отчего слова становились ещё тяжелее, потому что кричащему не поверить проще, чем говорящему спокойно. — Не то, что ты хочешь заплатить. Заплатить, может, даже и правильно, я не знаю; я сам двадцать три года не знаю, как было бы правильно. Больно, что ты делаешь это в точности как он. Один в один. Сначала он предложил моему отцу цену и сказал, что она справедливая. Потом, когда отца не стало, предложил нам с матерью крышу и университет — и, наверное, тоже считал, что это справедливо. А теперь приходишь ты и предлагаешь мне за дом на сорок процентов выше рынка, и ты тоже уверен, что поступаешь порядочно. Вы что, по одной книжке живёте, ты и он?
— Я не хотел тебя оскорбить, — сказал я. Купить я хотел облегчение.
— Я знаю, что не хотел, — сказал Женя, поднимаясь из-за стола. — В этом весь ужас, Андрей. Ты никогда никого не хочешь оскорбить. Ваша семья, похоже, вообще никогда не хочет никого оскорбить, никому навредить, наверное, и убивать никого не хотела — просто как-то само так выходит, и никто не виноват.
Он проводил меня до калитки — вежливо, спокойно, без всякой театральности — и на прощание сказал, что дом они, скорее всего, продадут через риелтора, по рыночной цене, и что, пожалуй, лучше бы мне на этот раз в торгах не участвовать. Я согласился, потому что, честно говоря, возразить мне было нечего.
Домой я ехал по объездной, и отвергнутое предложение лежало на пассажирском сиденье: доля, крыша, университет, сорок процентов сверх рынка. На красном свете я сложил бумагу так, чтобы цифры исчезли.
Дома, ещё не успев отдышаться после того разговора, я увидел три пропущенных от Марины и одно голосовое, в котором её голос звучал непривычно сухо, лишённый обычных интонаций. Я перезвонил сразу, ещё стоя в дверях.
— Ты вообще собираешься возвращаться? — спросила она без предисловий, и впервые за всё лето я услышал в её голосе не тревогу, а что-то более холодное, более взрослое — усталость от долгого ожидания объяснений, которых так и не последовало.
— Как Николай Палыч? — спросила она, не дав мне начать, и произнесла имя-отчество так старательно, будто читала с листа. Она всегда называла его именно так; за все годы ни разу не сказала «твой отец», и в этой вежливости умещалась вся дистанция между ней и этим городом.
— Отец пока слаб, — начал я и тут же услышал себя со стороны, услышал, как голос набирает ту самую гладкость, тот самый заготовленный, отшлифованный тон, каким сорока минутами раньше я объяснял Жене, откуда взялась цифра за дом. — Врач говорит, ему рано оставаться одному, мама одна не справляется, и с котельной до сих пор не решено...
— Андрей, — перебила она. — Я предлагала приехать. Ты объяснил, почему не надо. Теперь ты звонишь и перечисляешь лекарства и котельные. Что ты там делаешь?
Ответить мне было нечего, потому что она была совершенно права, и правота эта касалась не только конкретно этого звонка, но и всего лета: я ведь давно перестал с ней разговаривать и начал отчитываться, выдавая ей ту же отредактированную, удобную версию событий, какую выдавал матери, Толику и самому себе. И полтора месяца таких отчётов, как выяснилось, ощущались женщиной на том конце провода ровно так же, как тремя минутами раньше — Женей: не как забота, а как расчёт.
— Прости, — сказал я, и это одно слово вышло у меня короче и честнее всего, что я сумел сказать ей за последний месяц. — Здесь и правда всё сложнее, чем я тебе говорил. Я приехал сюда не совсем из-за отца. Вернее, не только из-за него.
— Знаешь, — сказала она вдруг совсем другим голосом, — я ведь была там с тобой один раз. На свадьбе, помнишь, лет двенадцать назад. Река, сирень цвела, и во дворе кто-то играл на аккордеоне — пожилой мужчина в очках. Мне тогда очень понравилось.
Я не помнил ни свадьбы, ни сирени, ни аккордеона. Ни секунды.
— Ты ушёл из-за стола на середине, — сказала Марина. — Николай Палыч позвонил про насос в котельной. Ты стоял у сирени сорок минут и объяснял, какому человеку надо звонить. Вернулся и сказал, что ничего особенного.
В её голосе не было упрёка. От этого пропавший вечер становился только хуже. Она помнила синее платье, в котором была, и имя невесты; я помнил давнюю отцовскую привычку звонить только один раз и ждать, что перезвонят. Где-то между этими воспоминаниями наш общий день и исчез.
— Прости, — повторил я.
— Я знаю. Я не прошу тебя вспомнить аккордеон. Я прошу тебя замечать, когда ты уходишь.
Она долго молчала на том конце, и я слышал, как где-то у неё дома работает телевизор — обыкновенный, будничный звук чужой мне жизни, отдельной от моей, жизни, которая шла себе дальше, пока я разъезжал по городу с калькулятором и чужими признаниями.
— Я не знаю, что ты там раскопал, — сказала она наконец, уже мягче, — но по голосу слышу, что тебе там плохо, и почему-то домой ты не едешь. Просто скажи, сколько тебе ещё нужно. Даже не в днях. Я пойму, если тебе нужно время. Я не пойму, если ты и дальше будешь звонить и рассказывать мне про котельную.
Я пообещал ей то, чего пока не мог обещать наверняка, — что скоро, что расскажу всё, когда вернусь, — и мы попрощались тепло, но с той новой, незнакомой прежде осторожностью, с какой расстаются люди, вдруг увидевшие друг в друге чуть больше, чем собирались показать. На работе, как я узнал на следующий день, моё бесконечное «ещё немного» тоже уперлось в какой-то предел: письмо от руководителя, вежливое, но уже без прежней готовности ждать, спрашивало, не передать ли мой проект на время кому-то другому. Впервые за всё это время, не смягчая и не откладывая, я ответил, что да, пожалуй, стоит, потому что сам не знаю, когда смогу всерьёз к нему вернуться.
