Обложка Стерня и пепел

Стерня и пепел

Диди

0% прочитано
Стандартный
Диди

Стерня и пепел

Глава 1

Я не стал заходить в дом сразу. Остановился у калитки, сжимая в кулаке ключ, который мне выслали заказным письмом. Ключ провернулся в замке с тем самым звуком, который я помнил — низкий, тугой, с металлическим скрежетом в конце. Пашкина мать всегда говорила: «Ты крути до щелчка, иначе заест». Она умерла несколько лет назад. Теперь и Пашка.

В доме пахло не так, как я ожидал. Не затхлостью, не пылью. Пахло сухим деревом и печным дымом — старым, въевшимся, но живым. Кажется кто-то тут регулярно топил печь. Может, соседка, которой оставляли ключи? Может, сам Пашка, когда приезжал в последний отпуск. Я не знаю. Я вообще мало что знаю о его жизни в последние годы.

Я положил рюкзак на лавку у входа, заложил в печь мятых газет, затем дрова — старый штакетник собранный в кучу на углу участка. Пашка, видимо, собирался менять забор между соседними участками и своим; должно быть хотел поставить глухой, металлический, чтобы остановить “экспансию” своей земли порослями вишняка — во всяком случае мне думается именно так. Когда огонь разгорелся, я перенёс рюкзак в комнату и разложил вещи. Одной из этих вещей был вскрытый, но всё еще тяжелый казённый конверт с гербовой печатью. Тяжелый в соответствии с тем, какую информацию он в себе содержит. Внутри — трогательная похоронка “по ГОСТу”, анкета, фотография Пашки с чёрной лентой наискосок, ключ от дома и письмо.

Похоронку я прочитал уже раз десять, еще пока ехал в поезде. Бланк с гербом, напечатанный на принтере, с несколькими заполненными от руки графами. «Соловьев Павел Родионович». Дата. Номер воинской части. Группа крови. Рост. Семейное положение. В анкете, в графе «Лицо для экстренной связи», — мои ФИО. Мой старый адрес. И телефон — я всмотрелся — да, мой. Только старый, домашний, ещё родительский. Спроси меня — я бы его уже и не вспомнил, а сейчас гляжу на цифры и понимаю, что ни с чем бы их не перепутал будь они вырваны из контекста. 959-79-38. Кажется Пашка надеялся, что я каким-то чудом все-еще буду там, в том времени, где он меня оставил.

Отдельным безжизненно белым листом к похоронке вклеена информация о дате, времени, месте и причине смерти. Формулировка — сухая, как канцелярская скрепка поперёк горла. Я прочитал её один раз и больше не вчитывался, пропуская глазами страшные слова.

Я перевернул лист. На обороте — от руки, Пашкиным почерком, который я не видел пятнадцать лет, — одна строчка. Без обращения, без подписи. Просто: «Если что — найдите его».

За окном темнело и на стенах всё отчётливее проглядывалась игра света и тени от печного огня. Я сел на стул, не включая света, и позволил тишине накрыть себя. Где-то в углу тикали ходики, которые я заметил не сразу. И этот звук — мерный, равнодушный — вдруг вогнал меня в раздумья.

Я попытался вспомнить Пашкин голос — и не смог. Помню некоторые детали: он всегда говорил чуть быстрее, чем нужно, будто боялся, что его перебьют. Помню, как он смеялся — коротко, отрывисто, с вдохом через нос, так что иногда даже похрюкивал. А сам голос — тембр, глубина, интонация — исчез. И от этого стало страшно: я держал в голове «ту ночь» (из рассказа «Прель и полынь») пятнадцать лет, а голос друга детства потерял.

Я попытался ухватиться за какой-нибудь звук, связанный с ним. Может как он кричал с берега, когда мы ныряли, или как свистел в два пальца — оглушительно, пронзительно? Ничего. Только тишина.

