Последний поезд в Нафаркон
Глава 1
Огонь из старой Zippo горит ровно, будто ничего не боится. Я смотрю на него, держу зажигалку в руках и не чувствую этого жара. Пытаюсь пальцем потрогать пламя, но тщетно – ничего. Эта зажигалка очень старая – она старше меня, и все такая же, какой была, когда я получил ее в подарок. Но вот я – уже другой. Совершенно. Как же странно: вещи остаются прежними, а мы, глядя на них, понимаем, как изменились.
Наливаю крепкий виски в бокал. Лед не нужен, напиток и так холодный. Как и все в этом помещении. Глоток. Обжигает. Неприятно обжигает. Отец всегда любил пить именно это. И вот теперь пробую его я. Но мне не нравится.
– Огонек. Так меня звали когда-то, – говорю устало сидящему напротив. Виски ему не предлагаю, он все равно не пьет. Да и тратить запасы отца не хочется.
Ставлю бокал на стол, рядом с зажигалкой. Огонь играет в хрустале, отсвечивает на потолок. Красиво. Только мне это ни к чему.
– Огонек, – продолжаю я. – Так меня звали, и я очень не любил это прозвище. Хотя всегда хотел стать этим «огоньком».
Отворачиваюсь к окну, за которым уже опустилась ночь. В слабом свете фонаря плавно ложится снег крупными хлопьями. Совсем как в тот день.
Мне было шесть. Совсем маленький. Мама говорила, что я вот-вот пойду в школу. Но я не хотел. Не хотел идти в школу, не хотел учиться – хотел только играть с девчонками во дворе. Мама всегда загоняла меня домой. И в тот день, когда мы лепили снежки, она позвала меня.
– Огонек, пора собираться, – услышал я из окна.
Вздохнул. Тяжело. Оглянулся – снег падал крупными хлопьями, девчонки смеялись, кидались друг в друга, и их голоса разлетались по всей округе, хотя совсем рядом чернел лес. Мы не боялись. Ничего не боялись.
Я тщательно отряхнул ноги – как учила мама. Она не любила снег в прихожей, а мокрые вещи всегда вызывали у нее гнев. Я знал это и старался не расстраивать ее.
Дома пахло сухим чабрецом и пирожками. Мама пекла их каждый день, и я всегда пробовал первым. Потому что они – для меня. Но сегодня она сразу сложила их в корзинку и укрыла полотенцем. Неужели я не попробую их сегодня?
Мама уже была одета в свой походный плащ. Темно-зеленый, почти черный, и очень мягкий. Мне нравилось прикасаться к нему щекой, когда она возвращалась с работы. Сейчас плащ был постиран, хорошо сидел на ней – и так удивительно шел к ее волосам. Огненным, ярко-рыжим, почти алым. Они горели на ее голове живым пламенем. И теперь я понимал, почему она звала меня Огоньком. Мне всегда хотелось такие же – ярко-рыжие, чтобы точно быть им. Но мои волосы были черными, как смоль. Я даже пытался выкрасить их краской для пола.
Мама тогда сильно ругалась и состригла мне волосы почти под корень. Я долго не выходил из комнаты, пока хоть немного не отросли. Надеялся, что новые будут рыжими. Но они все равно выросли черными.
– Мам, а мы не будем ужинать? – спросил я осторожно, потому что не понимал: злая она, расстроенная или просто устала?
– Нет, Огонек, – она остановилась, перебирая в руках мой белый свитер в черную полоску. – Не успеваем. Поезд скоро отходит. Там и поедим.
– Это точно нужно? – спросил я с надеждой.
– Мы уже пообещали, что приедем, – мама улыбнулась. Доброй улыбкой, которая сразу расставила все по местам.
Мы едем в Нафаркон. Мама говорит, что нужно повидаться с отцом. Но я не хочу. Он чужой человек, которого я никогда не видел. Зачем мы должны повидаться сейчас?