Глава 14
То, что следует дальше, — реконструкция, а не протокол. Само соглашение я увидел только следующей весной, когда архив наконец ответил на запрос. Остальное сложилось из записей Аркадия Тимофеевича, рассказов Зинаиды Петровны, слов матери и затёртых городских пересудов. Тем августовским утром, на веранде, я не знал ничего из этого.
За полтора месяца до того утра городская администрация начала переговоры с региональным энергетическим холдингом о выкупе котельной вместе со всеми примыкающими к ней объектами — в рамках программы модернизации коммунального хозяйства, которая в начале двухтысячных катилась по стране и добиралась до таких городков, как наш. Отец знал о переговорах заранее, и знал не со стороны, а как непосредственный их участник, — и знал, судя по всему, что сумма, предложенная холдингом, в несколько, если не в десять раз превышала всё, чего котельная когда-либо стоила в те времена, когда принадлежала им с Виктором Ильичом сообща.
Виктор Ильич узнал об этом позже отца, но узнал. Как именно — тут рассказы расходятся: одни говорили, что ему сообщил знакомый бухгалтер из администрации; другие — что он от нечего делать зашёл к тому самому юристу, который много лет назад оформлял его выход из товарищества, посоветоваться по совершенно постороннему пустяковому делу, и что юрист, перебирая старые бумаги, случайно наткнулся на пункт, о существовании которого, похоже, давно забыли обе стороны: продажа предприятия третьему лицу в течение пяти лет с момента выхода одного из партнёров требовала письменного согласия вышедшего. Формулировка была допотопная, явно оставшаяся от типового договора девяностых, и любой приличный юрист холдинга разобрал бы её юридическую силу по косточкам за неделю. Но она была — чёрным по белому, и внизу страницы стояла отцовская подпись.
И дело было даже не в этом.
Дело было в том, что Виктор Ильич оставался единственным человеком на свете, способным объяснить постороннему, что именно творилось в этом хозяйстве с девяносто седьмого по две тысячи второй. Не бумаги — бумаги как раз молчали, в них всё было чинно и гладко. Он сам. Он собственными руками держал эти котлы на ходу, возил это топливо, подписывал эти отчёты и знал цену каждому из них. Достаточно было одного его заявления, поданного в нужную неделю, — и холдинг со своей службой безопасности и своими осторожными людьми отозвал бы предложение и ушёл в соседний район, не вникая в подробности. Такие сделки не выигрывают в спорах; их просто отменяют при первом запахе неприятностей.
Так что главным его козырем было не право требовать свою долю после продажи, а возможность вообще не дать этой продаже состояться. Денег он, конечно, хотел — но рассчитывал получить их не через суд, а именно через эту угрозу: либо отец делится, либо сделки не будет ни у кого. Разница огромная, и, думаю, отец понял её в ту же секунду, как увидел бумагу.
Я держал эту страницу в руках, когда мне выдали архивную папку, и хочу сказать честно: сердце у меня не ёкнуло ни от какого особенного трепета, какого читатель детектива, наверное, ждёт в такую минуту, — просто пожелтевший лист с машинописным текстом, полустёршаяся печать, две подписи внизу, одна из которых принадлежала моему отцу тех лет, когда он был ещё всего лишь предпринимателем и не подозревал, что через несколько лет именно этот пункт станет одной из последних вещей, прочитанных в жизни человеком, которого он вскоре убьёт.
Виктор Ильич, судя по всему, воспринял находку не как способ заработать — во всяком случае, не в первую очередь, — а как что-то вроде запоздалой справедливости, тем более что деньги, полученные за свою долю тремя годами раньше, давно ушли на жизнь, а остаток таял быстрее, чем ему хотелось бы, и перспектива получить хотя бы какой-то процент от сделки, обещавшей быть в разы крупнее всего, что он когда-либо видел, должна была казаться ему в те дни почти чудом: спасением, поводом наконец уехать из этого города, где слишком многие всё ещё смотрели на него косо, и начать в Краснодаре ту жизнь, которую он давно откладывал.
С этой бумагой он пришёл к отцу в четверг, за два дня до того утра. О разговоре мне много позже рассказала Зинаида Петровна — та самая, что жила через два дома от Соломиных, единственная свидетельница по делу и, кажется, единственный человек в Заречном, доживший до моего приезда. В тот вечер она сидела на крыльце и слышала, как отец и Виктор Ильич разговаривали у калитки; слов она не разобрала, но слышала тон, и, по её рассказу, такого тона между этими двумя она не слышала никогда прежде, даже в разгар их прежней вражды: не крик, а очень тихая, очень ровная враждебность, тем более страшная от этой ровности, — отец, по её словам, произнёс в конце одну фразу, которую она услышала целиком, потому что он сказал её громче остального, будто хотел, чтобы её было слышно по всей улице: «Ты уже одного человека похоронил ради своих денег. Второй раз я тебе не дам».
Следователю она об этой фразе не сказала ни слова — я спросил её об этом прямо, и она ответила так, что переспрашивать мне расхотелось: «А кому мне было говорить, милый? Николай Палыч всей улице дрова возил». Не знаю, насколько точно она запомнила саму фразу через столько лет, — память, как я выяснил на собственном опыте, работая над этой книгой, прибор крайне ненадёжный, склонный подгонять прошлое под то, что кажется важным сейчас, — но эта фраза, точная или нет, кажется мне схватывающей самую суть того, что произошло между ними в тот четверг: отец, похоже, впервые за все эти годы открыто и вслух связал смерть Анны Григорьевны в ту холодную зиму с личной выгодой Виктора Ильича, — а Виктор Ильич, судя по тому, что было дальше, не оправдывался и не отступил, а лишь сказал что-то в том духе, что бумага у него на руках и своё он получит, с отцом или без него, хоть через суд.