Как ни странно, единственное, что отчетливо вспомнилось — его рукопожатие. Ладонь у него была большая и всегда шершавая — он вечно что-то мастерил, точил, пилил. Когда мы прощались с ним в последний раз — мне было семнадцать, — он сунул мне в руку какой-то амулет вроде гайки на шнурке. Сказал: «Это чтобы ты помнил, откуда ты». Я особо не всматривался в подарок, сунул его в карман да обнял Пашку напоследок. Больше я этот амулет и не видел, должно быть пропал по дороге. Почему это вспомнилось именно сейчас? Может быть потому, что сейчас этот подарок стал иметь особое значение? Став последним(?)…

И вот я сижу в темноте и тру пальцы друг о друга, пытаясь оживить его шершавое рукопожатие, — и не могу. Руки помнят другое. Помнят горячую руку Дианы и холодок от ветра на животе. Пашку — нет.

Мне вдруг стало так стыдно, что я улёгся на кровать и закутался в одеяло. В надежде приблизить наступление прощального дня, одновременно желая поскорей забыть его как страшный сон. Я долго ворочался, но мысли не отступали. В конце концов по крыше застучал мелкий дождь, под звуки которого мне все-таки удалось закимарить, но не тут-то было.

Машина пришла на рассвете.

Я услышал её ещё издалека — надрывный гул дизеля на просёлочной дороге, сквозь который пробивался металлический лязг ушатанной подвески. Встал с кровати на которой пролежал, не раздеваясь. Сперва было думал надеть свои городские кроссовки, в которых приехал, но вспомнив о прошедшем дожде натянул первые попавшиеся у выхода сапоги. Они оказались под стать этому дню… Тяжёлые разношенные сапоги оттягивали ноги, и каждый шаг давался с трудом — будто не «я» шёл к калитке, а время тащило меня за собой, волоком, через грязь и росу.

За окном серело. Над огородом висел густой туман. В нём, словно окутанный призрачной вуалью, двигался грузовик, при приближении приобретающий очертания старого армейского ЗИЛа с будкой. Машина с черными номерами и табличкой «200» бесстыдно разбрасывала позади себя шматки грязи до тех пор пока не остановилась у края участка. Затем слегка газанула, а после заглохла с кашлем и чихом, будто ей самой было не по себе.

Из кабины вылез водитель — незнакомый мужик в телогрейке, с лицом, на котором виднелся десяток шрамов. Он молча кивнул мне, достал и прикурил папиросу.

Будка была не простая — с откидными бортами. Когда водитель откинул задний, я увидел гроб. Обычные сосновые доски, будто сколоченные наспех, кое-как — наверное, в части, где служил Пашка. Гроб был грубым, без всяких украшений, без ручек, без обивки. Простой ящик, в котором человека везут домой в последний раз.

Водитель докурил, затушил папиросу о подошву и сказал хрипло:

— Поможешь?

Мы вдвоём выкатили гроб из будки. Он оказался тяжелее, чем я думал — или это руки дрожали, или земля тянула к себе. Поставили гроб на две табуретки прямо во дворе, потому что в дом не помещался — Пашкина хата была мала. Скинули крышку и я накрыл тело простынёй, единственной чистой, которую нашёл в шкафу. Белая, с вышитыми петухами по углам — должно быть бабушкина работа, лет тридцать пролежавшая «на потом».

Водитель уехал. Сказал только: «Соболезную», — и хлопнул дверью так, что гул пошёл по всему селу. А я остался стоять во дворе, рядом с гробом, и чувствовал, как из-под простыни тянет холодом.

Пашка лежал с закрытыми глазами. Лицо — серое, восковое, какое бывает у людей, которых не успели или не захотели привести в порядок. Кожа на скулах натянулась, обтянула кости, будто усохла изнутри. Глаза ввалились — под ними лежали тёмные, почти чёрные ямы. Губы сомкнуты, но не плотно — между ними видна чёрточка, словно он собирался что-то сказать и не успел.

Голова забинтована — не плотно, в несколько слоёв, на марле бурая, запёкшаяся кровь. Бинт спускается на шею, теряется под воротом кителя — потрёпанного, выцветшего, будто с чужого плеча. Наверное, в части не нашлось свежей формы. Или не захотели марать.

Потом я опустил взгляд ниже.

Левая нога. По самое бедро — пустота. Штанина — полёвка, пятьдесят вторые — заправлена под тело, подвёрнута и приколота булавкой к кителю. Чтобы не болталась. Чтобы случайно не обнажить рану и не напугать тех, кто будет открывать гроб.

Я смотрел на эту пустоту и не мог отвести взгляд. Не культя, не рана — место, где перестало быть что-то важное. И от этой пустоты тянуло сильнее, чем от всего остального.