Мама продолжала собирать мои вещи. Многие были мне уже малы, и я тогда подумал – она просто отдаст их кому-то. Как это было принято у нас: если кто-то вырастал из одежды, ее отдавали другим. Но в тот день я заметил другое – мама перестала покупать мне новое. И шить сама тоже перестала. А ведь она прекрасно шила, и я был уверен: школьную форму, которая скоро понадобится, она сошьет мне своими руками. Но она даже не купила ткань.
Может, у нас не было денег. Но это не точно.
Когда деньги заканчивались, мама пекла не пирожки – делала оладьи. Немного пресные, но все такие же вкусные. Мы запивали их чаем с чабрецом, макая в черничное варенье. После такого я весь был в синих пятнах, но мама не ругалась.
Да, я пытался выкрасить волосы и этим вареньем. Когда оно высыхало на одежде, оставались красноватые следы. Если бы мои волосы стали такими, я хоть немного походил бы на «Огонька» – хотя бы на угли в печи перед тем, как им погаснуть. Но тогда ничего не вышло.
Поезд. Я очень ждал этого момента – когда увижу эту невероятную махину, о которой мама лишь иногда рассказывала. Что он стучит в такт, что выпускает много дыма и мчится вперед, пока все спят под этот самый перестук колес. Мама никогда не брала меня с собой, говорила, что я слишком мал для поездов. А сейчас, получается, я уже большой?
Мы вышли через черный ход. Тропа вела сразу в лес, но я не боялся. Мы часто сбегали туда, гуляли среди сосен, собирали шишки. Однажды даже видели лису – она пробегала по снегу, как искорка от огня. Я точно помнил, как она остановилась и посмотрела на меня. Даже тогда я отметил, как красиво смотрится ее шерсть – рыжая, яркая, будто кто-то провел кистью с оранжевой краской по белому полотну.
Сейчас мы шли быстро. Мама несла чемодан, который я успел обклеить наклейками в нескольких местах. Старый, кожаный, он пах поношенной обувью и сырыми бумагами, когда лежал на чердаке. Но стоило маме взять его в дорогу – запах менялся: теплым хлебом и чабрецом, и я навсегда запомнил, что мама пахнет именно так.
Она держала меня за руку, шла прямо, уверенно. Мы торопились – она повторяла это снова и снова. Когда тропа резко повернула влево, за сугроб, я обернулся, чтобы посмотреть на дом. Посеревший и старый, он выглядел уставшим и пустым. Темные окна, чуть присыпанные снегом, казались глазами, которые смотрели мне в след. На крыше скопился сугроб, почти достававший до земли, и это выглядело так, будто кто-то хотел завернуть дом в белую скатерть и забрать с собой.
Я улыбнулся ему в ответ, помахал рукой – мне казалось, что он живой и расстроенный, что не едет с нами, что не увидит поезд. Ничего, я вернусь и обязательно расскажу, какой он, этот поезд.
Когда за соснами проявились постройки, я чуть забежал вперед, чтобы первым увидеть, что там. Обернулся на маму и заметил, как что-то блестит на ее щеке. Мне стало интересно, я даже собирался спросить, но мама лишь улыбнулась той самой доброй улыбкой – как в дни, когда мы ели оладьи с вареньем, – и я понял, что лучше не задавать вопросов. Все ведь хорошо?
А потом послышался гудок. Громкий, протяжный – он шел от построек и одновременно отовсюду, и я невольно дрогнул.
– Не бойся, – улыбнулась мама, проведя рукой по щеке. – Это поезд. Он зовет тебя.
– Он ведь не страшный, да? – переспросил я, прижавшись к теплому плащу.
– Нисколько, – ответила мама и поправила мне шапку так, что она налезла на лоб.
Мы вышли на перрон. Он был узким и длинным, как коридор в нашей большой теплице, только без крыши – весь в снегу, с рыхлыми сугробами по краям, протоптанный редкими следами. Вдоль него стояли скамейки с облупившейся зеленой краской, и на одной из них сидел старик с трубкой, пуская колечки дыма в морозный воздух. Фонари горели тусклым желтым светом, хотя на улице еще не стемнело, и этот свет смешивался с серым небом, делая всё вокруг каким-то ненастоящим, как на старой открытке.
