Не один
Глава 1
«Не один»
Даже если вы со мною рядом, от меня вы бесконечно далеки…
Грихаилл Новог
Новое?
Праздничный чад новизны, круживший Ивану Аркадьевичу голову первые три месяца, незаметно выветрился, уступив место серым, размеренным будням. Сорокачетырехлетнее тело всё чаще просило пощады: чугунные гири теперь реже взлетали к потолку его съемной комнаты, хотя Иван и не думал бросать их насовсем. Вместо прежнего неистового угара он увлекся новомодной комнатной гимнастикой, рецепт которой вычитал в газете «Нива» — с правильным глубоким дыханием и размеренными взмахами рук по утрам перед открытой форточкой, откуда тянуло сырым волжским туманом. Трактирные выступления в оркестре сделались обыденными. Музыка, которой он бредил в одиночестве, здесь, на эстраде, превратилась в постылую конторскую службу. Порядком надоела кабацкая рутина, угнетало отсутствие консерваторского лоска у товарищей, а пуще всего — публика. Тяжело было выжимать из струн живую душу перед лоснящимися, полупьяными купеческими лицами, у которых из всех чувств осталась одна утробная сытость. Иван Аркадьевич стал понемногу отходить от дел, предпочитая давать частные уроки игры на гитаре гимназисткам и полным энтузиазма юношам.
Деньги те же, но тише, чище. Зато в музыкальных кругах города за ним укрепилась странная, почти мистическая слава «лекаря оркестров». Случалось, бьется капельмейстер в саду-эрмитаже, рвет на себе крахмальный воротничок, кричит, исходит желчью, а сыгранности нет: звук сыплется, как сухой горох, фальшь ползет из всех углов, а где грех — бог весть. Тогда звали Аркадьевича. Он приходил, садился в угол, прикрыв глаза, слушал, а потом безошибочно дефектовал беду. — Ну-ка, голубчик, — обратился он как-то к молодому, бледному кларнетисту, — снимите-ка ваши штиблеты. — Да помилуйте, Иван Аркадьевич! — заартачился тот, заливаясь краской. — Я же не ногами играю, помилуйте...— Снимайте, снимайте, не спорьте, — мягко, но непреклонно настоял Иван. Тот нехотя разулся. Иван Аркадьевич взглянул на его щиколотки и вздохнул: суставы были багровые, страшно опухшие от застарелого ревматизма. Несчастный малый от нестерпимой боли поджимал пальцы, кривил спину, нарушая всё дыхание, отчего его кларнет вместо чистой ноты выдавал удушливое, фальшивое сипение. Живой человек болел, а дирижер винил инструмент.
Любовь Ивановна
Та дама, что подсела к его столику в памятный вечер, теперь безраздельно властвовала над его мыслями. Звали её Любовь Ивановна. В её облике сквозила та особенная, угасающая прелесть, какая бывает у старинных дворянских усадеб, заросших сиренью и бурьяном. Семья её когда-то принадлежала к хорошему, но вконец обедневшему роду. После реформ прошлого века, лишившись земли и крепостных, они долго и мучительно разорялись, пока окончательно не растворились в провинциальной безликости. Но Любовь Ивановна не унаследовала от предков барской спеси. Иван Аркадьевич, замирая от нежности, часто думал о ней: «Редкий, незаслуженный подарок судьбы... Какая барыня, господи, а ни капли жеманства. Умница, милая, а руки — руки-то рабочие, никакой домашней грязи не брезгует, всё сама». Их вечера тянулись долго, уютно и лихорадочно. Они запирались в его комнатушке, пили крепкий чай и до хрипоты, до рассветных петухов спорили о Ницше, о судьбах многострадальной России, об истории. Любовь Ивановна горячилась, у неё розовели щеки, а Иван Аркадьевич смотрел на неё и слушал с тем благоговением, на какое способен только поживший, битый судьбой мужчина. А потом, когда слова иссякали, эти полуночные умные споры неизбежно и сладостно разрешались бурной, земной плотской страстью. В этой близости не было кабацкой пошлости — лишь отчаянная, жадная попытка двух одиноких людей отогреться и удержать хрупкое счастье, которое Иван Аркадьевич больше всего на свете боялся потерять.
