Последние дни
Пролог
ПОСЛЕДНИЕ НЕДЕЛИ
15 августа. Раннее утро, будни, обычная утренняя программа на федеральном канале. Кофе ещё не остыл в кружках у миллионов людей, которые через минуту забудут о нём навсегда. Где-то диктор уже успел пошутить про погоду, где-то шёл прогноз пробок, где-то — реклама средства от изжоги. Мир ещё жил в масштабе одного дня.
Алан Уитфилд не был диктором. Он был астрофизиком с мировым именем — из тех, чьи лица обычно появляются на экране раз в год, по случаю очередного открытия, очередной фотографии далёкой галактики, куда-то в передачах о космосе для детей по выходным. В это утро он сидел не в студийном кресле, а за простым столом, без привычного грима, в мятой рубашке, будто оделся второпях или не спал вовсе. Перед ним лежала стопка бумаг, которые он не листал. Он их уже знал наизусть. Руки у него слегка дрожали, и он, кажется, сам это заметил — сцепил пальцы в замок, чтобы унять дрожь, и только потом заговорил.
— Уважаемые жители Америки. И всего мира, — он сделал паузу, слишком длинную для эфира. Где-то за кадром звукооператор, видимо, не решился её вырезать. — Мы не можем больше скрывать от вас то, что нам известно.
Дальше — цифры, траектории, слово «астероид», сказанное так буднично, что первые секунды никто не понял его веса. Он называл диаметр в километрах, скорость сближения, дату — с той же интонацией, с какой обычно рассказывал про кольца Сатурна. Потом — срок. Тридцать дней. Потом — то, что не отбить, не изменить курс, не в человеческих силах: ни одна из трёх программ — кинетический удар, ядерный заряд, гравитационный буксир — не была готова вовремя, а даже будь готова, окно для запуска давно закрылось.
— У нас было много вариантов, — сказал он. — Ни один не дал бы результата, в который стоило бы верить. Поэтому мы решили: лучше правда, чем ещё тридцать дней лжи.
Голос у него сломался один раз — не там, где ждали, не на цифрах, а на простой фразе:
— Мне жаль, что именно мне выпало сказать вам, что вы все умрёте.
Он опустил глаза в бумаги, которые не читал, будто искал там что-то, что могло бы смягчить сказанное. Не нашёл. Просто кивнул — самому себе, не камере — и замолчал.
Через восемь секунд мёртвого эфира экран мигнул, и знакомая заставка канала вернулась на своё место, бодрая и нелепая, будто ничего не произошло. Президент выступит вечером, с трибуны, с флагами за спиной, как полагается. Он скажет «благослови Бог Америку» — привычные слова, вдруг ставшие абсурдными, потому что благословлять было больше нечего, и защищать тоже.
К полудню то же самое звучало на других языках, с других трибун — в Лондоне, в Берлине, в Токио, в Москве, в Пекине. Разными голосами, разными титрами внизу экрана, но с одинаковой заминкой в середине фразы, будто все дикторы мира сговорились одинаково запнуться на слове «конец». Кто-то читал по бумажке, не поднимая глаз. Кто-то, как Уитфилд, ломался вслух. Один пожилой диктор в Риме, как потом будут вспоминать, просто заплакал в эфире и не смог закончить — и это досмотрели до конца, не переключая.
Не все узнали в тот же день. В странах победнее, там, где новости идут дольше, чем сама катастрофа, — в глубине Африки, на островах Океании, в отдалённых провинциях Азии — весть пришла с опозданием на день, на три, на неделю: где-то через переведённую сводку в вечерних новостях, где-то через случайного человека с радиоприёмником, где-то — просто по тому, как вдруг замолчали города, из которых обычно звонили родственники. Пришла без единого пресс-секретаря, без подготовленных фраз, без психологов на подхвате у камер, без плавной музыки, которую в богатых странах включали между сюжетами, чтобы смягчить удар. Просто пришла — и в этом смысле оказалась честнее.
Первые две недели мир вёл себя так, как и должен был. Полки супермаркетов опустели за часы — не только еда, но и вода, батарейки, спички, всё, что можно было унести руками. Двери выламывали не мародёры — соседи, те же люди, что неделю назад одалживали друг другу лестницу или сахар. Дороги превратились в кладбища машин, брошенных там, где кончился бензин или терпение, — где-то посреди шоссе так и стояли открытые двери, детские кресла, забытые вещи, будто хозяева вышли на минуту и не вернулись. Кто-то улетал — неважно куда, лишь бы улетать, набивая частные борта и грузовые самолёты сверх всякой разумной вместимости. Кто-то спускался в бункеры, купленные втридорога у тех, кто наживался на чужом страхе до последнего дня, когда деньги ещё что-то значили — а потом, когда деньги перестали значить, эти же продавцы стучались в чужие бункеры и просили впустить. Кто-то молился — храмы, мечети, синагоги стояли открытыми круглые сутки, переполненные людьми, которые годами туда не заходили. Кто-то громил витрины просто потому, что звон стекла хоть на секунду заглушал другой звук — звук тридцати дней, тикающих в затылке.
Это была логика бегства. Она держалась ровно столько, сколько человек способен бежать от того, от чего бежать некуда.
К концу второй недели бегство начало стихать — не потому что кончился страх, а потому что кончились направления. Бункеры не спасали от неба. Самолёты садились в городах, где всё было точно так же, как в тех, откуда они взлетели, — те же пустые улицы, тот же запах гари, тот же остановившийся ритм. Люди начали понимать то, что понимать не хотелось: земля — это не место, откуда можно уехать.
И тогда что-то тихо переменилось. Не смирение — для смирения не хватало времени. Скорее усталость, за которой неожиданно открылась ясность, похожая на затишье после долгой лихорадки. Если бежать некуда, оставалось только одно: встретить это стоя, а не в панике, не в толпе у выломанной двери супермаркета. По-человечески, насколько это ещё было возможно.
К исходу третьей недели улицы, ещё недавно ревевшие сигнализациями и криками, затихли. Не от смирения — от того, что кричать оказалось некому в ответ. Магазины, которые ещё стояли, никто больше не трогал — как будто грабить стало так же бессмысленно, как копить. Люди начали чаще выходить просто посидеть на крыльце, посмотреть на закат, будто впервые за много лет вспомнили, что он вообще случается каждый день.
Так начались последние семь дней.
День 7. Бенджамин
Будильник он не заводил уже две недели — привычка, оставшаяся с работы, отмерла вместе со звонками. Тело само поднимало его в шесть сорок, минута в минуту, будто внутри всё ещё сидел кто-то, кому важно было не опоздать.
Кухня встречала его тишиной, которую он больше не замечал. В шкафу над плитой стояло две чашки — одна с отбитым краем, которой он пользовался каждое утро, и вторая, целая, с нарисованным чибисом, подаренная кем-то из бухгалтерии на его пятидесятилетие, кем именно он уже не помнил. Ею не пользовался никто. Он не выбрасывал её и не доставал — она просто стояла, занимая место, как заголовок статьи, под которой давно нет цифр.
Он сварил кофе, выпил стоя, глядя в окно на пустую улицу. Дом напротив когда-то принадлежал семье с двумя детьми — теперь окна были заклеены изнутри газетами, свет там не загорался неделями. Он не знал, уехали они или нет. Спрашивать было не у кого.
Замок на входной двери щёлкнул привычно, туго, когда он выходил — тот самый, поставленный в первую неделю, вместе со всеми. Дорога к берегу шла мимо магазина на углу, где витрина всё ещё была заклеена крест-накрест скотчем, хотя грабить там давно было нечего. Дальше — мимо детской площадки, качели на которой не двигались уже месяц, дальше — вниз по тропинке, которую он знал наизусть, каждый корень, каждую выбоину, до самого камня с трещиной, похожей на молнию.
Берег в это утро был почти пуст, если не считать чаек, круживших слишком высоко, чтобы что-то высматривать, и одной фигуры у третьего камня. Туман держался с ночи, не густой, но упрямый, стирающий линию, где кончалась вода и начиналось небо. Где-то дальше по кромке кричали дети — единственный звук, который в это утро казался не к месту, слишком живой для всего остального.
Фигура у камня была Бенджамином.
Бенджамин был бухгалтером тридцать один год. Финские законы не прощают вольностей — каждая цифра должна была стоять на своём месте, к своему сроку, за своей подписью. Он привык к этому так, как привыкают к боли в пояснице: не замечая, пока не разогнёшься. Даже выйдя на пенсию, он ещё три года получал звонки от старой компании — то отчёт не сходится, то аудитор что-то не понимает, то просто «Бенджамин, вы же помните, как это делалось в две тысячи первом». Он помнил. Помнил даже стол, за которым тогда сидел — у окна, вторым от двери, с лампой, которая жужжала на морозе. Это было единственное время дня, когда его голос звучал твёрдо.
Звонки прекратились в марте. Не резко — просто однажды он понял, что их не было уже два месяца, и не смог вспомнить, когда именно был последний. К тому моменту он уже вёл новую тетрадь. Обычную, в клетку, купленную ещё до всех этих новостей, для списков покупок, так и оставшуюся пустой до этого. На первой странице — дата, погода, отметка уровня воды у третьего камня. Дальше — столбец для тумана, где он сам придумал единицы: «видно маяк», «видно только огонь», «не видно ничего». Он вёл записи с той же аккуратностью, с какой раньше сводил баланс, чернилами, не карандашом — карандаш он не признавал даже для черновика.
Сегодня он стоял у камня дольше обычного. Маяк не проступал вовсе — ни силуэта, ни намёка, только слабое, размытое пятно света где-то в белёсой толще, то ли огонь, то ли обман зрения. Он смотрел на это пятно минуты три, не отрываясь, взвешивая — считать ли это «видно только огонь» или уже «не видно ничего». Разница между категориями была придумана им самим, но он относился к ней так, будто от неё что-то зависело. Записал: «видно только огонь», с маленьким знаком вопроса рядом — то, чего он никогда не позволял себе в старых отчётах.
Он закурил. Затянулся неловко, слишком резко, закашлялся, затянулся снова — уже мягче. Курить он начал две недели назад, без особой причины, просто в один из вечеров рука сама потянулась к киоску. Дым он выдыхал долго, глядя не на берег, а мимо него, в ту же белёсую мглу.
— Простите, — голос раздался ближе, чем он ожидал. Мужчина лет сорока, в куртке не по погоде, стоял в паре шагов, кивая на сигарету. — Здесь дети. Вы не могли бы…
Бенджамин посмотрел на сигарету у себя в руке. Потом на мужчину. За его спиной, у воды, девочка лет пяти строила что-то из мокрого песка, не обращая внимания на взрослых.
Он должен был извиниться. Тридцать один год он бы извинился, затушил окурок, сказал «не подумал», ушёл на своё место у камня. Вместо этого он затянулся ещё раз, медленно, глядя мужчине прямо в глаза.
— О чём ты? — сказал он, и голос был не его, слишком ровный для того, что он говорил. — Думаешь, никотин с двадцати метров, вот с таким ветром, убьёт твоих детей? Думаешь, мой дым обгонит астероид?
Мужчина застыл, ещё не понимая, что происходит.
— Тебе просто нужно сыграть хорошего отца, — продолжил Бенджамин. — Перед женой, перед детьми, перед собой. Ну так вали и играй в другом месте.
Кулак прилетел раньше, чем мужчина успел это обдумать — Бенджамин увидел это по глазам за секунду до удара и не двинулся с места.
Тетрадь выпала у него из рук, шлёпнулась в мокрый песок, раскрытая на сегодняшней странице — «видно только огонь», так и осталось незакрытым знаком вопроса.
Бенджамин устоял. Пошатнулся, но устоял, ладонью зажимая челюсть, чувствуя, как в ней уже разгорается тупой, тяжёлый жар.
Мужчина смотрел на него — уже не с угрозой, а растерянно, будто сам не ожидал от себя такого. К нему подбежала женщина, обхватила за руку, потянула назад, бормоча на ходу — она же просила, просто попросить, вежливо, потушить сигарету, зачем он так, зачем сразу...
Бенджамин смотрел на них и улыбался. Немного, уголком рта, через боль. Ему не было весело. Ему было больно — по-настоящему, впервые за две недели, впервые с тех пор, как перестали звонить с работы. И эта боль была честнее любого тумана в тетради.
Он подумал: если бы он не был всегда чем-то занят — сначала цифрами, потом линией берега, — может, он бы не стоял здесь один. Может, у него была бы жена, которая вышла бы сейчас к нему, как эта женщина к своему мужу, и сказала бы тихо: не стоит тебе курить здесь, вернись, пойдём домой.
Но жены у него не было. Не было и друзей. Не было коллег, которые звонили бы спросить совета. Не было соседей, которым он был бы нужен занести посылку. Была только тетрадь, лежащая теперь в песке лицевой стороной вниз, и челюсть, которая болела так, как не болело уже очень давно.
Он поднял тетрадь, отряхнул песок с обложки, аккуратно, как отряхивают что-то, что ещё может пригодиться, и пошёл обратно, тем же маршрутом, мимо качелей, мимо заклеенной витрины, к своей двери с замком, который он так и не снял.
Дома он снова поставил чайник. Пока вода грелась, он приложил к челюсти пакет со льдом, найденный в морозилке за пачкой прошлогодних овощей, и сел за кухонный стол — тот самый, за которым обычно писал в тетрадь, — не открывая её.
Боль пульсировала ровно, почти успокаивающе, как метроном. И где-то под этой болью — он не сразу опознал это чувство, слишком давно не испытывал ничего похожего — было что-то, отдалённо похожее на облегчение.
Тот мужчина сейчас, наверное, шёл домой, обнимая жену за плечи, оглядываясь на дочь, взвешивая в голове длинный список — хватит ли еды, что делать через два дня, через день, через час, как объяснить ребёнку то, что объяснить нельзя. У него было столько всего, за что нужно бояться. Столько людей, чей страх он нёс на себе вместе со своим.
А Бенджамин наливал себе кофе — во вторую чашку сегодня, что-то в нём не хотело мыть первую — и понимал, что бояться ему не за кого. Некого спасать, некого успокаивать, не перед кем притворяться, что всё будет хорошо. Только он и тетрадь, и туман, который завтра снова будет либо виден, либо нет.
Это была странная радость — тихая, стыдная, не та, о которой можно сказать вслух. Радость человека, у которого больше нечего терять, потому что терять было некому. Он сделал глоток, поставил чашку на стол рядом с недописанной страницей, и подумал, что впервые за долгое время не знает, дозволено ли ему чувствовать себя счастливым сейчас.
День 6. Вали
День шестой
Устод Вали Наврузи давал последний урок в четверг, хотя никто из учеников не пришёл.
Он всё равно сел за расстроенное пианино, которое купил три года назад на распродаже после банкротства музыкальной школы, и открыл окно. За окном — двор, бельевые верёвки, чей-то мопед под тентом, и тишина того рода, которая наступает не потому, что все ушли, а потому, что все сидят по домам и слушают радио.
Он был здесь чужим. Это знали все, включая его самого. Соседка снизу, фрау Кёрбер, здоровалась с ним восемь лет подряд — ровно настолько прохладно, чтобы это нельзя было назвать грубостью, но и невозможно спутать с теплом. Дети во дворе называли его "учитель", но не потому, что уважали, а потому, что не знали, как его зовут. Он не обижался. Обида — это роскошь человека, у которого есть куда вернуться.
Он приехал сюда одиннадцать лет назад, когда в Кабуле ещё оставался призрак нормальности — той хрупкой, натянутой на бедность нормальности, в которой можно было преподавать вокал, если знать, кому и как об этом говорить. Он окончил консерваторию в те годы, когда это ещё что-то значило, пел на записях, которые потом никто не мог найти, потому что плёнки сгорели вместе со студией. Когда миротворческий контингент начал выводить войска, за две недели до окончательного вывода стало ясно: то немногое, что держало город в форме подобия жизни — держалось именно на них. Не на любви к ним, а на страхе перед тем, что будет после.
После — было хуже, чем он мог представить, а представлять он умел хорошо: это было частью профессии. Учить голос — значит учить человека представлять звук, которого ещё нет.
Он уехал один. Это была не эвакуация, не спасение — просто расчёт, сделанный за одну ночь, с картой, разложенной на коленях, и женой, которая держала свечу, потому что электричества не было третий день. Расчёт был такой: он, как мужчина, как человек, знающий несколько языков и умеющий держаться перед начальством, доберётся быстрее и сможет вызвать их следом. Расчёт оказался неверным ровно настолько, насколько может быть неверным расчёт, сделанный отчаявшимся человеком в темноте.
Он вызывал их семь лет. Заявления, апелляции, деньги, посланные через три страны и четыре банка, потому что прямого пути не было. Однажды пришёл ответ, что документы утеряны. В другой раз — что программа, по которой он подавал, закрыта. Голос жены по телефону становился с каждым годом более спокойным, и это спокойствие пугало его больше, чем если бы она кричала. Спокойствие означало, что она перестала верить в дату его новой попытки.
Последний раз он говорил с ней два года назад. Не потому, что что-то случилось — просто линия оборвалась, а новый номер, который она обещала прислать, так и не пришёл. Он не знал, жива ли она. Не знал, есть ли ещё смысл в том, чтобы это знать: астероид, если верить телевизору, а телевизору в последние недели верить стоило больше, чем когда-либо, всё равно должен был долететь и туда.
Он думал об этом весь день: что в кои-то веки расстояние перестало иметь значение. Кабул и этот безымянный европейский двор с мопедом под тентом теперь были равны — оба обречены, оба одинаково далеки от спасения. Мысль должна была принести облегчение. Не принесла.
Вечером он снова сел за пианино. Взял ноту — просто чтобы взять, не для урока, не для ученика, — и понял, что впервые за много лет поёт не для того, чтобы кого-то научить, а потому что больше нечего делать с голосом, кроме как его использовать.
Он пел на дари. Песню, которую пела ему в детстве мать, а потом — которую он пел дочери, когда ей было три и она боялась темноты. Он не знал, помнит ли дочь эту песню. Не знал, жива ли дочь. Голос дрожал не от старости — ему было всего пятьдесят два — а от того, что он тридцать лет учил людей контролировать дыхание, и сейчас, кажется, впервые в жизни не мог собственный контролировать сам.
За окном фрау Кёрбер приоткрыла штору — не из сочувствия, а из простого человеческого любопытства, откуда идёт звук. Она слушала недолго. Потом задёрнула штору обратно.
Через полчаса в дверь постучали — не так, как стучат соседи. Он открыл, потому что в последние дни разучился бояться: страх был роскошью, требующей веры в завтра.
Их было трое, и один из них — муж фрау Кёрбер, которого он видел на этой лестнице десятки раз и с которым ни разу не перекинулся словом длиннее приветствия. Тот ничего не объяснял. Не было ни обвинения, ни повода — только то накопившееся за годы раздражение, которому конец света наконец дал разрешение не сдерживаться. Может, дело было в пении. Может — в одиннадцати годах, за которые он так и не научился быть отсюда, а не оттуда. Спросить было уже не у кого.
Он не сопротивлялся — не потому, что был готов, а потому, что тело, которое тридцать лет училось беречь голос, не умело беречь себя. Удары были короткими и деловитыми, без злобы, с какой-то будничной методичностью, как будто трое мужчин выполняли работу, о необходимости которой договорились заранее и без него.
Когда они ушли, он остался лежать на лестничной площадке, лицом в собственную кровь, которая была тёплой и на удивление обильной. Он не мог понять, сломано ли что-то внутри — боль была слишком общей, чтобы её разложить на части, как он раскладывал когда-то музыкальную фразу для ученика: вот здесь дыхание, вот здесь опора звука.
Он попытался вдохнуть — и вместо крика вышло что-то другое. Мелодия. Обрывок той же песни, может, или совсем другой — он сам уже не мог отличить, потому что во рту стояла кровь и голос ломался на каждой второй ноте. Это не было похоже ни на одну колыбельную, которую он когда-либо пел, — просто что-то мелодичное, тянущееся, как будто голос искал форму сам, без него, потому что форму, которую он знал, тело больше не могло удержать.
А потом — не сразу, а так, как приходит в себя человек после долгого сна, — он поднялся.
Кровь исчезла, будто её и не было. Плитка под ним была сухой и холодной, как обычно в это время года. Ничего не болело — ни ребро, ни скула, ни то место у виска, куда пришёлся первый удар. Он провёл рукой по лицу — лицо было целым.
Он встал на ноги и пошёл вниз по лестнице, и лестница вела не туда, куда должна была вести здесь, а куда-то ещё, и это не показалось ему странным, потому что ноги сами знали дорогу лучше, чем он. Он шёл долго и совсем не устал. Улица за дверью подъезда была не той европейской улицей с мопедом под тентом, а другой — с пылью, оседающей на ботинки, с запахом хлеба из тандыра через два дома, — и он узнал её так, как узнают собственное имя, не задумываясь.
Он шёл по этой улице, и с каждым шагом становилось яснее, куда он идёт: мимо чайханы, где не горел свет, мимо стены, исписанной именами, которые он когда-то знал, мимо места, где раньше был перекрёсток, а теперь — просто поворот, за которым, он был уверен, начинается его квартал. Дверь была та же, что он оставил одиннадцать лет назад: тот же скол в нижнем углу, та же ручка, которую надо было слегка приподнять, прежде чем повернуть.
Он не дошёл до неё. Улица не заканчивалась и не продолжалась — она просто была, вокруг него, ровно настолько, насколько хватало дыхания, чтобы её удерживать. Пыль под ногами оставалась пылью, запах хлеба оставался запахом хлеба, и шаг за шагом расстояние до двери не сокращалось и не росло, а просто перестало иметь значение — как перестаёт иметь значение точная нота, когда важен уже не звук, а то, что кто-то всё ещё пытается его взять.
День 5. Джелани
Пыль здесь не улеглась уже вторую неделю.
Не та пыль, что поднимает ветер над саванной в сухой сезон — рыжая, тёплая, пахнущая травой. Эта была другая: серая, мелкая, она садилась на листья акаций плёнкой, похожей на застывший пепел, и не смывалась даже ночным дождём. Небо над Ол-Педжетой стало цвета старого металла. Где-то на севере третью неделю горели леса — тушить их было некому: пожарные бригады разошлись по домам ещё в первые дни, когда объявили дату. Дым мешался с гарью брошенных без присмотра городов и оседал на землю ровным, безразличным слоем — так снег покрывает поле, не разбирая, где чей огород.
И всё равно по утрам, когда солнце — тусклое, будто через закопчённое стекло — вставало над акациями, саванна оставалась ослепительно, невыносимо красивой. Жирафы всё так же выходили к водопою. Слоны шли гуськом сквозь высокую траву. Природа не знала, что для неё готовится финал, — и это было хуже всего. Джелани хотелось кричать на эту красоту, трясти её за плечи: посмотри, что происходит, перестань быть такой спокойной, когда всё вокруг рушится. Но саванна не слушала. Ей нечем было слушать.
Он приходил каждое утро — через контрольно-пропускной пункт, где уже неделю не было сменщика; мимо вышки, с которой сняли пулемёт, потому что кому-то он показался нужнее для чего-то другого; мимо ограды, которую больше некому было чинить. Он приходил не потому, что верил, что это имеет смысл. Он давно перестал верить в смысл. Он приходил, потому что остановиться означало признать: всё, что он делал двенадцать лет, было просто способом дотянуть до этого утра. До пыли, до дыма, до пустой вышки.
Иногда, шагая вдоль ограды, он ловил себя на злости — тупой, беспредметной, которую некуда было деть. Злился на браконьеров, которых больше не было. Злился на учёных, которые бросили лабораторию и уехали к семьям — а на кого злиться ему, если у него семьи не осталось, если жена с сыном улетели к её родителям в Момбасу ещё до того, как объявили точную дату, а потом связь пропала, и он так и не узнал, добрались ли. Злился на небо. Злился на камень, который летел там, наверху, — камень, которому было плевать на всё, что он, Джелани, защищал столько лет.
В то утро он завернул в лабораторный модуль. Обычно там кто-то был. Сегодня — никого. Оборудование гудело само по себе, по инерции, как будто забыло, что его больше некому слушать. Этот гул в пустом вагончике был едва ли не самым страшным звуком, который он слышал за последние недели, — звук работы, у которой не осталось смысла.
На столе тянулась узкая желтоватая лента, похожая на чек из супермаркета.
Пробирка: 0347-Ф.
Тест: гормональная панель, овоцит/эмбрион.
Результат: Положительный.
Он не сразу понял. Потом сообразил: «Ф» — Фату.
Фату была беременна.
Он сел на пластиковый стул — единственный в вагончике — и почувствовал, как к горлу подступает что-то, чему он не сразу нашёл название. Не радость. Радость была бы простой, а тут всё смешалось: и восторг, и ярость, и что-то похожее на издевательство судьбы. В хаосе последних недель, когда вся команда разъехалась к своим детям, кто-то успел провести последний перенос эмбриона — и не остался узнать результат. Или остался — и не успел прийти сегодня. Или просто не хватило духу вернуться и посмотреть на бумажку, которая скажет, что чудо случилось слишком поздно.
Первый живой северный белый носорог за десятилетия. Не абстракция из отчётов и грантов — настоящий, зачатый, растущий сейчас, в эту минуту, внутри Фату, которая паслась снаружи и понятия не имела, что несёт единственное будущее своего вида.
И это будущее было ровно шесть дней.
Джелани смял ленту в кулаке, потом разгладил её снова — не смог заставить себя выбросить. Ему хотелось кричать. Хотелось найти кого-то, кому можно сказать: смотрите, у нас получилось, у нас наконец получилось, — и разбить это об кого-то, кто мог бы разделить одновременно и чудо, и его полную, абсолютную бессмысленность. Но рядом никого не было. Только гул приборов и лента в руке.
Астероиду было всё равно.
Он всё так же летел — молча, по прямой, без злого умысла и без пощады, — туда, где через несколько дней не станет ни Фату, ни её ещё не рождённого детёныша, ни Джелани, ни этой бумажной ленты с одним-единственным словом, которое теперь не имело значения ни для кого, кроме человека, сжимавшего её в кулаке посреди пустой саванны.
Он говорил ей всё — то, что не мог сказать никому из людей, потому что людей рядом не осталось, а те, что остались, были заняты собственным концом света. Говорил, что будет её личным телохранителем, персональным, самым преданным. Сколько носороги вообще ходят беременными — он не знал точно. Может, несколько месяцев, как коровы. Может, меньше. Ему не хотелось считать — считать значило бы думать, а думать сейчас совсем не хотелось. Хотелось просто радоваться, пока получается.
— Ты войдёшь в историю, — сказал он, икнув. — Я серьёзно. Первый детёныш за столько лет. Ты вообще представляешь?
Он говорил про детёныша так, будто тот вот-вот появится — со дня на день, спрятанный где-то внутри, уже почти готовый, — и в этой спешке, с которой он торопил будущее, было что-то отчаянное, чего он сам не замечал. Говорил, что назовёт его в честь Судана — нет, поправился, пусть носит собственное имя, пусть будет первым, а не памятью об отце. Говорил, что он теперь вроде крёстного. Или дяди. Голос у него дрогнул уже совсем не пьяно — как будто он сам вот-вот станет отцом и вот-вот увидит, как всё это получится, своими глазами.
— Я так рад, — сказал он куда-то в темноту. — Я так рад, чёрт возьми, за тебя.
Фату фыркнула где-то у водопоя — равнодушно, буднично, как фыркала бы в любой другой вечер своей жизни.
Джелани сидел у ограды, пока не выпала роса, и пьяно, взахлёб радовался будущему, которого — хотя он этого и не знал, — не существовало вовсе: детёнышу, чей срок родиться не наступит никогда, потому что до родов пройдёт больше времени, чем осталось у мира, который мог бы его увидеть.
Наверху, невидимый за слоем гари и пыли, астероид продолжал свой путь.
Ему, как всегда, было всё равно.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