А потом я увидел его.
Поезд стоял у перрона, огромный, черный, блестящий от инея. Он был таким длинным, что я не видел, где он кончается, – он уходил далеко вперед и терялся за поворотом, словно змея, заснувшая на снегу. Паровоз дышал паром – густым, белым, он вырывался из трубы и поднимался к небу, смешиваясь с облаками. Колеса были выше меня, с толстыми спицами и тяжелыми рычагами, которые едва заметно подрагивали, будто поезд сдерживал движение.
На боку поезда красовалась большая блестящая табличка с буквами – я плохо умел читать, но знал, что там написано что-то важное. Окна вагонов горели теплым светом, и я видел за ними чьи-то силуэты, людей, которые уже сидели внутри и ждали, когда поезд тронется. От поезда пахло углем, машинным маслом и чем-то еще – чужим, далеким, тем, что пахнет только в дороге. Я замер, раскрыв рот, и мама тихо рассмеялась рядом.
– Ну что, – сказала она, – ты испугался?
Я покачал головой. Нет. Я не боялся. Я просто не мог поверить, что такая махина существует на свете и что она сейчас увезет нас туда, где живет отец. А потом мы на нем снова вернемся обратно.
Мама взяла меня за руку, и мы пошли вдоль состава. Снег хрустел под ногами, паровоз выпустил еще одну струю пара, и я почувствовал тепло, которое на мгновение прогнало холод. Я оглянулся назад – на перрон, на старика с трубкой, на фонари, на лес, который оставался позади. И вдруг мне стало тревожно. Я не понимал почему: поезд был прекрасным, мама стояла рядом, а впереди нас ждал отец. Но ее ладонь сжала мою крепче, и мне почему-то захотелось вернуться домой.
Пламя старой Zippo дрогнуло, и я вслед за ним дернул головой. Слишком глубоко погрузился в этот день, наделяя увиденное уже взрослым пониманием. Рука сама потянулась к бокалу – я снова глотнул виски. Снова обожгло. Но это было хотя бы предсказуемо. Теперь я знал, чего ждать от этого напитка, и был готов.
Сидящий напротив лишь чуть повернул голову, положил руку на подлокотник и откинулся в кресле. Ему явно нравился мой рассказ – но не те детские откровения, а то, что скрывалось за ними. То, что я запомнил и осознал только сейчас. Расстроенный дом, что-то блестящее на маминой щеке, запах машинного масла. Тогда я не знал, что это именно оно так пахнет. Сейчас – мой мозг сам добавил это в рассказ, чтобы стало понятнее. Машинное масло. Именно оно. И я понял это лишь много позже.
Я снова глотнул этой горячей влаги, поставил бокал, взял зажигалку в руку и уставился на пламя. Оно качнулось от моего движения, но продолжало гореть – будто призывало меня продолжить. И я продолжил.
В купе пахло свежим бельём и пылью – второй запах я узнавал сразу, хоть никогда не любил его. Я всегда был чистюлей, мама даже удивлялась: как это я такой маленький, а навожу порядок в комнате лучше нее.
Мы вошли, мама не стала снимать плащ, хотя в купе было тепло. Я осторожно потрогал стол: твердый, деревянный, чуть липкий от времени. Поднял голову: наверху висел старый светильник и разливал по купе слабый желтый свет. Мама сразу принялась расстилать постельное белье – хотя я уже умел справляться сам. Она всегда так делала, когда волновалась: занимала руки вещами, цеплялась за любые мелочи, лишь бы не стоять на месте.
Я сел напротив и смотрел то на нее, то на корзинку с пирожками. Живот предательски урчал, и мне не терпелось скорее попробовать их. За окном все так же падал снег – крупными хлопьями, медленно, словно время за окном текло иначе, чем внутри. Я поймал взглядом одну снежинку и следил за ней, пока она не скрылась из виду. Среди этой густой темноты я видел пустые рельсы, заспанные снегом. Ими, видимо, давно не пользовались – никто не убирал снег, никто не ждал поездов на этом пути.