О том, что происходило между ними в пятницу, я не знаю ровным счётом ничего — ни одного свидетельства об этом дне до меня не дошло, а выдумывать то, чего я не сумел собрать, я не стану. Знаю только, из обронённого матерью вскользь, что в ту пятницу отец вернулся домой позже обычного и весь ужин молчал, что само по себе было для него необычно: по-настоящему молчал он редко, чаще ворчал или язвил, а тут, по словам матери, сидел за столом так, будто решал про себя какую-то трудную задачу, требующую полного сосредоточения.
В пятницу вечером Виктор занял у Зинаиды Петровны соли, хотя соль у него дома была. В сенях он сказал, что, может, всё-таки увезёт Люду и Женю на юг, где никто не знает про Анну Григорьевну. Потом добавил: «Николай так это не оставит. До понедельника что-нибудь случится». Что именно — не сказал, а она не стала спрашивать.
Ей запомнилось, что он дважды посмотрел через открытую дверь в сторону переулка. Там никого не было. Он поблагодарил за соль, оставил её на подоконнике у своего дома снаружи и так и не занёс внутрь. Эта деталь не доказывает ничего, кроме того, что мысли его были заняты другим и что к вечеру пятницы он начал прислушиваться, не идёт ли кто.
Обдумывая всё это теперь, перебирая спустя столько лет, я думаю, что Виктор Ильич в последние два дня своей жизни не был ни жадным вымогателем, каким его наверняка сочли бы многие, знай они только голые факты этой истории, ни человеком, движимым чистой жаждой справедливости. Он был, мне кажется, просто усталым немолодым человеком, который однажды совершил ради собственной свободы одну непростительную вещь; который этой свободы так по-настоящему и не получил, потому что город ему её не отдал; и который теперь, увидев ещё один шанс, вцепился в него отчаянно, понимая в глубине души, вероятно, что затея опасна, и всё же выбирая опасность вместо того, чтобы до конца дней оставаться человеком, из-за которого умерла учительница, — в городе, где это помнят все.
В субботу он оставил отцовские часы у Семёна и один пошёл к воде. Часы и его слова Зинаиде Петровне показывают, что он ждал от отца какого-то ответа. Они не показывают, что встреча была назначена. Возможно, он просто хотел подумать вдали от Люды и от дома. Возможно, считал, что в таком городке, как наш, отец найдёт его сам, если захочет.
И в то же субботнее утро отец сидел за завтраком со мной и с матерью, играл со мной в свою игру про соседей и между делом, где-то между тётей Ниной и дядей Кузьминым, спросил, где сейчас Виктор Ильич, — а я, ничего не подозревая, ответил, что в лодке, — и потом, чтобы отец похвалил меня как следует, сам, без вопроса, добавил: что не на обычном месте, что идёт в сторону карьера и что он один.
Глава 15
Дожди начались через три дня после разговора с Женей — не постепенно, а разом. Обещали циклон на неделю. Мать сказала, что вода в водохранилище поднимется быстро. Всё, что этим летом вышло наружу, скоро снова уйдёт под воду.
К тому времени врач наконец перестал приезжать к отцу через день, сказав, что для человека его лет и после всего пережитого он поправляется на удивление хорошо, — и отец опять сидел у себя на веранде, уже без трубок и капельниц, укутанный в старый плед, который мать доставала ему каждую осень, сколько я себя помню.
В этом пледе он казался меньше, чем позволил бы себе казаться до удара. Угол всё время сползал с колена. Дважды он подтянул его сам, не прося помощи; на третий раз я нагнулся, и он двумя пальцами остановил мою руку. Через минуту подоткнул угол сам. Даже теперь усилие он предпочитал долгу.
Я пришёл к нему тем вечером, когда первый настоящий дождь за всю эту сухую неделю только начинал плеваться в стёкла, — пришёл без всякого умысла, если не считать умыслом то смутное давление, что копилось во мне весь месяц и требовало выхода, — и сел рядом, глядя, как капли собираются на жестяном отливе крыши и срываются вниз неровно, торопливо.
— Говорят, дожди зарядили надолго, — сказал отец, не глядя на меня, глядя в сад, где темнота уже почти совсем проглотила очертания старой яблони. — Вода теперь быстро пойдёт. Через месяц, может, и спрячет всё, что повылезало.
— Может, и спрячет, — сказал я, и мы замолчали, слушая дождь. В этом молчании было что-то настолько плотное, настолько густо замешанное на всём несказанном, что я физически чувствовал, как оно давит мне на грудь, будто воздух на веранде вдруг сделался тяжелее обычного.
— Слыхал, ты к Толику ходил, — сказал вдруг отец, всё так же не поворачивая головы, тем же ровным голосом, каким минуту назад говорил про дождь. — И к Аркадию Тимофеевичу. Широко невод закинул, сынок.
Я не стал спрашивать, откуда он знает, — в городке такого размера это был бы глупый вопрос, тут все всегда всё про всех знают, вопрос только в том, кто расскажет и когда, — и вместо этого сказал, стараясь держать голос ровно:
— Я хотел понять.
— Что понять? — спросил отец и впервые за весь разговор повернул голову и посмотрел на меня. Несмотря на всю телесную немощь последних недель, в глазах у него была та же цепкая, чуть насмешливая ясность, которую я помнил всю жизнь, — ясность человека, никогда и ни при каких обстоятельствах не терявшего нить разговора и не собиравшегося терять её сейчас.
— Ты платил за Женино образование, — сказал я. Вышло не вопросом, а обвинением, хотя, честно говоря, обвинять я не собирался — просто иначе сказать не мог.
Отец не удивился и не смутился. Он даже как будто чуть выпрямился под своим пледом, словно мы наконец дошли до предмета, на котором он стоял твёрдо.
— Платил, — сказал он. — Пять лет. И крышу им перекрыл, потому что текла, а Людка осталась одна с пацаном, и в этом городе, кроме меня, никто бы им её не перекрыл, уж поверь. И что тут не так?