Надвигается буря
Поздний вечер. В комнате пахнет остывшим чаем. Иван Аркадьевич стоит у окна, глядя на тёмную, неспокойную улицу. В стекле отражается его собственное лицо — помятое, с первыми серыми нитями в бороде, и лицо Любовь Ивановны с задумчивым неподвижным взглядом. В груди ворочается глухая, липкая тоска. «Не хочу стареть… Господи, до чего же не хочу! Эка мысль, право. Ну не дурак ли ты, Ваня? Опять за старое, опять чепухой голову забиваешь. Помнишь, голубчик, как всего года два назад ты точно так же исходил желчью на конторщиков? Врастая локтями в стол, орал на них мысленно, кулаки сжимал и челюсть… А через год — и ведь смешно вспомнить, глупость-то какая была, детство. Постареешь, Иван, обязательно постареешь. От этого не откупишься. Весь вопрос только в том — как ты это сделаешь? Опустишься ли, станешь ли брюзжать на погоду и заводить интрижки с кухарками, или сохранишь хоть каплю человеческого достоинства? Да что там стареть… Давай уж начистоту, чего миндальничать. Лет через десять, ну от силы пятнадцать, сыграешь ты в ящик. Свезут Ивана Аркадьевича на погост, отпоют деревянным голосом — и поминай как звали. Богу душу отдашь, и глазом моргнуть не успеешь. Значит, думать надо вперёд. Рассчитывать жизнь, как грошовую партитуру. Через десять лет пальцы твои станут деревянными, ломота в суставах замучает — играть ты уже толком не сможешь. И чем тогда прикажешь заниматься? На что копеечку менять? Родового гнезда с вишнёвым садом у тебя нет, крепостные ду́ши в наследство не достались. Гол как сокол. Да и к черту поместья! Посмотри, что вокруг делается. Воздух тяжёлый, пахнет гарью. Намедни на улицах опять шумели. Пройдёт три года, ну пять лет — и эти самые крестьяне, мужички наши богоносцы, сровняют с землей и Александровский дворец, и самого государя императора со всем его августейшим семейством. Ты ведь сам это знаешь, Ваня. Отлично знаешь. В тайне, в самой глубине души, надеешься, конечно, на русское „авось“, на чудо… Но чуда не будет. Не зря ведь ты книжки читал, не зря над историей голову ломал. Всё это уже было, всё идёт по старым, отполированным до блеска рельсам. Вспомни Рим, вспомни, как во Франции головы летели — ведь по меркам истории это было буквально вчера! Всё повторяется в точности, один в один, здесь и сейчас. И ведь нет от этого спасения, хоть ты тресни. Никакие казачьи нагайки не удержат эту плотину, если она прорвётся. Власть… Эх, господа! Власть — это ведь не просто манишки, ордена да сбор податей с тёмного люда. Власть — это прежде всего порядок. Это телеги с хлебом, которые приходят вовремя. Это безопасность, это сытый обыватель, который спит спокойно и не боится, что завтра его прирежут за углом. А если порядка нет? Вот представь себе, Ваня: придут они. Настоящие, серые, пахнущие дегтем и сивухой. Выйдет софьяновский или волжский причал, пьяные грузчики с ломами в руках. Придут прямо сюда, в твою тихую комнатку, и станут вытряхивать твои грошовые сундуки с нотами и книжками. И что ты им скажешь? Будешь отбиваться от этой стихии гирями и гитарой? Смешно. Смешно и страшно. Выход один, Ванечка. Бежать нужно. Бежать из России, пока швейцары ещё принимают пальто, а поезда ходят по расписанию. Уезжать, и как можно скорее…»
Россия бурлит
После тысяча девятьсот пятого года над Россией явственно и тяжело сгустились тучи. Несчастная, позорная русско-японская война, точно безжалостный нож, вскрыла застарелые язвы и обнажила всю немощь, всю дряхлость огромной империи. Поволжье глухо роптало, и в самом воздухе городов пахло гарью и скорой неизбежной бедой. Иван Аркадьевич, отчетливо понимал, куда катится всё дело, и начал исподволь, прижимисто копить деньги. Мудрый опытом, он не доверял бумажным ассигнациям — капитал свой он переводил исключительно в звонкое, надежное золото, которое прятал подальше от чужих глаз. Обладая тонким, почти гипнотическим подходом к людям, Иван Аркадьевич принялся тихо, ненавязчиво склонять к своей мысли и Любовь Ивановну. Он не спорил и не давил, но изо дня в день, по крупицам, точно заправский торговец на ярмарке, продавал ей идею о неизбежности крушения императорской власти. Любовь Ивановна своим ясным умом прекрасно понимала трезвую правоту Ивана, но женское сердце её, искренне связанное с прошлым, всё еще мучительно цеплялось за Россию, за её березовые рощи и щемящую тоску. Единственным прочным мостом в ту, неведомую чужую жизнь, куда так стремился Иван, оставалось их образование. Благо, оба они с юности свободно, без запинки владели и английским, и французским языками — этой роскошью, которая теперь должна была спасти им жизнь на чужбине.
Холодная правда
На диване, зябко кутаясь в поношенную турецкую шаль, сидит Любовь Ивановна. Она рассеянно крутит в пальцах пустую чайную ложечку. Звуки неспокойной улицы долетают и сюда. Она смотрит на ровную, как стена спину Ивана Аркадьевича у окна и думает о своем. «А ведь он прав… Абсолютно, беспощадно прав мой дорогой, мой чудаковатый Иван Аркадьевич. Посмотреть на него — господи, из простых, а стать держит, ведь человек, без роду и племени. Из тех самых, на кого мои тётушки и смотреть бы не стали. А голова-то, голова какая! Соображает ведь — будь здоров, любому министру фору даст. Какая точность мысли, какая горькая зоркость. А мы? Ах, как это глупо, как пошло… Вся эта наша дворянская спесь. Помню папеньку, покойных кузин — боже мой, в каком тумане собственной важности они жили! Ходили точно павлины, рассуждали о высоком предназначении, а сами ни чего, ну вот ни капельки толком не делали. Всё ждали, что жизнь сама принесёт им пирожное на блюдечке. И ведь дождались. Стоило только случиться этой подножке, этой великой реформе (отмена крепостного права) — и всё, покатилось колесо. Через одного наш брат-дворянин разорился в пух и прах, пошли по миру с протянутой рукой, заложили и перезаложили последнее. И моя семья туда же… Оставили мне в наследство только этот гордый профиль да долги. А Ваня — он другой. Он человек на земле, ногами врос в эту грубую, настоящую жизнь. Он её с самого низа знает, до последней косточки прощупал. Знает, как всё на самом деле, по правде происходит, без этих наших сентиментальных кружев и дворянских иллюзий. Слушаться мне его надо, глупой. Не перечить, не гордиться прежним богатством, а делать всё точно так, как он велит. Сказал ехать — значит, собирать чемоданы. Господи, до чего же больно. Люблю я Россию, люблю до слез, до крика! Эти берёзки усадебные, этот серый подтаявший снег, этот запах антоновских яблок в сентябре… Ничего ведь ближе и роднее на всём свете не будет, хоть до Парижа беги, хоть до самой Америки. Люблю, несмотря ни на что, вопреки всему этому ужасу и безумию. Но жизнь… Жизнь-то дороже. Своя, тёплая, живая жизнь. Не хочется, ох как не хочется, чтобы её растоптали эти пьяные матросы на причале, о которых Ваня говорит. Какая уж тут гордость, когда завтра поднимут на вилы за одно только дворянское имя. Надо уезжать. Спасаться. Вместе с ним…»
Выстрел по утру
И вдруг произошло то, что бывает только между глубоко любящими людьми. Точно по невидимому взмаху дирижерской палочки, они одновременно повернули друг к другу лица. Встретились взглядами — жесткими, горячими, понимающими. В этом немом столкновении глаз мгновенно загорелось, закричало одно-единственное, выстраданное слово: «Едем!»
— Едем, — сорвалось у них одновременно. И тут же оба рассмеялись — негромко, нервно, как смеются люди, решившиеся на глупость или на подвиг.
— Но куда, Люба? Нам нужно выбрать пристанище. Иван Аркадьевич потер лоб. В мыслях промелькнула Англия, но он сразу поморщился.
— Об Англии и думать нечего. Климат прескверный, овсянка эта их, пудинги... К тому же, представьте: грязный портовый квартал, угольная гарь, матросы ругаются, рабочие... Задохнемся. Он посмотрел на её бледный профиль.
Иван Аркадьевич прекрасно понимал, что для русской разорившейся дворянки на всем земном шаре существует только одна обитаемая земля — Франция.
— Ну, так что же... Во Францию? — спросил он, и дух у него захватило от собственной смелости. У Любови Ивановны мгновенно заблестели глаза. Лицо её ожило, помолодело. Она вдруг заговорила быстро-быстро, путая русские и французские слова, точно институтка на балу, закружилась по тесной комнатке, задевая подол юбки о колченогий стул.
— Ah, la belle France!.. Прекрасно, Ванечка, боже мой, как прекрасно! Руан, старые замки, фиалки...Она импульсивно бросилась ему на шею, обдав запахом лавандового мыла.
— Во Францию, — мягко отстранил её Иван Аркадьевич, сохраняя серьезность, — да только не в Париж. Любовь Ивановна застыла. Французский лепет оборвался. Улыбка сошла с её лица так быстро, точно её стерли мокрой трябкой. Глаза стали круглыми, удивленными.
— А куда же?.. — растерянно произнесла она. И тут в бывшем конторщике проснулся тот старый, памятный сослуживцам — мастер канцелярского слова и живой, точной судебной логики. Иван Аркадьевич заговорил ровно, как по писаному, выстраивая аргументы, почерпнутые из новейших справочников Суворина и рассказов заезжих волжских купцов.
— Судите сами, Любовь Ивановна. В Париже сейчас — сущий ад. Работы нашей сестре не найти, дороговизна, суета, грязь и полное падение нравов. Ницца? О, в Ницце хорошо, но только зимой, когда съезжаются великие князья. Летом там мертво, жара, тоска, и жить решительно не на что. Он выдержал паузу, как хороший актер.
— Нам нужен Бордо. Край виноделов, великий, чистый порт, южное солнце. И, главное, там чтут русскую культуру, там нас примут. Где-то на середине этой лекции Любовь Ивановна вдруг тихо и спокойно улыбнулась. Ей вспомнилось детство: покойный папа, поездка на воды в Бордо, минеральные источники, зеленые каштаны... На душе у неё стало тепло и уютно. Но она не перебивала Ивана Аркадьевича, позволяя ему упиваться своей рассудительностью и быть в этот вечер главным.
Откуда или куда?
Началась основательная подготовка к отъезду. Дом понемногу пустел, обнажая ту грустную, пыльную наготу, какая всегда бывает при спешных отъездах. Вещи, обжитые годами, вдруг потеряли свою домашнюю прелесть и превратились в бездушный товар. Иван Аркадьевич, придирчиво сортировал нехитрый скарб. Что-то дарили соседям, за что-то торговались с юркими, безжалостными старьевщиками. Тяжелые чугунные гири, когда-то бывшие гордостью Ивана Аркадьевича, ушли за бесценок — мещанин из соседнего переулка забрал их в качестве веса для засолки капустных кадушек. Вырученные бумажные рубли, стремительно терявшие вес в это смутное время, тут же, через третьи руки, менялись на глухо звенящие золотые кругляки. Любовь Ивановна зашивала их в подкладку дорожного пальто, и в эти минуты её тонкие, аристократические пальцы двигались с какой-то механической, отрешенной быстротой. С бумагами, вопреки страхам, управились на удивление легко. В России, где всё, казалось, держалось на связях и чинопочитании, Ивану Аркадьевичу пригодилось его старое конторское прошлое. Скрипучие столы, запах чернил и казенного сукна, полузабытые канцелярские обороты — всё это вдруг ожило и сработало. Помогли и былые купеческие знакомства. Денежные тузы, на чьих именинах и закрытых собраниях Иван Аркадьевич два года услаждал слух публики своей гитарой, теперь лениво, но благодушно черкнули пару записок нужным людям. В казенных кабинетах на них посмотрели со снисходительной миной, и новенькие заграничные паспорта с двуглавыми орлами были получены в рекордно короткий срок.
Волнение под сукном
Иван стоял у окна. В сумерках небо казалось свинцовым, тяжелым.
В комнате пахло сургучом и дорожной кожей. Чемоданы и сундуки замерли у дверей, точно чужие, угловатые гости. Завтра — Одесса, потом — Бордо. Всё кончено. Всё решено.
В тишине дома, сквозь тихий стук маятника, вдруг явственно прозвучал чужой, осуждающий голос. Собственная совесть говорила с ним чужими, напыщенными словами:
— Что же ты делаешь, Иван? Оставил страну, когда у неё беда. Это ведь всё равно что мать бросить умирать. Или как ты скажешь? «Я оставил своих перед боем, потому что понял — они не свои»? Как ни прикрывайся, а выйдет предательство.
Иван зажмурился. Сердце застучало мелко, тоскливо.
«О боже мой, о боже, что же я делаю? — подумал он, и к горлу подступил горячий комок. — Я ведь больше никогда этого не увижу. Ни хорошего, ни дурного. Там, на чужих бульварах, я до гроба буду пришлым, лишним человеком, актером без роли. Но здесь…»
Он вспомнил лицо местного исправника, вспомнил сытые, заплывшие жиром глаза купцов. Вспомнил и другие лица — серые, тупые, сгубленные дешевой водкой и бессмысленной злобой.
«Нет, — твердо сказал себе Иван, обрывая минутную слабость. — И без всякой революции здесь нечего делать. Смотреть на эти самодовольные рожи? Ждать, пока полыхнет? Полноте. Решение принято».
Он повернулся к спальне, где тихо дышала во сне Любовь Ивановна — женщина, ради которой он два года назад переломил свою старую, холостяцкую жизнь.
«Мандражировать нельзя, — подумал Иван, и лицо его разгладилось. — Из каких только переделок не выпутывался. Главное — ты теперь не один. Два года назад смог одолеть себя, взял свое право на счастье. Смог тогда — сможешь и сейчас. Спите спокойно, милая… Завтра уедем».
Таял дым…
И вот — вокзал. На перроне пахло паровозным дымом, сыростью и тем особенным, щемящим тоской привокзальным чаем. Вокруг суетились люди, кричали извозчики, звенели колокола, извещая о скором отбытии. Иван Аркадьевич и Любовь Ивановна стояли у своего багажа, тесно прижавшись друг к другу, точно два случайных обломка старого корабля, выброшенных штормом на чужой берег. Их путь лежал на юг, в бурлящую, предгрозовую Одессу, а оттуда — на чужом пароходе, через туманы и шторма, в далекую Францию, в портовый Бордо. Оба они, будучи людьми трезвого ума, прекрасно понимали: впереди их ждет вовсе не легкая прогулка и не праздный эмигрантский рай, о котором шептались в кофейнях. Их ждала новая, жесткая, а порой и унизительная реальность. Придется заново доказывать свое право на кусок хлеба, терпеть холодную вежливость чужого народа, возможно, снова играть в прокуренных портовых кабаках и считать каждый сантим. Любови Ивановне предстоит забыть о дворянской гордости, а Ивану Аркадьевичу — о покое. Поезд дал протяжный, тоскливый свисток, окутав платформу белым паром. Иван Аркадьевич крепче перехватил чемодан, взглянул на Любовь Ивановну и вдруг улыбнулся — спокойно и упрямо. В её глазах, отражавших тусклые вокзальные фонари, он прочел ту же твердость.
Они были бедны, их родина таяла за спиной, как дым, но у них оставалось главное — они сами, их зрелая, выстраданная любовь и какая-то отчаянная, почти святая вера в свое будущее.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
