Подранки.
Подранки. Глава 1
Да, это была моя любимая пятница. Любимая еще с тех времен, когда я, молодая и бойкая, радостно работала свою работу. Пятница ленивая, пятница — предвестница выходных, потому и любимая. Теперь-то, когда государство посадило меня на свою шею, определив более, чем скромное содержание, именуемое пенсией, все дни для меня — одинаково ленивые пятницы. Так что, возможно, судьбоносное открытие озарило меня в понедельник.Помнится, в тот знаковый день бабушкины часы особенно радостно прозвенели, выбрав, как обычно, неурочное время. Какая-то механическая хворь одолела бабушкино наследство, и механизм старинных бронзовых часов словно сошел с ума. Отбивал время только раз в сутки, и никогда нельзя было предугадать, какое именно время сбрендившие часы выберут для подачи сигнала. Я быстро посмотрела на циферблат, обе стрелки затряслись на цифре 11. Итак, без пяти одиннадцать вечера то ли пятницы, то ли понедельника меня озарило, как обухом по голове: не надо, уже не надо судорожно следить за часами. Пора расслабиться и принять простую мысль: никто меня не ждет, никто и нигде. Спешить совершено некуда. Не гоните лошадей, товарищ ямщик... Ни в пятницу, ни в любой другой день. Все! Финита ля комедия.
Еще утром приятельница прислала мне на ватсап ролик: красавец-мужик на сером в яблоках красавце-скакуне мчится берегом моря, и белые одежды всадника легкомысленно вьются следом. Господи! Как же этот безвестный всадник был похож на Димыча. «Это проскакала наша юность...», - написала приятельница. Я послала вслед скакунам рыдающий смайлик. Ох, как мне взгрустнулось. Весь день я не могла отвязаться от навязчивой картинки: море, солнце, всадник. А вечером, ровно в одиннадцать, вместе с бледным полумесяцем и тревожным рокотом вертолетов в темном небе пришло горькое осознание: меня никто нигде не ждет. Никто и нигде. И я уже никогда никуда не поеду и уж тем более не скакать мне прекрасным берегом моря рядом с прекрасным всадником, так похожим на Димыча.
А может, и к лучшему, подумалось мне. Когда в небе ревут военные вертолеты, пожалуй, лучше быть одной и знать, что нет на земле никого, чья безвременная гибель разорвет твое сердце. Да и от твоей нечаянной смерти ничье сердце не дрогнет.
Странно, но именно в тот вечер я вдруг затосковала по вокзалам. Их было много в моей жизни. Больших и маленьких, отечественных и не очень... Никакой особой любви к вокзалам я никогда не питала. А тут неожиданно прониклась ностальгической нежностью. К примеру, малепусенький вокзальчик маленького эстонского городка, который уже лет тридцать, как из числа отечественных перекочевал в категорию — не очень... Он теперь (мать его!) иностранец, но люблю-то я его по-прежнему, как родного. Такая вот нескладушка.
Вы спросите, за что можно любить вокзалы? Отвечаю!У них есть одно бесценное для меня свойство: они знают, что такое одиночество ожидания. С некоторых пор я тоже. Знаю.
Только представить себе, сколько людей расставались на вокзалах навсегда! Миллионы горюющих сердец. Что они шептали или кричали друг другу? Я Люблю? Не уезжай? Какие слова, жгучие, как слезы и легкие, как мотыльки срывались с их губ? Возвращайся? Я буду ждать? Я не могу без тебя? Мы больше не увидимся? Тысячи горьких слов годами сливались в печальную мелодию разлуки. Эта мелодия, едва различимая даже для чуткого уха, всегда звучит на всех вокзалах, больших и маленьких, наполняет трепетные души пассажиров смутной тревогой, необъяснимым волнением.
Помнится, прошлым летом я тоже не удержалась и кричала на одном, совершенно случайном вокзале. Так на меня подействовала вокзальная аура. Мысленно, конечно, кричала. «Димыч, ну почему? Почему ты ушел? ( я так кричала) Ты не любил меня, Димыч. Но мне так важно было знать, что ты есть. Это знание помогало мне жить. А теперь тебя нет, и я не живу. Существую. Почему, ну, почему ничего нельзя вернуть? И это мое «почему?» до сих пор мечется под гулкими сводами старого вокзала, тревожа и смущая неприкаянных пассажиров.
Еще на вокзалах моей памяти пахло креозотом. Он пропитывал шпалы, превращая их в запашистые деревянные консервы. Вечные. Неподдающиеся гниению. Возможно, именно креозот консервировал не только дерево, но звуки и запахи, слезы и смех, обрывки слов и мыслей — все, что годами неуловимо копилось в вокзальных пространствах. Сложный букет из запахов пыли и ванильной сдобы, мочи и пота, грязной половой тряпки и жареной рыбы, одеколона «Шипр» и духов «Серебристый ландыш» с оттенком креозота, а еще - загадочного напитка под названием «кофе». Впрочем, от кофе у него только название и оставалось. Вокзальный кофе варили на воде, подкрашенной молоком. В большой алюминиевой кастрюле, словно в сказочном котле, варево долго кипело, будто дожидалось, когда же в котел начнут нырять нескладные иванушки, чтобы выныривать оттуда прекрасными царевичами. Кофейное варево исходило бульками, приобретало специфический приторный запах, уверенно побивавший все остальные. Вокзальный кофе скармливали уставшим работягам из ночной смены. Однажды и мне довелось пить такой в Киеве. Ранним июньским утром, часа в четыре. Серые, словно стертые лица мужиков. Они отпахали всю ночь и теперь дремали в вокзальной забегаловке, и в каждом, возможно, дремал неразбуженный царевич. И никто не пытался преобразить этих серолицых мужиков в царевичей, а мне было не до них. У меня своя печалька. Димыч...
Я всегда мечтала путешествовать налегке и вечно, как вьючный верблюд, таскала за собой неподъемную сумку, набитую бесполезными вещами, прихваченными на случай какой-либо катастрофы в виде снега в июле, наводнения в январе, землетрясения в любое время года. Однажды в Сочи мне пришлось догонять электричку. Она уже нетерпеливо подрагивала всеми колесами, стремясь в дорогу, а я еще только втаскивала по ступенькам на переходный мост тяжеленную сумку — дежурный набор катастрофика. А еще предстояло бежать по мосту и спускаться вниз и снова бежать к нужному вагону. До сих пор удивляюсь, как я не упала и не скончалась на месте, прямо на том мосту ввиду отъезжающей электрички. Последние метры я волокла свою сумку на автопилоте, примерно так, как Людмила Гурченко волокла аккордеон по заснеженной дороге в финальных кадрах «Вокзала для двоих». Только героиня Гурченко спасала любимого человека, и это было чертовски красиво! А я чуть не померла за барахло, и это было так глупо... Спасибо милосердным людям, втащившим меня за шиворот в вагон, сама я эти три ступеньки уже не одолела бы.
И я бы непременно погибла, надорвавшись сумкой-катастрофой где-нибудь в очередной поездке. Меня спас мой «японец» — изящный саквояж, купленный пару лет назад в Алма-Ате на китайском рынке. Мне его продали за японца, содрав немалые деньги в местной валюте. Я не сильно возражала. Золотистая шелковая шкурка саквояжа мне очень нравилась, а в местных тенге я тогда не сильно разбиралась. Но самым главным достоинством «японца» оказался его ограниченный объем. С тех пор я путешествовала налегке.
И вот сижу в пустом купе еще пустого вагона в городе Киеве, напитавшись густым амбре южных эмоций киевского вокзала, накричавшись ( мысленно, конечно) до невыплаканных слез. Отвратный кофе булькает почти в горле, норовя излиться. Но я очень довольна. Со мной мой миниатюрный «японец», а значит, я уже не принадлежу племени вьючных верблюдов. И я предусмотрительно заявилась раньше всех пассажиров, так что драться за место ни с кем не придется. Вокзальный кофе, раздумав изливаться, шумно вживается в организм, но даже бурчащий живот не в силах испортить мое хорошее настроение. Пока не в силах. Расслабленно улыбаясь, я прислушиваюсь к щебету молоденьких проводниц:
- Кто у тебя в третьем купе?
- Старуха на нижней, а больше никого.
Старуха на нижней — это я. Юная человеческая поросль безошибочно определила мое место на этом отрезке жизни. Джинсовый костюмчик, притворившийся молодежным, и казахский саквояж, притворившийся японцем, не сумели спрятать от этих соплячек мой возраст. Конечно, с общепринятой точки зрения, мой возраст не соответствует категории «женщина в расцвете». Но это мой возраст, и цвету я не по сезону, а по настроению. Словом, когда хочу, тогда и цвету.
Я сердито бурчу животом и чувствую себя так же уютно, как голый с тазиком в театральной ложе. Ты совершила ошибку, железнодорожная девочка! ( это я так думаю). Ты даже не подозреваешь, что в глубине души я все еще трепетная Ассоль. Зря ты определила меня в старухи. Теперь мне придется всю дорогу капризничать, придираться к каждому пустяку, требовать бригадира, министра путей сообщения и отдельный стакан с дистиллированной водой для вставной челюсти, поминутно измерять давление, падать в обморок, словом, соответствовать. Уж я включу старуху Шапокляк на полную! Постараюсь обеспечить тебе веселую ночку.
Но желание наказать грубиянку пропадает начисто, как только она, улыбаясь вполне приветливо, приносит мне горячий чай, шоколадку и пакетик арахиса в сахаре. И даже интересуется моим настроением. Я милостиво прощаю ее и мирно грызу сладкие орешки. В конце концов, возраст — это всего лишь нагрузка (как сумка-катастрофа) к моей вечно юной душе. Поэтому вставная челюсть старухи Шапокляк продолжает мирно покоиться в сумочке рядом с телеграммой. О, если бы только юная проводница знала, от кого эта телеграмма и куда я еду, она бы немедленно сбежала в другой вагон, в другой поезд или в другую галактику. Я прихлебываю горячий чай и улыбаюсь, представляя в красках бегство насмерть перепуганной юной нахалки.
А, может, все это случилось со мной не в киевском поезде, а совсем в другом? Хотя я точно помню, что скверный кофе пила в Киеве, а вот нахамили мне то ли в Бишкеке, то ли в Краснодаре...
Да, теперь припоминаю, это был даже не поезд. Это был самолет. Железную дорогу я отвергла сразу же. Не могла я убить три дня своей жизни, чтобы тащиться поездом, который хоть и называется скорым, но кланяется каждому столбу, надолго зависает на разъездах и более похож на ишака из анекдотов про Ходжу Насреддина, чем на современное транспортное средство.
Нет, железную дорогу я бы не вынесла. Телеграмма звала меня к немедленным действиям. Телеграмма отключила мне мозги совершенно. Я даже изменила своему железному правилу не брать в долг. Взяла! И — как любила повторять Татка: сгорел сарай, гори и хата! - заложила в ломбарде бабушкино наследство — бронзовые часы с легкой сумасшедшинкой. Чувствуя себя сиротой, продавшей родину, купила билет на самолет. Вы скажете — ненормальная! И будете правы. Человек, более взвешенный и рассудительный, отправил бы подобную телеграмму в мусорное ведро и забыл про нее. Однако я и до этого не отличалась особой рассудительностью в том, житейском смысле, о котором все толкуют. Поэтому я не выбросила телеграмму в мусорное ведро, а напротив целый вечер скрипела мозгами, гадала, какая же сволочь так жестоко подшутила надо мной.
Текст вполне себе обычный, ничего из ряда вон выходящего. Телеграмма от старинной подружки Татки, моей одноклассницы, ну той, что любила повторять про сарай и хату: «Собираемся у меня тчк Будут все наши и Димыч тчк Ждем тчк Целую 94 раза Тата». Тринадцать обычных слов. Рядовая телеграмма, Но верите ли — у меня в глазах потемнело. Уж я-то знала: ни такую, ни какую другую телеграмму Татка прислать не могла. Не могла — и все! Потому что полгода, как покоилась на старом кладбище Города Нашего Детства. Инфаркт. А моя первая и, как выяснилось через сорок лет, единственная настоящая любовь — Димыч - наш одноклассник Дима Абрамов - чуть больше года назад разбился на вахтовом вертолете.
Помню, как Татка позвонила мне ночью из Города Нашего Детства, из своей азиатской ( мать вашу!) заграницы, сообщить о Димкиной гибели. И мы, две старые, битые жизнью тетки, рыдали до икоты, до сердечного приступа и матерились, и снова рыдали каждая в свою телефонную трубку. Мы оплакивали погибшего Димку. Оплакивали нашу молодость, как это ни смешно звучит. И это все, что мы могли себе позволить, потому что в новом прекрасном мире равных (мать вашу!) возможностей в олигархи мы не выбились. Не по Хуану оказалось сомбреро. Что толку, что росли мы в одной стране, учились в одной школе, дружили! Все это лирика. А пенсионерская действительность оказалась суровой и неподатливой, как дорожный каток...
Нет, я конечно могла бы продать почку, купить билет на самолет и мчаться, сверкая бриллиантовыми( судя по цене за билет) крыльями хоронить Димыча. Ах, Димыч, Димыч! Но, во-первых, кому нужна моя старая, усталая почка? Кто на нее польстится? А во-вторых, продать почку до утра я бы все одно не успела. И я кричала Татке в отчаянии: «Я не смогу приехать! Ты понимаешь! Татка! Я не смогу!» Наверное, именно в ту ночь, когда я рыдала и материлась, оплакивая Димыча, до меня вдруг дошло, как нас, наивных совков, обули. Помню, как мгновенно высохли слезы и пересохло в глотке. И голосом, сухим, как осенний лист, мертвым голосом я совершенно не в тему вдруг сказала: « Тата! Нас развели, как лохов! Ты хоть понимаешь, что случилось? (Татка, должно быть, решила, что я сошла с ума) Они, эти твари, когда разваливали страну, ничего не боялись, потому что знали, что мы промолчим. Понимаешь? Они все про нас знали. Знали, что мы струсим и промолчим. Они-то, понятно, сволочи. Но мы - и ты, и я, и Димыч (земля ему пухом) - мы ведь струсили, Татка! Струсили, как тогда, в Ордае. ( я услышала, как судорожно всхлипнула Татка) Они в нас не ошиблись... Какая мерзость! Стыдно-то как! А теперь уже поздно. Нас обманули и обобрали. И даже почки продавать уже поздно! Беда-то какая, Танёк! Беда!
Но даже тогда, в ту ночь печального прозрения, мы с Таткой не подозревали масштаба беды, обрушившейся на нас, наивных совков. Мы не знали, что нас ждет. Нам и в кошмарном сне не приснилось бы такое. Тогда мы еще не догадывались, какую цену придется платить и нам, и нашим детям, если бы мы их родили, и нашим нерожденным внукам. Ну, не нашим, так чужим. Платить за нашу наивность приходится тем, кто, как говорится ни сном, ни духом...
Через полгода из жизни ушла Татка. Умерла от инфаркта. Ушла вслед за Димычем. И я осталась одна. А когда ночное небо наполнилось ревом военных вертолетов и самолетов, фронтовые сводки стали частью нашей жизни, я говорила себе: а может, и к лучшему, что ни Димыч, ни Татка ничего этого уже не видят и не знают. И вот сегодня я получила от Татки приглашение в гости. Было от чего сойти с ума.
Все штампы на телеграмме, все реквизиты и даты, насколько я могла судить, соответствовали действительности. Я так давно не получала телеграмм, что почти забыла, как они выглядят. Все, кто мог прислать мне телеграммы, умерли. И эту неожиданную телеграмму я разве что не обнюхала. Ее отправили из Города Нашего Детства сегодня утром. И да: она выглядела настоящей.
Где-то к полуночи, когда от всех этих вопросов, на которые у меня не было ответов, страшно разболелась голова, я вдруг решила: поеду! Поеду и разберусь на месте, кому пришла охота так шутить. Ни в какую чертовщину я не верю, наверняка этой телеграмме есть реальное объяснение, лишенное мистики и прочей ерунды. И я это объяснение найду. И тогда кому-то очень не поздоровится. Челюсть старухи Шапокляк покажется этой сволочи с дебильным чувством юмора милой детской игрушкой в сравнении со скандалом, который я устрою. И к бабке не ходи! Она сама к тебе придет, уродец, точнее — прилетит. На современной крылатой метле! Готовься!
Ранним утром, два дня спустя, в Городе Нашего Детства сияло безжалостное азиатское солнце. Но и ему не хватало огня растопить сверкающие льды на острых вершинах древних гор. Декларацию я заполнила еще в самолете, никакой клади, кроме фальшивого японца, у меня с собой не было. И пока остальной люд томился, дожидаясь багажа, я вышла на площадь перед аэровокзалом, и остолбенела. Это же надо! С тех пор, как я последний раз видела эти заснеженные горы, прошло полвека. Считай, целая жизнь! За это время огромную страну, между прочим, стерли с карты, и следа не осталось. А они, эти несокрушимые горы, как стояли вызывающе красивые, так и стоят. Неужели я здесь, в Городе Моего Детства? И я снова, целую жизнь спустя, вижу и эти горы, и это небо, и это солнце. Только нету рядом Димыча и Таты. И уже никогда не будет. Какое же безжизненное, мертвое это слово: никогда!
План действий я тщательно продумала ночью, в самолете. Сейчас закину саквояж в гостиницу, куплю цветы — и на кладбище к Татке и Димычу. Затем поставлю на уши почту или телеграф. Кто там сейчас заведует телеграммами? А с утра — в Ордай. Силы небесные! Последний раз я была в Ордае те же полвека назад. И коль уж теперь случай привел меня в Город Нашего Детства, разве я могу уехать и не побывать в Ордае! Мне до чертиков захотелось походить по школе, увидеть наш класс, вспомнить то прекрасное лето. Может, даже удастся посидеть за нашей с Татой партой — третьей в среднем ряду. Странно, но ни разу мне не пришло в голову, что за полвека наша парта, а заодно и все остальные просто развалились, а скорей всего, сгорели в печках... Да, третья парта в среднем ряду. А Димыч всегда садился у окна, развернувшись вполоборота так, чтобы удобней было смотреть, и не сводил с Татки своих сумрачных влюбленных глаз. Я украдкой ловила этот обжигающий взгляд, адресованный не мне, и сердце билось в каком-то сумасшедшем ритме. В тот год я впервые обнаружила, что у меня есть сердце, и оно может болеть. И не только болеть, а тосковать и томиться. Но что я могла поделать? Красавицей была Татка. Татка, а не я. И еще она была моей подругой. Она же не виновата, что Димыч влюбился в нее, а не в меня. И вообще дружба выше любви (так я себя тогда утешала) Наверное не без влияния песни Высоцкого о друге я пришла к такому убеждению, в тот год я была очарована этой песней: «Если друг оказался вдруг и не друг и не враг, а так...» Я не хотела быть — а так. Я хотела быть настоящим другом и Татке, что оказалось очень трудной задачей, и Димычу, что оказалось еще труднее. Мое сердце разрывалось от неразделенной любви, а Татка только посмеивалась и косила своими иноземными глазищами.
Эх, Димыч, Димыч! Ловлю себя на том, что все еще стою на площади перед зданием аэропорта и бормочу стихи, всплывшие в памяти:
А я сыта по горло всем, что есть, и голод мой не утолит добыча! Не возвращайся. Встретимся не здесь, а в голубом, воркуя и курлыча. Не вспоминай меня. И не забудь. Пускай как есть — не дальше и не ближе. Подольше не давай меня задуть и чаще снись — во сне я лучше вижу!
Да-а, много бы я отдала, чтобы все вернулось на круги своя, и пусть бы Димыч оставался, как всю жизнь — не дальше и не ближе... Мое левое ухо почему-то заполыхало огнем, как в школе, словно влюбленный не в меня Димыч снова оказался рядом. Оглядываюсь. Странно, но пока я расслабленно созерцала горные вершины, предаваясь ностальгическим воспоминаниям, картинка окружающего мира резко изменилась. Я прилетела в Город Нашего Детства летним солнечным утром и с сожалением подумала, что джинсовый костюмчик, пожалуй, тяжеловат для такой погоды. А сейчас небо заволокли облака, заметно похолодало и даже — да неужели! - легкие снежинки запорхали, заплясали над цветущими клумбами. Ничего себе парадоксы погоды!
Растерянно огляделась: две минуты назад, когда я вышла из здания аэровокзала, здесь, на площади сновали люди, подъезжали и уезжали автомобили, автобусы. Сейчас же площадь обезлюдела. Что за шутки! Куда все подевались? Странные звуки вдруг послышались за моей спиной. Будто заплакали, зарыдали сотни серебряных колокольчиков. Удивленно оборачиваюсь и охреневаю: из открытых окон галереи второго этажа аэровокзала, как из гигантского рога изобилия, вылетают белоснежные красноклювые птицы. Мама дорогая! Это что такое? Это журавли? В аэропорту журавли? Не может быть! Сильно зажмуриваюсь, сейчас все встанет на свои места. Спокойно! Считаю до пяти, открываю глаза - сотни белоснежных птиц заполонили, закрыли собой небо. Зрелище сказочное. Размах крыльев ошеломляет, плавные ритмичные взмахи завораживают. Царственные птицы словно танцуют в воздухе, и у этого танца своя музыка - перезвон плачущих серебряных колокольчиков, шелковый шелест белоснежных с черной оторочкой крыльев. Они как будто приветствуют меня! Меня? Дичь какая-то! Хотя, как там Татка в телеграмме написала? «Будут все наши»...Так вот, что ты имела в виду, подружка моя! Все наши — это те, КОГО УЖЕ НЕТ! Татка?! Димыч?! И..он... тоже? Лешик-Горошек — тоже?! Неужели? Прилетели... Ко мне? Или за мной?
Ошеломленная этим невероятным открытием, я роняю «японца», тянусь вверх и даже подпрыгиваю, пытаюсь прикоснуться к роскошным птицам, погладить их. Слезы застилают глаза. Меж тем журавлиная стая, покружив над площадью, устремляется в небо. И только две птицы, два великолепных стерха вырываются из строя и, распластав неподвижные крылья, плавно планируя, опускаются на поле за карагачовой аллеей. Подхватив «японца», я бегу (мне кажется, что бегу), а на самом деле плетусь на ослабевших ногах туда, за линейку карагачей, туда, где приземлились эти чудесные необыкновенные птицы. Наверное, они прилетели за мной. Как там в стихо? «Встретимся не здесь, а в голубом, воркуя и курлыча...»
Как вдруг красный «жигуленок» на предельной скорости, словно в боевике про террористов, вылетает на площадь со страшным ревом издыхающего мотора. Я цепенею, не в силах отвести взгляда от этой красной торпеды, мчащейся прямо на меня. Мелькнула мысль - сейчас раздастся автоматная очередь, надо успеть упасть до того, как она раздастся. И я, как опытный ветеран сериальных просмотров, падаю, правда, не так красиво и эффектно, как в кино. Я осторожно складываюсь пополам ( чертов артрит или артроз левого колена!) припадаю на правое колено и укладываюсь на бочок. За время, пока я еложу по асфальту, пристраивая колено поудобней, настоящие террористы уже пересекли бы канадскую границу, оставив далеко позади мой изрешеченный трупик. Но красный «жигуленок» лихо бьет копытами в метре от меня. А выстрелов все нет. Скрип! Визг тормозов! Выстрелов по-прежнему нет. Мне показалось — резина задымилась. Распахнулись обе дверцы. Из машины выскакивают двое, хватают меня, резво запихивают в салон, следом летит мой «японец». Ага, успеваю сообразить я, меня похищают.
Продолжение следует...
Иллюстрация художницы Нино Чакветадзе.
Глава 2
Меж тем похитители ныряют в машину, и она тут же срывается с места. На всякий случай, я имитирую глубокий обморок. Как вдруг слышу знакомый голос: - Ринка, ты как там? Жива?
Провалиться мне прямо под колеса этой таратайки, если это не Таткин голос! Ринка! Это ведь Лешик-Горошек придумал в седьмом классе называть меня Ринкой. С тех пор как только меня ни звали: Катя, Катенька, Катюха, Катерина, Екатерина Александровна — да всего и не упомнишь. Но только для нашей четверки я всегда оставалась Ринкой. И вот сейчас, валяясь на заднем сиденье подозрительного автомобиля, я слышу голос моей школьной подружки, на могилку которой я, на минуточку, прилетела возложить цветочки. Должно быть, я скоропостижно сошла с ума, съехала, соскочила ( с перепугу и не такое бывает), и у меня начались слуховые галлюцинации. И зрительные — тоже, вспомнила я стаю журавлей.
Но голос не унимается:
- Ну, все! Ринка! Шутка удалась, кончай притворяться. А то и впрямь в больницу свезем.
Я открываю глаза. Автомобиль куда-то мчится вдоль пирамидальных тополей. Слепящий солнечный мяч скачет с ветки на ветку. Но мне сейчас не до солнечных зайчиков. Я таращусь на водителя, точнее — водительшу. И могу поспорить на миллион, за рулем вылитая Татка. Ну, ее фиолетовые ( она всегда любила экзотику) кудри я бы узнала, где угодно. А с пассажирского сиденья на меня, улыбаясь, смотрит Димыч. О, боже! Димыч, сгоревший в проклятом вертолете год назад.
- Стойте! - ору я. - Остановитесь немедленно!
Как бы Татка послушно съезжает на обочину и поворачивается ко мне. Как бы Димыч распахивает дверь, горячий ветер врывается в салон, обжигает лицо. Я с трудом выкарабкиваюсь из машины. Мои как бы одноклассники выходят следом. Не спуская с них глаз, я шарю в салоне, пытаясь на ощупь найти своего «японца», и предупреждаю:
- Не подходите ко мне! Что вам от меня нужно? Ой! Подождите, не говорите! Я все поняла! Я умерла? Да? - голос мой предательски дрогнул.
ЭТИ молча смотрят на меня. Ой, мамочки, неужели все-таки умерла? Так, спокойно! Главное - не нервничать! ( это я себе говорю). Но самовнушение не срабатывает. Меня трясет, даже зубы клацают. Я забываю про «японца», цепляюсь за дверцу раздолбанной красной таратайки, чтобы скрыть эту унизительную дрожь. Дверца трясется вместе со мной. Кошмар! Я разглядываю ЭТИХ. Просто не отличишь. С ума сойти, как ЭТИ похожи на Татку и Димыча.
Подруга в золотистых вельветовых брючках, Сиреневый трикотажный батник обтягивает стройную фигурку. С возрастом она почти не менялась, была все так же загадочно красива. Короткая стрижка, она всегда стриглась коротко. Зато цвет волос Татка меняла с легкостью. И перепробовала все цвета радуги. Вот сейчас кудри отсвечивают ранним лесным подснежником. Красиво, черт побери!
А Димыч уставился на меня своими синими глазищами. Черный чуб волной слегка тронут сединой. Все так же хорош, и возраст его не берет. Господи! Что я несу! Какой возраст?! Он сгорел! Его нет! И Татки нет! Или они все-таки есть? Я изо всех сил впиваюсь ногтями в ладонь. Нет, это не сон, это черт знает что такое! На пустынной тополиной аллее, в ярком солнечном свете мои умершие ( мама дорогая! Куда я попала?!) одноклассники выглядят живенько так. Возьми себя в руки и перестань трястись ( это я командую себе). Надо понять, что происходит. Немедленно разобраться, иначе моя бедная голова просто взорвется. Сейчас задам главный вопрос, и все сразу станет понятно. И, клацая зубами ( мне все еще страшно) неожиданно для себя спрашиваю:
- Можно я вас потрогаю?
ЭТИ переглядываются и громко хохочут. Совсем не та реакция, которую я ожидала. И я сразу перестаю трястись, потому что разозлилась невероятно, и злость смыла страх.
- Что вы ржете, придурки? Я между прочим приехала цветочки на ваши могилки возложить. На ваши могилки! Понимаете? Ржут они!
- Ринка, кончай дурака валять? Какие могилки? Какие цветочки? Ты телеграмму получила? - Татка уже не смеется.
- Получила, - осторожно отвечаю я, - от такой телеграммы кто угодно чокнется.
- А что в ней такого умодробительного? - Татка удивленно вздергивает подкрашенные бровки, фиолетовые кудри игриво вздрагивают. То же мне бабушка Мальвина нашлась! А Татка командует:
- Димыч, доставай букет! Куда ты его засунул?
- А зачем ты на своем драндулете гнала, как сумасшедшая? - я все еще пытаюсь разобраться.
- Драндулете! - фыркает Татка. - Не гнала, а ехала! - И я вспоминаю, что она и в самом деле любила гонять на своем «жигуленке». - Мы ж торопились встретить тебя. А ты вдруг в обморок свалилась. Напугала ты нас, подруга!
Меня однако терзают подозрения, мне хочется спросить, как они узнали, когда я прилечу, я-то им телеграмму не посылала, и куда бы я ее послала? На кладбище? Кошмар! И откуда взялись журавли? У меня миллион вопросов, но самый главный — почему мои одноклассники живы, черт побери, и кто же тогда умер?! Димыч меж тем, как фокусник, извлекает откуда-то букет розовых тюльпанов.
Опаньки! Розовые тюльпаны! «Розовые розы Светке Соколовой...» Беру букет, как гранату без чеки. И кажется, напрасно. В руках у меня и впрямь живые цветы! Прохладные упругие стебли и листья, бутоны в капельках росы — самые настоящие тюльпаны! Наконец-то! Спустя целую жизнь, я наконец-то получила вожделенные розовые тюльпаны. И не от Лешика-Горошека, а от Димыча. Сбылась мечта идиотки. Не совсем так, как хотелось и с опозданием на целую жизнь, но ничего не попишешь и не изменишь. Почему-то вспомнилась смешная поговорка из старого фильма: «Ходила Ксюша с веером, чесалась коромыслом». Очень я напоминала себе сейчас эту незадачливую Ксюшу. Ну что ж поделаешь, если у меня по жизни судьба такая - чесаться коромыслом.
Жизнь пыталась многому научить меня, не все уроки я усвоила. Так и жизнь, оказывается, не все уроки мне преподала. Например, как вести себя с ожившими покойниками не научила. Нет у меня такого опыта. А значит, буду действовать по обстоятельствам. А обстоятельства просты, как угол дома: ты ехала помянуть друзей. А друзья оказались живы. Значит, поминки отменяются. Будем праздновать. Разве что еще один, последний вопросик на засыпку в силу моего гадючьего характера.
А Димыч, как на зло, сверлит меня своими синими глазищами. Хорош бродяга! До сих пор хорош. И не хочу я его проверять, я уже таю, таю льдинкой в чае и не чаю, как отчаянье унять.
Я поворачиваюсь к Димычу. Мне очень трудно смотреть ему прямо в лицо. Господи, какое же это счастье — снова видеть его глаза. Словно ничего не было: ни страшного телефонного разговора той жуткой ночью, ни моих слез, ни моего отчаяния, ни моего вселенского одиночества.
Вот сейчас, в эту минуту ничего не хочу помнить. Хочу смотреть Димычу в глаза. Ни у кого никогда я не встречала больше таких удивительных глаз - темно-синих, чуть насмешливых.
- Димыч, а помнишь, как мы играли в бадминтон в тот день, когда познакомились?
Вопрос с подвохом, я замираю в ожидании ответа. Димыч усмехается и качает головой.
- Мы не играли в бадминтон, Катюша... Ты все забыла! Я учил тебя нырять... Слушайте, а давайте махнем в Ордай прямо сейчас?
Я расплываюсь в радостной улыбке. Это я-то забыла? Я ничего не забыла! Я не помню, сколько стоит хлеб в нашем магазинчике. Но всё, что касается Димыча, я помню до секундочки. Всё! Не хочу больше ломать голову над тем, что происходит и как вообще такое возможно. Мои друзья — вот они, рядом. Живые! Смеются. И не все ли равно, как это получилось. Я бросаюсь к Татке и Димычу. Обнявшись, мы стоим посреди дороги ввиду сверкающих гор нашего детства.
Красный «жигуленок» лихо закладывал виражи, объезжал ямы и ямки, промоины и другие дорожные препятствия, как опытный раллист. Странно, но ехали мы молча. Казалось бы, мы должны были трещать без умолку, перебивая друг дружку. Но мы молчали. Татка целиком сосредоточилась на дороге, Димыч вроде задремал, а я, обняв «японца», бездумно таращилась на мелькавшие за окном карагачи, по разлапистым ветвям которых мчался вдогонку за нами все тот же солнечный мячик. В голове вертелись назойливо несколько строк из давно забытой детской песенки: « оранжевое море, оранжевая зелень, оранжевое небо, оранжевый верблюд...» И снова про море, про зелень, про верблюда оранжевого цвета.
...В то далекое лето в Ордае все — и трава, и небо, и горы - все было оранжево-рыжим. Не пятьдесят, а где-то с десяток оттенков рыжего от песочно-рыжего до блекло-оранжевого слегка разнообразили унылый пейзаж. Беспощадное азиатское солнце к июлю спалило все краски, оставив одну — грязно-рыже-оранжевую, слегка припорошенную пылью. У подножия Ордайского нагорья, километрах в трех от трассы ровными рядами выстроились беленые одноэтажные домики шахтерского поселка Ордай. Шахту вычерпали и прикрыли. Шахтеры разъехались, а в домики расселили семьи военных. В 1967 году знаменитую со времен Великой Отечественной войны героическую гвардейскую стрелковую дивизию перебросили из туманно-дождливой Прибалтики под жаркое азиатское солнце. Я, Димыч и Татка, поскольку наши отцы служили в прославленной дивизии, оказались среди первой волны переселенцев.
Все случилось, как в старом военном кинофильме. Теплый майский вечер. Эшелон, набитый танками и всякой другой техникой на малепусеньком вокзальчике крохотного прибалтийского городка. Папа в полевой форме, подтянутый, взволнованный. На маме нарядное платье из золотисто-солнечного креп-жоржета, в зеленых глазах — нездешняя тоска. Они стоят обнявшись. Папа шепчет что-то, не предназначенное для наших с сестренкой ушей. Из нашего семейства папа первым уезжал осваивать Ордайское нагорье. Эшелон прогрохотал мимо и растворился в тумане. А мы остались ждать и тосковать.
Папа слал письма каждый день. Он исписывал тетрадные листы в клеточку красивым четким почерком. Папа писал, как прекрасна степь в цветущих тюльпанах. Какое высокое здесь небо и как оно близко. Не часто, но случаются дни, когда через Ордай плывут облака. Хочешь — плавай в облаках, хочешь — летай. Мама бесконечно перечитывала папины послания, и ее зеленые глаза сияли изумрудной прибалтийской зеленью.
В конце июня мы сложили наш нехитрый скарб — книги, посуду, темно-вишневый туркменский ковер — в два больших ящика, сколоченных из новеньких, вкусно пахнущих лесом досок. «Дама сдавала в багаж диван, чемодан, саквояж...» В нашем багажном списке, помимо дивана, числились еще рыжее пианино, бокастый полированный двустворчатый шкаф и финские сани, совершенно бесполезные в жаркой степи. На этих санях так славно было скользить по хрустящему снегу, отталкиваясь от земли одной ногой. Сани летели, полозья скрипели, щеки горели! Так, вместе с багажом, где финские сани были, безусловно, самым для меня главным предметом обихода, вместе с мечтами о тюльпановых полянах и бродячих облаках, вместе с сосущей тоской по отцу, которого мы не видели целых два месяца — мы въехали в рыжую степь под рыжим солнцем на рыжем небе. Я еще не знала, какие удивительные события ждут меня в этом сожженном солнцем поселке.
В первый же день, прихватив ракетки для бадминтона и воланчик, я отправилась знакомиться с аборигенами. Зной всех разогнал по домам, даже собаки попрятались в тень. Крупные белые ромашки цвели на моем новом красном сарафанчике, и похвастаться этакой красотой было совершенно не перед кем. Аборигенов я все-таки нашла. На школьном дворе в тени карагачей, на облезлой деревянной скамье эмоционально что-то обсуждали двое мальчишек и девчонка. Завидев меня, они замолчали. Миниатюрная девчушка сразу приковала мое внимание. Белое фарфоровое личико, светлые, словно выгоревшие на солнце кудри и неожиданные на этом кукольном личике глаза. Черные. Как у изящных японок на иллюстрациях к сборнику японских сказок, подаренных мне к дню рождения. Кудрявая японка уставилась на меня своими иноземными глазищами, кажется, мое появление ее разозлило. Она показалась мне очень красивой и очень сердитой. Зато мальчишки — круглолицый толстячок в смешной панаме и смуглый красавчик, черноволосый, черноглазый — приветливо заулыбались. Толстячок меня не заинтересовал, а при виде красавчика сердце дрогнуло. Просто до этой встречи мне не доводилось видеть так близко таких красивых мальчишек. Позже я обнаружила, что на самом деле глаза у него синие-синие. В жизни таких не видела.
- С ума что ли сошла? - рассердилась японка в ответ на мое предложение поиграть в бадминтон. - В такую жару скакать с ракетками. Айда лучше на озеро, верно, ребята?
- Не, Татка, не судьба нам сегодня поплавать. К нам олимпийскую чемпионку по теннису занесло, - усмехнулся синеглазый.
Конечно, я могла бы стукнуть его ракеткой, чтобы не больно умничал. Но я же все-таки пришла знакомиться, а не драться. Да и нарядное платье в белых ромашках располагало к более возвышенному общению. Опять же синие глаза...
Мы отправились на озеро. Рукотворное озеро рядом с закрытой шахтой уранового рудника. Глубокое и холодное. Пожалуй, водоем с крокодилами оказался бы менее опасным для купания, чем это озерцо. Но кто тогда задумывался о таких вещах, как радиоактивность! Чернобыль и в страшном сне еще никому не приснился, а озеро — вот оно, рядом. Да, тот день явно задался! Знойный ветер казахской степи обжигал дыхание, шелестел иссохшей травой, и только ромашки на моем сарафанчике, небрежно брошенном на камни, сияли свежестью, как в первый день создания. Мы до одури ныряли и бултыхались в мутной озерной воде, домой же возвращались уже друзьями. И толстячок в мокрой панамке — Лешик-Горошек, и черноволосый красавчик Димыч дурачились, рассказывали анекдоты и байки из школьной жизни. Да и кудрявая японка — с простым русским именем Таня — сменила гнев на милость и беззаботно хохотала. День клонился к закату. Огромное кроваво-красное солнце, словно разрезанное облаком-щучкой недолго скалилось над рыжими холмами, упало за край земли, оставив в небе багряную улыбку.
Оказывается я ничего не забыла: ни военного эшелона, увозившего отца в Ордай, ни багрового солнца ордайской степи, ни этой кроваво-красной закатной улыбки, так ярко, так зримо пророчившей все те события, большие и маленькие, трагические и нелепые в своей абсурдности, которые нам еще предстояло пережить. Но в четырнадцать лет край бездны, куда неизбежно уходит всё и все - всего лишь линия горизонта, лишенная трагизма неизбежности. Зато теперь, когда я пережила всех, кто мне был дорог, я ясно вижу этот край. Бессонными ночами я слышу ледяное дыхание бездны, забравшей моих любимых, и тогда я убегаю в свои воспоминания, где оранжевый ветер горячей степи соседствует с прохладным синим ветром балтийского моря, а все ветра дарят только надежду. И мрачная бездна отступает... Надолго ли? Я не обманываюсь. Я не знаю, какие силы вмешались и вернули мне моих друзей. Я просто принимаю это невероятное, необъяснимое, чудесное возвращение,как прощальную улыбку жизни, как бабочку, севшую на мою ладонь. Она так красива и беззащитна в своей хрупкости. В её появлении на моей ладони нет никакого смысла. Она вызывает восхищение жизнью. И только. Но мне почему-то тревожно...
Таткина таратайка вырвалась из запутанного клубка улиц Города Детства на сияющий солнцем простор предгорий. Я открыла окно, в салон ворвался обжигающий ветер знойного августа и осушил нахлынувшие было слезы. Ветер, как в детстве, нес на своих горячих крыльях горьковатый запах паленой травы и сухой пыли проселков, разбегавшихся в стороны от трассы.
Сейчас мои воспоминания о прошлом горчат и нагоняют бессонницу. А в то лето мне снились удивительные сны: жаркими ночами, раскинув руки, как крылья, я летела над рекой, то взмывая в небо, то опускаясь и касаясь ладошками ослепительной солнечной дорожки на ледяной воде. Я срывала красную шелковую ленту, которой обычно стягивала волосы, выпуская их на волю ветра и солнца. Неважно, каким занимался каждый новый день, что он приносил — дождь или солнце — я летала не только во сне.
По выходным наша четверка пропадала в парке, где старая казашка, словно выточенная из побитого шашелем и временем сухого карагачового обломка, бесстрастно забирала сморщенной жилистой рукой билеты, и мы по очереди катались на качелях-лодочках, стараясь раскачаться как можно выше. И еще выше, чтобы где-то в самой высокой точке на сотую долю секунды зависнуть в полете, чувствуя, как неведомая сила стремится вырвать тебя из железной лодки — и унести в небо, и только твои руки, вцепившись в поручни, удерживают тебя от этого захватывающего дух полета.
Иногда казашка уходила пить чай с такой же древней теткой ( «над белизной одежд ореховые лица...») и мы катались до одурения, до дрожи в коленках. Я помню, как мне безумно хотелось разжать руки, раскрыть их и взлететь. По-настоящему. В небо, такое высокое, бескрайнее, где маленькой стрекозой бесшумно скользил вертолет. Почему меня так тянул к себе и так пугал этот крохотный вертолет в синем азиатском небе? Неужели я уже тогда знала, какую беду однажды этот вертолет принесет мне...
Последнюю неделю летних каникул да и первую неделю сентября мы — наша неразлучная четверка - играли в волейбол. Сражались на школьном дворе часами, в основном, со старшеклассниками. Играли по правилу, предложенному Димычем: сам погибай, а друга выручай. И мы бросались на выручку, не взирая на сбитые коленки и локти. Оказалось, жертвовать собой ради друга — радостно. Особенно, если ты знаешь, что и друг ради тебя себя не пожалеет.
Это было удивительное чувство — радостной защищенности. Странно... Жизнь прошла, столько всего случилось — не упомнить. А вот такого ликования, такой радости от того, что ты спасаешь друга, мне больше испытать не пришлось, кроме как в тех наших волейбольных баталиях. Теперь-то я знаю, что такая радость — себя не пожалеть за други своя - чувство драгоценное, редкостное, не каждому по плечу. Может, потому и запомнилось на всю жизнь? Днем мы до обморока играли в волейбол, а когда темнело, захватив гитару, шли на озеро, разводили костер, пекли картошку и пели «Песню о друге». В то лето мы подсели на эту песню, да что там говорить — нам просто головы снесло.
Если ж он не стонал, не ныл, Пусть он хмур был и зол, но шёл, А когда ты упал со скал, Он стонал, но держал; Если шёл он с тобой, как в бой, На вершине стоял хмельной, Значит, как на себя самого, Положись на него.
Горел костер, горели наши сердца, эта песня была про нас, про нашу дружбу, и чеканные слова, как клятва, срывались с наших губ и улетали к звездам. Возможно, наши голоса звучали не очень слаженно, и пение не дотягивало до совершенства, возможно, мы даже фальшивили, но не были фальшивыми наши чувства. Мы пели, четко отбивая ритм, и простые слова песни звучали как гимн нашей нерушимой дружбе.
Я не очень отчетливо помню, с чего, собственно, началась эта история, как все закрутилось, завертелось и наконец привело нас к тому незабываемому дню. В начале сентября мы еще пытались жить по летнему календарю, но где-то к середине сентября мы с грустью осознали — лето закончилось. И хотя теплые солнечные дни каждое утро манили нас то на озеро, то в горы, постепенно мы засели за уроки, впряглись в общественную работу, начали бегать по кружкам, словом, хоть и с трудом, но втянулись в школьные будни. И тут с удивлением обнаружили, что вся школа уже бурлит. Оказывается, к Дню комсомола в районе объявили фестиваль-конкурс художественной самодеятельности. Победителей ждала поездка на гала-концерт в Георгиевку. Каждый класс готовил номер. Но мы точно знали, для победы нужна бомба, способная взорвать привычную благостную картинку.
Нашу гиперактивную четверку сначала занесло в общешкольный хор. Но там мы не задержались. По мнению Марьяши, мы оказались слишком ершистыми и дотошными. Марьяша - Марьяна Петровна Горохова — мама Лешика-Горошека — рулила школьным хором и преподавала у малышей пение и рисование. В прежней школе она вела биологию, а в поселковой - место биолога оказалось занято, и пришлось Марьяше срочно переквалифицироваться. Как я теперь понимаю, ни петь, ни рисовать Марьяша не умела, но очень старалась. Помню, как стремительно она врывалась в зал, где собирался на репетиции школьный хор. Круглые очочки на остром носике, жиденькие бесцветные волосы старательно уложены в модную прическу домиком из фильма «Бабетта идет на войну». Чтобы «бабетта» казалась пышнее и выше, модницы тех времен засовывали внутрь всякие прибамбасы, даже стеклянные банки. Марьяша использовала платок, скрученный в валик, стеклянную банку ее волосики не удержали бы. Да и платок то и дело вызывающе торчал из «бабетты», нарушая красоту замысла. Но несмотря на все странности, Марьяша была добрейшим человеком, а мы терзали ее разными неудобными вопросами. В песне, которую хор разучивал к фестивалю-конкурсу, были такие слова:
Трактора проходят ширью полевою, Волга в грудь бетона плещет, клокоча, Это гулко бьется вечное, живое, Вечно трудовое сердце Ильича.
Лешик-Горошек, понятное дело, старательно зубрил текст, он не мог подвести маму, мы же вместо того, чтобы молча сопеть и учить, донимали Марьяшу вопросами: как это сердце Ильича может биться в каждом тракторе? Как вообще живое человеческое сердце может бить в бетонную грудь? Ей бы честно сказать нам, что стихи, конечно, плохие, фальшивые. Но тогда надо было как-то объяснить, зачем нам петь плохие фальшивые стихи, когда можно петь хорошие? А может, Марьяша не знала разницы между хорошими и плохими стихами. Или была уверена, что раз стихи про Ленина, значит они по определению уже хороши.
Теперь, когда молодого нигилизма во мне поубавилось, зато появился опыт переживания и выживания в социальных экспериментах, когда накопилось столько горечи, сдобренной злостью, за все, что сделали с нами и со страной, теперь-то я понимаю, что стихи про трактора, так насмешившие нас, были не просто плохи, а из рук вон плохи, как осетрина второй свежести, то есть тухлые стихи. В качестве пищи духовной совершенно несъедобные. Но не в этих виршах была беда, а в том, что никому в стране уже дела не было до этих тухлых виршей. Страну так и не победившего социализма аккурат в год моего рождения свернули с уникального пути, развернули и поволокли назад, в буржуинский рай, из которого она вырвалась в семнадцатом году. Такая, хорошо замаскированная ползучая контрреволюция под фальшивые песни про сердце Ленина, под выхолощенные лозунги о коммунизме. А все, что случилось потом: зашкаливающий цинизм лицемерия на всех уровнях власти, пустые прилавки, развал страны, войны — афганская, две чеченских — все это уже страшные последствия того трагического поворота.
Продолжение следует...
Картина художницы Нино Чакветадзе.
Глава 3
Словом, Марьяша из хора нас выставила, только Лешик остался добросовестно петь про трактора. Куда ему было деваться!
Актив класса под строгим приглядом нашей классной мамы Елены Сергеевны разучивал к конкурсу стихи из музыкально-литературной композиции, где были те же трактора, тот же бетон и тот же фальшивый пафос, от которого скулы сводило. Не хотелось скучных тракторов, хотелось яркого, героического, незабываемого, чтобы дух захватывало, чтобы сердце в горле и слезы из глаз, ведь праздник приближался не абы какой — День комсомола. А мы — Димыч, Татка и я — готовилась вступать в комсомол. Просто зубрить устав — скука! Такая же, как петь про трактора. Нам хотелось доказать миру, что мы способны на большее, хотелось, чтобы запомнилось на всю жизнь. И «Песня о маленьком трубаче» нам подвернулась очень кстати. Так нам тогда казалось.
Придумали мы все классно! Моя мама сшила четыре буденновки с большими красными звездами. Татка в нашем мини-спектакле играла роль маленького трубача. Горн как реквизит мы позаимствовали в пионерской комнате. Миниатюрная Татка очень артистично изображала трубача и подпевала мне вторым голосом, Димыч освоивший к тому времени три гитарных аккорда, лихо нам аккомпанировал, я солировала, а Лешик, все-таки дезертировавший из хора, размахивал красным знаменем.
Кругом война, а этот маленький. Над ним смеялись все врачи: Куда такой годится маленький? Ну, разве только в трубачи. А что - ему все нипочем. Ну, трубачом - так трубачом.
Но как-то раз в дожди осенние В чужой степи, в чужом краю Полк оказался в окружении. И командир погиб в бою. Ну как же быть, ах как же быть? Ну что ж, трубач, тебе трубить!
И встал трубач в дыму и пламени, К губам трубу свою прижал. И за трубой весь полк израненный Запел «Интернационал». И полк пошел за трубачом, За настоящим трубачом.
Солдат, солдат, нам не положено. Ну, что ж тут делать, плачь не плачь. В чужой степи в траве некошеной Остался маленький трубач. А он, ведь он - все дело в чем, Был настоящим трубачом.
Получалось, на наш взгляд, очень душевно. Было в этой в общем-то незатейливой песне что-то свежее, как порыв ветра в лицо, была мечта о подвиге, который каждому из нас по плечу. Надо просто жить честно и не кланяться пулям. И вообще никому не кланяться. И все будет красиво, торжественно, пламенно, как в стихотворении Окуджавы:
Но если вдруг когда-нибудь мне уберечься не удастся, какое новое сраженье ни покачнуло б шар земной, я все равно паду на той, на той далекой, на гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной.
Какие слова! Какое величие духа! Какой отсыл в героическое прошлое страны. Помню, читала эти стихи и слезы клокотали в горле. Прошли годы, страну развалили, и автор этих пронзительных строк отрекся и от своих героев в пыльных шлемах, и от страны, которой не стало. Трусоватым оказался человечком. Права была Раневская, говоря: «Талант, как прыщ, может вскочить на любой заднице». Человечек так себе оказался, а стихи написал хорошие. Правильные. Вопреки своему нутру. Такая вот диалектика.
Помню, как караулила около учительской нашу классную маму Елену Сергеевну. Как заверил меня Димыч, только я из нашей дружной четверки сумею убедительно соврать Елене и отпросить нас с урока черчения на репетицию «Трубача». Лучшая врушка в компании - достижение, конечно, сомнительное, но этическая сторона вопроса меня тогда не волновала. Я даже гордилась Димкиным поручением. Собственно, сбегали-то мы не столько на репетицию, сколько на озеро. Было у нас среди скал укромное местечко, где мы собирались, разводили костер, поджаривали черный хлеб с колбасой, болтали и пели наши любимые песни. Эта осень выдалась на редкость счастливой. Так мне казалось. Новая школа, новые друзья, наша замечательная четверка, куда я так удачно вписалась. И наша маленькая тайна — инсценированная песня на фестиваль-конкурс — все было чудесно, весело и незабываемо, пока не случился Таткин день рождения.
Как сейчас помню, первый день октября выдался на удивление солнечным и не по-осеннему жарким. Этот был Таткин день, ей исполнилось четырнадцать лет. И она заявилась в школу не в обычном коричневом форменном платье, а в ярко-синем — юбка-колокол. На тоненькой талии - широкий замшевый пояс. Черный с блестящей металлической пряжкой. Но настоящим украшением платья стал роскошный белоснежный кружевной воротник. И весь класс сразу прозрел: оказывается, Татка — невероятная красавица. Мне не было дела до всего класса. Но на мою беду прозрел и Димыч. Разглядел Таткину красоту. Целый день он таращился на нее, сверлил своими синими глазищами. Елена Сергеевна даже замечание ему сделала. Плевать он хотел на все замечания.
После уроков мы обычно вместе шли до Дома культуры, а там уже разбегались по домам. Мы с Димычем — на улицу Лермонтова, он жил в соседнем доме. А Татка с Лешиком-Горошеком сворачивали на Советскую. Но в этот день Димыч в первый раз не пошел домой со мной, а увязался за Таткой и даже взялся нести ее портфель. Так они и ушли втроем на Советскую, а я осталась одна на пыльной улице, облитой все еще жарким осенним солнцем. Я смотрела им вслед, и дорога домой в этот день показалась мне очень длинной.
На следующий день Татка пришла в школу, как обычно, в форме. Коричневое платьице, черный кружевной фартук, но это уже не имело значения, все уже поняли, что Татка не обыкновенная девочка, а красивая. И Димыч теперь на всех уроках сидел вполоборота, так ему легче было любоваться Таткой, а она только смеялась, да сверкала своими иноземными глазищами принцессы из старинной японской сказки. А после уроков вручала Димычу свой веселый зеленый портфельчик с оранжевыми бабочками на клапане. И они уходили вдвоем, а мы с Лешиком-Горошеком плелись следом, чуть поодаль, как два верных оруженосца.
К моей великой печали, не было у меня такого нарядного платья, как у Татки, бабочки не слетались на мой строгий темно-коричневый дерматиновый портфель. И на японскую принцессу из сборника сказок я никак не походила — прямые, как солома волосы, заплетенные в жидкую косицу, круглое, как луна, бледное лицо, россыпь мелких веснушек и глаза, как блюдца, то ли серые, то ли зеленые — не поймешь. Такую невзрачную картинку мне каждый день рисовало зеркало.
Сказать, что я сильно переживала по поводу своей невзрачности, значит, соврать. До Таткиного дня рождения моя внешность меня вообще не волновала. Подумаешь, некрасивая. Как говорила моя мама, с лица воды не пить. Смысл этой пословицы был мне не очень понятен, но как-то успокаивал и примирял меня с собой. Но запавший на Татку Димыч впервые заставил меня взглянуть на себя критически. Помню, как крутилась перед зеркалом, разглядывала себя, оценивала и очень сама себе не понравилась. На фоне миниатюрной красавицы Татки я казалась себе уродливой дылдой. В Татке все было прекрасно: и светлые кудри, сиявшие на солнце, и жгучие иноземные глазищи, и белое, словно фарфоровое личико. Я признала ее превосходство в первый же день, когда увидела. И даже то, что в школе нашу четверку шутя называли Таткиными мушкетерами, меня не волновало. Татка была хорошим другом: не задавалась, всегда давала списывать, и однажды не побоялась ввязаться в драку с поселковыми мальчишками, насевшими на беспомощного Лешика-Горошека. У меня были друзья, и я чувствовала себя совершенно счастливой, ведь для дружбы красота — не главное. А что главное? Не жалеть коленок и локтей в волейбольной баталии! И я не жалела. Я всерьез верила, что если понадобится, я и жизни для друзей не пожалею.
Таткин день рождения стал своего рода рубежной датой. Мы все еще считались друзьями, и на переменках все время были вместе, и Татка по-прежнему делила со мной парту. Но что-то неуловимо изменилось. Димкина влюбленность в Татку подорвала наш дружный союз. Сначала мы перестали играть в волейбол. А позже прекратились наши совместные походы домой после уроков. Димыч с Таткой теперь сразу уходили от нас с Лешиком по объездной дороге — так путь домой становился длинней. А мы с Лешиком-Горошеком вдвоем по привычке брели к Дому культуры и там разбегались. Дома я закидывала свой невзрачный портфель под стол, наскоро ела, забивалась в свою комнату и до кровавых мозолей терзала папину гитару. Папа показал мне три аккорда, и я, как заезженная пластинка все пела и пела наши любимые песни. Но уже одна.
...Таткин «жигуленок» мчится по широкой и прямой, как стрела, дороге. Кажется, синий асфальт вонзается прямо в синее подножие гор. Солнечный мячик выпутался из карагачевых ветвей и выкатился на простор синего неба.
...А на улице - среда Переходит в понедельник Безо всякого труда. Голова моя пуста, Как пустынные места, Я куда-то улетаю Словно дерево с листа.
Я боюсь думать о чем-то серьезном, а вдруг мои мысли разрушат эту хрупкую картинку мира, в которой мои друзья оказались живыми. Помню, какое потрясение, как удар молнии, на меня оказал Стивен Кинг и его «Кладбище домашних животных». Книга попала мне в руки очень своевременно, к тому времени, когда тоска по Димычу, осознание, что я никогда больше не услышу в телефонной трубке его смеющийся голос, совсем извела меня. Я читала всю ночь напролет, не отрываясь, и где-то под утро поймала себя на том, что дрожу в нервном ознобе. Почему я сразу поверила в эту совершенно фантастическую историю оживления умерших. Я же не сошла с ума, я была вполне себе здравой возрастной теткой, не склонной к авантюрам. Так мне казалось. Но я скучала по Димычу так осязаемо, так мучительно, «как апостол по святым мукам, как пустыня по снегам белым» И где-то очень глубоко, на донышке моего тоскующего сердца, билась безумная надежда на встречу с Димычем. То есть умом я понимала, что встреча невозможна. Но сердце не поддается логике ума. У сердца своя логика. Я читала Кинга, тряслась в ознобе, заливалась слезами и верила каждому слову. О, если бы это, действительно, работало (думала я) я бы не остановилась ни перед чем. Я бы все силы положила на то, чтобы вернуть Димыча в жизнь Если бы только это было возможно...
Я скучаю по тебе, Как подранок по своей стае. Я скучаю по тебе - Вот ведь как бывает!
А потом ушла из жизни Татка, и я осталась совсем одна. И вот моя безумная мечта сбылась, причем, без всяких усилий с моей стороны, как бы сама собой. Вопреки здравому смыслу, вопреки всем законам физики, биологии и какие там еще есть законы... Мне не пришлось бросать свою жизнь в тартарары, не пришлось продавать душу дьяволу или совершать еще что-то очень ужасное и немыслимое ради возвращения друзей.
Я сидела на заднем сиденье Таткиного «жигуленка» и отчаянно боялась спугнуть свалившееся на меня счастье. Мысль, которая взялась ниоткуда, вдруг обожгла меня своей беспощадностью, хотя была простой, и я даже удивилась, почему эта обжигающая мысль не пришла мне в голову минутой раньше, когда так живенько я прикидывала в воображении, как, следуя фантастическому сценарию Кинга, спасала бы своих друзей. Мысль простая и жесткая, как все простые мысли: а что же ты, трепетная подруга своих друзей, про Лешика не вспомнила? Почему же тогда, в тот незабываемый день, ты не протянула руку Лешику? Наяву, а не в фантазиях и мечтах?
- А помните, у Лешика была любимая шутка про черепаху?- спросил вдруг Димыч.
Я даже подпрыгнула от неожиданности. Надо же! Мы с Димычем, не сговариваясь, вспомнили о Лешике. А Димыч, словно не замечая моего волнения, продолжил:
- Когда черепашка взрослеет, она становится черепавлом... Забавно, правда?
В салоне повисает неловкая пауза. Мы с Таткой молчим. И чем дольше мы молчим, тем больше разрастается неловкость. Просто распухает на глазах. Интересно, что Димыч, хотел сказать? Что Лешик так и остался Лешиком, не вырос в Алексея? Что из нашей четверки он первый ушел из жизни? Зачем Димыч вообще заговорил об этом! Вопрос риторический. Я все еще молчу. Хотя вот он повод, поговорить о главном.
- Ты бы еще Куликовскую битву вспомнил!- наконец отзывается Татка.
В зеркале заднего вида я ловлю быстрый встревоженный взгляд Таткиных все еще роскошных иноземных глазищ. Она тут же отводит их, но поздно. Она, как и я, не хочет разговора о Лешике. Боится? Боится, что воспоминания убьют радость нашей встречи? Эх, Татка, Татка! Чего же ты так заволновалась? Пытаешься уберечь нас от мучительных воспоминаний? А чего нас беречь? Мы и сами с усами. Жизнь пролетела, а мы так ни разу и не поговорили о том дне. Деликатничали? Берегли друг друга? Может, и берегли...
Не поверю, что забыли мои друзья-товарищи тот день. Я ведь не забыла. И чем старше я становилась, тем чаще возвращалась в мыслях к событиям того злополучного дня. В конце концов я научилась жить с этими воспоминаниями. Порой очень хотелось снять трубку, позвонить Татке и сказать: «Ну, что, подруга, признавайся — договорилась со своей памятью? Вспоминаешь ли ты тот октябрьский день? Нет? А я бы хотела забыть, да не могу. Вот он шрам на руке от ожога. Никуда не делся. Но для откровенного разговора нужны глаза в глаза, дыхание, жесты — то, что говорит больше слов. Телефон для разговора по душам не годится. А когда Димка с Таткой ушли из жизни, я поняла, все кончено. Теперь мне одной нести эту занозу в сердце. И никто в целом свете не освободит меня от нее. А может, я все это придумала? И только в моей больной памяти, злой памяти старухи Шапокляк этот день - как дырка от гвоздя в старой доске. Может, это я такая памятливая нафантазировала себе трагедь и всю жизнь ковыряю ранку ржавым гвоздиком?
И даже сейчас, когда случилось невозможное, и мои друзья вернулись, мы опять молчим. Хотя, почему молчим? Димка же заговорил. Не сразу, но заговорил. Мне вдруг приходит в голову совершенно шальная мысль: А что, если наша сегодняшняя, как бы это помягче выразиться, потусторонняя встреча, не случайна? Может, для того Димка с Таткой и вернулись, чтобы, наконец, закрыть этот чертов гештальт, завершить то, что тянулось почти полвека, теребило душу мучительными снами. Ну уж мою душу точно теребило. За окном мелькают деревья и кустарники, проносятся мимо встречные автомобили, но я их не вижу... Мысленно я уже там, в Ордае, куда, как сумасшедший, несется Таткин «жигуленок».
С тех пор, как Димыч влюбился в Татку, все в нашей четверке пошло наперекосяк. Димка с Таткой, как и положено влюбленным, ослепли и оглохли, кроме себя, любимых, никого и ничего не замечали. А мы с Лешиком - две сиротинки - бродили неприкаянные. Я конечно виду не подавала, но страдала. По радио в ту осень часто крутили песню про дожди. А мне казалось, про меня:
Желтая кружилась листва, шли дожди, С той поры остались слова: меня ты жди. Кто-то говорил мне про любовь и про дела, Кто-то песни пел, читал стихи, а я ждала. А я тебя, а я тебя ждала.
Как ни утешай себя, но с каждым днем моя некрасивость все больше беспокоила меня. Надо было либо смириться и как-то жить дальше, либо что-то срочно предпринять. Я и предприняла: стоя перед зеркалом, отчекрыжила свою жиденькую косицу. Мама пришла в ужас, потащила меня в парикмахерскую. Там из того, что осталось, соорудили что-то удобоваримое. Как сказала моя мама: «Ничего! Живенько!» Дома я долго изучала это «живенько» в зеркало и тихо тосковала об утраченной косе, потому как красоты это «живенько» мне не прибавило, а все остальное меня не интересовало. На следующий день в школу я шла, как на казнь. Я боялась, что мое новое обличье сорвет учебный процесс если не в школе, то в классе уж точно. Напрасно я переживала, мою новую прическу заметили только классная мама и Лешик.
Возможно, мое появление без косы Лешик воспринял, как сигнал бедствия и решил поддержать меня морально. А может, он тоже разглядел меня с новой прической, как Димыч Татку? А может, сработал стадный инстинкт, и Лешику срочно понадобилось в кого-то влюбиться? Что теперь гадать! Ответа уже не получить. А тогда он заявился в школу, когда весь класс уже торчал в кабинете математики. Кто-то торопливо списывал, кто зубрил формулы, Димыч с Таткой о чем-то шептались у окна. Я делала вид, что совсем не смотрю на них. И тут на пороге нарисовался Горошек в праздничном костюме! С галстуком, как у взрослого, в синюю и серую полоски. Таким торжественным я Лешика еще не видела. И не только я. Весь класс, забыв про занятия, воззрился на него. А он промаршировал к моей парте, достал из-за пазухи пластмассовый тюльпан ядовитого розового цвета и вручил мне со словами: «Это тебе, Ринка! Вот! Возьми!»
- Зачем? - пробормотала я, чувствуя, как краска заливает мое лицо.
- Возьми! - повторил Лешик сердито. Он топчется возле парты, особенно толстый в своем парадном костюме, такой смешной и нелепый. Сует мне в руки этого ядовито-розового уродца. Я отталкиваю, а он все равно сует и бормочет: «Это тебе!». А у самого лицо красное, толстые щеки дрожат. Мне показалось, он сейчас расплачется. И весь класс, все, кроме Димыча и Татки, хихикали, наблюдая этот неслыханный аттракцион признания в любви. Ну, а как еще можно было расценить этот жест! И этим нелепым представлением Лешик окончательно добил мою и без того низкую самооценку. Не нужна мне была его любовь. Не нужна!
К тому времени я, страдая от неразделенной любви к Димычу, тайком от родителей проглотила «Яму», «Суламифь» и «Гранатовый браслет» Куприна. На этом основании, особенно после «Ямы», я самоуверенно считала себя весьма многоопытной женщиной. А потом мама принесла домой шеститомник Грина, я открыла для себя «Алые паруса», и мне окончательно снесло голову. Я до такой степени прониклась романтикой этой сказки, что дала себе слово: случится в доме пожар, первым делом брошусь спасать «Алые паруса». Трогательная феерия Грина потеснила в моем сердце финские сани. До появления в доме шеститомника, я выносила из гипотетического пожара финки.
Я честно пыталась не думать о Димыче, потому что Татка была моей подругой. Но в моих снах алые паруса поднимали для меня и ко мне, а не к Татке стремился капитан Димыч. Да, такая вот подлая Ассоль, наплевавшая на дружбу. Мне было стыдно, но запретить себе видеть сны я не могла. А Лешик, хоть и был мне другом, но в мои мечты никак не вписывался. И когда он нарисовался со своим тюльпаном, я разозлилась ужасно. Первое желание — наорать на этого дуралея и убежать из класса. Как я сдержалась? Видимо, Грин научил меня своей сказкой не только мечтам, но и терпению. Умению ждать. Терпеливо ждать чуда.
- Спасибо, Горошек, - буркнула я, неловко засовывая цветок в портфель. Господи! Какой же радостью вспыхнуло толстое несчастное лицо Лешика. Он носил очки с линзами, из-за чего его глаза были похожи на неестественно больших рыбок, плавающих в аквариуме за стеклом. Как же они засияли его глаза за секунду до того потерянные и несчастные. Я же чуть не заплакала от горького разочарования. Мне не нужна была любовь Лешика. Если бы этого розового уродца подарил мне не Лешик, а Димыч, я была бы на седьмом небе от счастья.
- Зачем ты это сделал, - только и спросила я.
- Ты такая грустная, мне хотелось тебя повеселить, - сияет Лешик.
- Тебе удалось.
Лешкин тюльпан я отдала младшей сестренке, она посадила его в палисаднике возле дома. Под горячим степным солнцем пластмассовый цветок за несколько дней выцвел, порыжел и затерялся среди высохшей травы.
В тот злополучный день, когда Лешик осчастливил меня вниманием, я трусливо сбежала после уроков. Впервые пробиралась после школы домой окольными путями. Лешик, видимо, сигнал понял. И с тех пор мы перестали ходить из школы до Дома культуры вместе. Думать о чувствах Лешика мне не приходило в голову. Мне бы со своими чувствами управиться. Я не знала, что со мною творится. Я пряталась от Лешика, дерзила маме, на уроках хамила учителям, нахватала троек, а по ночам плакала и тосковала по Димычу. И вот в таких терзаниях незаметно подошел конкурс-фестиваль.
Буквально накануне концерта Татка свалилась с ангиной. И где только она умудрилась ее подхватить! Выходить на сцену без Татки я побаивалась, кто-то должен был подпевать мне вторым голосом и дуть в горн. Димыч выступать без Татки наотрез отказался. Интересно, если бы я свалилась с ангиной, он бы тоже бастовал? И только Лешик не терял бодрости духа, еще и меня уговаривал не трусить и петь одной. А уж он с флагом не подведет. В растрепанных чувствах я поплелась к Елене Сергеевне объяснять, что нашего номера на фестивале не будет. Елена озабоченно протерла очки кружевным платочком, водрузила их на красный шмыгающий нос и, отчаянно гундося, запричитала, мол, от класса заявлено два номера, и должно быть два номера. И если я дорожу честью класса, я обязана представить номер.
Я дорожила честью класса и после недолгих уговоров согласилась прочитать подходящее празднику стихотворение. Помню, там не было так насмешивших нас тракторов, но было много других звонких слов, которые почему-то никак не хотели запоминаться. День я зубрила эти стихи, но стоило мне оторвать взгляд от шпаргалки, как барабанные строчки улетучивались из моей памяти, а перед глазами всплывало сумрачное лицо Димыча. Измучившись, я решила проблему кардинально. Попросила Лешика встать в кулисах и подсказывать мне каждую строчку. Сияющий Лешик заверил, он лучший суфлер в мире.
Но к моменту моего выхода на сцену Дома культуры, я, как мне казалось, совсем перестала соображать. Отчаянно труся, я попросила закрыть занавес, теперь Лешику надо было встать за занавесом прямо за мной и произносить каждую строчку желательно прямо мне в ухо. На деревянных ногах я вышла на сцену, услышала привычное сопение верного Лешика за спиной и хотя бы перестала трястись. Но судьба подготовила мне новый удар. В третьем ряду по центру как ни в чем не бывало сидели Димыч и Татка. Я разве что не вскрикнула. Ах, вот такая вот ангина! Помню, как от нахлынувшей обиды и возмущения у меня перехватило дыхание. И это мои друзья! Какие же они друзья? Они предатели! Я боялась разреветься и сжала кулачки так, что ногти впились в ладонь. Больно! Как же больно! И не понять, что больнее: расцарапанная ладонь или эти двое, что смотрят на меня и улыбаются.
Горло у Татки закутано белым пуховым шарфиком. Щеки горят, то ли от ангины, то ли от сидящего рядом Димыча, попробуй разберись. Да она еще красивее стала с этим пушистым шарфиком, с этим пунцовым румянцем. И как только люди умудряются так красиво болеть! То ли дело я: слезы градом, сопли бахромой. Глаза б не глядели! Все эти мысли вихрем пронеслись в голове и начисто вымели те несколько стихотворных строф, что я с трудом втемяшила в свою влюбленную голову. Мне бы уставиться куда-нибудь на балкон и, навострив уши, слушать, что там суфлерит Лешик. А я глаз не могла отвести от этих двоих и молчала. По залу пробежал шумок. Краем уха я уловила, как страшным шепотом, слышным, наверное, в первых рядах, Лешик повторяет первую строчку стихотворения и даже подталкивает меня в спину, мол, очнись!
Я машинально повторила за Лешиком первую строчку: «Вождям от бронзового века Ведётся счёт до наших дней...» - и опять замолчала. Лешик что-то шипел за спиной, но я не слышала его. Молчала я, и зал молчал. Даже сейчас, вспоминая свое мучительное молчание ввиду переполненного зала, я почувствовала, как болезненно екнуло сердце. И дело ведь было не в том, что я забыла стихотворение, не в том, что я испугалась публики, а в том, что меня предали самые близкие мои друзья. Я не хотела читать стихи предателям и не могла уйти со сцены. Кто-то крикнул, желая подбодрить меня: «Катюха, не трусь!» Я судорожно вздохнула, ещё успела увидеть, как усмехнулся Димыч, а потом черная пелена накрыла меня...
Картина художницы Нино Чакветадзе.
Глава 4
Сразу после моего феерического провала на концерте, как только меня привели в чувство, я сбежала из Дома культуры, и ноги сами принесли меня на озеро, на наше заветное местечко среди скал. Когда-то мы даже притащили туда карагачевую корягу вместо лавочки. Стылый осенний ветер гнал за перевал набухшие снегом тучи к хребту Ала-Тоо, чьи ледяные вершины вспарывали их отяжелевшие, обвисшие животы, засыпая мокрыми хлопьями снега предгорья, дороги и звериные тропы.
Серое небо, серая вода, серые скалы и пронизывающий до костей ветер. Хорошо хоть они не стали свидетелями моего позора. Я представила, как мое странное молчание смотрелась со стороны: вышла дылда, постояла молча, вращая блюдцами глаз, и бухнулась в обморок. Я пристроилась на коряге, обхватила колени руками и замерла. У меня даже не было сил плакать. Обморок — это, конечно, перебор ( уныло размышляла я), грохнулась, как изнеженная институтка. Но ведь они меня предали. Димыч и Татка — предатели! Во мне опять закипела обида. В четырнадцать лет я не умела держать удар. Я никак не могла избавиться от навязчивой картинки: Татка и Димыч в зале — перешептываются, смеются. Надо мной смеются. И никакой Димыч не капитан Грэй. И никогда ему не плавать под алыми парусами. Сейчас заберусь на самую высокую скалу и брошусь в озеро. Пусть посмеются, если им так весело. Мама расстроится. И вода, наверное, ледяная. Меня затрясло то ли от холода, то ли от мыслей о ледяной серой воде за спиной. Я уткнулась лицом в шерстяной рукав куртки и заплакала горячими, как огонь, слезами. А когда подняла голову, Димыч, Татка и Лешик молча стояли рядом и смотрели, как я упиваюсь своим горем.
- Мы тебя обыскались, - в голосе Татки укор. Я молча смотрю на нее. В моем взгляде мировая скорбь опозоренной дылды, осознающей свое несовершенство. А Татка — создание совершенное. Всегда и во всем. Сейчас она в своей белоснежной пуховой шапочке, с белоснежным пуховым шарфиком настоящая Снегурочка, только немножко японская. Странно, что в этом своем скорбном состоянии я еще замечаю такие пустяки, как шапочка и шарфик.
- Снегурочка, Снегурочка! Скажи что-нибудь по-японски, - бормочу я.
- Ринка, ты совсем одурела от холода! - Татка выдергивает свой снегурочий шарфик и наматывает на мою продрогшую шею. Напрасно старается, все равно из меня Снегурочки не получится. А Татка садится рядом, обнимает меня:
- Сейчас костер разведем, согреемся!
И я сдалась! Куда подевались моя злость и обида! Вот она великая сила объятия!
Пока Таткина таратайка мчится по трассе в Ордай, я перебираю в памяти события тех далеких дней и задаюсь простым, но очень болезненным вопросом: как же я дожилась до такого безобразия, что теперь, когда состарилась, мне даже обнять некого! Некого! И никто не обнимет меня. Да, в этот момент Татка и Димыч рядом. Но надолго ли? И что дальше? Непроходимое, как затопленная урановая шахта, одиночество...
Пока Димыч пытался развести костер из сухих карагачовых веток, Татка с Лешиком утешали меня, как могли. Подумаешь, забыла стихи! С кем не бывает! И хотя легкая демисезонная курточка не спасала от пронизывающего ветра, меня перестало трясти. Ну, вот, ( мысленно уговариваю я себя) никакие они не предатели. Татка действительно заболела, вон как щеки горят, а сегодня сбежала из дома, чтобы поддержать меня. Робкий внутренний голос пытается возражать: тогда почему же мы не пели про трубача? Столько времени готовились и все зря! Я не сдаюсь: не пели, потому что у Татки болит горло. Так получилось. Они по-прежнему мои друзья. Они и не думали смеяться надо мной, они хорошие, а я — злобная жаба, раз так разозлилась на них, что даже в обморок упала. А Татка не пожалела для меня свой шарфик.
Татка ежится под порывами ветра и, посмеивается:
- Надо было не в обморок хлопаться, а читать что угодно, хоть «Мойдодыра».
- Вдруг из маминой из спальни кривоногий и хромой выбегает .., - подхватил Лешик, - а я бы как выскочил из-за занавеса! Как пошел бы скакать по сцене!
Лешик показал, как он скакал бы по сцене, Татка расхохоталась, я тоже улыбнулась, хотя мне было не до веселья. Димыч суетился, строил из веток пирамидки, подкладывал сухую траву, но костер никак не хотел разгораться. Я не выдержала, достала из кармана курточки блокнотик.
- Держи! Жертвую на общее благо! Спали его к чертовой бабушке!
Димыч быстро пролистал несколько страничек и удивленно посмотрел на меня:
- Это чьи стихи?! Неужели твои? Вот тихушница, и молчала! Слушайте!
Он скороговоркой читает:
Сад осенний, сонный сад, Спелых яблок аромат, Спелым яблоком луна Проплывает. Тишина. Там, где нет с тобой меня, В суете, в заботах дня Вспомни сад, осенний сад, Спелых яблок аромат. Тишину. И в тишине попечалься обо мне.
- Здорово! - пробасил Лешик. - Ну, ты, Ринка, даешь! Ты настоящий поэт!
- Подумаешь! Я тоже так умею! - Татка отбирает блокнотик у Димыча, быстро листает. - Ого! Собрание сочинений! И не жалко?
- Плевать! - я мрачно махнула рукой. - Как ты там, Татка, любишь повторять: «Сгорел сарай — гори и хата!» А кому они нужны! Да и смотреть, как Димыч мучается, я больше не могу.
- А кто это должен о тебе попечалиться? - озадачился любопытный Лешик.
- Тебе-то что! - меня злит Лешкина бесцеремонность.
- Ринка, а хочешь — я о тебе печалиться буду? - не отстает Лешик.
Я с сожалением смотрю на его щекастую физиономию. Вот же пристал! Тоже мне капитан Грэй нашелся! А вслух говорю:
- Ты опоздал. Место занято, Лешик, и не тобой!
Я показываю ему язык и отворачиваюсь, Лешка не унимается:
- Колись, кем занято! Я его на дуэль вызову и убью веником!
Лешка хватает какую-то кривую палку и прыгает, изображая фехтовальщика. Мы снова хохочем.
С блокнотом дело у Димыча пошло веселей. Огонь вспыхнул с новой силой, будто только моих любовных стихов ему и не хватало. Нас внезапно охватило какое-то безудержное веселье. Забыв про холод, Димыч, Татка и Лешик прыгали вокруг костра и совсем не музыкально орали строчки из моего сгоревшего стихотворения: «Сад осенний, сонный сад, спелых яблок аромат, тишина и в тишине попечалься обо мне!» Я могла бы гордиться, публика читала мои первые стихи вслух да ещё и хором. Если бы только они не хохотали, как сумасшедшие. Они и меня затянули в свой безумный танец. И я прыгала и орала громче всех, как будто отрекалась и от своих стихов, и от своей незадавшейся любви. И от моего позорного провала я отрекалась. Словно это не я час назад стояла на сцене пеньком, тупо молчала, а потом свалилась мешком. Поэтесса хренова!
Первым опомнился Димыч:
-Все! Хватит! Что вы ржете, как дураки, а слабо проверить себя?
Мы все еще дурачились, думали, очередная шутка. Димыч любил розыгрыши. А потом смотрим, нет, не шутит, а вроде даже сердится.
- Дурака валять легко, каждый может . А что вы можете на деле? На что вы способны?
Тут еще Лешик масла в огонь подлил, я, говорит, могу ушами шевелить. Татка за ним следом голосом девчули-капризули: «А я крестиком вышивать умею». И хохочут. Димыч уставился на них своими синими глазищами, молчит. Ну, они тоже замолчали. Как-то неуютно стало. А Димыч таким жестким голосом, он это умел: «Вы же будущие комсомольцы», - обращается ко всем, а смотрит почему-то на меня, будто оценивает:
- Вот из тебя, Ринка, какая комсомолка получится?
Я оскорбилась. Чего пристал! Но вспомнила про свое позорное падение на сцене и только вздохнула.
- Не знаю, может, меня вообще не примут, хотя устав я вызубрила! Можешь проверить.
- Тоже мне проверка! - Димыч презрительно хмыкнул, я тут же завелась с полоборота.
- Да какое право ты имеешь нас проверять? Ты сегодня нас подвел! Из-за тебя мы вылетели из конкурса. Проверяльщик нашелся!
Но Димыч даже не обиделся, только усмехнулся:
- Да не я — вас, а мы — себя. Мы себя проверим. Узнаем, чего мы стоим. В общем, слушайте! Если каждый сможет продержать руку над огнем пять, нет, десять секунд, значит, мы молодцы! Значит, настоящие!
Мы с Таткой, замерли, как вкопанные. Нашу веселость словно сдуло северным ордайским ветром. И холодок по спине: то ли действительно от холода, то ли от Димкиных фантазий. Мы растерянно молчали, только ветки потрескивали в костре, да ветер то ли свистел в скалах, то ли стонал .
- Ну, десять секунд — это можно, это ведь немного? - наконец отозвался Лешик, откашлявшись.
В глубине души я надеялась, Димыч шутит, сейчас он рассмеётся, и мы пойдем домой, и до этого дурацкого испытания дело все-таки не дойдет. Силы небесные! Я не хочу никаких проверок, никаких испытаний. Я не трактор, чтобы меня испытывать! Это же больно — руку в огонь. Я не хочу!Я не смогу! Неожиданно для себя я произношу эти слова вслух:
-Я не хочу! Я не смогу!
Димыч хмурится. Его лицо, становится холодным, чужим. И голос такой же ледяной, чужой, холодный, словно не он минуту назад прыгал и вопил вместе с нами.
- А Никонов смог! Его сожгли. Заживо. Ринка, ты же сама рассказывала. Его в вашей школе запытали.
Я возмутилась:
- Ну, ты даешь! Не в школе, а в гестапо. В нашей школе во время войны гестапо размещалось. Женя в плен попал раненым, без сознания. Его в подвале мучили, а потом привязали к дереву и сожгли, но он ничего не сказал.
- А Димыч как будто только этого и ждал.
- Вот! -говорит. - А мы бы смогли, как Женя? Смогли бы? Ну что молчите?
- Больно же, - пробормотал Лешик.
- Конечно, больно! А думаете, Жене было не больно? А трубачу, про которого мы пели, думаете не больно было?
- Мы пели! - съехидничала я. - Зачем сравнивать? Тогда шла война. Совсем другое дело!
- Нет, Ринка, дело всегда одно и то же. Ты думаешь, в мирной жизни тебе не понадобятся мужество и смелость?
- А по-моему, это не смелость, а глупость! Детский сад! Штаны на лямках! - Татка злится, но Димыча не так-то легко сбить с толку.
- И не смотри на меня так, Димыч! - кричит Татка. - Я ведь еще не комсомолка!
- Да, не комсомолка и никогда ею не станешь. Настоящей - не станешь, - помолчав, отозвался Димыч, - скучно с вами! Поступки вам не по плечу, - и такое разочарование, такая тоска зазвучали в его голосе, что мне захотелось заплакать.
Димыч посмотрел на нас с Таткой и завершил свою маленькую речь, совершенно уничтожив нас с Таткой этим словами:
- Что, девочки, небось об алых парусах мечтаете? О чуде? Так вот и не мечтайте, к таким скучным и трусливым, как вы, под алыми парусами не приходят.
- Не сильно-то и хотелось! - Татка хорохорится, но я вижу, что слова Димыча ее обидели. Про себя вообще молчу. Я была ошарашена его словами. И даже не столько его насмешкой, сколько известием, что Димыч, оказывается, тоже читает Грина.
- Ну, если ты настаиваешь, пожалуйста! - Татка сердито отворачивается, всем своим видом показывая, что она хоть и согласилась, но против своего желания.
Димыч выжидающе смотрит на меня.
- А что будет, если я откажусь?
- Тогда уходи! - просто сказал Димыч. Так легко это сказал, словно ничего не было между нами: ни песни про друга, ни летнего озера, ни отчаянной игры в волейбол, ни наших посиделок у костра.
Я беспомощно оглядываюсь, но друзья молчат. И это молчание разрастается с каждой секундой. И вот уже между нами образовалась пропасть. Они меня презирают. Конечно! Струсила на концерте и сейчас струсила, получается. Мы все ещё рядом, но уже не вместе. Вспомнилась детская присказка: «кто со мной, тот - герой, кто без меня, тот - свинья». Я не хочу быть свиньей. Я хочу быть другом. «Если друг оказался вдруг и не друг, и не враг, а так....» Да что же это за день такой сегодня! На концерте опозорилась, и алых парусов мне не видать, так ещё из друзей гонят. Запрокинув голову, чтобы никто не увидел моих слез, я уставилась на бегущие облака. Слезы размыли их очертания, и они слились в одно, большое, как одеяло, сине-черное облако. Вот бы очутиться сейчас дома, укрыться одеялом с головой и чтобы ничего не было. Ничего! Ни дурацкого обморока, ни ледяного ветра, ни этого играющего на ветру пламени, ни осуждающего молчания моих друзей. Такой жестокости от Димыча я не ожидала. Его безжалостное «уходи» возвращает меня на продрогший берег уранового озера, где я была так счастлива летом, а сейчас и озеро такое же мрачное и злое, озеро тоже против меня. Вот сейчас здесь я должна сделать выбор: либо остаться с друзьями, либо остаться без друзей. Первый серьезный выбор в моей жизни. Правда, я-то об этом еще не догадываюсь.
Я молчу. Молчат и Татка с Лешиком. Все, что случилось потом, отпечаталось в моей памяти намертво.
- Ну, как знаете, - бросает Димыч. Он шагнул к костру, на ходу расстегивая куртку. И нарядная куртка, и форменный пиджак летят на землю. Колючий ветер треплет мятую белую рубашку. Мне показалось, Димыч хочет снять и ее. Я не понимаю, зачем он раздевается, и от этого мне становится еще страшней.
- Не надо, Димыч, - шепчу я вмиг пересохшими губами, - пожалуйста, не надо!
Никакого внимания. Его пальцы теребят рукав, пытаясь расстегнуть пуговицы на манжете.
- Помоги, - протягивает руку Татке. Она метнулась к нему, расстегнула пуговицу. Закатав рукав рубашки, Димыч опускается на колени перед костром, несколько томительно долгих секунд собирается с духом, миг - и оранжевое пламя жадно лижет его руку.
- Считай! - кричит он страшным голосом Татке. Та послушно зачастила тоненьким, дрожащим голоском: «Раз-два-три-пять...»
- Медленно считай! - рычит Димыч, он скорчился, его рука дергается в пляшущем пламени, словно тоже танцует безумный танец безумного огня. - Счита-а-а-й!
- Десять! Уже десять! - кричу я.
Татка побелела, как снег, того и гляди потеряет сознание, шевелит губами, а слов не слышно. .
В лицо пахнуло запахом горелого мяса, меня затошнило, в голове зазвенело, я бросаюсь к Димычу, дергаю за рубашку и оттаскиваю от костра. Воротник тоненькой рубашки остается в моих руках. Димыч свалился на землю, скорчившись, как младенец в материнской утробе, рваный ворот обнажил тонкую мальчишескую шейку. Правой рукой он прижимает обожженную к груди и невнятно шепчет:
- Эх, вы, струсили!
- Вот дурак! Какой же ты дурак! - ору я, отшвырнув бесполезный воротник. - Смотри! Смотри!
Я падаю на колени и, стиснув зубы так, что они захрустели, стремительно засовываю руку в затухающий огонь. Злость притупила страх. Я не чувствую боли, только в глаза полыхнуло оранжевое, как луна в ночном небе, пламя, и угольная чернота накрыла меня, и в этой оглушительной черноте я услышала страшный Таткин крик.
- Лешик! Лешику плохо!
Дальше в моей памяти бессвязные кадры, как в старом кино, когда пленка все время рвется. Вот я, сдернув Таткин шарфик, бегу к озеру за водой. Вот тащу мокрый шарф обратно. Вот Татка ищет пульс на безжизненной Лешкиной руке, Вот Татка трясет Лешика и кричит: «Очнись! Очнись!».
Следующий кадр - мы с Таткой сидим на карагачевой коряге и трясемся в ознобе, моя обожженная рука покраснела, раздувается прямо на глазах, но я по-прежнему не чувствую боли. Димыч уже в куртке, (когда он ее успел надеть?) он морщится и качает пострадавшую руку, как плачущего младенца. Недвижный Лешик лежит у костра. Мы не можем отвести глаз от его безжизненного тела. Мы не понимаем, что с ним случилось, и от этого ужас происходящего зашкаливает.
- Он умер? Он умер! Умер, да? - Татка бормочет, как заведенная. - Как же так! Что же делать? Что мы скажем Марьяше?
- Валите все на меня, - Димыч старается говорить спокойно, но я вижу, как у него прыгают губы.
- Димыч, - я клацаю зубами, и не говорю, а выплевываю кусочки слов, - иди к Марьяше, мы с Таткой здесь подождем.
- Нет! Я не останусь! Я не могу! - Татка трясет головой, слезы градом текут по бледному личику.
- Ну, тогда ты, Татка, иди к Марьяше, а мы с Ринкой останемся.
- Нет! Нет! Он умер! Нет я не могу! Он умер? Умер!- Татка кричит, трясется.
- У нее истерика, - голос у Димыча какой-то деревянный. Неловко взмахнув рукой, он бьет Татку по щеке. Татка резко захлебывается криком и замолкает.
- Надо сделать носилки, - так же деревянно говорит Димыч.
Под его руководством Татка кое-как связывает наши куртки и свитера, через один конец протягивает карагачевую корягу. Мы с Димычем — два одноруких инвалида — молча наблюдаем. Получилось что-то вроде волокуши. Теперь предстоит самое трудное - уложить на волокушу Лешика. Какое-то мгновение мы стоим, не решаясь прикоснуться к нашему товарищу, который только что был весел и жив, а теперь лежит, раскинув руки, страшно безмолвный, устремив в серое небо тусклый взгляд. Таткино фарфоровое личико залито слезами.
- Он смотрит... он смотрит! - бормочет она.
Димыч, присев на корточки, прикрывает Лешкины глаза.
-Ну, все! Хватит трястись!
Мы с трудом — он страшно тяжелый - затягиваем Лешика на волокушу. Татка - в центре обеими руками, а мы с Димычем - по краям цепляемся за корягу и медленно трогаемся в путь. Дальше у меня провал в памяти. Какая-то черная дыра. Ледяной ветер сбивает с ног, но я не чувствую ни холода, ни боли, ни усталости, на автомате переставляю ноги. Меня нет. Следующий кадр - мы дотащили Лешика до его дома. Стемнело. На улице ни души. Свирепый ветер Ордай разогнал всех. Последнее усилие - затаскиваем Лешика на деревянное крылечко, стучим в дверь, слышим теплый Марьяшин голос: « Иду, иду! Сейчас открою!» И тут наши нервы не выдерживают. Не сговариваясь, мы скатываемся с крыльца и бросаемся врассыпную прочь ... Последнее, что я слышу за спиной — страшный крик Марьяши: «Сынок!» Это ее «сынок» потом долгие годы будет сниться мне в кошмарах, и сердце мое будет биться в рваном ритме.
Окончание следует...
Картина художницы Нино Чакветадзе.
Глава 5 (заключительная)
Таткин «жигуленок сворачивает с трассы на гравийку, вдали замаячили домики поселка. Ордай! Сердце дрогнуло и забилось быстрее. Как же давно я не была здесь. Совсем не узнаю дорогу в поселок. Эти могучие деревья вдоль неё — неужели те самые трогательные прутики, что мы высаживали на одном из субботников! Не узнаю я и поселковые улицы. У них другие, незнакомые названия. А заколоченные окна в домах семафорят о беде, о том, что жители уехали в поисках лучшей доли. И где, под каким названием, спрятали мою улицу Лермонтова? Как ее теперь называть, мне, наверное, уже не узнать. По расстроенным физиономиям своих друзей я понимаю, и они не такой представляли себе встречу с детством. Но школа! Школа должна сохраниться. Поплутав еще немного, мы встретили пожилую казашку, она и показала нам дорогу к школе. Она что-то крикнула нам вслед, когда «жигуленок» тронулся с места, но мы уже не слушали.
- Ну, слава богу, хоть школа на месте, - говорю я не очень впрочем уверенно.
Татка с Димычем подозрительно молчат. Мы сворачиваем в школьный переулок, и Татка резко тормозит. В конце переулка, там, где за древними карагачами открывался школьный двор и двухэтажное здание школы имени Чехова, теперь ничего нет. Ни карагачей, ни здания. Только неровный контур фундамента, да груды щебня. Потрясенные, мы выбираемся из машины и медленно идем переулком. Никогда не думала, что придется стоять на развалинах своей школы. Мерзкое, скажу вам, чувство. Даже не знаю, с чем можно сравнить. Наверное, так чувствует себя дерево, которому подрубили корни. Поселок словно вымер, и не у кого спросить, что же случилось. Зато теперь стало понятно, почему многие дома заброшены. Семьи с детьми разъехались, а поселок остался медленно умирать, уходить в небытие вслед за большой страной, которая уже исчезла. В той стране в поселке кипела жизнь, свет в школьных окнах не гас с раннего утра до позднего вечера. Новым хозяевам жизни ни поселок, ни школа оказались не нужны. А свет школьных окон остался только в нашей памяти.
Мы потерянно бродили по развалинам, припоминая, где мог быть наш класс. Вот так взять и сразу уйти мы не могли.
- Смотрите, что я нашел! - Димыч раскрывает ладонь, и мы видим комсомольский значок.
- А я свой значок не сохранила. Даже не знаю, куда он делся, - вздыхает Татка.
- И я не сохранила. А помню, так волновалась, когда меня принимали в комсомол, особенно в райкоме. Ну, думаю, сейчас завалят вопросами, обязательно на чем-нибудь срежусь. Захожу в кабинет, за столом две девушки и парень. Я же, наивная, чего-то торжественного ждала, а у них на лицах смертная тоска. Прямо вот крупными буквами написано: да когда же вы там закончитесь! Не знаю, почему, прием в комсомол был назначен на вечер, и нас, вступающих, в коридоре человек двадцать собралось. Нарядные! Праздник же! Событие! А парень, должно быть, секретарь райкома, спрашивает: «Зачем вступаешь в комсомол?» Я и растерялась. Одна из девушек подсказывает: «Наверное, затем, чтобы быть в передовом отряде молодежи? Да?» «Да,- говорю, - хочу быть! В отряде!» «На кого из героев-комсомольцев хочешь походить?» - спрашивает секретарь. Я и рта раскрыть не успела, а девушка опять подсказывает: «На Зою Космодемьянскую?» Ну, я кивнула, хотела рассказать про Евгения Никонова, а мне уже говорят: «Поздравляем тебя! Ты принята. Позови там следующего!» И все! Ну, правда, руку пожали. А Ты, Димыч, нас огнем испытывал, руки жечь заставлял! А тут — раз, два - и в комсомоле!
- Да, Ринка, грустно все это. Ничего удивительного. Вот такие с позволения сказать, комсомольцы и развалили потом страну.
- А я, Димыч, все равно чувствовала себя счастливой и даже радовалась, что так мало вопросов задали. Считала, мне повезло! Этим, прости господи, комсомольцам не удалось убить в тот вечер мою чистую радость. Хотя осадочек остался. Теперь-то я понимаю, что формализм в любом деле - страшнее пистолета, потому как убивает это дело наповал.
- Чего теперь говорить! - вмешивается Татка. - Что сделано, то сделано. Фарш назад не перекрутишь. Я заберу значок на память?
Димыч отдает Татке значок, и мы возвращаемся к «жигуленку».
- А все-таки удивительно, - говорит Татка, прикалывая значок на свой стильный батник, наша дружба пережила и нашу страну, и, как теперь выяснилось, нашу школу. Кто бы мог подумать!
- А помните, последнюю перед каникулами линейку, где нам объявили выговор? Как раз здесь, во дворе это и случилось...И в комсомол нас той осенью так и не приняли...
- Да, я уже в восьмом классе вступала.
- А я в армии.
- Знаете, ребята, до сих пор не могу простить себе наш идиотский побег. Почему мы не дождались Марьяши? Стыдно-то как. Огня не побоялись, а в глаза Марьяше посмотреть — струсили. Притащили мертвого сына и сбежали. Комсомольцы! Эх... - Таткины глаза постаревшей принцессы из японской сказки печальны
Мы с Димычем молчим, возразить нам нечего. Сколько раз я задавала себе этот же вопрос, и не находила убедительного оправдания своему бегству. Тогда я бросилась, куда глаза глядят, лишь бы подальше от крыльца, где лежал мертвый Лешик. На что надеялась? Что никто никогда не узнает о нашем малодушии? Смешно. Так по-детски глупо. Помню, еще долго сидела на своем крыльце и дрожала от холода, пока мама не обнаружила меня, совершенно продрогшую, и не увела в дом. Ничего удивительного, что на следующий день я свалилась с тяжелейшим воспалением легких, да и обгоревшая рука воспалилась.
Как ни пытали нас родители, учителя, милиция, что же случилось на озере, мы, путаясь в мелочах, говорили в общем-то одно и то же. Замерзли, развели костер, неосторожно обращались с огнем, в результате и я, и Димыч обожглись, а Лешик внезапно упал.
После всех этих событий, шума в школе и в районе, выговоров, объявленных на линейке, в комсомол нас не приняли. Димыча от греха подальше родители отправили в Ростов к родне. И седьмой класс он доучивался там.
Хоронили Лешика без нас. Димыч уехал, Татка с родителями — тоже перебралась в город нашего детства. Туда перевели служить ее отца. А я после трех недель тяжелейшего воспаления вернулась в школу, и до конца учебного года сидела за третьей партой одна. И хотя было установлено, что в смерти Алексея Горохова не было криминала, вокруг меня образовалась видимая полоса отчуждения. Никто из одноклассников не пытался подсесть ко мне, а моя гордость не позволяла выяснить, почему мои одноклассники меня избегают.
Какое-то время мне казалось, я смогу забыть эту страшную историю. Выброшу ее из памяти и буду жить, как прежде. Но время шло, а мыслями, чувствами я всё ещё оставалась там, на берегу Ордайского озера. Более того, я начала остро чувствовать свою неприкаянность, пришло понимание, что есть в жизни вещи, которые нельзя отменить и забыть по приказу. Понимание, что жить, как прежде, беззаботно и весело, я не смогу. Всегда между мной и другими людьми, у которых нет на душе такого тяжелого груза, будет стоять незримая стена. И теперь уже я сознательно избегала своих одноклассников. Смерть Лешика странным образом изменила всё. Даже моя любовь к Димычу утратила детскую мечтательность, повзрослела. С обжигающей ясностью я поняла, никогда, никогда капитан Димыч не приплывет ко мне под алыми парусами, потому что всегда между нами будет стоять Лешик.
Весной отца перевели в Город Нашего Детства, и я уехала из Ордая, а вот от своих мыслей я уехать не смогла. И даже, когда летом в Город Нашего Детства вернулся Димыч и разыскал нас с Таткой, что оказалось несложным, ведь наши отцы продолжали служить вместе, мы общались, однако уже не было между нами той доверчивой теплоты, как раньше. Учились мы теперь в разных школах, но при встречах, не сговариваясь, никогда не говорили о Лешике. Хотя, мне кажется, именно его смерть соединила нас. И не просто соединила. Мы взрослели, менялись, влюблялись, пытались создавать семьи, но что-то не давало нам раскрыться, словно через всю нашу жизнь и ее события мы незримо тащили на своих руках волокушу с мертвым телом нашего товарища, не в силах освободиться от этого страшного груза. И куда бы нас не забрасывала судьба, в душе мы оставались подростками-подранками, так и не сумевшими взлететь над обстоятельствами...
После школы по настоянию родителей я уехала учиться в Россию, закончила филфак пединститута, несколько лет прозябала в школе, потом по знакомству устроилась техническим редактором в небольшое издательство. Жила, как во сне, в ожидании настоящей жизни, которая когда-то, возможно, наступит.
Ждать чуда... Разве не этому учит сказка про алые паруса? Или творить чудеса своими руками. Но какое чудо мне надо было сотворить, чтобы Димыч меня полюбил! А я, не признаваясь себе, всё ещё ждала его. Хотя чего было ждать? Димыч женился. От отчаяния я тоже аж два раза сходила замуж, чтобы лишний раз убедиться, что из всех мужчин мира мне нужен только один. Но он, увы, не свободен.
Гораздо позже Татка рассказала историю его неудавшейся женитьбы. Вообрази, удивлялась Татка, подвернулась Димке женщина, старше него ( ты будешь смеяться) японка! Представляешь! Где он ее нашел! Родила ему сына и свалила за рубеж.
Сама Татка отучилась в нархозе в Городе Нашего Детства, подвизалась товароведом в центральном универмаге. А когда рухнул Советский Союз, открыла магазинчик сувениров, где продавала и свои поделки, и работы других мастеров. Не шиковала, но на жизнь кое-как хватало. Почему у них с Димычем не сложилось, Татка не рассказывала, но думаю, причина была та же: смерть Лешика.
После развода с японкой Димыч так и не женился. Ударился в работу. Начинал простым механиком на машиностроительном в Городе Нашего Детства, постепенно дорос до главного механика завода. Что творилось в его личной жизни, мы с Таткой могли только догадываться. Ничего хорошего.
Когда я узнала, что Димыч остался один, совсем было решила рискнуть и поехать к нему. Свалиться на голову, как снег, поставить, так сказать, перед фактом. Даже билет купила. Но в последнюю минуту все отменила, резонно, как мне тогда казалось, решив, что Димыч мог бы приехать и сам, если бы я ему была нужна. Но не приехал. Поздравлял с праздниками, слал по ватсапу поцелуйчики, и всё. Женщину во мне он так и не разглядел. Утешало, чисто по-бабски, только одно: наш с Таткой капитан Грэй не нашел ту, единственную, ради которой захотел бы поднять свои алые паруса.
Помнится, я даже сказку сочинила, ядовитенькую такую, про старушку Ассоль, которая наконец-то дождалась своего Грэя, согбенного глухого старичка на трясущихся ногах. Отослала этот опус Димычу. Как по мне, так это был сигнал SOS. И настроение у меня было соответствующее, как в Таткиной поговорке: сгорел сарай, гори и хата. Я надеялась, что Димыч пришлет спасательный парусник под алыми парусами, а он прислал улыбающийся смайлик — и всё. И я сказала себе: «Глупая старуха Шапокляк, Угомонись! Ассоли из тебя не вышло».
А уж когда Димыч погиб, я поняла, жизнь моя закончилась. Без него мир опустел. Иногда я задавала себе вопрос, почему никому из нас так и не удалось стать счастливыми? Но ответа на него у меня не было. Что-то мы упустили, а что? И даже сейчас на этой нашей потусторонней встрече, мы не знаем, что нам делать. Ну, поговорили, ну, поглядели друг другу в глаза. А дальше-то что?
- А дальше поедем на кладбище, попробуем отыскать могилу Лешика.
Конечно, мы с Таткой согласились, и я не стала возражать, хотя изначально понимала, что затея гиблая. Так оно и оказалось. Старая часть кладбища, совершенно заброшенная, заросла непроходимым колючим кустарником. Пробраться вглубь можно было только с топором. И лишь несколько десятков более-менее свежих могил с краю были ухожены. Лешку мы так и не нашли.
- Да что же мы, как проклятые! - не выдержала я. - Школы нет, Лешика не нашли. Это нам в наказание!
- Кто и за что нас наказывает, Ринка? - Димыч удручен, но спокоен.
- Да, Димыч прав, - Татка пытается меня утешить, - кто ж знал, что у Лешика больное сердце. Если бы хоть кто-нибудь нам сказал, что его надо беречь, как хрустальную вазу...
- Я не хочу этого слышать! При чем тут ваза! Думаете, я не искала себе оправдания? Миллион раз. Я этими оправданиями могу дорогу вымостить до Китая! Мы зачем здесь собрались, чтобы оправдываться или чтобы услышать правду о себе?
- Нет, оправдываться не будем, - возразил Димыч, - вспомни Лешку! Он хотел быть, как все. Мы в волейбол, и он в волейбол. Мы на озеро, и он на озеро, хотя ему даже ходить было вредно. Никаких нагрузок. Но вы же помните, каким он был, наш Лешка? Неугомонный, заводной.
- Я не об этом! - меня разобрала злость. Мои друзья не хотят меня понимать или делают вид, что не понимают. - Я о другом. Мы думали — ах, какой Лешик славный, всегда под рукой, всегда готов помочь. А относились к нему — как бы это сказать помягче — небрежно. Нет! Покровительственно, мол, он толстый, неуклюжий, смешной и в волейбол играть не умеет, ну, да ладно, мы же дружим.
- Это ты о себе говоришь? - Татка с любопытством смотрит на меня.
- А разве ты думала по-другому?
- Да я вообще о нем не думала.
- Вот именно! Мы его только и заметили по-настоящему, когда он умер. Он всегда был на подхвате, вторым номером — флагом помахать в нашем спектакле, за кулисами постоять, подать, принести.
- Зря ты так, Ринка. Слишком уж ты категорична. Все было так, да не так, - Димыч похлопал по карманам, - эх, сейчас закурить бы! Ты чего хочешь? Понять, виноваты мы в смерти Лешика или нет?
- Да, хочу! Судьба дала нам шанс наконец-то разобраться, что случилось в тот день на озере. Что сделали мы? Или не сделали? Виноваты мы или нет? Разве вас не мучил этот вопрос? Я так просто извелась вся!
- Я тоже об этом думала, - Татка говорила, взвешивая каждое слово, - если бы мы тогда не возились с носилками, а побежали в поселок за помощью, может, он остался бы жив.
- Но ты же первая испугалась и билась в истерике. Ты же не захотела оставаться с Лешиком!
- Да, испугалась! Потому и хочу знать, могли мы его спасти или нет?
- Нет, Татка, не могли мы его спасти. Напрасно вы, девчонки, себя мучаете. Я, когда в Афгане служил, с кардиологом разговаривал, с очень хорошим кардиологом. По его словам, у Лешика скорей всего болезнь развивалась бессимптомно. Даже родители не знали. Было вскрытие. Разрыв аневризма аорты — мгновенная смерть. Это могло случиться с ним в любую минуту.
- Но случилось на озере, - сумрачно заявила Татка, - когда ты устроил это испытание.
- Ты хочешь сказать, что я виноват в смерти Лешика? - Димыч внимательно смотрит на Татку, выжидая. Но Татка молчит, - хорошо! Если тебе станет легче, я виноват, но не в смерти Лешика, а в том, что сбежал вместе с вами. Вам простительно, вы девочки. А я-то мужик. Я должен был остаться и все объяснить Марьяше.
Димыч помолчал и улыбнулся:
- А знаете, девчонки, не корите себя, наш маленький отряд, хоть и дал слабину, но погибшего бойца все-таки не бросил. Пусть не из-под огня, но мы его вынесли, хотя у нас было двое раненых. Не так уж все и плохо. Наверное то, что я сейчас скажу, прозвучит пафосно, но всю жизнь, все эти годы Лешка жил в нашей памяти, он был с нами. Он так и остался четвертым мушкетером. И что бы мы ни говорили сейчас, а собрались-то мы сегодня здесь благодаря ему. Он, получается, нас собрал.
- А все-таки не надо было устраивать это дурацкое испытание, - упрямо повторила Татка.
- Может, ты и права. Я вообще-то себя в первую очередь хотел проверить. На что я способен.
- Ну и что? Пригодилась тебе в жизни твоя проверка? - но уже произнося эти слова, я понимаю, какая я дура. Димыч сгорел в вертолете. Сгорел! Я чувствую, как заполыхало от стыда мое лицо.
- Прости, Димыч, ничего не говори, не надо! Я все понимаю.
- Эх, девчонки, ничего-то вы не понимаете. Испытание огнем — не самое страшное, что может преподнести жизнь. Испытание на верность - гораздо серьезней. Я по жизни не боялся ошибаться, но очень боялся изменить себе, тому мальчишке, что сунулся в огонь, чтобы доказать себе, что сможет.
- Ладно, на озеро пойдем или нет? - Татка выжидательно смотрит на нас.
- Непременно! Пешком пройдемся, тут недалеко, - Димыч решительно зашагал пыльным проселком к озеру. Мы с Таткой поплелись за ним совершенно подавленные. Нет, иначе мы себе представляли встречу с детством. Четыре месяца в Ордае, когда наша четверка была вместе, вобрали много событий и счастливых, и печальных. Но в тот день на озере стремительно и страшно наше детство закончилось. И вот прошла жизнь. Мы опять вместе, только нет в нашей дружной четверке Лешика, но мы-то здесь и снова идем на озеро, как в день нашего знакомства.
- Спорим, сейчас дойдем, а озера нет, - невесело пошутил Димыч.
- Шайтан его выпил? - усмехнулась Татка.
- А вот и не угадали! - обогнав Димыча, я первая взбираюсь на рыжий пригорок и вижу знакомую с детства картинку: рыжие скалы, а внизу, у подножия, изумрудный край озера.
Мы спускаемся по тропинке, поддерживая друг друга, и вот он берег озера нашего детства. В этот солнечный день вода у берега удивительного — нежно-зеленого оттенка, а на глубине - непередаваемая игра темно-синего с темно-зеленым.
- Слушайте, девчонки, - Димыч остановился и подождал, пока мы Таткой подойдем, - если бы случилось невозможное, и Лешик появился здесь, что бы вы ему сказали?
Татка неопределенно пожимает плечами:
- Так сразу трудно сообразить, но я бы обрадовалась. Очень!
- Ловко увильнула от ответа, - усмехнулся Димыч, - а ты, Ринка?
Я смотрю на Димыча, и понимаю, если сейчас не скажу, другого шанса судьба мне не даст. Все, что можно было упустить в своей жизни, я уже упустила. Торопливо расстегиваю босоножки, сбрасываю их под удивленными взглядами Димыча и Татки.
- Уф! Простите, мне очень захотелось пройтись босиком. Так. Что бы я сказала? Я скажу. Я обязательно скажу, только не Лешику, а тебе, Дима. Твое появление здесь — это чудо, покруче, чем у Грина.
Димыч удивленно вскинул брови, Татка с любопытством уставилась на меня.
- А, ладно! Сгорел сарай, гори и хата! Я люблю тебя, Дима, и всегда любила. Я хочу, чтобы ты знал это. Всё! - Я стою босая, чувствую себя идиоткой. Но идиоткой счастливой. Все-таки смогла!
- Тоже мне секрет Полишинеля, - хмыкает Татка, - да то, что ты втюрилась в Димку было понятно уже в первый день, когда ты заявилась на школьный двор играть в бадминтон в своем офигительном сарафане. Да вся школа об этом знала, только Димка ни о чем не догадывался. Ладно, вы тут поболтайте, а я пойду проверю наше местечко.
Татка уходит по тропинке, что огибает озеро, а мы с Димычем остаемся. Димыч забирает у меня босоножки, бросает их на траву, берет мои руки, крепко сжимает их и смотрит на меня тем самым теплым взглядом капитана Грэя, о котором я мечтала с детства. Синие глаза, единственные на свете. Усталые морщинки, горькие складочки в уголках губ. Эх, ты, мой несбывшийся капитан!
- Неожиданно, - улыбка трогает его губы, - ты, наверное, сейчас думаешь, какой я непроходимый болван. Но, может, еще не поздно всё исправить, а? Ринка?
Мысленно я кричу: «Поздно! Поздно, Димыч! Мы опоздали на целую жизнь! И ничего уже не исправить. Ничего».
Душа моя разрывается от боли, но я молчу и улыбаюсь. Слезы застилают глаза, но я улыбаюсь. Димыч наклоняется и легко касается губами моих губ, влажных от слез.
- Соленые, - шепчет он.
Пойдем, - говорю я, - Татка нас заждалась.
Тропинка приводит нас к большому камню, за ним скалы отступают от воды, образуя крохотный пятачок пляжа. Мы устали и устраиваемся посидеть, кто где. Разговаривать не хочется. Молча мы смотрим, как волны с легким шорохом набегают на берег, как вдруг из слепящей синевы неба, плавно покачивая белоснежными крыльями с траурной оторочкой черными маховыми перьями на пляжный пятачок опустился журавль. Мы замерли и даже дышать перестали, боясь спугнуть доверчивую птицу. А стерх, словно танцуя, грациозно переступал на тонких изящных ногах, время от времени взмахивая крыльями и подпрыгивая. Казалось, он совершенно не боится нас. Он то полувзлетал, громко курлыча, то опускался и тут же вновь приподнимался над землей.
- Он будто зовет нас, - прошептала Татка.
- Или здоровается, - отозвался Димыч, - привет, дружок!
А меня вдруг осенило. Журавли в аэропорту! Не случайно они появились. И этот танцующий журавлик здесь, у озера, тоже не случаен. Господи! Да неужели? Это же... Это Лешик!
- Посмотрите, он танцует там, где упал Лешка!
А стерх, словно понимая, о чем мы говорим, сложил крылья и замер, покачивая изящной красной головкой.
- Лешик, это ты?.. Ты вернулся? - я смотрю на птицу, ожидая от нее какого-то понятного знака, подтверждения, что Лешик нас слышит и понимает. И, словно услышав меня, стерх взмахнул крыльями, но не тронулся с места.
Я перевожу дыхание и тихо, чтобы не спугнуть птицу, продолжаю:
- Мы тебя не забыли! Помнишь, как мы играли в волейбол с восьмиклассниками, и Димыч, выбивая твой мяч, упал и снес коленку до крови? А розовый тюльпан! Помнишь, как ты подарил мне розовый тюльпан? Это было замечательно! Ты прости, я не сразу поняла... мы не сразу поняли, каким настоящим и верным другом ты был. Мы тогда так мало знали о жизни. А ты всегда был рядом. И только когда ты умер, мы поняли, как нам тебя не хватает. Не обижайся на нас. И прости нас за маму. Мы реально струсили. Но жизнь нашла, как наказать нас.
Я замолкаю, меня душат слезы. Меж тем стерх танцующим шагом приближается ко мне, я осторожно протягиваю руку, и гордая птица, склонив свою изящную головку, кладет ее на мою ладонь.
- Татка, Димыч, - еле шепчу я, чтобы не спугнуть доверчивую птицу, - теперь ваша очередь, скаж...- Я осторожно оборачиваюсь и замолкаю на полуслове: пляж пуст. Я беспомощно оглядываюсь — никого. И лишь мой верный дорожный спутник - фальшивый «японец» (откуда он здесь взялся? Он же оставался в «жигуленке»!) да мои стоптанные босоножки валяются у самой воды. А Димыча и Татки нигде нет. Только палящее солнце, скалы, да горячий ветер. И красавец стерх, который, взмахнув крыльями, внезапно устремляется ввысь.
- Димыч! Татка! - я зову своих друзей, но некому отозваться.
Я вижу, как из-за скал вслед за танцующим стерхом взмывают в небо еще две белоснежные птицы, покачивая крыльями, они делают круг над озером и исчезают в слепящей синеве неба.
Не улетайте далеко! - кричу я им вслед. - Ждите меня!
Я надеваю босоножки, подбираю «японца» и обнаруживаю на его золотистой шкурке на самом видном месте небрежно пристегнутый комсомольский значок.
Прощальное прости моих друзей.
Картина Нино Чакветадзе.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