Я вспомнил вдруг, как мы в детстве мерялись, у кого нога длиннее. Приставляли пятку к пятке, упирались пальцами, спорили на пол-сантиметра. У Пашки всегда была чуть короче — левая. Он хромал иногда, когда уставал, говорил: «Родовое проклятие, все Соловьёвы короткие на одну ногу». Мы смеялись.

Теперь этой ноги не было.

Я не понял, когда начал плакать. Слёз не чувствовал — только солёный привкус в углах губ. И тяжесть в затылке. И мысли — странные, рваные, одна за другой, как пулемётная очередь.

«Как он это пережил? Смотрел на свой сапог, который остался где-то там, в грязи, и думал — надену ли ещё когда?»

«Он в себя приходил после наркоза? Или не было наркоза? Может, просто жгут и крик — такой, что слышно на весь госпиталь?»

«Кто перебинтовал ему голову? Молодая медсестра с усталыми глазами, у которой уже десятый такой за сегодня? Она смотрела на его лицо и думала — красивый, жаль. Или не думала ничего, просто работа?»

«Он спрашивал про меня? Перед тем как закрыть глаза — вспомнил? Успел?»

Я протянул руку и коснулся его лба. Кожа была холодная, как камень на дне родника. Но не страшная. Просто неживая. Такая, которую уже не согреешь.

— Паша, — сказал я вслух. Голос сел, прозвучал чужой, будто не мой. — Прости, что не приезжал.

Я накрыл его снова. А потом отошёл к крыльцу, сел на ступеньку, уронил голову в ладони.

Вскоре начали приходить люди. Говорили теплые слова, плакали, обнимались. Принесли венки — самодельные, из бумажных роз и еловых лап. Тётя Зина — соседка — перекрестилась на гроб и пошептала что-то, потом выпрямилась и сказала звонко: «Надо нести. Пока солнце не поднялось».

Но я настоял. Нужно подождать. Час. Два. Пока не подойдут все, кто захочет проститься. Пока гармонист не протрезвеет.

Гроб несли на руках. От Пашкиного дома до сельского кладбища — полкилометра, не больше, но влажная земля прилипала к подошвам, и каждый шаг давался тяжело. Впереди шёл гармонист — дряхлый дед Митяй, который играл на всех похоронах в округе, и мелодия была одна и та же, унылая, тягучая, как муха в сентябре.

Я нёс гроб с правой стороны. Тяжесть была не физическая — привычная мужская ноша. Тяжесть была в том, что под пальцами — шершавое дерево, и между мной и Пашкой теперь этот сосновый слой, и ничто уже не изменить.

Позади шли человек двадцать. Бабки в тёмных платках, мужики в пиджаках, которые надевают только на похороны; и несколько с трудом поспевших Пашкиных сослуживцев во главе с военкомом — они приехали на старенькой ниве. Кто-то из них всё время шмыгал носом и старался держаться позади всех, чтобы не показывать лица.

На погосте было тесно. Кладбище у нас маленькое — три ряда старых крестов, поломанные оградки, а между ними бурьян по пояс. Могилу вырыли ещё вчера, и земля лежала рядом, влажная, чёрная, с белыми прожилками известняка.

Поставили гроб на сходни. Гармошка замолчала. Сельская тишина такая густая, что слышно, как ветер шевелит прошлогодние листья на соседней могиле.

Священника не было — Пашка вроде как не верил, по крайней мере при жизни. Слово взял военком, дядька в потрёпаной, но плотной кожанке. Говорил он кротко, глухо, как в стену:

— Павел Родионович Соловьёв погиб при исполнении задания. Посмертно награжден «Орденом Мужества» и медалью «За спасение погибавших». Тяжелая потеря. Светлая память.

И всё. Никто не плакал громко — у нас в селе не принято выть на кладбище. Но бабка Зина, стояла у изголовья и всё время крестилась, шевеля губами без звука.

Потом гроб опустили. Я взял совковую лопату, кинул первую горсть — комья глухо ударили о крышку. Передал лопату дальше. И отошёл в сторону, чтобы не мешаться.

***

Поминки устроили в столовой.