— Ты не понимаешь, что тут не так?
— Я понимаю, что кто-то тебе это в голову вкладывает, — спокойно сказал отец. — Женька, поди, сам и вкладывает — вы, слышал, теперь разговариваете. Только ты вот что имей в виду, сынок: парень выучился. У него профессия, работа, квартира в Краснодаре. Откуда это всё взялось? С неба свалилось? Я его на ноги поставил, когда родной отец его и при жизни поставить не сумел, — это факт, и никакой Женька у меня его не отнимет, что бы он там теперь обо мне ни думал.
— Пап, — сказал я, — его отец не сумел поставить его на ноги, потому что был мёртв.
— Он и до того отцом не был, — сказал отец, и вот тут впервые за вечер в его голосе что-то дрогнуло — не раскаяние, а раздражение, старое, въевшееся, настоянное годами. — Ты не знаешь, а я знаю. Он его бил. Он Людку бил. Он из кассы брал, когда мы с ним ещё вместе работали, а я молчал, я его каждый раз прикрывал. Так что не рассказывай мне, кто у кого кого отнял.
Мы молчали. Дождь усилился.
Отец подтянул плед выше и стал разглядывать строчку по его краю, будто следующий вопрос мог найтись там. Он назвал Виктора вором, человеком, который бьёт жену, плохим отцом; каждое обвинение могло быть правдой. Ни одно не отвечало на вопрос, где был он сам. Я смотрел, как его большой палец ходит взад-вперёд по вылезшей нитке, пока она не затянулась вокруг ногтя.
— Знаешь, что он мне сказал? — проговорил я наконец. — Что ты им не помогал. Что ты купил право смотреть, как они живут.
Отец долго не отвечал, и я уже почти решил, что не ответит вовсе.
— Красиво сказано, — произнёс он в конце концов. — Умный мальчик, всегда был. Пусть сперва отдаст мне те пять лет института, а потом красиво говорит.
Для отца помогать и покупать никогда не были противоположностями. Он давал людям то, что им нужно, и сохранял на них право. Часто он и правда был единственным, кто мог перекрыть крышу.
И тогда я спросил прямо. Не так, как репетировал все эти недели, без всякого «скажи мне правду», — просто спросил, потому что уже не было сил не спрашивать:
— Пап. Где ты был в то утро?
— Я был дома, — сказал отец.
Он сказал это, не отрывая глаз от тёмного сада, ровно, без нажима, без малейшей паузы перед ответом, — и я вдруг узнал эту интонацию, хотя слышал её обращённой ко мне впервые в жизни. Именно так, слово в слово, ровно в том же темпе он отвечал Аркадию Тимофеевичу пятнадцать раз двадцать три года назад. Мне только что выдали то же самое показание, которое он дал следствию. Не сыну — просителю.
— Пап, — сказал я. — Я не милиция.
— Я был дома, — повторил отец.
Эту фразу я слышал десятки раз вне всякого разговора о Викторе — за ужином, в гараже, по дороге в райцентр. Он замолкал и говорил: «Я в то утро был дома». Мать никогда не поднимала глаз. Двадцать три года он держал это предложение в исправности.
— Ты понимаешь, что ты сейчас делаешь? — спросил я.
Отец наконец повернул голову и посмотрел на меня — очень спокойно, очень внимательно, тем же взглядом, каким всю жизнь смотрел на людей, всерьёз пытавшихся указывать ему, как поступать.
— Я был дома, — сказал он в третий раз, глядя мне прямо в глаза, и в этот третий раз в его голосе не было и следа желания меня убедить. Убеждать он не собирался. Он просто ставил на место кирпич, который пролежал там двадцать три года и должен был лежать дальше.
— Знаешь, — сказал отец, не дожидаясь моего ответа, — я лежал после приступа и много думал. О разном. И вот что я тебе скажу, пока ещё могу сказать, — пока меня опять не увезли, а там, глядишь, и поздно будет.
Он замолчал, отпил чаю из кружки на столике рядом и, всё так же глядя в сад, а не на меня, заговорил медленно и очень ровно, будто взвешивая каждое слово, прежде чем произнести:
— Смотри. Двадцать три года всех в этом городе устраивало, что улик нет, а значит, и говорить не о чем. Устраивало следователя, устраивало Люду, и тебя, наверное, тоже все эти годы устраивало — уж прости, что напрямую. А теперь ты приехал, копаешь, всех подряд расспрашиваешь, будто за правдой охотишься. Только правда, сынок, — такая вещь, которая нужна не сама по себе, а под какую-то уже придуманную цель. Что ты с ней будешь делать, с этой правдой, если узнаешь её целиком?
— Не знаю, — сказал я честно. — Может, ничего не буду делать. Может, мне просто нужно её знать.
— Вот именно об этом я и говорю, — сказал отец, и голос его вдруг стал мягче, ровнее, почти шёпотом, хотя дождь за окном нисколько его не заглушал. — А если я тебе сейчас скажу: да, это был я. И что тогда? Потащишь меня в милицию? Мне восемьдесят три, у меня инсульт, мне жить три месяца — шесть, если повезёт. Ты хочешь, чтобы эти шесть месяцев я просидел в камере? Или ты просто хочешь знать, ради самого знания, — и потом всю жизнь таскать это знание с собой, как чемодан без ручки: и бросить нельзя, и нести толком нельзя?
Я молчал, и, подождав немного, он добавил, чуть повернувшись ко мне всем телом, насколько позволяла слабость:
— Я тебе не говорю, что это был я. Заметь: не говорю. Я тебя спрашиваю: если это был я — то что? Сначала ответь мне на это, а там поглядим, стоит ли отвечать на твой вопрос.
Дождь молотил по крыше. Вот она, та дверь, ради которой я пересёк весь город. Оставалось только попросить его открыть.
Я не был готов. Не из-за тюрьмы и не из-за его оставшихся месяцев. Я научился жить с вопросом — как мать.