– Здесь ты будешь спать, – мягко сказала мама, поправляя складку на подушке.
– А ты? – сразу спросил я.
– А я… – начала она, но резко повернулась: в купе вошла проводница.
Уставшая седая женщина в сером плаще с каким-то логотипом, который я не мог разобрать. Серое лицо, глубокие морщины, волосы, небрежно собранные в узел, – она так сильно отличалась от мамы: и красотой, и выражением лица, и просто самим присутствием. Казалось, она несла с собой запах угля и долгих ночей.
– В Нафаркон? – спросила она низким голосом.
– Да, – мама кивнула и протянула билеты.
Проводница взяла билеты, быстро пробежалась взглядом по бумажкам и нахмурилась.
– У вас разные конечные станции, – сказала она.
Мама на мгновенье замерла.
– Все верно.
Проводница посмотрела сначала на нее, потом на меня, но больше ничего не спросила, протянула билеты обратно и развернулась.
– Отправляемся через десять минут, – донеслось из тамбура.
Мама улыбнулась. Неестественной улыбкой – той, что появлялась у нее после разговоров с неприятными людьми. Мне она никогда так не улыбалась. И в тот момент мне впервые показалось, что она боится. Не проводницу, не поезд, не дорогу. Что-то другое. То, о чем она молчит. Я хотел спросить, но слова застряли где-то в горле, и я просто смотрел на нее, на ее огненные волосы в тусклом свете лампы, и ждал, когда же она снова станет моей мамой, а не этой – чужой и далекой.
Пирожки оказались очень вкусными. Может, оттого что я проголодался сильнее обычного, а может – оттого, что ел их в поезде. Мягкое тесто, еще теплое, чуть соленое и одновременно сладкое, таяло во рту. Начинка – толченая картошка с жареным луком, чуть пригоревшим, но именно таким, как я любил. Из термоса поднимался пар – мама открыла его и налила мне теплый чай с чабрецом. И как всегда – без сахара. Мама никогда не добавляла его в чай, и я решил, что тоже буду пить без него. Я не знал тогда, что просто копировал ее, как умеют только дети. И не знал, что это станет привычкой, которую я от нее сохраню.
Мама сидела напротив, смотрела на меня и улыбалась – уже по-другому. Не той улыбкой, что была на перроне, не той, что она подарила проводнице. Она взяла пирожок, надломила его, поднесла к губам, но так и не откусила. Наверное, наелась, когда готовила. Или просто не хотела. Но пирожков в корзинке было много – ей хватило бы тоже.
Я старался не думать о том, что мама не ест. Что она просто смотрит на меня так, как смотрела в тот день, когда я заблудился в лесу и вернулся лишь ночью – с той же смесью радости, отчаяния и такой любви, будто уже успела меня потерять.
– А папа хороший? – спросил я, отпив чай. Рука уже сама тянулась за новым пирожком.
– Он важный, – ответила мама уклончиво. Ее взгляд скользнул по столу, по кружке в моих руках, по корзинке, а затем устремился к окну. Пальцы сжались на коленях – я заметил, хотя она старалась держать руки под столом.
Она еще немного смотрела в темноту за стеклом, а затем добавила:
– Он мог бы о тебе позаботиться.
И снова та улыбка – которой она встретила проводницу, которой она провожала меня, когда уходила на работу. Улыбка, которая говорила: «Все хорошо», но на самом деле значила совсем другое. Я не умел тогда читать между строк. Я просто видел, что мама улыбается, и верил, что так и есть.
Я пожал плечами, доел пирожок и долил чай. Поезд уже мчался вперед, за окном одна темнота сменяла другую. Снег все падал, и я не знал, что сказать такого, чтобы развеселить маму. Чтобы она улыбнулась по-настоящему, той улыбкой, что была только для меня. Я смотрел на ее огненные волосы, на то, как они отсвечивают в тусклом свете лампы, и думал: «Если бы я был рыжим, она бы сейчас улыбнулась». Наверное, тогда мне впервые пришло в голову: вдруг я не тот Огонек, которого она хотела?
Когда я захотел спать, мама сразу подготовила мне место – взбила подушку и укрыла одеялом. Села рядом, поглаживая меня по животу – круговыми, успокаивающими движениями, как делала всегда, когда я не мог уснуть. Я смотрел на нее, потом на незастеленное место напротив и спросил, сдерживая зевок:
– Ты не ляжешь?
– Скоро, – ответила мама и убрала руку. Снова нервно поправила складку на одеяле, заправила его мне под бок еще плотнее, будто боялась, что я замерзну или что кто-то сможет меня забрать, если край останется неприкрытым.
Я смотрел на ее волосы – в тусклом свете лампы они уже не горели, а тлели, как угли в печи перед сном. Плащ она так и не сняла: темно-зеленый, почти черный, он лежал на плечах тяжелым грузом, и мне казалось, что мама стала в нем меньше, чем обычно. Или это я стал больше? Я не знал.
Я просто закрывал глаза, а перед ними все еще плавал тот самый поезд – огромный, блестящий, живой. Я вспоминал его горячее дыхание, пар, поднимающийся к небу, черные колёса выше меня ростом, медленные и властные. И думал: «Как хорошо, что мы теперь в нем. Как хорошо, что мы едем».
Гудок, который так напугал меня на перроне, теперь казался родным – он обещал движение, обещал что-то новое, что-то за поворотом. Я представлял, как поезд мчится сквозь снежную ночь, рассекая темноту, как колеса отбивают ритм – ровный, спокойный, как мамино сердце, когда она спит. И я впервые не боялся неизвестности. Я думал: «Поезд знает, куда нас везти. Он большой, он старый, он все видел. Он довезет».
Стук колес стал похож на колыбельную. Я представил, что это что-то важное и неотъемлемое, – что поезд поет мне песню, которую поют только тем, кто уезжает. И что эту песню я запомню навсегда.
Темнота медленно заливала глаза, и я уже не мог различить, где кончается мамино лицо, а начинается свет лампы. Я слышал только стук, ровный и тягучий, и чувствовал, как мама снова поправляет одеяло, хотя я уже почти провалился в сон. И мне казалось, что я плыву вместе с поездом – туда, где нас ждут.
Утро ворвалось тусклым светом из окна – в это время свет всегда был таким, будто за окном не день, а вечер. Я повернулся на бок, думая, что посплю еще немного, но сначала нужно убедиться, что мама спит. Соседнее место было пустым.
Я дернулся.
Мама не могла уйти и оставить меня. Не могла. Приподнялся на руке, окинул взглядом купе в поисках ее плаща. Но его нигде не было – ни на вешалке, ни на спинке сиденья, ни в углу, где она оставляла вещи на ночь.
Затем я посмотрел на стол: корзинка с пирожками на месте. Термос на месте. А рядом… Мамина зажигался Zippo. Начищенная до блеска, будто новая. Чужая, неправильная среди всего этого. Она лежала на середине стола, словно ее специально там оставили. Я снова перевел взгляд на место напротив – подушка и одеяло так и лежали скрученными, как тогда, когда мы только зашли в купе. Никто не прикасался к ним. Никто не ложился.
Может, мама не спала? Может, она отошла в туалет?
Я скинул одеяло и сел, свесив ноги. Прохлада коснулась лодыжек, и я выше натянул носки, хотя они были слишком велики и болтались на ногах. Снова посмотрел на зажигалку. Я знал, что это такое – мама показывала мне ее однажды, рассказывая, какой важный для нее подарок. Она открывала крышку, щелкала, и оттуда вырывался маленький огонек. Почти такой же, как ее волосы.
Я смотрел на зажигалку и ждал. Мама иногда так делала – уходила куда-то, но всегда возвращалась. И перед этим велела ждать ее на месте. Потом ей уже не приходилось повторять: я знал, что нужно просто сидеть и ждать. И я ждал. Возможно, нужно подождать и сейчас? Просто сидеть, смотреть на закрытую дверь купе, прислушиваться к стуку колес и верить, что она войдет.
В животе снова заурчало. Но я знал: сначала надо почистить зубы и умыться, только потом – кушать. Мама всегда говорила так, и мне казалось, что, если я нарушу это правило, она рассердится. Очень сильно. Может, сходить в туалет и умыться? Но я не знал, где здесь туалет, а идти по коридору одному было страшно. Очень нужно было, чтобы мама пошла со мной и показала.
Я сжал кулаки, считая про себя. Один. Два. Три. Мама не появлялась. Четыре. Пять. Я закрыл глаза и представил, как она входит, улыбается, садится напротив, поправляет мои волосы…
Я открыл глаза. Дверь была закрыта. Зажигалка лежала на столе. Я смотрел на нее и вдруг понял: она не просто оставила ее. Она хотела, чтобы я взял ее. Наверное. Или нет.
Пламя в старой Zippo снова дернулось. Я почувствовал, как вспотели ладони – даже сейчас, будучи взрослым, мне было холодно от этого металла. От этого огня. Оранжевого, почти алого – он до сих пор хранил цвет ее волос. Тогда я не знал, зачем она оставила ее там. Сейчас – с этой саднящей болью в груди – я понимал. Она оставила не просто зажигалку. Она оставила знак. Кусочек себя. Или, может быть, предупреждение. Я так и не понял до конца. И уже не пойму.
Сидящий напротив тоже посмотрел на пламя. Я не видел его лица в темноте, но могу совершенно точно сказать – он улыбнулся. Я бы на его месте сделал ровно так же. Потому что это смешно. Все это – смешно. Или нет? Мои пальцы дрогнули, я чуть не сжал зажигалку слишком сильно, но заставил себя разжать ладонь.
Я потянулся к бокалу, но понял, что не хочу пить. Горло саднило, и виски только обожжет сильнее. Лучше – продолжить рассказ. Я не хотел останавливаться на этом. Мне нужно было договорить. И я продолжил.
Я сидел и смотрел в окно. Снег все падал – крупный, медленный, будто время за стеклом остановилось. Я считал станции. Первая. Вторая. Я даже выучил их названия, хотя не умел читать – просто запоминал, как они звучат, когда поезд объявлял остановки. Но мама не появлялась. Я поворачивался к двери каждую минуту, каждые несколько секунд, вслушиваясь в шаги за стеной, в скрип дверей, в голоса. Она не открывалась.
Я украдкой взял пирожок. Откусил. Тесто было пресным, начинка – холодной и какой-то чужой. Совсем не так, как вчера. Я отложил его, чувствуя, как внутри поднимается что-то теплое и тягучее, что я не мог назвать. Я снова посмотрел на зажигалку. Она лежала на столе – блестящая, гладкая и чужая.
А потом в окне начали появляться постройки. Сначала редкие дома, потом – высокие каменные здания, темные, массивные, кое-где выбеленные известью, с узкими окнами и черепичными крышами, укутанными снегом. Город поднимался из метели, как древний зверь, и я прижался носом к стеклу, пытаясь рассмотреть его целиком. Над крышами вился дым – тонкий, серый, он растворялся в небе, смешиваясь с тучами.
Дверь открылась.
Вошла проводница. Та же седая женщина, с тем же серым лицом и усталыми глазами.
– Нафаркон через десять минут, – сказала она.
Я моргнул. Сердце ёкнуло.
– А мама? – спросил я, и голос прозвучал тоньше, чем я хотел. – Где мама?
Проводница помедлила. Она смотрела на меня долго, как смотрят на что-то, о чем не хотят говорить. Потом вздохнула и сказала:
– Она сошла с поезда ночью.
Я не понял сначала. Просто смотрел на нее, ожидая, что она улыбнется, скажет, что пошутила, что мама ждет нас на перроне или просто пошла за чем-то. Но она не улыбнулась.
– Она что-то забыла? – спросил я осторожно. – Она может приехать на следующем поезде?
Проводница покачала головой.
– Этот поезд был последним. Линию закрывают. Из Саббатара в Нафаркон больше не будут ходить поезда.
Я смотрел на нее и не верил. Не мог поверить. Внутри все сжалось. Слезы потекли сами – горячие, быстрые. Я пытался их сдержать, но не мог. Закрыл лицо руками, а плечи все равно продолжали трястись.
Проводница молчала. Я слышал только стук колес, ровный и равнодушный, и свой собственный плач. А потом она шагнула вперед, присела рядом. Вздохнула, тяжело, как делают люди, которые видели такое не раз. И начала собирать мои вещи – складывать рубашки, собирать свитер, ровнять постель.
Поезд остановился.
Я не хотел выходить. Я сидел, сжавшись в углу, обхватив себя руками, и смотрел на дверь, надеясь, что сейчас она откроется и войдет мама. Но дверь не открылась. Проводница протянула мне руку. Я не взял ее. Тогда она взяла меня сама – за запястье, крепко, но не больно, и подняла.
– Пошли, – сказала она. Голос у нее был глухой, но не злой.
Я вышел из купе и вдруг вспомнил о зажигалке. Она осталась на столе. Я дернулся, хотел вернуться, но проводница уже взяла ее сама и протянула мне:
– Наверное, мама хотела, чтобы ты взял это с собой.
Я взял. Металл был холодным. Я сжал его в ладони и не разжимал.
На перроне нас ждал мужчина. Лет пятидесяти, высокий, статный, в сером костюме, с седыми висками и такой же седой, коротко стриженной бородой. Очки в тонкой оправе были сдвинуты к кончику носа, и он смотрел на меня поверх них – внимательно, оценивающе. Он не улыбнулся. Он молча взял чемодан и протянул проводнице конверт.
Я поднял на него глаза. Мне было страшно, но я спросил, потому что должен был:
– Вы мой папа?
Он посмотрел на меня долго. Очень долго. Его взгляд скользнул по моему лицу – я видел, как он ищет знакомые черты, черты мамы, а потом и свои собственные. Он остановился на моих волосах. На черных, таких же, как у него.
– Нет, – ответил он сухо. – Твой отец не смог приехать.
И взял меня за руку.
– Нам нужно ехать.
Я не спрашивал, куда. Мне казалось, что это само собой разумеется – мы поедем в дом отца. Я думал, что мама приедет другим способом. Может, пешком. Может, по другой дороге. Она всегда говорила, что можно добраться, если очень захотеть. И я захочу. Она придет.
Мы ехали по заснеженному городу. Старые каменные здания, узкие улочки, редкие прохожие. Я видел семьи – отцов с детьми, матерей, ведущих малышей за руку, и каждый раз мое сердце замирало. Рука сжимала в кармане зажигалку, я чувствовал ее тепло – или мне просто казалось, что она греет. Смотрел на людей, на дома, на снег, падающий на мостовую, и думал: «Я подожду. Она обязательно придет».
А потом мы выехали из города. Поля, заснеженные, бескрайние, уходящие до горизонта. И вдруг – ограда. Высокая, кованая, с воротами. Я только учился читать, но буквы были большими, и я пытался сложить их в слово. П-Р-И-Ю-Т. Буквы я знал. Слова – нет.
Мужчина довел меня до крыльца. Там уже стояла женщина в форме – строгая, с собранными в пучок волосами и уставшим лицом. Она смотрела на меня без улыбки, как смотрят на вещь, которую нужно принять и не задавать вопросов.
Мужчина протянул чемодан и корзинку. Женщина взяла их. Затем он передал меня ей, легонько подтолкнув вперед.
– Документы в чемодане, – сказал он. – Деньги будут поступать ежемесячно.
Он повернулся ко мне. Посмотрел сверху вниз и добавил:
– Твой отец приедет позже.
Я смотрел на него. Внутри что-то дрогнуло, но я решил, что нужно быть сильным. Как мама. Я спросил:
– А вы скажете ему, что я умею читать?
Мужчина помедлил. Его лицо осталось неподвижным, только глаза чуть прищурились.
– Скажу, – ответил он.
И ушел. Я смотрел ему в спину, стоя на крыльце, сжимая в кармане зажигалку. Мама говорила, что я маленький огонек. Сейчас я чувствовал себя угольком, который гаснет на снегу. Но я не позволял себе плакать. Я смотрел, как мужчина садится в машину, как она уезжает по заснеженной дороге, как исчезает за поворотом.
Я повернулся к женщине в форме. Она молчала. Я молчал. В кармане лежала зажигалка. И я решил, что буду ждать. Столько, сколько нужно. Пока не придет мама. Или он.
– И сколько ты ждал? – спросил сидящий напротив. Голос ровный, без единой эмоции, будто он спрашивал о погоде или времени.
Я взглянул на него, затем перевел взгляд на огонек Zippo. Он дрожал – или это у меня дрожали руки? Я захлопнул крышку зажигалки. Пламя исчезло, оставив после себя только тонкую струйку дыма и тяжесть в груди. Я покрутил ее в пальцах – металл нагрелся, почти обжигал, – и швырнул на стол. Зажигалка скользнула по гладкой поверхности и со звоном ударилась о бокал. Звук получился резкий, недовольный. Как я сам.
– Сначала до вечера, – ответил я сухо. Голос не дрогнул. Я не позволял ему дрожать.
Я снова посмотрел на зажигалку. Она лежала на столе, блестящая, чужая, и в ее отражении я видел себя – того мальчика, который сидел в купе и ждал. Горло сжало, но я проглотил этот ком. Проглотил, как делал всегда.
– Потом до осени, – продолжал я. Внутри все кипело, но наружу не вырывалось. – Потом перестал ждать.
Сидящий напротив медленно поднялся из кресла. Тени скользнули по его лицу, и я увидел его. Увидел впервые по-настоящему.
Черные волосы – как у меня. Но уже с белой прядью, той самой, что появилась у меня намного позже, после той зимы. Те же тонкие пальцы, но бледные, будто он никогда не видел света. И этот взгляд – мой, но чужой. Более холодный. Более жестокий. В нем не было ни капли того мальчика, который ждал маму в купе. В нем был только тот, кто научился не ждать.
– Нет, – сказал он, и его голос эхом разнесся по комнате. – Ты не перестал.
Он шагнул ближе, и я почувствовал холод, исходящий от него. Или это я сам стал таким холодным?
– Ты ждешь до сих пор. Каждую ночь. Каждый раз, когда зажигаешь эту зажигалку. Каждый раз, когда смотришь на снег. Ты ждешь, что она вернется.
Он наклонился, и я увидел в его глазах отражение своего собственного лица. Маленького. Испуганного. Того, кто сидел в купе и верил, что мама просто вышла на минутку.
– Ты рассказал эту историю не мне, – сказал он, и уголки его губ дрогнули в улыбке. – Ты рассказал ее себе. Потому что не мог больше носить это в одиночку.
Я смотрел на него и понимал. Передо мной стояла та часть меня, которой я когда-то позволил обрести тело. Та, что была холоднее, злее и никогда ничего не ждала.
Он выпрямился, и тени снова скрыли его лицо.
– Спасибо, – сказал он. – Теперь я помню.
Я смотрел, как он растворяется в темноте, и чувствовал, как внутри меня что-то отпускает. Как будто я отдал ему часть своей ноши – ту, которую носил слишком долго. Или, наоборот, забрал ее обратно. Я не знал. Внутри неожиданно стало тише. И эта тишина напугала меня сильнее боли.
Я перевел взгляд на зажигалку. Поднял ее. Открыл. Пламя вспыхнуло снова – живое, теплое, почти алое. Как волосы мамы. Как обещание, которое не сбылось.
Я закрыл глаза и прошептал:
– До вечера.
Крышка щелкнула. Огонь погас.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