В нашем селе столовая — она же и клуб, и администрация по совместительству. Длинный зал с шаткими столами, запахом постного масла и хлорки. На окнах — занавески в цветочек, застиранные до дыр. На столах то ли водка, то ли самогон, трехлитровые банки с соком и кампотом, из закусок — соленья, сало, бутерброды — черный хлеб, маринованный лук и селедка. Из горячего — повариха тётя Люба нажарила котлет и наварила картошки. В целом — всё по-простому, без выпендрёжа.

В зал начали входить люди. Я отошёл к окну. Пришли сослуживцы — трое парней в уставках, молодые, бледные. Один всё время сглатывал, другой выходил покурить каждые пять минут. Пришла пожилая женщина — соседка, та самая, что топила печь. Пришёл военком. Вокруг него собралась небольшая толпа и у них завязался диалог — что-то про долг, про Родину, про то, что Павел Родионович погиб как герой. Я слушал и не верил. Потому что для меня герой — это слово из заголовков. А для меня Пашка был просто человек, который в двенадцать лет научил меня стрелять из рогатки и никогда не ябедничать. И который указал в анкете мой старый номер телефона, хотя мы не общались полжизни.

Я сел в углу, рядом с Пашкиными сослуживцами. Парни были хмурые, пили молча, без тостов. Тот, что шмыгал носом, — Серега, кажется, — всё порывался что-то рассказать про «последнюю вылазку», но двое других его одёргивали: «Не надо, Серый. Не здесь.»

К столу подходили люди. Бабки — помянуть, покивать, перекреститься. Мужики — выпить, перетереть о погоде, о сене, о том, что осень в этом году ранняя.

Поминки затянулись. В прокуренном воздухе столовой смешались запахи котлет, уксуса, водки и сырой одежды. Я сидел в углу, глядя, как в стакане тает мутный тыквенный сок, и чувствовал, что если останусь здесь ещё минут на десять — задохнусь.

Я вышел на крыльцо, не попрощавшись. Свежий, холодный воздух ударил в лицо, и я глубоко вдохнул, будто впервые за весь день. В селе было тихо. Только где-то вдалеке лаяла собака, да из столовой слышался приглушённый гул голосов.

Я пошёл по дороге к дому Пашки. Хотел собраться с мыслями и может быть еще немного доспать. Завтра утром — поезд. Но мой путь прервала внезапная встреча. Я мельком бросил взор на заброшенный участок, который показался мне знакомым, и увидел как кто-то стоит в тени старой яблони.

Я не сразу узнал её. Девушка в тёмно-зелёном плаще, с непокрытой головой. Она курила, нервно, глубоко затягиваясь, а когда я приблизился, она и вовсе резко затушила сигарету о ствол дерева, будто её застали за чем-то постыдным.

— Ты? — выдохнул я.

Она кивнула. Я знал её лицо, но имя всплыло не сразу. Лена? Нет. Света? Точно, Света. Они с Дианой всегда были не разлей вода — две неразлучные фигуры на фоне дачных вечеров, смех, шёпот, секреты.

— Я хотела прийти на похороны, как видишь приехала, но… не смогла, — сказала она. — Подсмотрела за вами, как вы несли гроб и сил совсем не осталось. Голос был низкий, немного сиплый, будто она простужена или просто устала. — Думала, может хоть на поминках появлюсь, но нет. Слишком много людей. Слишком много воспоминаний…

— Ты должно быть замёрзла, пойдем выпьем чаю и погреемся у печи. Я остановился в Пашкином доме.

— Твоя правда. Но… пока не забыла, — она вытащила из кармана конверт. Старый, пожелтевший по краям, без марки, без обратного адреса. — Диана просила отдать это тебе… Ещё давно. Когда вы... ну… Она не решилась тогда, перед уездом, дала мне. А я… в общем, мне очень стыдно, но я хочу сказать на чистоту: я тогда приревновала Диану к тебе и конверт этот оставила у себя. Этот поступок единственный о котором я жалела все эти годы, но сейчас нашла в себе силы. Я должна была отдать это раньше. Прости.

Это признание не вызвало во мне каких-либо эмоций. По крайней мере в тот момент.

Я взял конверт. Бумага была шершавой, пахла старым шкафом и пылью. Света стояла напротив, кусая губу, и впервые за весь разговор я заметил, как она постарела. Не лицом — глазами. В них поселилась та усталая, выжженная тишина, которая бывает у людей, долго носивших в себе чужую тайну.

