Проба принтера
Хокку
Когда увидел, ее звали Светланой Ивановной. Очень захотелось познакомиться с ней ближе, так, чтобы звать Светкой.
— Светлана Ивановна, — робко спросил он, — нет ли у вас любимого кафе, уютного ресторанчика, в котором вам так хорошо, что даже сможете стерпеть ненавязчивое и скромное моё присутствие?
— Есть, — ответила Светлана Ивановна и назвала адрес.
Он был парижским. Там они отметили Рождество.
— Ты самая красивая, — говорил он Светке.
— Брось, — отвечала она, — я не красивая, я знаю.
— Мне не нужны надуманные комплименты, — вредничала она, — достаточно того, какая я есть.
— А ухажеров толпы отчего? – давил Петров логикой.
— Ум, обаяние, — скромно оправдывалась она.
— Кто женщин за ум любит? — намекал Петров на свою исключительность. — Красота нужна, чтобы ум компенсировать. Про что говорят "красивое"?
— Про то, на что приятно смотреть, — правильно отвечала Светка.
— Вот! А если приятнее всего — значит самое красивое.
— Ну ладно, — соглашалась с ним Светка, потому как логика у него железная.
У женщины должен быть характер, считал он. Если женщина без характера, то пусть у нее хоть четыре груди — никакого к ней интереса. У Светки характер.
Она называла его Наэтотразом. Звонит, спрашивает:
— Ну, где ты, Наэтотраз?
— Фонтанку пересек.
— Ну ладно, — прощает она.
У Петрова душа выдыхает — как из гильотины вытащили.
— Ты один в театре спишь, — обижалась Светка.
Петров тоже считал, что лучше вдвоем и дома, и предлагал. Но у Светки внутренний мир, он в каждом ее эритроците вместо кислорода.
— Главное у женщины внутри, — утверждала Светка. Петров тоже так думал, но она говорила, что не так же. Светка злилась, что он «не видит ее глубины», «пялится на оболочку».
— Я нужна тебе только для «этого», — укоряла она. И в глазах ее памятником стыло мужество пережившей «это». Успокоить, сказать, будто ему нисколечко не нужно «это» и даже противно? Но как лучше — что вообще не нужно или с ней? Да и не поверит. Сложно это — говорить с женщиной.
— Вот ты ко мне собираешься, — спрашивал он Светку, пытаясь понять приоритеты, — Пушкина перечитываешь или губы красишь? Светка не отвечала, но долго говорила про однобокую мужскую ущербность, которой он — самый яркий пример. Рассказ папуаса о племени, съевшем его братьев, звучал бы добрее. Становилось ясно, что Светка — лишь фон для сияния внутреннего мира.
— Приезжай, — звонил он Светке. — Я прочту тебе хокку.
И Светка приезжала, потому как хокку — не «это», а торжество внутреннего мира. И первое хокку было, как только она входила и распахивала шубку. А потом, угостив её кофе или покормив, он читал ей долгое и нежное хокку, так как она привыкла и любит. И потом ещё были разные хокку — тогда и там, где нахлынет вдохновение. И ни разу не вспоминали про «это», и не спорили. Ведь их объединяла любовь к японской поэзии.
Светка не любила говорить о любви, но когда садилась в самолёт, звонила коротко: «Я тебя очень люблю».
— Вдруг что-то случится, а я не сказала, — объясняла она потом.
Он любил ее по-настоящему: и в ухо яблоком хруст, и в постели крошки, и вопросы из комнаты в комнату — а не злился.
Теперь Светка не звонит: однажды дверь ей открыла Зиночка.
— Что она тут делает? — спросили они хором.
Хлеб
Поздним вечером встретился мне на берлинской улице сам Ефрем Тавров.
— Здравствуйте, Ефрем Васильевич! — обрадовался я ему. — Надо же! Вот не гадал! В чём-то я ваш почитатель. Помочь донести?
— Спасибо, не нужно, — настороженно ответил он. — Они не тяжелые.
Стало неловко. Всегда хожу мимо знаменитостей, будто не заметил, а тут…
— Извините, а не подскажете, где сейчас можно купить хлеба, булку какую-нибудь?
— Конечно, подскажу! — приветливо ответил Тавров. — Послушайте, тема хлеба — это ведь вообще колоссальный, сквозной сюжет, который всегда меня дико интересовал. Я, между прочим, дважды писал именно об этом, подробно, в больших статьях. Надеюсь, вы читали? Нет? Ах, вот оно что, очень жаль, очень жаль!..
Он положил стопку книг на подоконник окна кафе.
— Понимаете, «хлеб» — это ведь совершенно масштабное, тектоническое слово. В нём заложена целая вселенная смыслов, огромный космос, который у нас в литературе, строго говоря, до сих пор не раскрыт на должном, подобающем ему уровне! Но то, что уже успели сказать, — это же абсолютная сокровищница всей человеческой культуры. Вот посмотрите на раннего Пастернака! У него ведь образ хлеба начисто уходит от этой привычной, плоской библейской простоты и внезапно приобретает черты такой, знаете, абсолютно футуристической, космической, я бы сказал — чисто стихийной силы. Возьмите его ранние сборники: «Близнец в тучах», «Поверх барьеров», гениальную «Сестру мою — жизнь» — там же хлеб существует не как еда, не как продукт из магазина, а как полноправная часть бушующей, бескрайней вселенной! Для раннего Пастернака вся природа тотально одушевлена, там любые бытовые предметы намертво сливаются с космическими явлениями, и хлеб, и зерно — они самым прямым образом участвуют в этом великом мировом круговороте. Это удивительно густая, невероятно плотная материя! Этот хлеб у него пахнет не пекарней, понимаете? Он пахнет грозой, бешеной пылью, сырой ночной землей, соломой! И сам этот фантастический процесс вызревания зерна, замешивания теста — он же у раннего Пастернака всегда метафорически, подспудно зарифмован с моментом рождения стиха. Поэзия ведь рождается точно так же — из подкожного шума, из тепла, из органического, подспудного брожения самой жизни!
Он перевёл дыхание и продолжил:
— А вот уже в поэме «Высокая болезнь» этот хлеб внезапно оборачивается жесткой, страшной чертой эпохи: «И пахло хлебом из пекарни…». Понимаете, это уже про голод, про страшный советский паек, но одновременно — про абсолютную основу бытия, про то, на чем всё держится. И тут можно — и безумно увлекательно! — вдумываться в каждую строчку уже позднего, абсолютно зрелого Пастернака, в его мощнейшее стихотворение «Хлеб». Это же потрясающая вещь! Взращенный столетьями, великое наследие предков, и тут же — небывалый почин, мощнейший, яростный призыв к действию, к этой тотальной молотьбе!..
Я осмелился перебить и сбегал в кафе по нужде. Там увидел и купил булочки, рогалики.
Ефрем Васильевич вежливо дожидался. А я молча выслушал всё про хлеб у Пастернака, Сервантеса, Набокова…
Ему позвонили. Он извинился и пошел своей дорогой.
Нерождественская история
Всюду елки, игрушки, слякоть. В портфеле шампанское, мандарины, шпроты. Новый год на носу. Подходящему к концу году Валерка благодарен. Вот тот, прошедший, был недобр. С мая по самый конец декабря носило вне дома. Да и в дом нелады занесло.
У Валерки русый волос вьется. Глаза хитрые, то ли синие, то ли зеленые. Девки разгадать не могут, шалеют. Умница Валерка и балагур. Не бабник вовсе, но разве всем откажешь? Будь Клуни в ту пору — помог бы, так ведь никого.
О жене Валерка говорит мало, с гордостью и уважением. Всем ясно — правилами строга, умна, красива. Вырвет с корнями, если что.
В злополучный год из дальнего расставания послал Валерка чемодан с яблоками. С оказией. Высыпались яблоки из чемодана красивые, как из книжки детской. И газета, по дну расстеленная, выпала. И письмо, что под газетой лежало. Чужое письмо чужим людям. А кто знал? Стала жена Валеркина читать, никаких правил не нарушая. Это потом уже, хоть и поняла, что не ей письмо, оторваться не смогла.
Писали злобно, с гадкими подробностями. Жаловались начальству на бригадира – бабника и пьяницу. По всему выходило — на Валерку. Разъяснилось все потом, конечно, про интриги, происки, про работу, от которой только упасть и умереть – какие там бабы. Успокоилось как будто. Только прошлый Новый год встретился нерадостно.
Этот год, словно подорожник, затянул былые раны. Благодарен ему Валерка по гроб. Хорошо с ним простится в Новый год.
Дома тепло, с кухни праздником пахнет. Жена, обе матери, дочь — все здесь, Валерку ждут.
Шутит Валерка, улыбается. Он всегда так. Жена строга, да и ладно — свекрови характер показывает. Руки помыл – ужинать.
После долгого дня ужин — как другим обед. Доел. Чаю выпил. Откинулся на стуле: где о домашнем поболтать, как не за столом?
Жена почуяла, что доел, от гостей вернулась, открытку к сахарнице приставила. На открытке ветка еловая, шары и свечка. Теплые слова: — Дорогой Валера! Поздравляем тебя с Новым годом! Желаем счастья, здоровья, радости. Оля, Вася. А потом, в скобочках, — твой сын.
Шляпа
Зингер вернулся.
Вода, погода, тренажеры, олклюзет — все в два слова: о и кей.
А в глазах грусть. И о главном ничего. Значит, не получилось с главным.
Зингер в виртуале женщинам даже снится, такая мечта. В реале тоже ничего, но другой. В виртуале они к нему уйти готовы от Делона, Бельмондо и обоих Депардье. В реале бегают порой от мужей, но не убегают. А с незамужними вообще ничего, не складывается.
Дважды Зингер прыгал из виртуала в реал. Дважды смеялся потом. Все тоже, когда рассказывал.
В третий раз смеялся заранее. А вернувшись, — нет.
Местом прыжка выбрал он Кириши, что в Кемерово, в Турции. Прыгал Зингер навстречу Оксане. Прыгал осторожно, с сингловым бунгалом и узнаванием по синей кепке на пляже. Увидит, как раньше, смешное — ни разу кепку не наденет: к чему неделю обузой портить?
Два дня о кепке ни слова. Может, любовь?
А как рассказал — всем грустно. Неделю мужик потерял. Кепку не надел, с другими ни-ни, с этой ни-ни, ещё и сохнет.
— У нее ноги, — говорит, — длиннее и красивее, чем у Маринки из релейной защиты. Попа прекрасна, как Аполлон. Глаза смелые, «ну что?» спрашивают. Испугался, постеснялся себя рядом, кепку не надел. Потом надеялся: сама его выделит и предпочтет. Промучился неделю, дал зарок пива не пить, круги бегать. Но к чему теперь? Как вернулась — стерла.
Длиннее, чем у Маринки, представить никто не смог, но и вровень — запредел.
Дурак Зингер.
Память
Это было давно.
Молодые тополя играли в одуванчиков. Ты ловила их пух. Я снимал его с твоих волос.
Город спал. Мы целовались.
Мосты отмолились и улеглись. Вода проснулась и потянулась к небу.
Вот твой дом, твоя дверь.
Твой брат радостно встретил и попросил трешку до получки. Был червонец.
А назавтра мы поссорились. А в получку твой брат не отдал червонец. Вообще никогда не отдал.
Это было давно. Но я помню.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