Отец ждал. С одного угла крыши вода шла ровной верёвкой и плескала ему на тапок; он отодвинул ногу на несколько сантиметров, не глядя вниз. Я попытался сказать *скажи* и почувствовал, как первый слог складывается — и пропадает. Ничто в его лице меня не подталкивало. Он сделал предложение и переложил решение на меня — как перекладывал на других всё трудное, стоило ему обозначить свои условия.
В этой паузе я подумал о матери, доливающей воду в наполовину полный чайник, о тёте Люде, которая приносила следователю собственную ручку, о Толике, прибавляющем звук у радио. Всё лето я учился видеть, какую форму может принимать отказ. Моей формой оказалось просто молчание на веранде.
— Не отвечай, — сказал я. — Не говори мне.
Отец долго смотрел на меня, и в этом взгляде впервые за весь наш разговор — а может, и впервые в моей жизни — я увидел не насмешку и не привычную уверенную ясность, а что-то похожее на облегчение, смешанное с очень старой, очень глубоко запрятанной усталостью: облегчение человека, которому только что разрешили не произносить вслух то, что он, возможно, уже был готов произнести.
— Правильно, — сказал он тихо. — Молодец.
Это была та же награда, что он дал мне за субботним завтраком. Имел ли он в виду эту связь или просто повторил старую привычку, я понять не мог.
Мы посидели ещё немного молча, слушая дождь, и перед самым моим уходом отец сказал ещё одну вещь — так же тихо, глядя уже не на меня, а опять в тёмный сад, где дождь шёл сплошной стеной:
— Я тебя спросил в то утро, за завтраком. Помнишь? Про дядю Витю — где он. Тебе было семнадцать, сынок. Ты и не должен был всего этого запомнить. Это была игра. Просто игра.
Он сказал это так, что я не мог понять — и, наверное, уже никогда не пойму, — было ли это утешением, которое отец даёт сыну, снимая с его плеч тяжесть, которую тому нести не полагается, или единственным за весь вечер косвенным признанием, что ответ действительно что-то значил, имел вес, куда-то встраивался в общую конструкцию того утра. А если встраивался, зачем вообще было об этом заговаривать? Зачем напоминать мне о том, о чём я мог бы ровно так же долго и дальше не думать, если бы отец промолчал?
Я встал, собрал кружки, сказал, что пойду, что ему пора спать. Он кивнул. Я был уже в дверях веранды, когда услышал за спиной, тихо, ни к кому не обращённое, — он не звал меня, он, кажется, и сам не заметил, что произнёс это вслух:
— Я в то утро был дома.
Я не обернулся. Я стоял в дверях, держась за косяк, слушал, как дождь бьёт по жестяному отливу, и думал, что вот сейчас, в темноте, восьмидесятитрёхлетний человек, которому осталось три месяца, проверяет, на месте ли ещё его единственная фраза, — так перед сном проверяют, заперта ли дверь, не потому что ждут вора, а потому что делают это каждый вечер двадцать три года и уже не могут иначе.
В тот вечер я ушёл с веранды, не получив ответа ни на один из своих настоящих вопросов, — и всё же узнав наверняка одно, что, думаю, буду взвешивать про себя до конца жизни, снова и снова, без всякой надежды когда-нибудь взвесить правильно: что моя собственная доля в том, что случилось тем субботним утром, никогда не будет мне известна достоверно и что отец, похоже, намеренно оставил её неизвестной — то ли из любви ко мне, то ли потому, что и сам знал ответ не лучше меня, то ли, и это страшнее всего, потому что знал его прекрасно и решил, что иные вещи сыну лучше всю жизнь нести, не зная наверняка, чем узнать и потом либо простить себя, либо так никогда себя и не простить.
Глава 16
Я уехал через неделю после того разговора с отцом на веранде — он твёрдо стоял на ногах, настолько твёрдо, насколько это теперь было для него возможно; мать успокоилась; дела в большом городе давно требовали моего возвращения, — и в последний день, когда вещи были уже собраны, я вдруг понял, что не могу уехать, не сказав Жене одной вещи, признаться в которой я откладывал самому себе все эти недели, а вслух кому-то другому — и подавно.
От матери я узнал, что дом уже продан — быстро, удивительно быстро для нашего вялого рынка, — и что Женя приезжал на два дня забрать последние вещи и, как выразилась мать, собирался в субботу сходить на кладбище, прибрать могилу перед тем, как уехать насовсем вслед за матерью в Краснодар и, похоже, никогда больше в этот город не возвращаться.
Накануне отъезда я заглянул к Толику — вернуть долг, которого он с меня не требовал: летом я брал у него ключ от гаража, пока возился с отцовской машиной, и всё забывал отдать.
Он не вышел. Я простоял у калитки минуты три, видел его в окне — и он меня видел, я в этом абсолютно уверен, — и он не вышел. Радио на табуретке возле гаража хрипело что-то бодрое, как хрипело в июле. Я оставил ключ на столбе калитки и уехал.
Вот, собственно, и всё, что осталось от нашего знакомства: старик, однажды сказавший мне о себе голую правду, а потом три месяца переходивший на другую сторону улицы, потому что я был тем человеком, при котором ему пришлось это сказать. Я его не виню. С тех пор я и сам занимаюсь примерно тем же.
На кладбище я пришёл в субботу утром, примерно зная, во сколько он появится, — и ничего случайного в этом, разумеется, не было: я рассчитал время нарочно. Шагая по глине, размокшей после недели дождей, между оградками, я чувствовал, что впервые за всё лето иду к нему навстречу, не пряча за пазухой ни расчёта, ни цифры, ни удобной версии событий, а неся с собой одно-единственное, голое и неприкрашенное, от чего мне давно следовало избавиться.
Он стоял у отцовской могилы спиной ко мне, в той же брезентовой куртке и тех же разбитых городских ботинках, курил — впервые за всё лето при мне — и не обернулся, даже когда я подошёл вплотную. То ли заранее услышал мои шаги и приготовился, то ли его уже не могло удивить ничто из того, что могло случиться этим летом.
Он принёс пластиковую бутылку воды, щётку и сложенный пакет из супермаркета. Левая половина камня была чистой, на правой ещё держалась корка засохшей грязи. С гранита смотрел Виктор, моложе, чем каждый из нас теперь, в тех самых часах, что лежали в чайной коробке у Семёна. Вокруг фотографии Женя тёр аккуратно, по датам — нетерпеливо.
— Пришёл проводить, — сказал он, не оборачиваясь, и кивнул на памятник. — Мать сюда, наверное, ещё нескоро приедет. А может, и никогда.
— Женя, — сказал я, и голос прозвучал не так ровно, как мне хотелось бы, — мне надо тебе кое-что сказать. Не про отца. Про себя.
Он наконец обернулся и стал слушать с тем же ровным, чуть усталым вниманием, с каким смотрел на меня во все три наши встречи этим летом. И, не давая себе времени снова начать заворачивать правду в подробности, я рассказал ему всё как было — коротко, без единого лишнего слова: про игру за завтраком, про отцовский вопрос, про мой ответ, про лодку и субботу и про то, что помнил я всё это всегда, целиком, но никогда прежде не позволял себе понять, что это может значить.
Он слушал молча, не перебивая. Пока я говорил, лицо его не изменилось так резко, как, признаюсь, ожидала какая-то трусливая часть меня, — не побледнело, не свело злостью, осталось таким же неподвижным, как минуту назад. Только глаза словно потемнели на тон, будто он смотрел уже не на меня, а сквозь меня — в какую-то другую версию того же утра, принадлежавшую ему одному.
— Я знал, — сказал он наконец, тихо, почти спокойно. — Не подробности. Но что-то в этом роде я знал давно. Я ведь тоже копал, Андрей, все эти годы, урывками. И однажды, лет пять назад, разговорился с Зинаидой Петровной — она обмолвилась, что твой отец за завтраком перебирал всех соседей поимённо, а ты ему докладывал. Она это к тому говорила, какая у тебя память хорошая. Я ей тогда не очень поверил. Или не захотел поверить. Проще было решить, что старуха всё путает.
Я молчал, чувствуя, как земля вокруг меня в который уже раз за это лето слегка меняет очертания. Но движение было другим, мягче прежних, потому что то, чего я боялся услышать как приговор, оказалось вовсе не приговором, а подтверждением того, что этот человек, оказывается, давно носил в себе — один, ровно так же, как я носил это последние недели.
Он ответил не сразу. Стоял, смотрел на памятник, и я видел, как он что-то считает про себя, — но что именно, я понял, только когда он спросил, очень спокойно, слишком спокойно:
— А ты откуда знал, что он пойдёт на карьер?
Я открыл рот и закрыл.
Ко мне вернулись затонувшие брёвна у его калитки: не просто их очертания, а вечер пятницы, наши пятки, упирающиеся в кору, и Женя, повторяющий что-то, что отец сказал дома. Как и с плотом, факт я сохранил, а говорящего потерял.
Он строгал с бревна кору перочинным ножом. Я вспомнил бледную мокрую полосу под лезвием и его голос: отец пойдёт рано, до жары, и не на обычный камыш, а на карьер. Я спросил, почему один. Женя пожал плечами и сказал, что отцу надо подумать. До этой минуты нож и эта фраза занимали в моей памяти разные комнаты.
— Ты мне сказал, — проговорил я. — В пятницу. Мы сидели на брёвнах у твоего забора.
Женя не шелохнулся. Он только очень медленно опустил голову и стал смотреть на мокрую глину между оградками у себя под ногами.
— Не помню, — сказал он.
— Знаю. Я тоже не помнил — до этой минуты.
— Разговора не помню. Брёвна помню. Салют, сигареты, занозы сквозь штаны. А пятницы — нет. И что тебе сказал — нет. Ничего.
Он засмеялся — коротко, страшно.
— Двадцать три года я помнил, как в тринадцать лет просил твоего отца о помощи. Думал, вот она, моя часть. А теперь есть ещё и это, и та часть, которую я помню, оказывается меньше.
— В первый раз была запертая дверь, — сказал он. — Мать плачет за ней. Рука твоего отца у меня на голове. Конечно, я это помню. А в брёвнах не было ничего. Мы трепались о ерунде. Зачем моей голове хранить ерунду?
Он вытер рукавом дождь с памятника, хотя дождь тут же ложился снова.
— Не может быть, — сказал я. — Так не бывает.
Мы постояли молча.
— Тебе было семнадцать. Мне тоже. Двое мальчишек на брёвнах: один говорит, другой повторяет это за завтраком. Не знаю, чья это вина. Но не ничья.
Он замолчал, глядя на памятник.
— Хочешь, скажу, зачем я на самом деле сюда приехал? — сказал он. — Не из-за дома. Дом можно было продать по доверенности, я его два года собирался продавать. В мае мать мне кое-что рассказала.
Он снова помолчал.
— Она сама пошла к следователю. Тогда, через две недели после похорон. Её никто не просил. И попросила его закрыть дело.
Я это знал. Аркадий Тимофеевич рассказал мне об этом, сидя в своей панельной квартире, и на обратном пути я полдороги пытался уложить это в голове. Но услышать во второй раз, здесь, от него, было совсем другое, потому что для меня это была информация, а для него — его мать.
— Она перечислила. Отопление. Моё детство. Университет. Я с тех пор так и живу — по этому списку. Она расплатилась им.
Он кивнул на памятник, на мокрый гранит, будто представляя нас друг другу.
— Вот с чем я сюда приехал жить. А тут ещё ты со своим домом.
И, помолчав ещё, — тем же ровным голосом, каким месяц назад рассказывал про техникум и крышу:
— Тогда и я тебе отдам своё. Мне есть за что отвечать, и своё я хотя бы помню. Мне было тринадцать. Отец в тот вечер был хуже обычного, мать заперлась в комнате, а я вышел на улицу и пришёл к вам. Нашёл твоего отца во дворе, он копался в машине. И сказал: дядь Коль, сделайте что-нибудь, чтобы он от нас отстал.
Я молчал. Сказать было нечего.
— А он мне тогда ответил: разберёмся, — сказал Женя. — И потрепал меня по голове. И я пошёл домой, тринадцатилетний, и мне стало легче, представляешь? Мне правда стало легче. Четыре года потом я жил, зная, что если станет совсем плохо, есть человек, который разберётся. Потом отца не стало, и с тех пор я вспоминаю эту свою просьбу примерно раз в неделю, двадцать три года подряд.
— Женя, тебе было тринадцать, — сказал я и сам услышал, до чего эти слова похожи на те, что он только что сказал мне.
— Вот именно, — сказал он. — Вот именно, Андрей. Тебе было семнадцать, мне тринадцать, и легче от этого ни тебе, ни мне почему-то до сих пор не стало. Так что не думай, что ты тут один такой особенный.
Снова заморосило. Никакого прощения и никакого примирения не было. Двое взрослых мужчин стояли у могилы одного человека, и ни один не знал, что делать дальше, и ни один не спешил уйти.
— Я, наверное, всё-таки пойду в полицию, — сказал я. — Расскажу, что помню. Всё, с самого начала.
— Иди, — сказал Женя, не оборачиваясь.
— И тогда… — начал я и осёкся, потому что на середине фразы понял, о чём собираюсь спросить и как стыдно это прозвучит вслух.
Женя всё-таки обернулся.
— И тогда я тебя прощу? — договорил он за меня. — Ты всё ещё думаешь, что правду ты говоришь ради меня.
У него в кармане что-то звякнуло. Он достал телефон, посмотрел на экран, и, стоя рядом, я увидел то, чего видеть не собирался: не сообщение, а список отправленных, одно под другим, все от него, и ни одного ответа. Он убрал телефон и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Дочь. Пятнадцать. Не разговаривает со мной с развода.
И, помолчав:
— Я ей пишу. Раз в неделю примерно. Так, чепуху всякую, мелочи. Она не отвечает.
Он сказал это ровно тем же тоном, каким час назад говорил о смете на дом, и тут же сменил тему, будто испугавшись, что я начну ему сочувствовать.
— Я сюда, наверное, больше не приеду, — сказал он, глядя на памятник. — Мать в Краснодаре одна, теперь я туда насовсем. А ты?
— Я тоже, наверное, теперь буду редко, — сказал я. — Отцу недолго осталось. Так врачи говорят.
Он кивнул, и в этом кивке не было ни злорадства, ни сочувствия — только то же ровное, усталое признание факта, с каким он раньше признал мою долю в смерти собственного отца.
— Пиши, если что, — сказал я вдруг, сам себе удивившись, и, не дожидаясь ответа, он повернулся и пошёл к кладбищенским воротам, оставив меня одного под дождём у могилы Виктора Ильича — не потому, кажется, что хотел от меня уйти, а потому, что говорить действительно было больше нечего, и мы оба понимали это одинаково хорошо.
Те минуты под дождём я принял за развязку. Мне понадобились годы, чтобы понять, что я тогда сделал.
Я не сказал ему про ржавую уключину у меня в гараже. Она ничего не доказывала, но если она была отцовская — его, — то место ей было у него.
Я не сказал ему про часы в трёх километрах отсюда, про удочку, которую сожгла мать, про отцовскую рыбацкую куртку и про час двадцать пять минут между домом и котельной. Не сказал, что отец предлагал продолжить, а я его остановил.
Время сказать было. Он стоял рядом со мной ещё долго после того, как полезная часть разговора закончилась. Один раз он даже спросил, есть ли что-то ещё. Я посмотрел на грязь на своих ботинках и сказал: нет. Ложь была короткой настолько, что по моим обычным меркам почти сходила за честность.
Я ничего из этого не скрывал. В том-то и был весь ужас. Не было мгновения, в которое я решил бы промолчать, — я просто не поднимал этих тем, ровно так, как за столом не заводят разговор, после которого всем придётся встать и уйти. Я пришёл на это кладбище не докапываться, а закрывать. Отдать одно — самое тяжёлое лично для меня и совершенно бесполезное для всех остальных — и на этом основании счесть счёт закрытым.
Мой отец когда-то назвал его отцу цену и назвал её справедливой. Потом расплатился с семьёй крышей и образованием и, надо думать, тоже счёл это вполне порядочным. Потом я предложил ему за дом сорок процентов сверх рынка. А потом, когда и это не сработало, выложил на стол последнее, что у меня оставалось, — те несколько слов, сказанных за завтраком в семнадцать лет, — и стал ждать, что он их примет.
И он их принял. Он оказался порядочнее меня. Он даже сказал: «Иди», — зная, что я не пойду; и по тому, как он это сказал, он знал это лучше, чем я сам.
Мы и правда до сих пор обмениваемся сообщениями, раз в несколько месяцев, короткими и вежливыми. Ни разу за все эти годы я не написал ему ни про часы, ни про удочку. Каждый раз, садясь ответить, я говорю себе, что напишу в следующий раз, когда будет уместнее. Я говорю себе это уже двенадцать лет.
Эпилог
Отец умер через пять месяцев после нашего разговора на веранде, в феврале, тихо, во сне. Мать сообщила мне об этом тем же заготовленным голосом, каким когда-то говорила про инсульт, только теперь под ним не было ничего, кроме усталости.
Последние полтора месяца к нему ходила сиделка, женщина из области, которая никого в нашем городе не знала. После похорон, помогая матери разбирать его вещи, она мимоходом обронила — без всякого значения, просто как одну из тех странностей, что накапливаются на любой работе, — что под конец Николай Палыч часто повторял одну фразу: что он дома. Иногда по нескольку раз за смену, ни к кому не обращаясь, глядя в потолок.
— Я, конечно, спрашивала, — сказала она, складывая полотенца. — Какой дом, Николай Палыч? Вы и так дома. А он не отвечал. Я думала, путается он.
Мать промолчала, и я тоже. И мы вдвоём — мать с полотенцами, я с ящиком его инструментов — просто продолжали разбирать вещи, каждый со знанием, которое этот чужой человек только что выложил между нами на стол, не понимая, что именно выкладывает.
Хоронил его весь город: люди, которым он выбил задержанную зарплату, люди, чьи дома он держал в тепле, люди, которые годами его боялись. Говорили честно — про порядок и про котельную. Про Виктора Ильича не сказал никто.
В зале пахло мокрыми пальто и гвоздиками. Мужчины, которых я не видел с детства, стояли в очереди, чтобы коснуться отцовской руки или края гроба. Один рассказал мне, что отец достал инсулин для его жены, когда его нигде не было; другой — что он заставил район заменить трансформатор. Их благодарность была конкретной. Такой же конкретной была и пустота на месте, где могло бы прозвучать имя Виктора.
Полный зал и отсутствие обвинения — это и был тот итог, который город для себя выбрал. Хоронить вместе с отцом ту, другую версию он не собирался.
Марина стояла рядом и всю церемонию держала меня за руку. Потом, в машине, спросила:
— Теперь расскажешь?
— Не всё сразу.
— Хорошо. Только не как отчёт.
Той зимой я рассказывал ей по частям: сначала про карьер, потом про дом, позже — про игру за завтраком. Я рассказал не всё, но перестал подставлять лекарства и котельные вместо того, что имел в виду. Мой проект на работе окончательно отдали другому. Наш брак не распался.
Иногда она задавала вопрос, и я говорил, что пока не могу ответить. «Пока» она принимала — когда это было правдой. Чего она больше не принимала, так это списка практических причин, выложенного там, где полагалось быть ответу. Разница была невелика, но в этом зазоре едва не потерялась вся наша совместная жизнь.
Женя не приехал. Наши сообщения оставались короткими и редкими — та мера близости, на которую нас хватало.
Весной, когда я приехал в город в последний раз, перед продажей материнского дома, я нарочно сделал крюк к водохранилищу.
Комнаты к тому времени уже опустели. Марина помогла мне упаковать кухню, а мать взяла в новую квартиру только две чашки. В дверях я чуть было не рассказал покупателю про трещину на потолке моей детской, но понял, что он её уже закрасил. По дороге к водохранилищу пыль из пустого багажника поднималась в салон на каждом торможении.
По пути есть поворот на Заречное — грунтовка уходит вправо между двумя тополями. Я знал, что Семён Аркадьевич ещё жив: мать говорила, что он сильно сдал, но держится. Знал я и то, что он просил меня приехать и рассказать, если я узнаю правду, и что жестяная чайная коробка с часами Виктора Ильича по-прежнему где-то у него в доме, потому что за все эти месяцы никто за ней так и не пришёл.
Я не свернул и даже не сбавил скорость. Через два километра я уже объяснял ему в голове, что правды я не узнал, что незачем являться с пустыми руками и тревожить старика. Объяснение вышло аккуратным и подробным. К тому времени я уже знал, что это значит.
В милицию я тоже не пошёл. Ни осенью, ни зимой, ни потом. Я никогда не принимал такого решения — просто каждый раз оказывалось, что сегодня для этого неподходящий день.
Осенние дожди и весенний паводок сделали своё дело: вода поднялась почти до прежнего уровня, и там, где ещё той осенью над водой торчал верхний ярус колокольни, снова лежала гладкая спокойная равнина, без единой ряби, без малейшего намёка на то, что под ней вообще есть что-то, кроме ила и рыбы.
Мужики с «газелью» так и не дорезали бетонный спуск. Вода за неделю поднялась на два метра и оставила остальное лежать, как лежало.
Карьера с берега было не разглядеть — он ушёл под воду рано, ещё в ноябре, и теперь лежал там же, где лежал всегда, ничем не отличаясь от всей остальной воды.
Я дошёл до того места, откуда в августе был виден отдельный чёрный овал. Никакой границы теперь не было, только ветер шёл по одной сплошной поверхности. Уключина всё так же лежала у меня в гараже. Часы всё так же были у Семёна. Вода не делала разницы между тем, что вернули кому следует, и тем, что не вернули.
Всё лето я думал, что отец боится того, что может вернуть засуха. Теперь я думаю, что он тоже ждал. Лодку разрезали без него; про удочку мать ему так и не сказала; всё прочее лежало под одиннадцатью метрами воды. Он не знал, что там осталось.
Он умер при полной воде, так и не узнав. Хотя бы в этом он оставил мне ровно то, что нёс сам.
Я простоял на берегу минут десять, глядя на эту гладкую равнину, и думал, что когда-нибудь — может, при моей жизни, может, нет — придёт очередной сухой год, вода снова отступит, и крест опять поднимется над ней. И на этом самом месте будет стоять кто-то другой, кому она откроет совсем иную историю, ничего не знающую ни про моего отца, ни про Виктора Ильича, ни про субботнюю игру за завтраком. Вода, оказывается, не различает, что прятать, а что открывать заново. Она просто поднимается и опускается по своим законам, равнодушная ко всему человеческому, и это, наверное, единственное по-настоящему честное во всей этой истории.
Через двадцать три года после того, как мой отец убил Виктора Ильича, вода в водохранилище упала на девять метров. Я знаю, что тем утром отец приходил к воде. Я не знаю, зачем он туда пошёл и в какой момент решил вернуться оттуда один. И я знаю, что в каком-то смысле я был там ещё до того, как всё случилось, — за завтраком, с полным ртом каши, старательно и точно отвечая на вопрос, который мне никто не задавал дважды.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