— Что там? Ты не вскрывала? — спросил я, не решаясь развернуть.

— Нет. — Она покачала головой, и в её жесте не было ни капли сомнения. — Я хотела. Первые годы — постоянно. Даже подносила к свету, пыталась прочитать на просвет. Но потом... — она усмехнулась, криво и горько, — поняла, что мне не нужно знать, что там. Это не для меня.

Она подняла на меня глаза. В них блеснула влага, но она сдержалась, не дала слезам пролиться.

— Я не могу просить у тебя прощения, — сказала она тихо. — Я знаю, что это непростительно. Я лишила тебя... я не знаю чего. Может, правды. Может, шанса. Может, просто возможности попрощаться. Диана уехала, а я сделала вид, что ничего не знаю. И ты... ты тоже уехал и не вернулся. И я подумала — ну и ладно. Меньше проблем. Мы же были молодыми, глупыми, думали что время — резиновое. А теперь... — она махнула рукой в сторону села, где отгремели похороны, — теперь Пашки нет.

Её губа дрогнула и глаза наполнились слезами. Она замолчала. Я молчал тоже. Слышно было только, как ветер шевелит листву старой яблони, роняя на землю мелкие, уже гнилые плоды.

— Так что, зайдёшь? — спросил я. Голос прозвучал хрипло, будто я не говорил несколько дней. — Я обещал чай.

Света помедлила. Она посмотрела на меня, потом на тёмный силуэт Пашкиного дома, из трубы которого всё ещё вился тонкий, почти незаметный дымок.

— Я действительно замёрзла. И чай — это, наверное, то, что мне сейчас нужно больше всего.

Она шагнула к калитке, и я придержал ей скрипучую створку. Когда она проходила мимо, я почувствовал запах её духов — старый, знакомый, тот самый, которым пахло от неё ещё тогда. «Сиреневый дождь» или что-то в этом роде. Она не изменила привычек.

В доме было тепло. Я подкинул дров и оранжевый свет вновь стал танцевать на бревенчатых стенах, выхватывая из темноты старые фотографии в рамках, пожелтевшие календари, Пашкину гитару в углу. Света остановилась на пороге и медленно оглядела комнату. Я видел, как она сглотнула, как дрогнули её плечи, когда взгляд упал на пустой стул у окна.

— Тяжело здесь, — сказала она, не оборачиваясь. — Столько всего было... Мы же здесь все вместе собирались. Помнишь? Диана, Пашка, я, ты... Иногда ещё Нина с Серёжей приезжали. Эти посиделки у костра, под гитару...

Она притихла.

— Садись, — сказал я, кивая на лавку у стола. — Я поставлю чайник.

Пока я колдовал у печи, ставя закопчённый чайник на конфорку, Света сняла пальто. Она сидела прямо, сжимая руки в коленях, и смотрела на огонь. В её позе было что-то от старой, знакомой мне девочки — той самой, которая всегда сидела немного в стороне, когда мы с Дианой шептались на крыльце. Той, которая всегда улыбалась, но глаза у неё были грустные.

— Ты не винил её? — спросила Света вдруг. — Диану. За то, что она уехала.

Я замер с чашкой в руках. Вопрос прозвучал неожиданно, но я понял, что она ждала этого разговора много лет. Может быть, именно ради этого и приехала.

— Я не знаю, — ответил я честно. — Не знаю... кого я мог винить? Себя? Её? Судьбу? Я даже не был уверен, что мне «есть за что» винить. Мы все тогда просто разъехались. Да и всё.

Света усмехнулась — невесело, с горечью.

— Она не «просто уехала», — сказала Света, и голос её дрогнул. — У неё не было выбора. Вернее, выбор был, но… он был сложным. Я знаю, потому что она рассказала мне.

— О каком выборе идёт речь?

— Я не могу сказать тебе большего, Дима, — сказала она тихо, и в голосе её послышалась усталость. — Я не имею права. Это не моя тайна. Если она написала тебе об этом в письме — ты узнаешь. Если нет… значит, она решила, что тебе не нужно знать всего. Но раскрывать эту тайну я не могу. Не буду. Она бы не хотела.

Она замолчала, глядя в огонь. Я ждал. Чайник закипал за моей спиной, но я не двигался — боялся спугнуть этот момент.

Я покачал головой.

— Я думал… мы просто отдалились. Она встретила кого-то. Или я написал что-то не то. Я перечитывал свои черновики писем сотни раз, искал ошибки, глупые слова… Думал, может, я слишком навязывался, слишком торопил события. Но она молчала и я перестал писать. Решил: если она захочет — найдёт меня сама.

Я заварил чай и разговор перешёл на другое — на Пашку, на общих знакомых, на то, как изменилось село. Света рассказывала, что Нина, с которой мы когда-то сидели у костра, теперь живёт Волгограде, работает в школе, растит двоих детей. Серёжа — тот самый, что играл на гитаре, — уехал в Питер, открыл свою мастерскую по ремонту велосипедов. «Представляешь? Велосипедов!» — смеялась Света, и я смеялся вместе с ней, чувствуя, как этот смех смывает тяжесть последних часов.

Мы вспоминали, как Пашка однажды решил построить плот и переплыть на нём через пруд. Плот затонул через несколько метров, и он вылезал из воды, весь в тине, но с улыбкой до ушей. «Он всегда улыбался, даже когда всё шло не так», — тихо сказала Света. И мы замолчали.

Потом она поднялась, подошла к углу, где висела Пашкина гитара. Сняла её с крючка, провела пальцем по струнам. Они отозвались глухим, расстроенным звоном.

— Можно? — спросила она, обернувшись.

Я кивнул.

Она села на стул у окна, положила гитару на колени — осторожно, почти благоговейно. Сначала покрутила колки, подстраивая, потом провела по струнам тихим перебором. Гитара зазвучала — негромко, но чисто. Она взяла простые аккорды, и я узнал мелодию. Старую. Ту, что мы раньше часто пели у костра.

Она запела. Тихо, почти шёпотом, будто для себя:

Призрачно все в этом мире бушующем

Есть только миг, за него и держись!

Есть только миг между прошлым и будущим

Именно он называется жизнь…

— текст из песни «Есть только миг», слова Леонида Дербенёва.

Голос у неё был низкий, немного сиплый, но тёплый. И в этой тишине, под светом печного огня, он звучал как голос из другого времени. Я закрыл глаза и увидел костёр, Свету с Серёгой и Ниной, которые сидели на бревне напротив, Пашку с гитарой, Диану, которая сидела рядом со мной и смеялась, запрокинув голову. Увидел всех нас — молодых, живых, ещё не тронутых этими годами.

Я молчал, не зная, что сказать. Она положила гитару обратно на крючок, и я заметил, как дрожат её пальцы.

— Прости, — сказала она. — Разбередила.

— Не надо извиняться, — ответил я. — Я был рад снова услышать как ты поёшь.

Света вернулась ко столу и села на лавку. Я обновил в стаканах чай и достал из рюкзака печенье. Света сидела, глядя в кружку, и молчала. Потом заговорила снова — о своей жизни, о работе, о том, как они с мужем купили квартиру в городе, как она ездит сюда на могилы родителей.

— А я вот всё думаю, — сказала она, — где у тебя теперь семья? Жена? Дети?

Я усмехнулся.

— Нет, — сказал я просто. — Не получилось. Так и живу один.

Она посмотрела на меня с той же смесью жалости и понимания.

— Мне жаль.

— Не надо, — сказал я. — Я с трудом закончил университет и перебрался во Владивосток. «С трудом» во многом потому, что с годами как-то все больше стало поводов для конфликтов с роднёй. Да было бы ещё из-за чего ссориться — обычная бытовуха. Вот и хотел отправиться во Владик как на передышку, да как-то там и прижился. Работу нашел неплохую сперва, затем выгодно снял квартиру. Сейчас, скорее как хобби, стал подрабатывать писателем. Детская литература, стихи, сказки. Работаю над романом, но на это требуется очень много времени, столько всего приходится держать в голове. В общем планирую за пару лет закончить. Такие дела.

Света отвлеклась на какое-то уведомление на телефоне и мы снова замолчали. Солнце за окном уже клонилось к закату, когда в доме раздался звонок — телефонный, резкий, из другого времени. Я вздрогнул. Телефон в Пашкином доме — старый, дисковый — стоял на тумбочке в коридоре. Я и не думал, что он работает.

Света поднялась.

— Должно быть это мой муж, — сказала она. — Я скинула ему Пашкин номер как запасной.

— До сих пор помнишь его номер?

— У него тогда был единственный на округу телефон, так что я не буду удивлена, если узнаю, что этот номер до сих пор много кто помнит. Или я такая уникальная. А ты уже забыл?

Она вышла в коридор не дожидаясь ответа, и я услышал, как она говорила тихо, коротко: «Да, уже собираюсь. Сейчас. Минут через пятнадцать». Вернулась — улыбнулась, но как-то виновато.

— Он у трассы, — сказала она. — Ждёт. Не захотел заезжать, чтобы не забуксовать. Сказал, подождёт, сколько надо.

Она потянулась за пальто, накинула его на плечи.

— Тебя проводить?

— Если не сложно. Мне не хочется сейчас быть одной.

Мы вышли из дома. Вечер опускался на село — прозрачный, холодный. Закат догорал на горизонте, окрашивая поля в багрянец. Шли молча. Дорога до трассы заняла минут двадцать — мы не торопились. Я смотрел на её профиль, на то, как она кутается в воротник пальто, и думал, что эта женщина, которая когда-то просто была подругой Дианы, стала сегодня для меня чем-то большим. Проводником.

На трассе стоял тёмный седан. Когда мы подошли, из машины вышел мужчина. Высокий, широкоплечий, в куртке. Он не торопился, не хмурился — просто подошёл к Свете и обнял её, крепко, по-мужски, поцеловал в макушку. Она что-то тихо сказала ему, он кивнул и отпустил. Потом он подошёл ко мне. Протянул ладонь — сухую, тёплую, с мозолями. Я пожал.

— Вы должно быть Дмитрий? Соболезную, — сказал он коротко. — Потерять друга — тяжело.

— Всё верно, спасибо, — ответил я.

Он посмотрел на меня внимательно, изучающе, но без враждебности. Потом кивнул и вернулся в машину.

Света остановилась у открытой двери, обернулась.

— Была рада увидеться.

— Спасибо, — сказал я. — Взаимно.

Она улыбнулась — той же кривой улыбкой — и села в машину. Дверь хлопнула, двигатель заурчал. Машина развернулась и покатила в даль.

Я стоял на обочине и смотрел, как красные огни тают в вечерней мгле. Когда они исчезли, я перевёл дыхание, сунул руки в карманы и медленно пошёл обратно. Ночь опускалась окончательно. Дорога казалась пустой и бесконечной. Но в груди, где ещё этим утром лежала только свинцовая тяжесть, теперь чувствовалось что-то другое. Может, надежда. Может, страх. А может, просто освобождение от долгого молчания.

Я зашёл в дом. Печь почти погасла, и в комнате стало прохладно. Я подкинул дров, сел на лавку. Посмотрел на рюкзак, где лежал конверт. И вдруг отчётливо услышал Пашкин голос — тот самый, который я не мог вспомнить всё утро:

«Ну что, брат, вскрывай уже. Чего тянешь?»

Я усмехнулся. Пашка всегда был таким — прямым, нетерпеливым, не выносил, когда я медлил. Мы с Дианой тогда часто обменивались письмами — даже когда можно было просто позвонить. В письмах было что-то другое. Бумага, чернила, почерк, который ты узнаёшь с первого взгляда. И запах, какой-то особенный — духов и просто старой тетради, — который оставался на конверте. Я хранил их все. Потом, когда она перестала отвечать, я перечитывал их снова и снова, искал между строк подсказки, которых не было.

А Пашке я рассказывал всё. Он был единственным, кому я доверял без остатка. Я читал ему все её письма вслух, сидя на этом самом крыльце. Он слушал, посмеивался, подкалывал меня, но я знал — он искренне радовался за меня. «Ну ты даёшь, брат, — говорил он. — Как ты такую красавицу подцепил?» — и хлопал меня по плечу так, что я чуть не падал с лавки. Он никогда не завидовал. Он был тем человеком, который хотел счастья для всех вокруг.

Я усмехнулся. Но письмо вскрывать не торопился.

Не сейчас. Пусть подождёт до утра. А я пока посижу у огня и позволю себе просто быть — здесь, в этом доме, в этой тишине, где прошлое и настоящее наконец встретились.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге