Конверт
Глава 1
Конверт
Подольск, май 1978 года
Валентина Ивановна Смолякова, двадцатишестилетняя учительница немецкого языка в подольской средней школе, вышла из своей однокомнатной квартиры ровно без четверти восемь. Вышла, как всегда выходила на работу все последние четыре года, одетая неброско и строго, без ненужных излишеств: сегодня на ней был тёмно-серый приталенный пиджак, строгая, застёгнутая на все пуговицы блузка, чёрная юбка чуть ниже колен. На ногах — плотные колготки и чёрные туфли.Причёску, как и каждое утро, она уложила безупречно: разделила волосы прямым пробором и стянула их в тугой узел на затылке, заколов двумя шпильками крест-накрест. Перед выходом надела плащ: середина мая обещала быть дождливой.
Единственное, о чём никто не мог бы догадаться, глядя на эту уверенную молодую женщину, — это то, что под этой почти официальной одеждой на ней сейчас был не привычные лифчик и трусы, а тонкий, невесомый комплект немецкого кружевного белья цвета слоновой кости. Этим утром она решила надеть его, радуя саму себя этой маленькой тайной.
Придерживая рукой старый кожаный «профессорский» портфель — вещь ещё из прежней московской жизни, — Валентина Ивановна заперла дверь и спустилась по лестнице. Она прошла один пролёт и, как делала каждое утро, по привычке, открыла почтовый ящик — жестяную ячейку с номером «14», покрашенную суриком прямо по ржавчине.
В ящике лежал конверт.
Удивлённая, она взяла его в руки, повертела, нахмурившись: самый обычный конверт из слегка сероватой бумаги, без марки, без обратного адреса. Только над строчкой «Кому» было напечатано — не написано, а именно напечатано на машинке, буква «л» чуть выше строки, будто у машинки западала клавиша, — её имя: «Валентине Ивановне Смоляковой». Под пальцами в конверте угадывалось плотное содержимое.
Was soll das? — подумала Валентина Ивановна и вскрыла конверт.
Внутри было пять фотографий.
На первой — она сама, у выхода из кинотеатра «Родина», в своём синем плаще, наспех запахнутом, будто застигнутая врасплох. Рядом — Сергей Елизаров, известный половине Подольска как «Серёга-фарцовщик», в вельветовой куртке, с сумкой через плечо. На второй — сумка уже приоткрыта, и видны уголки журналов, судя по обложке — «Burda» и что-то ещё, яркое, немецкое. На третьей — его рука, протягивающая ей пачку «Мальборо». На четвёртой она держала прозрачный пакет, в котором виднелись краешки кружева и картонная этикетка с латинскими буквами — тот самый комплект, который был сейчас на ней, под блузкой и пиджаком. На пятом снимке было её лицо, повёрнутое немного в сторону, с выражением, которого она никогда не видела у себя в зеркале: настороженным, воровским.
У Валентины Ивановны потемнело в глазах. Она стояла в подъезде, держа фотографии как приговор. Самой первой мыслью — не самой умной, но самой сильной — было: снять. Немедленно снять с себя это бельё, как снимают то, что вдруг стало жечь кожу. Будто на самом деле всё дело было не в журналах, не в сигаретах и не в Серёге, а именно в этом — в тонком кружеве под блузкой, которое теперь казалось уликой куда более постыдной, чем всё остальное вместе взятое. И она, сунув конверт с фотографиями в портфель и, забыв о риске опоздать на первый урок, бросилась обратно. Нет, конечно, Валентина Ивановна Смолякова никогда не бегала по лестницам, но сейчас поднялась к себе на второй этаж так быстро, как только могла, а на последних шагах перед дверью почти сорвалась на бег, судорожно перебирая ключи.
Ворвавшись в квартиру, она, ещё не раздевшись толком, шлепнула на пол портфель, сбросила туфли — и стала торопливо стягивать с себя плащ. Рукав вывернулся наизнанку, и она чуть не порвала подкладку, дёргая его, а затем швырнула плащ прямо на пол, не глядя. Следом взялась за пиджак — пуговицы не поддавались, пальцы вдруг стали чужими, неловкими. Она принялась торопливо расстёгивать блузку, сломала ноготь о мелкую пуговицу у самого горла и, не до конца расстегнув, стянула ткань через голову, зацепив волосы за воротник и едва не вырвав шпильку из причёски. Юбка скользнула на пол сама. Она рванула застёжку лифчика, путаясь в непривычных крючках заграничного образца, и торопливо сняла колготки и трусы. Оставшись совершенно голой посреди комнаты, на секунду замерла, покрывшись гусиной кожей от холода и страха. Двигаясь как слепая, дёрнула на себя ящик комода, где рядом с носовыми платками и салфетками лежало обычное её бельё — то, что она носила всегда до этого злосчастного майского дня. Схватила первое, что попалось под руку, — белый сатиновый лифчик с широкими лямками и трусы. Не глядя в зеркало, торопливо надела их и, присев на край кресла, привычным выверенным движением натянула колготки. А дальше — в обратном порядке, стремясь как можно скорее вернуть себе прежний строгий вид: юбка, блузка, пиджак, туфли, плащ. Руки всё ещё слушались плохо, и она дважды промахнулась мимо пуговичной петли, прежде чем справилась.
Уже застёгивая пуговицы, Валентина Ивановна посмотрела на стоящий в коридоре «профессорский» портфель и вдруг остановилась, вслушиваясь в звенящую тишину квартиры, словно кто-то мог войти вслед за нею.
Никто не вошёл.
Она посмотрела на часы. Без десяти восемь. Через сорок минут — первый урок у седьмого «Б». Уже спускаясь по лестнице во второй раз, она вдруг с досадой, почти сквозь слёзы, ощутила, до чего грубым, до чего неприятным на ощупь было это привычное советское бельё — вещь, которую она носила годами, не замечая, — после того невесомого немецкого кружева. Плотный сатин тёр кожу под мышками, шов лифчика впивался сзади, резинка трусов была слишком тугой у бёдер, и весь этот комплект, ещё вчера казавшийся просто данностью, сегодня, в довершение ко всему, воспринимался как ещё одно унижение, добавленное к уже случившемуся, — мелкое, физическое, но от этого не менее чувствительное.
Она шла в школу быстрым, почти сердитым шагом, чувствуя одновременно два разных, но одинаково неотвязных раздражения: липкий, разрастающийся где-то под рёбрами страх — и это неприятное, грубое трение ткани при каждом шаге, как будто тело решило напомнить ей, что унижение бывает не только большим, но и совсем мелким, бытовым, — и оттого ничуть не менее обидным.
По дороге в школу она заставляла себя думать об уроке: тема «Die Familie», проверка домашнего задания у второй группы, надо не забыть забрать из учительской журнал за прошлую четверть. Мысли послушно выстраивались в ряд, как всегда, но где-то за этим рядом, чуть в стороне, немым фоном стояло одно и то же: пять фотографий, лежащих в портфеле, среди тетрадей и учебника Бим.
Школа встретила её обычным утренним шумом — топотом в раздевалке, звонким «Здравствуйте, Валентина Ивановна!» от мелких, тянущим скрипом половиц в коридоре второго этажа, который так и не отремонтировали, хотя собирались уже третий год. Она кивала в ответ ровно настолько, насколько полагалось, — ни на грамм теплее.
С коллегами она держалась так же, как всегда: вежливо, коротко, на расстоянии, которое сама для себя определила ещё в первый год работы, когда поняла, что учительская — это не место для откровенности, а проходной двор, где любое сказанное слово к обеду становится известно директору, а к вечеру обрастает такими подробностями, о которых ты и помыслить не могла. К тому же — и в этом она признавалась себе честно, без ложной скромности, — большинство здешних учительниц закончили в лучшем случае областной пединститут, а некоторые и вовсе — заочно, без отрыва от семьи и хозяйства. У неё же был диплом Московского института иностранных языков, и это обстоятельство, как она считала, позволяло ей держать дистанцию.
Урок в седьмом «Б» прошёл почти, как обычно.
Она вызвала к доске Лену Кузнецову, та неуверенно спрягала глагол «sein», путала окончания, и Валентина Ивановна поправляла её тем же ровным голосом, что и всегда, — Дура,-подумала со злостью на саму себя, глядя на запинающуюся ученицу.Но кто мог знать? Когда два года назад Елизаров нашёл ее и попросил перевести с немецкого инструкцию к магнитофону , разве могла она представить весь этот нынешний ужас? Шайзе !
И бросила указку на стол.
В застывшей тишине класса она смотрела на удивлённые лица учеников.
Садись.Плохо.-и раскрыв журнал вызвала следующего. И выслушивая ответ бледного троечника Мальцева, непроизвольно, отмечала про себя: а что, если кто-то из этих детей завтра услышит от родителей странное слово — «фарцовщик» — рядом с её фамилией? Что тогда скажет отличница Лера Васильева, сидящая сейчас на первой парте с таким доверчивым лицом? А ещё где-то на самом краешке сознания, никак не утихала, царапала, совсем другая, мелкая мысль: под этой блузкой сейчас — грубый сатин вместо кружева, и от этого почему-то было обиднее всего. Дура,- повторила Валентина снова, но остановилась . «Думай об уроке», — приказала она себе так же строго, как приказывала когда-то себе не плакать после смерти матери, три года назад, на похоронах, при чужих людях. И у неё получилось — почти на весь урок получилось. ---
На перемене, в учительской, к ней подсела Зинаида — Зина Прянишникова, пионервожатая, единственный человек в школе, с которым Валентина Ивановна позволяла себе хоть какое-то подобие приятельства. Сама Зина была из тех, кого Валентина Ивановна про себя определяла как «не особенно состоявшихся»: голос у неё был звонкий, чуть простоватый, она любила пересказывать многосерийные фильмы, которые показывали по телевизору, а за детективами — Юлианом Семёновым, братьями Вайнерами — буквально охотилась: то выменивала у соседки по площадке потрёпанный, зачитанный до дыр том «на два дня, не больше», то занимала очередь в школьной библиотеке за свежим номером «Искателя», а однажды, не пожалев, сдала целый мешок макулатуры ради талона на новую книжку — и читала добытое взахлёб, как будто это была высокая литература. Но было в Зине что-то настоящее, без фальши, и рядом с ней Валентина Ивановна иногда — очень редко, на секунду — забывала держать спину так прямо, как держала её всегда. — Валь, ты чего сегодня бледная такая? — спросила Зина, разворачивая бутерброд с сыром. — Не заболела?
— Нет. Голова тяжёлая, — коротко ответила Валентина Ивановна. — Ничего страшного. — А то приходи вечером, чаю попьём, у меня как раз индийский остался, Витька из командировки привёз, — предложила Зина с той простодушной щедростью, которая у Валентины Ивановны обычно вызывала лёгкое, едва уловимое чувство превосходства, а сегодня вдруг — почти благодарность.
— Не сегодня, Зин. Дел много.
Она чуть было не сказала больше. На секунду — на одну только секунду — ей захотелось рассказать: про конверт, про фотографии, про этот немой, беспричинный, разрастающийся внутри неё страх. Но она тут же представила себе лицо Зины — сначала испуг, потом жалость, а жалость от Зины Прянишниковой, от человека, которого она сама привыкла считать чуть ниже себя, была бы невыносима. И потом — Зина болтлива. Не со зла, а просто по природе своей, — расскажет мужу, поделится с соседкой, и слово за слово , пойдёт плясать губерния. Нет, спасибо. — Ты какая-то сегодня не такая, — сказала Зина, вглядываясь в неё внимательнее обычного.
— Устала, — ответила Валентина Ивановна и первая отвела глаза — то, чего с ней прежде не случалось.
Оставшиеся уроки она провела с тем же внешним спокойствием, но к последнему, шестому, почувствовала, что руки у неё под конец урока слегка холодеют, а голос, кажется, звучит чуть тише, чем обычно, — впрочем, никто из класса, судя по всему, этого не заметил. Дети никогда не замечают того, чего не ждут от учителя.
После уроков, задержавшись в пустом классе, она подошла к окну. За окном — двор школы, расчерченный классиками асфальт, ржавые качели, вдалеке — серые панельные дома, такие же, как её собственный, на улице Кирова. Обычный подольский пейзаж, который она видела каждый день четыре года подряд и который никогда прежде не казался ей ни красивым, ни уродливым — просто данностью. Сегодня он показался ей чужим, как будто она смотрела на него из другой, ещё не наступившей жизни — той, в которой её, может быть, уже не будет здесь, за этим столом, перед этой доской.Она подумала о РОНО, о директоре школы Ираиде Степановне, о том, как быстро — она знала это по опыту других — распространяются подобные вещи. Учительница советской школы, комсомолка, преподаватель немецкого — языка, который и без того требовал особой идеологической бдительности, — уличённая в связях с фарцовщиком, в хранении западных изданий, в «низкопоклонстве перед Западом». Формулировки складывались в голове сами собой, готовые, отточенные — она слишком хорошо знала язык характеристик и представлений, чтобы не понимать, во что это может вылиться. Кто снял фотографии? Кто-то из соседей Серёги, следивший за ним самим, а не за ней? Дружинники? Кто-то из органов, которые давно приглядывали за фарцовщиками у кинотеатра? Или — эта мысль пришла позже других и оказалась самой неприятной — сам Серёга, решивший, что с учительницы немецкого можно что-то поиметь ещё, помимо разового удовольствия смотреть, как она краснеет, беря у него запрещённый товар? Она не знала. И отсутствие ответа было хуже любого ответа.
После школы она пошла в гастроном возле школы — по средам в молочный отдел завозили свежее молоко и творог. Дальше всё прошло как в тумане: очередь у молочного, потом у мясного, где, по счастливой случайности, привезли «докторскую», потом хлебный, потом ещё одна, общая очередь — уже к кассе и потом снова очередь. Тело совершало все действия привычно, механически, без её участия, в то время, как мысли были заняты совсем другим — тем самым человеком с фотоаппаратом, снявшим её у кинотеатра так чётко, так профессионально, что теперь, стоя в очередях, она поневоле вглядывалась в каждое лицо вокруг: а вдруг это вот этот, с авоськой у мясного, или вон та, у кассы, — и есть тот, кто прячется за всем этим, пять раз щёлкнув затвором на её несчастье. Мысль была, скорее всего, нелепой — но она поймала себя на том, что несколько раз обернулась, будто бы просто оглядывая очередь, а на самом деле проверяя, нет ли позади знакомого лица.
Расплачиваясь, она впервые в жизни не пересчитала сдачу, чего с ней не случалось никогда, — и вспомнила про это только на улице, уже отойдя от магазина на полквартала, и решила не возвращаться.
Уже вечерело, когда она подошла к своему подъезду, — авоська с продуктами и портфель оттягивали руки, ноги гудели после дня, который казался длиннее обычного раза в три, а майское солнце, ещё высокое, но уже клонящееся к крышам, било в глаза с неприятной, утомляющей яркостью. Почтовый ящик она открыла машинально, по въевшейся годами привычке, ничего не ожидая.
Внутри лежал конверт.
Такой же, без марки, без обратного адреса, с её именем, напечатанным на машинке с той же западающей буквой «л». Валентина Ивановна замерла с ключом, и несколько долгих секунд просто смотрела на конверт, не решаясь взять его в руки, — как будто, не тронув его, можно было представить, что его и вовсе нет.
Она всё же взяла его, поднялась к себе, заперла дверь на оба замка, поставила портфель и авоську на пол в прихожей, даже не сняв плащ, — и здесь же, стоя, надорвала конверт непослушными пальцами.
Внутри был один-единственный листок, сложенный вдвое, напечатанный на той же машинке:«Завтра в школе быть без лифчика».
Валентина Ивановна перечитала эту строчку три раза подряд, как будто надеялась, что при повторном чтении буквы сложатся во что-то другое, менее чудовищное. Но буквы не менялись. Западающая «л» в слове «лифчика» была всё та же, что и в её собственной фамилии на первом конверте, — и от этого сходства, от этой одной и той же машинки, тарахтевшей где-то, отстукивающей и то и другое послание одними и теми же чужими пальцами, ей стало физически дурно.
Она стояла в прихожей и чувствовала, как к горлу подкатывает что-то тяжёлое, вязкое — не просто страх, а именно унижение, глубокое, липкое, гораздо более личное, чем всё, что она чувствовала утром над фотографиями. Фотографии были о прошлом — о том, что уже случилось и что оставалось только скрывать. Записка была о будущем — о том, что кто-то, невидимый и уверенный в своей власти, распоряжался уже не только тем, что было, но и тем, что будет, распоряжался её телом так, будто оно давно перестало быть только её собственным.
Она попыталась представить себе завтрашний день — себя у доски, в седьмом «Б», под взглядами тридцати детей и одной, кажется что-то заметившей, Зины Прянишниковой, — и её замутило по-настоящему, коротко и остро, так что пришлось на секунду прислониться плечом к косяку. Кто мог это писать? Тот, кто снимал фотографии, — или кто-то другой, воспользовавшийся уже готовым материалом? Проверка ли это, испытание её послушания перед чем-то большим — деньгами, услугой, доносом, который могли бы предъявить и не предъявить, в зависимости от её поведения? Или всё было ещё проще и ещё гаже: кому-то просто нравилось знать, что он может заставить её, отличницу, комсомолку, «Смолякову непроницаемую», сделать что угодно, — а требование было выбрано настолько унизительным именно потому, что унизительность была не побочным следствием, а самой сутью, целью.
Она не знала ответа и на этот вопрос. Но если утренний конверт оставлял ей хотя бы иллюзию выбора — молчать, ждать, надеяться, что дальше ничего не будет, — то вечерний отнимал и эту иллюзию. Завтра наступало неотвратимо, и вместе с ним — вопрос, на который нужно было ответить не словами, а действием: подчиниться или нет.
Постояв так ещё немного, она наконец заставила себя двигаться дальше — сняла плащ, повесила его на крючок, ровно, как всегда, переобулась в домашние тапочки, отнесла продукты на кухню, убрала кефир в холодильник. Пошла в комнату переодеться и надев халат аккуратно развесила снятые вещи. Руки делали привычную работу почти сами, тогда как голова была занята одним и тем же — напечатанными словами, — и от этого раздвоения к горлу то и дело подкатывала дурнота. Она заставила себя поужинать — не потому что хотелось есть, а потому что понимала: если сейчас не поесть, то ночью, вымотанная, не заснёт вовсе. Отрезала кусок чёрного хлеба, густо намазала маслом, заварила свежий чай — крепкую заварку в маленьком фарфоровом чайничке, — налила в чашку и села за кухонный стол, накрытый клеёнкой в мелкий цветочек.
Есть не хотелось совершенно. Она заставляла себя жевать, глотать, но жевала будто вату, и с каждым глотком чая все сильнее подступала не то тошнота, не то паника, которую невозможно было отличить одну от другой. Валентина успела съесть лишь полбутерброда и выпить треть чашки, когда её вдруг резко, без предупреждения, замутило по-настоящему.
Она еле успела добежать до туалета. Её вырвало — коротко, мучительно, желчью и недоеденным ужином, прямо в унитаз, — и после она ещё долго стояла на коленях, вцепившись побелевшими пальцами в холодный фаянсовый край, наклонив голову, чувствуя, как по спине катится холодный пот, а ноги подрагивают, будто она пробежала не до туалета, а несколько километров. Дождавшись, пока перестанет трясти, с трудом поднялась и, держась за стену, пошла в ванную — ополоснуть лицо и прополоскать рот. Взглянула на себя в зеркало над раковиной — бледная, с чуть размазавшейся у нижнего века тушью — и медленно, всё так же держась за стену, побрела обратно на кухню.
Она снова поставила чайник — с той же методичностью, с какой делала всегда, потому что методичность, порядок вещей были единственным, что помогало ей держаться, — а сама, раньше, чем закипела вода, вынула из портфеля первый конверт с пятью фотографиями и положила рядом с ним, на клеёнку, второй — с запиской.
Она разложила фотографии на столе, теперь уже под жёлтым светом единственной лампы, и долго на них смотрела. На собственном лице, снятом чужим объективом, она искала что-то, что могло бы объяснить, почему из всех людей, покупавших у Серёги Елизарова журналы и вещи, — а покупали многие, весь Подольск знал, кто такой Серёга-фарцовщик, — сфотографировали именно её. Может быть, потому, что она — учительница. Может быть, потому, что учительниц удобнее держать на крючке: у них есть что терять — характеристику, репутацию, место в школе, возможность когда-нибудь получить квартиру получше или путёвку в санаторий. Фарцовщику с рынка терять нечего, он и так на грани, а вот у Валентины Ивановны Смоляковой, отличницы, комсомолки, скрупулёзной и ответственной, — есть.
Она задержала взгляд на четвёртой фотографии —той, где в руках у неё был пакет с кружевом, — и снова, как утром в подъезде, ощутила это странное, стыдное чувство: не только страх разоблачения, но и что-то вроде обиды на саму себя за то, что позволила себе эту маленькую тайную радость. И вот теперь даже этот, самый невинный из всех её маленьких грехов, обращен против неё, зафиксирован, использован.
За спиной у неё требовательно засвистел закипевший чайник, и она, не сразу очнувшись от этих мыслей, поднялась, чтобы выключить газ. А выключив задумалась, глядя на лежащую рядом с плитой коробку спичек с жёлтым петухом на красной этикетке. Подхватила коробок и, подойдя к столу,взяла одну из фотографий - ту, где её лицо смотрело прямо в камеру.Зажгла спичку и поднесла край снимка к пламени: гладкая поверхность начала темнеть, скручиваться, покрываясь пузырями лака.
Она остановилась.
Валентина поняла, обжигая пальцы у самого огня, что жжёт бумагу совершенно напрасно: у неё в руках — только одни отпечатки. Негативы, если они существуют, — а они, конечно, существуют, — остаются у кого-то другого. Сжечь пять фотографий значило не уничтожить угрозу, а всего лишь уничтожить единственное доказательство того, что угроза вообще была, — то есть избавиться не от опасности, а от возможности хоть что-то понять и подготовиться.
Она погасила надломленный, тлеющий уголок фотографии под струёй воды из-под крана, отряхнула пальцы, и по кухне пополз тонкий запах палёной бумаги и химического слоя эмульсии. Оставшиеся четыре фотографии, и ту, обгоревшую с угла, сложила обратно в конверт. Как и записку. Подумала — и спрятала эти два письма между страницами толстого немецко-русского словаря Лепинга, который стоял на полке среди других учебных пособий, там, где никому не пришло бы в голову искать.
Чай она пила у окна, не зажигая верхнего света, включив только настольную лампу за спиной, так что стекло превратилось в неясное тёмное зеркало, в котором смутно отражалась её собственная фигура — прямая спина, аккуратный узел волос, чашка у губ. За окном темнело быстро, по-весеннему, в соседних домах одно за другим загорались окна, и в каждом — как ей вдруг подумалось — шла своя жизнь, наполненная своими страхами и своими тайнами, о которых зачастую никто, кроме их обладателей, не знал.
Она подумала о Зине, о её простодушном приглашении на чай, о том, что, может быть, стоило согласиться, посидеть в чужой тёплой кухне, среди чужого, немного смешного уюта с вязаными салфетками и урчащим холодильником, — просто чтобы не оставаться сегодня одной. Но тут же одёрнула себя: делиться этим она ни с кем не могла, а сидеть в гостях, делая вид, что ничего не произошло, было бы ещё тяжелее, чем сидеть дома одной со своим страхом. Она подумала о Серёге Елизарове — где он сейчас, знает ли он о существовании этих фотографий и этой записки, был ли он тем, кто их отправил, или сам стал такой же жертвой, как она. Подумала, что завтра, если получится, нужно будет как-то, случайно, столкнуться с ним у того же кинотеатра, узнать — осторожно, не выдавая паники, — не приходил ли к нему кто-нибудь, не спрашивал ли о ней.
Но эта мысль была уже почти умозрительной, отвлекающей, — потому что настоящий вопрос, тот, от которого нельзя было уйти ни к Серёге, ни к рассуждениям о РОНО и характеристиках, был гораздо проще и гораздо страшнее: что она наденет завтра утром.
Спрятав письма, она для начала попыталась сесть за тетради — стопка домашних работ восьмого класса дожидалась проверки ещё со вчерашнего дня, а сочинения нельзя было откладывать бесконечно, — но не продержалась и десяти минут: строчки расплывались перед глазами, ошибки, которые она обычно ловила машинально, с первого взгляда, сегодня ускользали, прятались между слов, а мысли раз за разом соскальзывали куда-то в сторону, к конверту, к записке, к завтрашнему утру. Проверив едва ли пять тетрадей и дважды поймав себя на том, что смотрит в одну и ту же строчку по несколько минут, она наконец сдалась и отложила стопку в сторону — успею утром, до уроков, соврала она сама себе, прекрасно понимая, что не успеет.
Вместо этого решила приняться за обычные вечерние дела- те в которых не надо было думать. Простирала белье, замоченное в тазике ещё с воскресенья и развесила его в ванной. Подмела в коридоре. Потом достала из шкафа юбку, которую собиралась надеть завтра, и прогладила её, щательно проходя утюгом складку за складкой. Закончив, повесила юбку на спинку стула, чтобы за ночь она не помялась.
Поставила на табуретку туфли и взялась за обувную щётку: все те привычные действия,которые всегда её успокаивали, сегодня только раздражали, как выскользнувший из рук кусок хозяйственного мыла или гладильная доска, не желающая складываться.
Валентина Ивановна провела щёткой по носку туфли раз, другой — и вдруг замерла, глядя в одну точку на блестящей коже, потому что мысль, которую она весь вечер пыталась удержать на расстоянии, снова вернулась, теперь уже без всякого повода, сама по себе: надевать или не надевать.
Никто не проверит. Это же глупость какая — кто станет проверять, что там у неё под блузкой, разве что полезет руками, а это уже немыслимо, это уже не записка, это совсем другое дело, до которого, конечно, не дойдёт. Значит, можно просто не надевать — и пусть эта записка так и останется словами на бумаге, которым она не подчинилась, а они, кем бы они ни были, никогда и не узнают, подчинилась она или нет.
Но тут же, вслед за этой мыслью, приходила другая, ничуть не менее упрямая: а если узнают? Если весь смысл был не в проверке, а именно в том, узнает ли кто-то, что она осмелилась не послушаться? Если за ней в самом деле следят — а фотографии доказывали, что следят, следят давно и умеют делать это незаметно, — то откуда ей знать, что не будет и завтра какого-нибудь снимка, какого-нибудь способа удостовериться?
Она отложила недочищенную туфлю и пошла на кухню — поставить чайник заново, потому что первый давно остыл, а вода за размышлениями выкипела почти вся, оставив на дне тёмный, подгоревший ободок.
На кухне, вымыв руки над раковиной, она потянулась за полотенцем — и вдруг обнаружила, что стоит с зубной щёткой в руке. Обычной, с деревянной ручкой, щетина уже начала топорщиться в стороны, щётку давно пора было менять. Валентина Ивановна смотрела на неё в полном недоумении, не в силах вспомнить: чистила ли она уже зубы сегодня вечером или нет, доходила ли уже до ванной, или щётка сама, без её участия, оказалась зачем-то на кухне. Такого с ней не случалось никогда — она всегда помнила, что и в каком порядке делала, помнила это так же твёрдо, как помнила таблицу неправильных немецких глаголов, — а тут вдруг обнаружила внутри себя провал, дыру, в которую провалился кусок вечера, и от этого испугалась едва ли не больше, чем самой записки.
Она поставила щётку в стакан на полке, рядом с тюбиком «Мятной» зубной пасты, смятым уже почти до самого края, и вернулась на кухню. Потянулась к маленькому фарфоровому заварнику, чтобы плеснуть в чашку немного крепкой, уже настоявшейся заварки и разбавить её кипятком, — но рука дрогнула прежде, чем она успела рассчитать движение, и заварник качнулся, плеснув мимо чашки, на клеёнку, тёмно-коричневая струйка побежала к краю стола, и Валентина Ивановна, глядя на неё, ощутила вдруг не испуг, а совершенно неожиданную, всплывшую откуда-то из самой глубины злость — злость не на записку, не на Серёгу, не на неизвестного адресата с пишущей машинкой, а именно на себя, на эту глупую, детскую неловкость, на дрожащую руку, не сумевшую совладать с самым простым, тысячу раз отработанным движением, которое она с закрытыми глазами могла бы повторить безошибочно.
«Что за ерунда», — сказала она вслух, в пустой кухне, вытирая тряпкой лужицу чая, и голос её прозвучал незнакомо, чуть выше обычного.
Она разозлилась и на будильник «Слава», тикающий на серванте, — обычно этот звук её успокаивал, а сегодня казался слишком громким, назойливым, как будто он нарочно отсчитывал минуты, оставшиеся до утра. Разозлилась на выкроенный с вечера кусок хозяйственного мыла, лежащий у раковины, — надо было ещё постирать колготки, она всегда стирала их по вторникам, а сегодня был именно вторник, но сил не было никаких. Разозлилась на саму мысль о том, что завтра снова нужно вставать в семь, укладывать волосы, гладить юбку, идти в школу как ни в чём не бывало, — обо всём этом привычном, размеренном, что ещё вчера было опорой, а сегодня вдруг стало казаться насмешкой, издевательством над её собственным порядком, который кто-то посторонний одним листком бумаги перевернул вверх дном.
Она села на табуретку, обхватив чашку обеими ладонями, чтобы унять дрожь, и снова, в который уже раз за вечер, вернулась к тому же кругу: надевать или нет.
Можно было бы, думала она, вообще не решать сейчас — положить лифчик в портфель с собой, а решить утром или даже в школе, если станет совсем невмоготу. Мысль эта на секунду показалась спасительной — как будто, отложив решение, можно было отложить и сам выбор, — но тут же она поняла, что это не решение вовсе, а просто ещё один способ носить с собой этот кошмар весь день, теперь уже не только в голове, но и в сумке, вещественно, в свёрнутом виде между домашними заданиями. И что дальше — переодеваться в туалете, как какая-нибудь провинившаяся школьница? Или носить его так, спрятав, никуда не надевая, просто чтобы иметь при себе — на всякий случай, которого она сама не могла себе объяснить?
Она сидела так долго, глядя в тёмное окно, где уже ничего не отражалось, кроме её собственной размытой фигуры, и не находила ответа. Она, всегда умевшая решать всё быстро, коротко, без колебаний, — сегодня чувствовала себя так, будто впервые в жизни оказалась перед задачей, у которой не было правильного решения вообще, ни одного, а был только выбор между разными видами унижения, и от этого весь её обычный, отработанный годами способ мыслить — методично, по пунктам, взвешенно — просто рассыпался, не находя, за что зацепиться.
Не выдержав, она встала — и пошла в комнату, к трюмо в простенке между окном и шкафом, — единственному в квартире большому зеркалу, доставшемуся ей вместе с половиной мебели, когда получала ордер. Развязала пояс, сбросила халат на спинку стула, оставшись в одном белье, — и, расстегнув застёжку, сняла лифчик, наспех выбранный утром, и на секунду, прежде чем решить, что делать дальше, замерла перед стеклом, глядя на свои небольшие, аккуратные груди с тёмными сосками, которые без привычной поддержки лифчика чуть разошлись в стороны, — совсем не так, как тем вечером, когда она впервые, одна, при задёрнутых шторах, примеряла дома то самое кружевное немецкое бельё. «Как у козы», — подумала она с неожиданной, горькой злостью на саму себя, на собственное тело, которое сейчас казалось ей таким же предателем, как и всё остальное вокруг.
Она сняла с вешалки блузку — близнеца той, в которой ходила почти каждый день, — и надела её прямо на голое тело, застёгивая пуговицы одну за другой, а затем принялась разглядывать себя в тусклом, чуть желтоватом от старости стекле.
Нет, так заметно, поняла она с первого же взгляда, — тонкий лавсан предательски льнул к телу, обрисовывая именно то, что должно было остаться незамеченным. Она попробовала застегнуть блузку ещё плотнее, подтянуть ткань у пояса, заправить понадёжнее в юбку — но легче не становилось, ткань всё равно выдавала себя при малейшем повороте.
Пришлось признать: блузка не годилась. Она было собралась снять её, — когда взгляд зацепился за нижнюю полку, за стопку теплых вещей, где лежал подаренный матерью ещё лет пять назад и ни разу так и не надёванный свитер— Валентина Ивановна тогда сочла его слишком «колхозным», и убрала подальше, с глаз долой. Сейчас, впрочем, она посмотрела на него по-новому. Застёгнула блузку , натянула поверх тёмный- синий свитер крупной вязки, и повёрнулась к зеркалу. Свитер, с высоким круглым воротом сидел глухо, закрывая всё, что требовалось закрыть, тонкая ткань под ним никак себя не выдавала, — уже лучше, гораздо лучше.
Но Валентина Ивановна не была бы собой, если бы удовлетворилась первым же приемлемым результатом. Она сняла свитер, снова надела лифчик под блузку, снова свитер сверху — проверить, не топорщится ли что-то там, где не должно, — потом опять сняла всё и повторила заново, уже без лифчика, оставив одну блузку под свитером, вглядываясь в каждую складку так придирчиво, как проверяла бы диктант на ошибки. Она проделала это, наверное, раз пять или шесть — снять, надеть, повернуться, вглядеться, — то приближаясь к зеркалу почти вплотную, то отходя к самой двери, чтобы увидеть себя целиком, в полный рост, как увидели бы её тридцать пар детских глаз с задних парт. С каждым разом она всё меньше понимала, что, собственно, пытается разглядеть — тень ли сквозь ткань, свою ли собственную решимость, — и где-то на пятом или шестом повторе почувствовала, как за глазами начинает тупо, размеренно пульсировать боль, тяжёлая, нарастающая, — голова просто отказывалась выдерживать это бесконечное, дотошное перебирание одного и того же выбора без единого удовлетворительного ответа. В какой-то момент, стоя в очередной раз с зажатым в руке свитером, она поймала в зеркале своё лицо и не узнала его: осунувшееся, с внимательными, слишком широко раскрытыми глазами, лицо человека, которого она видела в себе разве что в самые тяжёлые дни после смерти матери.
Она отвернулась от зеркала, так и не решив ничего до конца, — просто натянула свитер в последний раз, уже без сил проверять снова, — и, чувствуя, что больше не может держать спину прямо, опустилась на край кровати, ссутулившись, чего никогда себе не позволяла даже в одиночестве.
Она сидела так дольше, чем сама могла бы сказать, — а потом вдруг выпрямилась резко, будто кто-то невидимый дёрнул её за шиворот.
— Соберись, тряпка, — сказала она вслух, тем же голосом, каким отчитывала на уроке нерадивых учеников, только сейчас голос был обращён к себе самой. — Ты что, собралась перед учениками сиськами трясти? Нет. Конечно нет.
А если «он» поймёт, что она не послушалась, что не выполнила того, что было велено, — эта мысль вернулась снова, и снова стало трудно дышать. К этому моменту безымянный, безликий «он» уже вполне обрёл в её сознании форму — вернее, отсутствие формы: гладкую, невыразительную маску Фантомаса, какую показывали в кинотеатре «Родина» лет пять назад, с узкими прорезями вместо глаз и голосом ровным, металлическим, без единой человеческой интонации, будто доносящимся не изо рта, а прямо из радиоточки. Если «он» узнает — она будет уничтожена. Не наказана, не пожурена — именно уничтожена: стёрта, как стирают неверную запись с магнитофонной ленты.
Она поднялась, всё ещё в одном свитере поверх блузки, подошла к шкафу, достала серый шерстяной пиджак, — и надела. Глядя в зеркало, застегнула пуговицы.
— Так не будет видно, — решила она вслух, и поморщилась — от фальшивой уверенности.
Эта уверенность далась ей нелегко — гораздо труднее, чем следовало бы при такой простой, в сущности, вещи. Она никогда прежде не отступала так быстро, не соглашалась так скоро на условия, которые ей навязывали. Идти завтра без лифчика — само по себе казалось предательством самой себя; согласиться на то, что тобой можно управлять, распоряжаться, как вещью, — было недопустимо, немыслимо для человека её склада. Но она всё же приняла решение — и, чтобы подстегнуть себя, произнесла вслух короткую фразу по-немецки: «Reiß dich zusammen» — возьми себя в руки. Звучание любимого языка, чёткого, дисциплинированного, того самого, которым она зарабатывала на хлеб и которым по-настоящему гордилась, на секунду вернуло ей прежнюю Валентину Ивановну — собранную, невозмутимую, «непроницаемую». Но только на секунду.
Она допила остывший чай, вымыла чашку, поставила её сушиться на решётку возле раковины — ровно, донышком вверх, как всегда. Затем прошла в комнату, разобрала кровать, сложила покрывало на спинку стула вчетверо, как складывала каждый вечер. Взяла ночнушку и пошла ванную.
Перед сном, она открыла ящик комода, где всё ещё лежал скомканным, брошенный утром, тот самый кружевной комплект — и долго смотрела на него, не решаясь ни надеть снова, ни убрать подальше с глаз. Потом закрыла ящик и подошла к книжной полке, глядя на корешок словаря Лепинга — но, услышав в подъезде шаги на лестнице, замерла на несколько долгих секунд, вслушиваясь.
Шаги прошли мимо, на этаж выше. Хлопнула дверь.
Валентина Ивановна отмерла, отвернулась, выключила свет и легла, глядя в тёмный потолок, и лежала так ещё очень долго, слушая тишину однокомнатной квартиры — тишину, которая впервые за два года казалась ей не покоем, а ожиданием.
Заснула она сама не заметила как, уже далеко за полночь, — и сон, в который она провалилась, обернулся вовсе не отдыхом, а продолжением того же бесконечного дня, только вывернутым наизнанку и доведённым до нелепого, липкого кошмара.
Ей снился физрук — Геннадий Павлович, краснолицый, вечно обветренный, из тех бесцеремонных мужчин, что на педсоветах гогочут громче всех и хлопают коллег по плечу, не разбирая чинов и не спрашивая разрешения. Во сне он стоял посреди школьного коридора, в вытянутом на коленях синем трико, со свистком на шнурке, и, обернувшись к ней с обычной своей развязной ухмылкой, вдруг сказал будничным, ничуть не удивлённым голосом: «Вы забыли, Валентина Ивановна», — и протянул ей на раскрытой мясистой ладони тот самый кружевной немецкий лифчик цвета слоновой кости, точно это была самая обыкновенная вещь, оставленая на перемене.
Потом сон, как это бывает только во сне, без всякого перехода сменил декорацию. Она уже стояла у доски, вела урок — седьмой «Б», тема «Die Familie», — выводила мелом спряжение глагола «haben», и вдруг сзади, с задних парт, послышался смех, сначала робкий, потом всё громче, всё безудержнее. Она обернулась к классу — и с ужасом, от которого во сне не было спасения, поняла, что стоит перед детьми совершенно голая. Она хотела прикрыться, метнулась к столу, но руки не слушались, а смех всё нарастал, — и в этот момент в дверях класса появилась директриса, Ираида Степановна, в своём неизменном тёмно-синем костюме, и произнесла назидательным, хорошо поставленным голосом, каким объявляла на линейке об успеваемости: «Курение американских сигарет приводит к моральному разложению», — и протянула ей, вместо какого бы то ни было спасения, огромные розовые панталоны с начёсом, фланелевые, старушечьи, с тугой резинкой у пояса.
Дальше ночь была наполнена такой же беспорядочной, липкой дичью — обрывками, которые наутро уже не удавалось толком собрать в память: то она бежала по коридору РОНО, отыскивая какой-то кабинет, которого не существовало; то Сергей Елизаров, ухмыляясь, протягивал ей пачку «Мальборо» прямо на педсовете, под взглядами всего коллектива; то из темноты школьного коридора на неё смотрела гладкая, безликая маска Фантомаса — та же самая, что она сама придумала себе наяву, — и ровный, металлический голос без единой интонации повторял одно и то же слово, которое она никак не могла разобрать, сколько ни вслушивалась; то она сама, во сне, отчаянно строчила что-то на пишущей машинке с западающей буквой «л», не понимая, кому и зачем пишет.
Проснулась она задолго до будильника — тот на серванте показывал без четверти шесть, — резко, будто её кто-то толкнул, с тяжёлой, гудящей головой и совершенно разбитым, невыспавшимся телом, как будто не спала вовсе, а всю ночь разгружала вагоны. Она полежала немного, глядя в сереющий за занавеской потолок, потом всё же заставила себя встать.
Даже холодная вода, которой она умылась над раковиной, даже привычный ритуал утреннего туалета — зубная паста, гребень, тугой узел на затылке — не смогли её взбодрить. Из зеркала на неё смотрела всё та же осунувшаяся, слишком бледная женщина, что и накануне вечером, — и до первого урока, до седьмого «Б», до всего того, что ещё предстояло решить, оставалось всё меньше времени.
Одевалась она в то же самое, что решила вчера, — но теперь, при свете утра, трезвом и сером, это решение уже не казалось ни спасительным, ни хоть сколько-нибудь удачным, а просто единственно возможным. Плотный свитер она натянула на блузку, ощутив, как непривычно колется грубая шерсть даже сквозь лавсан, — надела серый шерстяной пиджак, застёгнув его на обе пуговицы. В зеркале отражалась женщина в глухом, почти монашеском одеянии, закрытая настолько, насколько вообще позволял покрой. Как будто под этой одеждой ей надо было скрывать что-то большее, чем просто отсутствие белья, — и в каком-то смысле, подумала Валентина Ивановна, поправляя ворот, так оно и было.
Причёску она укладывала чуть дольше обычного — руки слушались плохо после бессонной ночи, — но в конце концов узел на затылке получился таким же тугим и безупречным, как всегда. Ещё раз придирчиво оглядела себя в зеркале в прихожей: со стороны, если не знать, ничего нельзя было заподозрить. Просто учительница в тёплом свитере — простыла, видно, вот и кутается, мало ли.
Уже взявшись за дверную ручку, готовая выйти, она вдруг поймала себя на всплывшей будто ниоткуда фразе — по-немецки, короткой, холодной, вычитанной когда-то, кажется, у Ремарка, хотя она уже не могла бы с уверенностью сказать, в каком именно романе: «Die Dirne, wenn nötig» — продажная женщина, если это необходимо. Фраза эта, вырванная из какого-то давно забытого текста, годами пролежавшая в памяти без всякого применения, сейчас приладилась к её нынешнему положению с отвратительно точной ловкостью, — как будто её собственный разум взялся методично, одну за другой, подбирать для неё самые унизительные из всех возможных формулировок, — и Валентина Ивановна криво усмехнулась, прежде чем выйти.
У почтового ящика в подъезде она задержалась дольше, чем следовало, — рука сама потянулась к дверце, хотя разум прекрасно понимал, что третьей почты за одни сутки быть не может. Ящик оказался пуст. Она не поняла, что почувствовала при этом сильнее — облегчение или ещё более тревожное, разъедающее чувство отложенности, будто тишина ящика была не концом, а просто паузой перед следующим ходом.
По дороге в школу она против воли замедлила шаг у витрины кинотеатра «Родина», где висела афиша фильма «Следователь по прозвищу „Шериф“». Слово на афише неприятно её царапнуло. Нет, следователь нам не нужен, — подумала Валентина Ивановна, всматриваясь в прохожих у сквера: не мелькнёт ли где вельветовая куртка, знакомая сутулая фигура с сумкой через плечо. Серёги не было. Была только обычная подольская улица, вымытая ночным дождем: : несколько женщин в спецовках спешили к остановке, у проходной завода имени Орджоникидзе курила четверка мужчин, дворничиха в белом фартуке возилась с рассадой на клумбе. Никто не смотрел в её сторону дольше секунды — но именно эта обыкновенность, эта полная поглощённость чужих людей своими собственными заботами почему-то не успокаивала её, а наоборот, обостряла ощущение: если «он» действительно существует и действительно наблюдает, то смотреть он будет именно так — незаметно, из самой гущи этой будничной толпы, ничем себя не выдавая.
В учительской, она столкнулась с физруком — Геннадием Павловичем, тем самым, краснолицым, в тёмно-синем спортивном костюме, растянутом и вытертом на коленях, — и на одну неприятную секунду, вешая плащ, поймала себя на том, что вздрогнула, в ожидании от него фразы из сна. Но Геннадий Павлович лишь кивнул ей привычно-грубовато — «Здрасьте, Валентина Ивановна» — и прошёл мимо, гремя ключами от спортзала, не удостоив её больше ни единым взглядом. Сон, вспомнившийся во всех подробностях, на мгновение оказался страшнее, чем сама явь, — и от этого несоответствия ей стало почти смешно. Почти.
Зина нагнала её уже у самой лестницы.
— Валь, ты сегодня совсем никакая, — сказала она, вглядываясь без своей всегдашней беспечности. — Может, тебе правда отпроситься, полежать? Хочешь я к завучу сбегаю, предупрежу— у меня всё равно окно первым уроком.
— Не нужно, Зин. Спасибо, — ответила Валентина Ивановна ровно, застёгнутая на все пуговицы не только в буквальном смысле. — Лягу сегодня пораньше.
Зина ещё раз посмотрела на неё, чуть дольше, чем требовалось для обычного разговора, — но расспрашивать не стала, только сказала, уже вдогонку, поднимаясь по своей лестнице: «Ну, смотри, если что — я рядом», — и эти простые, немудрёные слова, сказанные без всякого пафоса, отчего-то отозвались в Валентине Ивановне неожиданно сильно, почти до слёз, которые она тут же, привычным усилием, загнала обратно.
Она поднялась на второй этаж, подошла к двери своего класса, откуда уже доносился обычный утренний гул — скрип парт, чей-то смех, шарканье сменной обуви, — и на секунду остановилась перед дверью, положив ладонь на прохладную, шершавую от многолетней покраски филёнку.
За этой дверью не было ничего, кроме тридцати обычных детей, седьмого «Б» и темы «Die Familie». Она знала это твёрдо. И всё же не могла отделаться от ощущения, что входит не в класс, а на сцену, где каждое её движение будет замечено, истолковано, взвешено — кем-то, кто, может быть, сидит сейчас совсем не в этом здании, а где-то далеко, спокойно, с чашкой утреннего чая, и просто ждёт.
Валентина Ивановна расправила плечи, поправила высокий ворот свитера, выглядывавший поверх пиджака у самого горла — там, где под плотной шерстью была только блузка, — и, взявшись за холодную металлическую ручку, толкнула дверь.
Дверь поддалась с привычным сухим скрипом петель, тридцать голов повернулись к ней разом, и в первую секунду всё было как всегда: шарканье, стук поднимаемых крышек парт, чьё-то невнятное «здрасьте» вразнобой. Валентина Ивановна прошла к своему столу, положила журнал, обвела класс тем же ровным, ничего не выражающим взглядом, каким обводила его каждое утро восемь лет подряд, — и всё же что-то было не так, хотя она сама не сразу поняла, что именно.
Класс казался ей сегодня чуть смещённым, будто она смотрела на него через слегка неровное, старое оконное стекло, — те же лица, та же доска, тот же кусок мела в жёлобке, но всё это стояло не совсем твёрдо, чуть колебалось по краям, как отражение в воде, если по ней провести рукой. Она открыла журнал, чтобы отметить отсутствующих, — и на секунду не смогла вспомнить, какое сегодня число, хотя писала эту дату вчера, позавчера, тысячу раз до этого, машинально, не задумываясь.
— Открываем учебники на странице сорок два, — сказала она, и голос прозвучал ровно, как всегда, будто существовал отдельно от неё самой, работал сам, без её участия, — тема «Die Familie», спряжение глагола «haben».
Немецкий язык всегда был для неё тем единственным местом, где всё стояло на своих местах: каждое окончание — на своём, безошибочно предсказуемом месте, каждый артикль подчинялся правилу, которое можно было выучить и больше никогда не подвергать сомнению. Она любила эту предсказуемость почти физически, как любят твёрдый пол под ногами после качки, — именно поэтому, наверное, и выбрала когда-то этот язык, а не литературу, не историю, где всё было спорно, зыбко, зависело от трактовки и года издания учебника.
Но сегодня даже это не держало. Она вызвала к доске мальчика с задней парты, Диму Воронцова, попросила проспрягать «haben» — ich habe, du hast, er hat, — и, слушая его сбивчивый, неуверенный ответ, вдруг сама на долю секунды забыла, идёт ли после «wir» окончание «-en» или что-то другое, — забыла то, что знала твёрже собственного имени, знала так, что могла бы ответить спросонок, разбуженная среди ночи. Она тут же спохватилась, поправила Диму машинально, верно, — но это крошечное, почти неощутимое замешательство внутри неё самой напугало сильнее, чем любая ошибка ученика. Если даже это, думала она, если даже язык, который был её единственной твёрдой опорой, единственным, что принадлежало по-настоящему ей одной, — если даже он сегодня на секунду покачнулся у неё под ногами, то что тогда оставалось прочным вообще?
Дальше день потёк странно, неровно, будто кто-то то замедлял, то ускорял плёнку. Одни уроки тянулись невыносимо, минута за минутой отсчитывались с мучительной ясностью, и она то и дело ловила себя на том, что смотрит на часы над доской, хотя стрелка почти не двигалась. Другие проходили мимо неё почти незамеченными — вот она только вошла в класс, а вот уже звонок, и она не могла бы с уверенностью сказать, что происходило между этими двумя точками, какие слова она произносила, кого вызывала, что писала на доске. Всё смешалось в один долгий, вязкий, одинаковый по фактуре день, в котором отдельные уроки перестали отличаться друг от друга, как перестают отличаться один от другого шаги в долгой дороге, если идти по ней достаточно долго и достаточно устало.
Свитер под пиджаком колол кожу весь день, особенно под мышками, особенно когда приходилось поднимать руку, чтобы написать что-то в верхней части доски, — крупная вязка давала о себе знать сквозь тонкую ткань, хотя сама эта колкость, она отдавала себе в этом отчёт, была наполовину надуманной, раздутой собственным взвинченным состоянием больше, чем реальной шерстью, — и это мелкое, назойливое раздражение, глупое, бытовое, сделалось вдруг единственным, что она чувствовала отчётливо, единственным, в чём не было ни тени сомнения: да, колет, да, неприятно, да, это точно, это правда.
К концу четвёртого урока раздражение это переросло в нечто худшее — и на этот раз не воображаемое. Она не сразу поняла, что происходит, — просто заметила, что грудь стала тяжёлой, странно чувствительной, будто налилась изнутри. Без привычной поддержки лифчика она весь день двигалась, елозила внутри блузки чуть иначе, чем всегда, — при каждом шаге, при каждом повороте к доске грудь слегка смещалась внутри, лежала не так, как было ей привычно, а по-новому, непредсказуемо, — и соски натирались именно в этих неожиданных, непривычных местах, где кожа никогда прежде не знала трения. К последним минутам урока неприятные ощущения стали такими, что ей стоило больших усилий не морщиться, диктуя классу упражнение, и когда наконец прозвенел звонок, она, забыв даже собрать со стола журнал, почти выбежала из класса — чего не позволяла себе в школьных коридорах никогда.
Учительский туалет, к счастью, оказался пуст. Она заперлась на щеколду, привалилась спиной к холодному кафелю и, дрожащими руками сняла пиджак, а следом и свитер. Торопливо расстегнув блузку оглядела себя в тусклом, засиженном мухами зеркале над раковиной. Кожа на груди была красноватая, раздражённая, воспалённо-нежная на ощупь, — не содрана, не в ссадинах, но настолько чувствительная, что даже лёгкое прикосновение отзывалось резким неудобством, — и Валентина Ивановна, чуть не застонав, поняла, что ей предстоит ещё как минимум два часа быть в этом, без всякой возможности что-либо исправить. И дело было не только в самой боли — рядом с ней, никуда не деваясь, сидело и другое, не менее мучительное чувство: она прекрасно знала, что под свитером скрыто отсутствие лифчика, знала это каждую секунду, каждым движением, — и от одного этого знания, даже без всякой боли, ей было физически не по себе, будто кожа помнила о собственной незащищённости независимо от того, видно это снаружи или нет.
Она намочила уголок носового платка холодной водой из-под крана и попыталась приложить его к коже — раз, другой, — но легче не становилось: холод на мгновение притуплял боль, но тут же, как назло, заставлял и без того натёртые соски сжиматься ещё сильнее, становиться ещё тверже, ещё заметнее, — и от этого она чуть не заплакала прямо там, у раковины, от совершенно уже безвыходного, замкнутого круга, в котором любое её движение только ухудшало дело.
Вчера вечером, перед зеркалом, ей казалось, что она сделала единственно верный, тщательно просчитанный выбор — лёгкая, незаметная под свитером блузка . Не топорщится, не трёт.И расчёт этот, если рассуждать здраво, действительно сработал наполовину: никто за весь день так ничего и не заподозрил, ни один взгляд не задержался на ней дольше положенного. Но она никак не могла предвидеть, что сама ткань окажется таким предателем, — что именно попытка защититься обернётся новой, непредсказуемой формой боли, о которой она вчера, разглядывая себя в зеркале, даже не подумала. Задним числом любой другой выбор казался ей теперь разумнее этого, — и это новое, ноющее сожаление легло третьим слоем поверх и стыда, и боли, ничуть не легче первых двух.
Она стояла так, зажав в кулаке мокрый платок, и чувствовала, как к горлу подступает не просто отчаяние, а какая-то совсем детская, беспомощная обида — на свитер, на записку, на весь этот немыслимый, бесконечный день, который никак не хотел кончаться и с каждым часом требовал от неё всё больше и больше того, что у неё уже не оставалось.
Валентина Ивановна сползла на низкий деревянный табурет у стены — единственное сиденье в этом тесном служебном туалете, — и, всё ещё не в силах справиться с дыханием, принялась читать про себя , как молитву, стихи любимого Гейне, в которых она находила какое-то тихое, надёжное утешение, недоступное больше никому в этой школе. Но только начала — «Du bist wie eine Blume», — как поняла, что это не поможет: смысл ускользал, не задерживаясь, а слова оставались просто звуками, красивыми, но пустыми, как будто сам язык, которым она так гордилась, впервые в жизни отказал ей в убежище.
Она закрыла глаза, так и не дочитав строфу, и долго сидела на табурете, обхватив себя руками, — не потому что придумала, как быть дальше, а просто потому, что звонок на следующий урок должен был прозвенеть с минуты на минуту, и деваться было решительно некуда. Всё остальное — расписание, темы уроков, даже собственные слова, вылетавшие изо рта, — казалось ей произносимым будто не ею, а какой-то другой женщиной, очень на неё похожей, надевшей её лицо и её голос напрокат для одного этого длинного, бесконечного дня.
На большой перемене она снова столкнулась с Зиной в коридоре, и та что-то говорила — про пионерский сбор, про то, что кто-то из старшеклассников снова напроказничал с горном, — а Валентина Ивановна кивала в нужных местах, произносила «да» и «надо же», но слова подруги проходили сквозь неё, не оставляя следа, как проходит сквозь пальцы вода. Она смотрела на Зинино оживлённое, простое лицо и думала: вот человек, для которого сегодняшний день — самый обыкновенный день, один из многих, — и эта мысль не вызывала в ней ни зависти, ни раздражения, а лишь тупое, безмерное удивление: как это возможно, чтобы один и тот же день был для одного человека совершенно обычным, а для другого — бесконечным испытанием, растянутым, будто резина, готовая вот-вот лопнуть.
К шестому уроку она уже не столько вела класс, сколько держалась на ногах усилием воли, точно так же, как держала спину прямой, — механически, из принципа, не позволяя себе ни на секунду усомниться в том, что выдержит. Боль в груди, натёртой за день грубой вязкой, не отпускала ни на минуту — тупая, ноющая, с редкими вспышками чего-то острого при каждом резком движении, — и эта боль, физическая, безусловная, не оставляющая места сомнению в своей реальности, стала для неё за этот день единственной по-настоящему достоверной вещью среди всего зыбкого и ускользающего. И вместе с этим, где-то на самом дне усталости, разрасталось странное, почти постыдное чувство: она хотела, чтобы этот день поскорее кончился, хотела этого страстно, всем телом, каждой минутой считая часы до последнего звонка, — и одновременно боялась его конца сильнее, чем чего бы то ни было за весь долгий, изматывающий вечер накануне.
Потому что конец дня означал дорогу домой. А дорога домой означала подъезд. А подъезд означал маленькую жестяную ячейку под номером «14», — тот самый почтовый ящик, который весь день, помимо её воли, висел над ней дамокловым мечом — незримым грузом, который она носила с собой из класса в класс, из урока в урок, вместе с этой же самой, не отпускающей ни на секунду болью в груди, будто два эти мучения, внешнее и внутреннее, срослись за день в одно, неразделимое. Будет там сегодня новый конверт или нет? Придёт ли ответ на её вчерашнее послушание — молчаливое одобрение, тишина, — или, наоборот, новое требование, ещё более унизительное, ещё более невыполнимое, чем первое?
Она не знала. И весь этот бесконечный, зыбкий, ускользающий из-под ног день был, в сущности, только одной долгой отсрочкой перед тем моментом, когда она снова откроет дверцу этого ящика и наконец узнает ответ.
Последний звонок прозвенел так буднично, так обыкновенно, что она не сразу поверила, что это действительно конец. Дети шумно, обрадованно повскакивали с мест, захлопали крышками парт, кто-то уже тащил портфель к двери, — а Валентина Ивановна ещё несколько секунд сидела за своим столом, глядя на опустевший класс, как будто эти несколько секунд можно было растянуть, отсрочить то, что неминуемо ждало её впереди.
В учительской застала старичка- химика и молоденькую практикантку. Увидев её они поздоровались, и вдруг ей показалось, перемигнулись. Валентина неопределено кивнула,поставила журнал на полку и натянув плащ, молча вышла. Держа спину прямо и не позволяя себе слабости она несла себя и раздувшийся от тетрадей четырех классов портфель по опустевшим коридорам школы. Выйдя на крыльцо, выдохнула и сжав зубы, приказала себе, — Forverts!
Домой она шла медленнее, чем обычно, — не потому что устала, хотя устала она смертельно, а потому что каждый шаг приближал её к тому самому ящику, и часть её, самая измученная, самая слабая часть, хотела бы идти так вечно, никогда не доходя, лишь бы не знать ответа ни минутой раньше положенного.
Но улица, как назло, оказалась короче обычного, а может быть, просто ноги сами несли её быстрее, чем позволял рассудок, — и вот уже впереди показался её дом, панельная пятиэтажка, ничем не отличающаяся от соседних, и тёмный проём подъезда, куда через несколько минут ей предстояло войти.
Она остановилась у самой двери, не решаясь взяться за холодную металлическую скобу, и на секунду замерла так же, как замирала утром перед классом, — с той же ладонью, поднятой в воздухе, с тем же сердцем, бьющимся где-то в горле, — не зная, что ждёт её за этой дверью: пустая жестяная ячейка под номером «14» или новый, безымянный, отпечатанный на знакомой машинке лист бумаги, готовый снова перевернуть её жизнь вверх дном.
Конверт был там. Слегка смятый, будто пролежал в ящике не один час, но подписанный точно так же, как и предыдущий, — тем же неровным шрифтом, с той же западающей «л». Доставая его, она машинально скользнула взглядом по самой дверце ящика — простой жестяной пластинке с тремя круглыми, примерно в сантиметр каждое, отверстиями внизу, пробитыми, надо думать, ещё на заводе для какой-то вентиляции или просто по типовому чертежу, одинаковому для тысяч таких же ящиков по всему городу, — и вдруг, неожиданно для самой себя, устало подумала: прямо как во мне. Мысль эта пришла и тут же ушла, не оставив ничего, кроме короткого, острого узнавания собственной изнанки в этой обшарпанной жестянке — такой же продырявленной, такой же беззащитно открытой всему, что решит просунуться внутрь. Трясущейся рукой она вынула конверт, зажала в кулаке, не решаясь развернуть тут же, в подъезде, и стала подниматься по лестнице, считая, сама того не замечая, ступеньки — привычка, оставшаяся, кажется, ещё с детства.
В квартире, едва захлопнув за собой дверь, она не дошла даже до кухни — опустилась прямо в прихожей, на узкую кушетку под вешалкой, куда обычно садилась только для того, чтобы переобуть уличные туфли, и долго сидела так, не в силах заставить себя вскрыть конверт, зажатый в похолодевших пальцах.
Она разорвала его наконец по краю, торопливо, неаккуратно, чувствуя, как сердце колотится где-то у самого горла, и вытащила содержимое, зажмурившись на долю секунды, — ...нет, не фотографии, слава богу, не фотографии, — ещё одна записка, тот же лист, тот же шрифт: «Послушанием доволен. Хвалю. Завтра снова быть в школе без лифчика, но в туалет в школе ходить завтра запрещается».
Несколько минут она сидела неподвижно, перечитывая эти две короткие фразы снова и снова, — и с каждым разом тугой, каменный узел, стянувший за последние сутки всё внутри неё, начинал понемногу ослабевать, хотя разум и подсказывал, что радоваться, в сущности, нечему: похвала от невидимого, безымянного мучителя — не повод для облегчения, а лишь подтверждение того, что он существует, что он действительно наблюдает, действительно знает. И всё же само слово «доволен», сама интонация одобрения, обращённая к ней, — Валентине Ивановне, привыкшей всю жизнь получать похвалу за правильно решённую задачу, за аккуратно проверенные тетради, — произвела на неё странное, почти животное действие: узел ослаб, и ей тут же, немедленно, нестерпимо захотелось в туалет.
Она отлично знала за собой эту особенность, знала давно, ещё с училища, — и относилась к ней с той же смесью раздражения и покорности, с какой относилась ко всему, что не поддавалось её воле. Стресс, волнение почти сразу отзывались у неё в мочевом пузыре, будто желание облегчиться было напрямую, без всяких посредников, соединено проводком с её мыслями, — стоило ей испугаться, разволноваться, и через минуту-другую она уже искала глазами ближайший туалет. Своё тело она вообще привыкла воспринимать как некий капризный, своевольный индикатор, с которым невозможно было договориться разумными доводами, сколько бы она ни пыталась. Так же было и с менструациями: сколько она ни убеждала себя, что это самая обыкновенная, самая естественная вещь на свете, происходящая ежемесячно с миллионами женщин по всему свету, — собственные её месячные, с тянущей, изматывающей болью внизу живота, с внезапными вспышками раздражения, а порой и откровенной, необъяснимой злости, никак не желали подчиняться ни воле, ни рассудку. Она специально ходила проверяться ещё в Москве, в хорошей клинике, куда попала по знакомству, — но анализы не показали ничего особенного, а врач лишь пожала плечами: бывает, мол, у некоторых так; вот родите — возможно, и пройдёт.
И что уж говорить о вещи совсем прозаической, о том, что бабушка её, покойная, называла грубовато, по-деревенски: «где баба крикнет — там и сикнет». Валентина Ивановна прекрасно знала за собой и это: любое волнение, любой испуг вызывали у неё желание облегчиться, хотя бы на пару капель, — и в бытность студенткой института эта особенность превращалась порой в настоящий кошмар перед экзаменами, когда, дожидаясь своей очереди в коридоре среди других не менее напуганных однокурсниц, ей приходилось по три, а то и по четыре раза отпрашиваться в туалет, пока не подходил её черёд заходить в аудиторию и тянуть билет, — и каждый раз она боялась одного и того же: что вызовут именно в её отсутствие, и тогда придётся краснеть перед всей группой, объясняя, почему её не оказалось на месте.
И вот теперь, едва дочитав до конца короткую фразу про «в туалет в школе ходить завтра запрещается», она вдруг с ужасом и почти со смехом — нервным, сухим, беззвучным — поняла, что хочет в туалет прямо сейчас, сегодня, немедленно, хотя запрет, если вдуматься, касался только завтрашнего дня и не имел решительно никакого отношения к этой минуте. Тело её, как всегда, отреагировало раньше и быстрее разума, — послушное не логике, а какой-то своей, отдельной, куда более древней и куда менее сговорчивой правде.
Она сходила в туалет, вымыла руки, вернулась на кухню — и весь остаток вечера прошёл для неё так, будто она передвигалась не по своей годами обжитой квартире, а по чужой территории, утыканной невидимыми ловушками, в которую её впустили лишь на время и на определённых условиях.
Она поставила чайник — и тут же одёрнула себя: чай, кефир, всё, что она обычно пила перед сном, теперь требовало пересчёта, взвешивания, планирования на много часов вперёд. Если не пить вечером слишком много жидкости, рассуждала она, садясь за стол с блокнотом, с которым обычно проверяла тетради, а теперь вдруг оказавшимся годным и для этого унизительного подсчёта, — то, может быть, к утру мочевой пузырь будет не так полон, и день удастся продержаться дольше. Если встать пораньше и зайти в туалет дважды, а не один раз, прямо перед выходом, — может быть, это даст лишний час, полтора. Если совсем не пить чай на переменах, как делала обычно, а перетерпеть до обеда...
Она поймала себя на этих расчётах и замерла с ручкой в руке, глядя на исчерченный цифрами и стрелочками листок, — и вдруг с ясностью, от которой сделалось по-настоящему страшно, поняла, что делает. Она, Валентина Ивановна Смолякова, отличница, педант, женщина, которая всю жизнь гордилась тем, что умеет сказать «нет» — коллеге, ухажёру, любому, кто пытался бы ею распоряжаться, — сидела сейчас на собственной кухне и высчитывала по часам, сколько может выпить чаю, чтобы не опозориться перед классом, выполняя нелепый, дикий, немыслимый приказ совершенно постороннего, безымянного человека. И самым страшным было не само требование — требование, в конце концов, можно было бы просто не исполнить, — а то, с какой лёгкостью, с какой уже привычной покорностью она садилась и планировала своё повиновение, как будто это было такое же обыкновенное дело, как план урока или список покупок.
Она вспомнила себя месяц назад, полгода назад — женщину, которая на педсовете могла спокойно возразить директору, если считала себя правой, которая ни разу за восемь лет работы не позволила себе опоздать или недоделать порученное, но точно так же ни разу не позволила себе и лишнего, ненужного, непрошеного одолжения кому бы то ни было. И вот эта женщина, ещё вчера утром бывшая собой, сегодня вечером торговалась сама с собой из-за количества выпитого чая, лишь бы выполнить приказ, отпечатанный на чужой пишущей машинке. Каждое маленькое согласие, поняла она с холодным ужасом, делало следующее согласие немного легче, — вчера она сняла лифчик, сегодня уже планирует мочевой пузырь, и одному Богу известно, что будет послезавтра, если она не остановится, а она, кажется, уже не знала, как остановиться.
Она захлопнула блокнот, отложила ручку, встала из-за стола — резко, будто отшатываясь от самой себя, — и, не зная, куда деть эту вспышку то ли злости, то ли отчаяния, подошла к шкафу и распахнула дверцу, заставив себя думать о вещи более осязаемой, более решаемой, чем всё остальное: что надеть завтра, чтобы не повторилась та пытка, что случилась сегодня к концу четвёртого урока.
Она перебирала вешалки одну за другой, придирчиво, как перебирала бы работы учеников, ища ошибку в каждой. Надетый сегодня свитер, был исключён сразу и без сомнений — она засунула его в самый угол шкафа, к зиме, туда, где он больше не будет попадаться на глаза. Нужно было что-то другое: достаточно плотное, чтобы скрыть то, что требовалось скрыть, — и вместе с тем достаточно мягкое, чтобы не повторить сегодняшнего унижения с холодной водой в учительском туалете.
Надела светло-синюю жакардовую блузку, и достала из дальнего угла шкафа, то что искала, — вязаную кофту на пуговицах, свою обычную, не колючую, из мягкой овечьей шерсти, купленную ещё три года назад в «Детском мире» в отделе для взрослых, куда завезли по случаю финский товар. Она примерила кофту перед зеркалом — и, оглядев себя со всех сторон, признала: мягкая, многократно стиранная шерсть, в отличие от грубой крупной вязки сегодняшнего свитера, не кололась, легко скользила при движении. Она подняла руки, повертелась перед зеркалом так же, как вчера вечером, — то приближаясь, то отступая, — и в этот раз, кажется, не увидела ничего такого, что выдавало бы отсутствие привычного белья под тканью.
Кофта эта, застёгивающаяся почти доверху, но не такая грубая и не такая жёсткая, как вчерашний пиджак, вышла, на её взгляд, вполне пристойной, даже уютной, насколько вообще можно было говорить об уюте применительно к тому, что ей предстояло. Пиджак она решила в этот раз не надевать вовсе — кофты, застёгнутой почти под горло, поверх блузки должно было хватить, а лишний слой шерсти сейчас казался уже попросту излишним.
Она аккуратно повесила приготовленную на завтра одежду на спинку стула — так же, как делала это каждый вечер, — и на секунду замерла, глядя на этот скромный, тщательно подобранный наряд, разложенный в идеальном порядке: блузка, кофта, юбка, колготки. Со стороны это выглядело как обычные приготовления любой аккуратной, ответственной женщины к обычному рабочему дню. И только она одна знала, что стоит за этой аккуратностью, — какой ценой давался теперь каждый разумный, методичный шаг, которым она когда-то так гордилась.
Она легла в тот вечер рано, оставив немытую чашку в раковине, — сил на привычный порядок уже не осталось, — и, укрывшись с головой, ещё долго лежала в темноте, повторяя про себя расписание завтрашнего дня по часам, будто зубрила урок, от которого зависела сама её жизнь.
Утром одежда, приготовленная накануне, оправдала себя, по крайней мере, в одном: кофта, надетая прямо на блузку, не кололась, не терла, и к середине первого урока Валентина Ивановна с некоторым, пусть и слабым, облегчением поняла, что хотя бы эта, вчерашняя пытка сегодня повторяться не будет. Но облегчение это оказалось недолгим, коротким, будто выигранным сражением в войне, которая только начиналась заново, — потому что на смену вчерашней боли пришла новая, куда более коварная и куда менее заметная со стороны: с самого утра, ещё по дороге в школу, она начала ощущать знакомое, тянущее давление внизу живота, и знала — знала точно, по многолетнему, безжалостному опыту, — что до конца уроков это давление будет только нарастать.
Весь день, с первого звонка и до последнего, мысли её метались, не находя покоя, между двумя одними и теми же полюсами, повторяясь по кругу с той же навязчивой одинаковостью, с какой муха бьётся в стекло. Она то решала, что если сидеть неподвижно, не делать резких движений, не наклоняться, не подниматься лишний раз к доске, — то, может быть, удастся дотерпеть до самого вечера, до дома, до собственной ванной, — и старалась вести урок, почти не двигаясь с места, опираясь одной рукой о стол, отчего голос её звучал непривычно скованно, а объяснения выходили короче обычного. То вдруг, минут через двадцать, ей начинало казаться, напротив, что неподвижность только хуже, что нужно, наоборот, двигаться, ходить между рядами парт, менять положение тела, — и она срывалась с места, начинала расхаживать по классу взад и вперёд, проверяя тетради у самых дальних учеников без всякой на то необходимости, лишь бы не стоять на месте, лишь бы что-то делать руками и ногами, отвлекая тело от того единственного, чем оно было поглощено.
К третьему уроку боль сделалась уже не тянущей, а острой, конкретной, с каждой минутой требующей всё большего внимания, — и одновременно с этим, где-то на самом краю сознания, всё настойчивее, всё навязчивее начала мелькать мысль, которую она вначале сама от себя отгоняла, как нечто недопустимое, а потом всё чаще к ней возвращалась.
В её лаборантской — маленьком, узком кабинетике, примыкавшем к классу, заставленном шкафами с пособиями, старыми плакатами со спряжениями и таблицами артиклей, где стоял ещё продавленный узкий диванчик, оставшийся, кажется, от прежнего завуча, — в углу, за одним из шкафов, всё ещё стояла трёхлитровая стеклянная банка. Валентина Ивановна прекрасно помнила её происхождение: в неё ставили цветы, которые ей подарили восьмого марта, — гвоздики от родительского комитета седьмого «Б» и веточку мимозы от Зины, — и после того, как цветы завяли, банку так и не вынесли, она осталась стоять пустой, забытая, вымытая когда-то наспех, за шкафом, куда никто, кроме самой Валентины Ивановны, не заглядывал месяцами.
Мысль об этой банке пришла впервые как будто случайно, мимолётно, — и Валентина Ивановна тут же отбросила её, устыдившись самой себя, того, до какой низости, до какого унижения она в принципе способна была додуматься. Но мысль вернулась снова, через несколько минут, уже настойчивее, цепляясь заодно и за то, что в лаборантской, помимо самой банки, имелся ещё и маленький умывальник в углу, с одиноким, покрытым известковым налётом краном, — примета прежней, совсем другой жизни этого помещения: до того как в школе построили новый, современный кабинет химии с вытяжкой и вентиляцией, здесь долгие годы помещалась именно химическая лаборантская, а когда химию перевели в другое крыло, освободившуюся комнатушку, не долго думая, отдали под нужды учительницы немецкого, так и не удосужившись вынести ни умывальник, ни щербатую, в старых химических пятнах столешницу у окна. Раковина была — а с ней и возможность всё вымыть, всё скрыть без следа. К середине четвёртого урока, когда боль внизу живота сделалась такой, что ей стоило немалых усилий держать спину прямой перед классом, эта мысль уже не мелькала где-то на краю, а завладела ею целиком, вытеснив собой почти всё остальное, включая даже вчерашний, куда более пугающий страх быть разоблачённой без лифчика.
Она принялась взвешивать, лихорадочно, методично, как привыкла взвешивать всё в своей жизни: лаборантская запиралась изнутри на крючок, единственное окошко в ней выходило не во двор, а в узкий простенок между корпусами, куда никто и никогда не смотрел; в переменах туда обычно никто не заходил, кроме неё самой, — уж во всяком случае, никто из детей, а коллеги были заняты в учительской. Если сделать всё тихо, быстро, аккуратно — а аккуратность была её второй натурой, — то никто, даже самый изощрённый, самый внимательный наблюдатель, следящий за ней снаружи, не смог бы увидеть решительно ничего. И потом — эта мысль пришла отдельно, почти украдкой, — ведь это же не туалет, не тот самый школьный туалет, который был назван прямо, буквально, в записке; это просто банка в лаборантской, забытая с восьмого марта вещь, которую никто и не подумает связать с запретом, произнесённым чужими, безымянными словами. Формально, рассудила она с горькой, стыдной иронией, формально она даже не нарушила бы ничего.
На большой перемене, когда класс опустел и коридор наполнился обычным гулким шумом, Валентина Ивановна закрыла класс, вошла в лаборантскую, и притворив за собой дверь, накинула на неё изнутри маленький ржавый крючок, дважды, для верности, проверив, что тот держит плотно. Она постояла ещё секунду, прислушиваясь к звукам за дверью, — обычная перемена, топот, чей-то смех вдалеке, ничего необычного, — и, наконец решившись, шагнула к шкафу, за которым всё это время дожидалась своего часа забытая трёхлитровая банка.
То, что произошло дальше, заняло не больше минуты, — но минута эта показалась ей одной из самых долгих и самых постыдных за всю её жизнь. Закончив, она поднесла банку к умывальнику и, стараясь не глядеть на то, что делает, вылила содержимое в раковину, тут же пустив воду из крана, чтобы смыть всё без следа, — затем ополоснула саму банку, а следом и руки, дольше и тщательнее обычного, будто вода могла унести с собой не только это, но и саму память о случившемся. Аккуратно поставила пустую, снова чистую банку обратно за шкаф, туда же, где она стояла, и позволила себе на секунду прикрыть глаза, чувствуя, как впервые за весь день внизу живота отпускает, становится легче.
Облегчение это, впрочем, не принесло с собой ничего, похожего на радость. Она стояла у раковины, глядя в маленькое, засиженное мухами зеркало, висевшее над ней ещё с довоенных, кажется, времён, и видела в нём женщину, которая только что, тайком, в школьном кабинете, унизила себя настолько, что об этом невозможно было бы рассказать никому на свете, — и от этого сознания к горлу подступало не облегчение, а совсем другое чувство, тяжёлое и вязкое, для которого у неё не находилось подходящего слова, — что-то среднее между стыдом и странной, страшной покорностью тому, во что превратился её собственная, некогда такая упорядоченная жизнь.
Вечером, вернувшись домой, она первым делом вымыла руки — тщательно, дольше обычного, будто хотела смыть с них не только усталость дня, но и саму память о том, что произошло в лаборантской, — поставила чайник и села за кухонный стол, где её, как и накануне, дожидался новый конверт, найденный внизу, в почтовом ящике под номером «14».
На этот раз она открыла его без прежнего страха оттянуть момент — рука уже привыкла к этому жесту, разрывающему бумагу по краю, и в этой самой привычности было что-то отдельно пугающее, как будто её собственное тело смирилось с конвертами быстрее, чем её разум успевал это осознать.
Внутри лежала фотография — снимок обыкновенной трёхлитровой стеклянной банки, пустой, чистой, из тех, что продаются в любом хозяйственном магазине копеек за пять. Без единой приметы, без единого отличия от тысяч таких же банок по всему Подольску. И рядом — записка, тот же шрифт, та же западающая «л»:
«Ты будешь наказана. Завтра в школу придёшь без белья».
Валентина Ивановна тупо смотрела на эти два листка, лежащие рядом на клеёнке, — на фотографию и на записку, — и не могла сдвинуться с места. Это было именно то состояние, которое, читая когда-то книги, она называла про себя словом «шок», не вполне понимая тогда, что оно означает на самом деле; теперь она понимала. Перед глазами у неё стояла вовсе не эта опрятная, безликая банка с фотографии, а другая — та самая, из лаборантской, с потёками на стекле, забытая за шкафом с восьмого марта, — та, над которой она сегодня присела, позорно раскорячившись. Она видела эту сцену так ясно, так подробно, словно смотрела на себя чужими глазами — в тот самый постыдный момент, который, как ей казалось несколько часов назад, не видел никто на свете.
Но как? Как это вообще возможно? Она вновь и вновь перебирала в памяти лаборантскую — крючок на двери, узкое окошко в простенок, куда никто не заглядывал, — и не находила ответа, ни единой щели, ни единого способа, которым кто-то мог бы туда заглянуть. Может быть, это простое совпадение, отчаянно убеждала она себя, обычная банка на фотографии, ничего не значащая, случайно попавшая в руки того, кто пишет эти записки, — просто «наказание» за что-то другое, за вчерашний ответ, за медлительность, за любую другую, неведомую ей провинность. А может быть — и эта мысль пугала её куда больше, — «он» видит решительно всё, всегда, везде, и лаборантская, и школьный туалет, и её собственная квартира больше не были для неё убежищем, а стали просто ещё одной комнатой в доме, где хозяином давно уже был не она.
И вот теперь ещё и это — без белья. Не просто без лифчика, к чему она уже, как ей казалось, начала привыкать, вживаться, находить какие-то способы обойти, замаскировать, перетерпеть, — а вовсе без белья, без всего, включая то, о существовании чего в записках прежде не было сказано ни слова. Она попыталась представить себе завтрашнее утро, юбку на голое тело, — и почувствовала, как к горлу снова подкатывает та же дурнота, что накануне вечером после ужина.
Поднялась из-за стола, чувствуя необходимость хоть чем-то занять руки, и пошла переодеться в домашний халат, — привычное движение, которое она проделывала каждый вечер бездумно, автоматически, — но, просовывая руку в рукав, услышала неприятный, короткий треск: шов у плеча, и без того застиранный до тонкости, разошёлся, и халат повис на ней криво, одним рукавом ниже другого. Она стояла посреди комнаты, глядя на эту нелепую, мелкую поломку, и вдруг ощутила совершенно непропорциональное происходящему желание разрыдаться — не из-за халата, разумеется, а из-за того, что даже эта обыкновенная, тысячу раз надёванная вещь, казалось, выбрала именно сегодняшний вечер, чтобы окончательно развалиться у неё в руках, будто весь дом, вся её маленькая, аккуратная жизнь методично, деталь за деталью, отказывалась ей больше служить.
Она сняла порванный халат, аккуратно сложила его — зашить, решила она, машинально, хотя руки для этого уже не годились, — и, доставая из шкафа колготки на завтра, обнаружила, что единственные целые, которые она приготовила ещё с вечера, пошли петлёй у самой щиколотки, широкой, расползающейся спускающейся полосой, которую нечем было остановить: лака для ногтей, которым обычно замазывала такие петли, в доме не оказалось, она забыла купить его ещё на прошлой неделе. Валентина Ивановна села на край кровати с этими испорченными колготками в руках, и впервые за два дня, впервые с того самого утра, когда нашла первый конверт, позволила себе заплакать — тихо, без всхлипов, одними слезами, которые текли сами по себе, будто тоже вышли, наконец, из-под её контроля, как и всё остальное вокруг неё в этот вечер.
Как это возможно, думала она, вытирая щёки тыльной стороной ладони, — как получилось, что всего за два дня из женщины, которая умела совладать с чем угодно, справиться с любой неприятностью методично, по пунктам, она превратилась в существо, рыдающее над порванными колготками, потому что спустившаяся петля оказалась последней каплей, последней мелочью, которую её измученный, вымотанный рассудок уже не смог выдержать спокойно. Все вокруг неё будто сговорились — банка, записка, треснувший шов халата, спустившаяся петля, — сговорились напомнить ей, снова и снова, что она больше не хозяйка ни в собственном доме, ни в собственном теле, ни даже в этих маленьких, ничтожных бытовых мелочах, которые прежде подчинялись ей беспрекословно, а теперь, кажется, восстали заодно со всем остальным миром.
Проплакавшись, она всё же заставила себя подняться и вернуться к шкафу — не могла же она в самом деле пойти завтра в школу с голыми ногами. На нижней полке, среди прочего, нашлась ещё одна пара, старая, уже не раз чиненная, с заметной, но давно остановленной петлёй у самого шва, — не праздничная, не та, что она предпочла бы в обычный день, но вполне годная, чтобы дотянуть до вечера незамеченной под юбкой. Она положила их поверх остальной приготовленной с вечера одежды и, только справившись с этим последним, чисто практическим делом, позволила себе снова опуститься на край кровати.
Она сидела так ещё долго, с испорченными колготками в руках, не в силах ни отложить их, ни продолжать плакать, — и в какой-то момент, посреди этой пустой, вымотанной тишины, ей в голову пришёл вопрос, настолько неожиданный и настолько страшный, что она вздрогнула всем телом, будто кто-то произнёс его вслух у неё за спиной.
А что, если бы «он» вошёл сейчас — прямо сюда, в эту комнату, или в школу, неважно, куда именно, — и просто сказал бы одно слово: «Раздевайся»? Что бы она сделала? Она попыталась представить это — и представила слишком ясно, слишком отчётливо, гораздо отчётливее, чем хотела бы: свои собственные руки, торопливо, путаясь, расстёгивающие крючки и застёжки, дрожащие пальцы, не успевающие за собственным испугом, — послушная, безропотная, как испуганное животное, поджавшее хвост при одном лишь звуке хозяйского голоса, при одном лишь виде занесённого кнута. Она увидела себя — не в фигуральном смысле, а совершенно буквально, во всех унизительных подробностях — стоящей на коленях, как жалкая, побитая собачонка, вылизывающая хозяйские сапоги, готовая выполнить любой приказ, лишь бы её не били снова, лишь бы её похвалили, лишь бы услышать то самое «послушанием доволен», которое ещё вчера отозвалось в ней позорным, стыдным облегчением.
От этого образа, от этой картины, возникшей помимо её воли, но такой отчётливой, такой правдоподобной, Валентину Ивановну замутило по-настоящему, гораздо сильнее, чем от банки, чем от записки, чем от всего, что случилось за последние два дня. Потому что страшнее всего было не то, что кто-то мог бы отдать ей такой приказ, — страшнее было то, что она, кажется, уже не была вполне уверена в собственном ответе. Два дня назад она бы не задумываясь, без малейшего колебания, сказала «нет» — тому же голосу, тому же приказу, — сказала бы и выставила бы наглеца за дверь. А сегодня, после всего, что уже успела сделать по его слову — снять бельё, высчитывать чай по каплям, присесть на корточки за шкафом в собственной лаборантской, — она вдруг с ужасающей ясностью поняла, что не может дать себе честного ответа. И именно эта неуверенность, эта трещина в самой сердцевине её характера, испугала её сильнее, чем любая из его записок.
Она отшвырнула колготки в сторону, резко, почти с отвращением, будто они сами были виноваты в этой минутной слабости, и встала с кровати. «Нет», — сказала она вслух, в пустую комнату, тем же самым голосом, каким два дня назад отчитывала себя перед зеркалом, — но на этот раз в голосе её было меньше самоуговора и больше чего-то похожего на настоящую злость, впервые за два дня направленную не на себя саму, а туда, наружу, на того безымянного, безликого «его», который сидел сейчас, может быть, за много кварталов отсюда, с чашкой чая, довольный собой.
Именно этот образ — вылизывающей сапоги собачонки, — каким бы отвратительным он ни был, и стал тем, что вернуло ей, пусть ненадолго, крупицу прежней твёрдости. Она поняла, что если позволит себе представить это ещё раз, если хоть на шаг подпустит к себе эту картину как возможную, реальную, — она действительно может стать такой. А значит, решила она, стискивая зубы, значит, где-то нужно провести черту — не для него, а для себя самой, чтобы утром, надевая юбку на голое тело, знать твёрдо хотя бы одно: дальше этой черты она не пойдёт, что бы ни было написано в следующей записке.
Чертой этой, после долгих, изматывающих раздумий, она выбрала одно: трусы она наденет. Пусть без лифчика, пусть в этом нелепом, унизительном виде, который требовала первая записка, — но не голой полностью, не так, как велела последняя. Пусть это будет мелкое, ничтожное неповиновение, пусть «он», если ему вообще суждено узнать, накажет её снова, ещё изощрённее, — но хотя бы это, хотя бы эту последнюю полоску ткани она оставит себе сама, ja!
Она достала из комода простые хлопковые трусы — самые обычные, — положила их поверх юбки на спинку стула, туда же, куда клала одежду на завтра каждый вечер, и, глядя на этот скромный, почти комичный акт сопротивления, впервые за два дня почувствовала не страх и не отчаяние, а что-то очень слабое, едва ощутимое, но настоящее — подобие собственного достоинства, удержанного зубами, из последних сил, на самом краю.
Утром, одеваясь, она делала всё то же самое, что и всегда, — тот же порядок движений, та же причёска, — но, натягивая простые хлопковые трусы, вдруг замерла на секунду с ними в руках, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле сильнее обычного. Это было её собственное, никем не одобренное решение, первое за два дня, принятое не в ответ на приказ, а вопреки ему, — и, странным образом, именно эта крошечная, ничтожная деталь белья пугала её сегодня больше, чем всё остальное, что она уже успела вытерпеть. Она надела их — быстро, решительно, будто боялась передумать, — и застегнула юбку, глядя на себя в зеркало прихожей с тем же напряжённым, испытующим вниманием, что и вчера, только на этот раз проверяла не то, видно ли отсутствие, а то, не видно ли, наоборот, присутствия.
Первые уроки прошли благополучно, и с каждым часом, в течение которого ничего не случалось — ни новой записки, ни окрика, ни малейшего знака того, что кто-то заметил её маленькое своеволие, — Валентина Ивановна вдруг начала ощущать нечто, чего не чувствовала все последние два дня: лёгкость. Странную, почти хмельную лёгкость, будто она и вправду перехитрила кого-то невидимого и всесильного, обвела вокруг пальца, оставила с носом. К пятому уроку эта лёгкость превратилась почти в эйфорию — она вела класс увереннее, голос звучал звонче обычного, и на какое-то время ей даже удалось почти забыть о человеке в маске Фантомаса, придуманном её собственным измученным воображением, забыть настолько, что она позволила себе улыбнуться в ответ на неловкую шутку одного из мальчиков, чего не делала уже давно.
Именно в этом состоянии — с этой недолгой, хрупкой лёгкостью в груди — её и нашла Зина, выловив в коридоре перед самым последним уроком.
— Валь, тебе тут письмо, — сказала Зина, протягивая знакомый до ужаса конверт, надписанный той же машинкой, с той же западающей «л»: «Валентине Ивановне Смоляковой».
Лёгкость исчезла мгновенно, будто её и не было, будто кто-то одним движением выключил свет. Валентина Ивановна почувствовала, как кровь отливает от лица, и, судя по тому, как изменилось выражение Зининых глаз, побледнела заметно, не сумев на этот раз скрыть первую, самую сильную волну ужаса.
— Валь, ты чего? Ты белая совсем, — испугалась Зина.
— Ничего, всё в порядке, — выговорила Валентина Ивановна, беря конверт непослушными пальцами и стараясь, чтобы голос прозвучал ровно. — Заболеваю, наверное. Голова второй день.
— Ты бы правда домой пошла, — не унималась Зина, но тут же, видя, что подруга не расположена продолжать этот разговор, сменила тему сама, с обычной своей простотой: — Слушай, а кто это тебе пишет вообще? Я в пионерскую комнату зашла в последний раз — а он уже на столе лежит, конверт этот. Я так удивилась, думаю: ну надо же, у Валентины таинственный ухажёр появился. Стеснительный, наверное, раз через меня передаёт, а не сам.
Валентина Ивановна выдавила из себя что-то похожее на смешок, не в силах даже сама понять, как ей это удалось, — а внутри, за этим вымученным смешком, разрасталось новое, куда более страшное понимание: пионерская комната была на этом же этаже, и если конверт лежал там, значит, кто-то, кто бы он ни был, заходил в само здание школы, свободно, никем не замеченный, среди дня, оставляя послания там, где ему заблагорассудится.
Поблагодарив Зину , Валентина Ивановна дождалась пока окажется в пустом классе одна и, отойдя к окну, торопливо вскрыла конверт. Внутри была только записка, короткая, как никогда прежде: «Трусы положи в нижний ящик стола».
Валентина Ивановна стояла у окна ещё несколько секунд, держа записку в руке, и чувствовала, как внутри неё что-то окончательно, бесповоротно оседает, будто рушится несущая стена в доме, который она столько дней пыталась удержать на весу собственными силами. Она поняла — не подумала, а именно поняла, всем телом, без единого рассуждения, — что потерпела сокрушительное поражение. Все её маленькие хитрости, вся её вчерашняя, такая гордая победа с трусами на стуле, — всё это оказалось ничем, детской игрой в прятки с тем, кто с самого начала видел её насквозь, знал каждый её шаг раньше, чем она успевала его сделать. Она была на волосок от письма в РОНО, от фотографий, разложенных на столе у Ираиды Степановны, — и не имела ни единого способа этому помешать.
На последний урок она шла так, как, наверное, идут на казнь, — не разбирая дороги, не замечая встречных, с абсолютной, звенящей пустотой в голове, в которой не было ни одной связной мысли, только глухое, ватное осознание: она проиграла. Она не помнила, как вошла в класс, как открыла журнал, что говорила детям все сорок пять минут, — весь этот урок выпал из её памяти целиком, будто и не она его вела, а кто-то другой, в её теле, механически повторявший привычные фразы, пока настоящая Валентина Ивановна была где-то далеко, в другом, беззвучном месте.
В себя она пришла, только когда за последним учеником захлопнулась дверь и в классе воцарилась тишина. Она стояла у доски, не помня, как до неё дошла, и, не удержавшись, прижалась лбом к холодной, шершавой от мела поверхности, закрыв глаза. Несколько долгих минут она простояла так, пытаясь собраться, вернуть себе хоть подобие ясности, хоть какое-то решение, — но решения не было. Не было ничего, кроме этой холодной доски под лбом и абсолютной, парализующей пустоты внутри.
Она выпрямилась, наконец, и, не давая себе времени на новые размышления, которые всё равно ни к чему бы не привели, прошла в лаборантскую, притворила за собой дверь и, стоя посреди тесной комнатки, среди шкафов с пособиями, подняла юбку и стала стягивать с себя колготки вместе с трусами разом, одним торопливым, лишённым всякой стыдливости движением, будто чем быстрее она это сделает, тем меньше успеет почувствовать. Сегодня она бегала в туалет чаще обычного, гораздо чаще, — и теперь, когда трусы оказались у неё в руке, на ткани отчётливо виднелась характерная полоска — совершенно естественная для женщины, проведшей весь долгий, изматывающий день на ногах, в постоянном напряжении. Ничего из ряда вон: просто следы того, о чём никогда, ни при каких обстоятельствах, не полагается говорить вслух.
«Следы моего позора», — подумала Валентина Ивановна, глядя на скомканную ткань в собственной руке, и в этой мысли не было уже ни возмущения, ни даже страха — только сухая, опустошённая констатация, как будто она отмечала чужую, постороннюю деталь в чужом, постороннем протоколе.
Она смяла трусы в комок, натянула колготки обратно на голое тело — прямая, послушная, точная в каждом движении, как всегда, — и, оправив юбку, вышла из лаборантской в класс. Подошла к своему столу, выдвинула нижний ящик — тот самый, где среди старых контрольных и стопки методичек хватало места, — и положила скомканный комок белья поверх раскрытой методички по немецкому языку для седьмого класса, ровно так, как было приказано, ни на сантиметр иначе.
Затем она закрыла ящик, взяла портфель и вышла из класса в пустой гулкий коридор, где эхо её собственных шагов отдавалось от стен так же одиноко и пусто, как было пусто у неё сейчас внутри.
Домой она шла в тот вечер иначе, — не быстрым, нервным шагом, подгоняемым то страхом, то нетерпением поскорее узнать ответ, а медленно, почти безучастно, как ходят люди после долгой болезни или после похорон, когда всё уже случилось и торопиться больше некуда. Улица, кинотеатр «Родина», проходная завода, дворник со своей тележкой — всё это она видела словно сквозь мутное стекло, отстранённо, не пытаясь, как накануне, высматривать в толпе знакомую сутулую фигуру в вельветовой куртке. И даже то, что она идёт без трусов вызывало в ней не панику, а тупое безразличие. Сегодня ей было решительно всё равно, наблюдают за ней или нет: наблюдают — значит, наблюдают, и с этим она уже ничего не могла и не хотела поделать. А неприятно задувающий под юбку ветер вызывал не ужас, а только раздражение.
У подъезда она остановилась перед почтовым ящиком без всякого страха, почти безучастно, — открыла дверцу тем же машинальным движением, каким открывала её сотни раз до всей этой истории, ещё когда ждала оттуда только извещений на получение книг да редких писем от дальней тётки из Калуги.
Конверт был там. Разумеется, был.
Она поднялась к себе, разделась, не глядя на себя в зеркало прихожей — впервые за эти три дня ей не хотелось смотреть на собственное отражение, — и села за кухонный стол, положив перед собой конверт так, как кладут документ, который давно ждали и содержания которого больше нечего опасаться, потому что хуже, кажется, уже некуда.
Внутри была два коротких предложения, набранные на той же машинке, с той же неровной, чуть выступающей над строкой буквой «л»: «Завтра в 20:00 быть в лаборантской. Сама с себя всё сними — и сними себя сама».
Где-то на самом дне, все эти дни, Валентина Ивановна, кажется, подсознательно ждала чего-то подобного — ждала того момента, когда унижение перестанет быть бытовым, мелким, терпимым, и превратится в нечто необратимое. И всё же сама действительность, облечённая в эти сухие, отпечатанные на машинке слова, ударила её наотмашь, куда сильнее, чем она успела себя подготовить. Она сидела за столом, глядя на записку, не в силах ни отвести взгляд, ни заплакать, ни хоть что-то почувствовать в полную силу, — просто онемевшая, вся, целиком, от макушки до кончиков пальцев, будто тело её решило заранее, ещё до всякого решения разума, отключить всё лишнее.
Онемение это, впрочем, продержалось недолго. Она заставила себя дочитать записку ещё раз, и ещё, — и где-то на третьем прочтении, к собственному ужасу, поймала себя за старым, привычным занятием: она считала. Считала, как считала всегда, всю жизнь, — не эмоции, а последствия. Что будет, если она откажется: фотографии — те, прежние, — уйдут по городу, педсовет, характеристика, увольнение, возможно, ОБХСС, возможно, куда хуже. Что будет, если подчинится: останется ещё одна, последняя, невыносимая вещь, которую нужно будет пережить, — но, по крайней мере, у неё будет хотя бы призрачный шанс, что дальше её оставят в покое, что этим всё и закончится, что цена, как бы ужасна она ни была, будет наконец уплачена целиком, а не по частям, до бесконечности.
Валентина Ивановна не была Павкой Корчагиным. Она никогда не была идеалисткой, готовой на публичную жертву ради принципа, — четыре года она честно, методично выстраивала свою маленькую, устойчивую жизнь именно потому, что умела просчитывать ходы наперёд, и сейчас, дочитывая записку в третий раз, тот же самый холодный, безжалостный расчёт, который столько времени служил ей опорой, теперь толкал её к тому самому решению, при одной мысли о котором её ещё несколько минут назад мутило от отвращения.
Она вспомнила — само пришло, без всякого усилия, — как делала уже похожий расчёт однажды, пять лет назад, в Москве, на последнем курсе института. Тогда это тоже казалось единственным разумным выходом. Профессор из распределительной комиссии — грузный, одышливый, с потными, вечно чуть влажными ладонями, — вызвал её после защиты для «отдельной беседы» и, глядя не в глаза, а куда-то в сторону, дал понять, вполне прозрачно, без лишних слов, что распределение в Москву, а то и вовсе место в «Интуристе», для перспективной, дисциплинированной студентки вроде неё вполне возможно устроить — «если вы готовы пойти навстречу». Она была не первокурсницей и не институткой, падающей в обморок от подобных намёков, — за плечами у неё к тому времени уже был и аспирант, педантичный, скучный, с подозрительной, слишком внимательной матерью, и геолог, с которым она познакомилась на вечеринке у Оли Прокопенко и который на полгода вскружил ей голову рассказами о Дальнем Востоке, — так что она пошла навстречу, спокойно, расчётливо, зная цену вопроса и зная, что получит взамен. Всё сорвалось тогда по причине совершенно нелепой, никак не зависевшей от её собственной готовности, — то ли волнение старика, то ли возраст, — и профессор, устыдившись, кажется, самого себя, а может быть, просто позабыв о ней, от своих обещаний тихо отступился. Вместо Москвы и «Интуриста» она получила Подольск.
Она подумала об этом сейчас с той же холодной, аналитической ясностью, с какой обычно проверяла тетради: расчёт тогда подвёл её не сам по себе: подвели обстоятельства, не зависевшие от воли ни одной из сторон. И если бы всё сложилось иначе, если бы она сейчас работала в «Интуристе», под крылом КГБ, курировавшего иностранных гостей и заодно негласно опекавшего своих сотрудников от мелких придирок вроде ОБХСС, — на упаковку немецкого белья никто бы даже не покосился. Ирония была настолько горькой, что на мгновение почти развеселила её: её нынешняя беззащитность была не следствием какого-то морального изъяна, не расплатой за грех, а всего лишь следствием непосчастливившегося везения в комбинации, которую она разыграла совершенно правильно, — и раз уж расчёт единожды не защитил её по чужой, посторонней случайности, не было никакого смысла корить себя за то, что она собиралась сделать теперь, повинуясь тому же самому, проверенному холодному рассудку.
Это последний раз, — сказала она себе, убирая конверт с запиской. Ведь так? Не так? Она и сама не была до конца уверена в ответе, но повторяла эту фразу весь следующий день, как повторяют выученную наизусть, но уже не вполне понятную формулу, — цепляясь за неё, потому что без неё не было бы сил дойти до вечера вовсе.
В 20:00, как и было сказано в записке, Валентина Ивановна закрыла класс и, пройдя мимо пустых парт, онемевшей рукой открыла дверь лаборантской.
Домой она вернулась в девять и долго сидела на кухне, не зажигая света, глядя в тёмное окно, за которым уже почти ничего не было видно, кроме собственного смутного, безликого отражения.
Она сделала всё, что ей написали, — всё, целиком, без остатка, отутюжив в этот вечер ту немыслимую границу, которую двумя днями раньше сама для себя очерчивала как непреодолимую. Мосты сожжены, думала она, и мысль эта не была метафорой, не была фигурой речи, которой обычно утешают себя в трудную минуту, — она была самым точным, самым буквальным описанием того, что произошло. Той женщины, что три дня назад нашла в почтовом ящике первый конверт и посчитала себя, самое страшное, скомпрометированной связью с фарцовщиком, — этой женщины больше не существовало. На её месте сидела на кухне какая-то другая, совершенно ей незнакомая, — и Валентина Ивановна, глядя на собственные руки, лежащие на клеёнке, не могла отделаться от чувства, что эти руки принадлежат теперь не ей, а кому-то, кого она видела лишь однажды, мельком, в чужом объективе.
И была во всём этом ещё одна деталь, от которой нельзя было укрыться, как ни старайся, — деталь, возвращавшаяся к ней снова и снова именно теми словами, какими была написана записка. Сама с себя. Сними себя сама. Никто не срывал с неё одежду, никто не держал её силой, никто, в конце концов, даже не стоял рядом. Она сама пришла в назначенный час. Сама разделась. Сама нажимала на кнопку. И вот эта простая, необоримая цепочка собственных, никем не вынужденных в буквальном смысле действий делала произошедшее едва ли не более невыносимым, чем если бы её действительно принуждали силой, — потому что силу можно было бы хоть как-то объяснить, оправдать перед собой, а вот собственные руки, собственные шаги, собственный палец на кнопке автоспуска объяснить не получалось никак — ни себе самой, ни, тем более, кому-либо ещё, случись ей вдруг захотеть об этом рассказать. Именно поэтому, поняла она с ледяной, необратимой ясностью, эта история навсегда останется её единственной, никому не рассказанной тайной: не потому что стыдно то, что с ней сделали, а потому что объяснить, что она сделала это сама, было решительно невозможно.
Стыд, которого она ждала, — острый, жгучий, тот, что должен был бы, казалось, разорвать её изнутри, — так и не пришёл в полную силу. Вместо него явилось нечто более страшное своей тишиной: пустота, ровная и обширная, будто внутри неё аккуратно, хирургически вырезали какой-то орган, без которого, как оказалось, вполне можно жить, — только жить уже иначе, тише, осторожнее, без прежней уверенности в том, что у тебя вообще есть что терять, потому что самое ценное, что у неё было, — право самой решать, что происходит с её собственным телом, — она сама, своими руками, отдала вчера кому-то без лица.
И тут же, сразу вслед за этой пустотой, накатывала волна другого чувства, ещё более непереносимого, потому что оно было рациональным, а значит — неопровержимым: облегчение. Тонкое, стыдное, но самое настоящее облегчение от того, что унижение, наконец, случилось целиком, а не растянулось ещё на неделю мелких, изматывающих требований. «Хотя бы теперь это позади», — подумала она и тут же ужаснулась собственной мысли, тому, что способна была подумать такое, — но мысль эта, раз возникнув, никуда уже не девалась, устраиваясь где-то рядом с пустотой, как ещё один жилец в и без того тесной квартире её сознания.
Она понимала — понимала твёрдо, тем самым холодным рассудком, который никогда её не подводил, — что не совершила ничего непоправимого в глазах закона, не украла, не убила, не предала никого, кроме, может быть, самой себя. И всё же знала так же твёрдо, что эта арифметика ничего не меняет: есть черта, за которой человек продолжает формально существовать прежним — ходить на работу, вести уроки, укладывать волосы в тугой узел, — но внутри уже становится кем-то другим, необратимо, без возврата, как переписанная набело страница, под которой навсегда осталась стёртая резинкой, но не исчезнувшая целиком прежняя строка.
Заснуть в ту ночь ей удалось только под утро, а проснувшись, первым делом подумала — не о случившемся вчера, а о том, что нужно успеть проверить тетради шестого класса, отложенные ещё со вчерашнего дня, до первого урока, — и эта пугающе обыкновенная, будничная мысль, вклинившаяся между ней и всем пережитым, была, пожалуй, самым верным доказательством того, что мосты действительно сожжены: жизнь, оказывается, не останавливалась даже после того, что казалось концом света, а безжалостно, монотонно требовала: вставай, одевайся, иди, веди уроки, — как будто ничего не случилось вовсе.
Всё как всегда. Всё на месте.
Потолок.
Комната.
Шторы.
Шкаф.
Она села на кровати. Сегодня… Посмотрела на календарь. Двадцать седьмое. Среда. В восемь тридцать урок у 8«Б». Надо вставать.
На кухне было холоднее обычного. Она включила плиту, поставила чайник и некоторое время стояла перед шкафом. Вот здесь начиналось самое неприятное: что надеть? Раньше такой вопрос занимал у неё не больше минуты. Чёрная юбка — вчерашняя. Серая — можно. Блузка в горошек? Нет, к ней нужен другой пиджак. Она всегда всё знала. Теперь она не знала ничего.
Если надеть обычное бельё — это нарушение? Но какого правила? Правила, которого никто не произносил?
Если не надевать — то почему? Потому что он приказал? Но приказ был два дня назад. Или три? Сегодня письма нет. Следовательно…
Следовательно, приказ закончился.
Нет.Не следовательно. Он мог не закончиться. Я просто не получила письма. Или он просто может молчать.
Она взяла из шкафа лифчик и положила на кровать. Потом снова убрала его. Достала. Белый. Сатиновый. С широкими лямками. Тот самый, который она носила всегда. Почему она должна бояться надеть его? Потому что он может узнать. Но если он может знать всё, тогда какая разница? Если надену — он узнает. Если не надену — узнает тоже. Значит…
Она остановилась.
Вот оно. Значит, выбора нет.
Нет. Выбор есть. Если я надену — это будет моё решение. А если не надену только потому, что боюсь, что он увидит, — это ведь тоже моё решение? Или нет?
Она долго стояла, держа лифчик в руках.
Странно. Ей никогда прежде не приходило в голову, что такое простое утреннее действие может требовать решения.
Она посмотрела на часы. Половина восьмого. Нельзя опаздывать. Она всегда приходила раньше. Всегда.
Валентина Ивановна медленно вдохнула. Сегодня она наденет обычное бельё. Вот так. Не потому, что кто-то разрешил.и не потому, что запретил. Потому что она сама так решила. Но тут же появилась другая мысль. А если он именно этого и ждёт?
Она застыла.
Нет. Хватит. Если начать думать таким образом, можно никогда больше ничего не сделать. Она надела лифчик. Застегнула блузку. Поправила воротник. Посмотрела в зеркало. Та же женщина. Та же Валентина Ивановна Смолякова.
Только глаза какие-то чужие.
Она взяла гребень. Провела по волосам. Раз. Другой. Третий. И неожиданно поймала себя на мысли: « А вдруг он сейчас смотрит?». Она положила гребень. Потом снова взяла.. И закончила причёску. Потому что если уж он смотрит — она не собиралась показывать ему, что боится.
И если первый вечер после случившегося в лаборантской она провела опустошённой настолько, что даже страх, казалось, выгорел в ней вместе со всем остальным, — то наутро, не найдя в ящике под номером «14» ничего, испытала что-то похожее на облегчение: может быть, кончилось. Может быть, тем самым, последним требованием он и удовлетворился, получил то, ради чего затевал всю эту пытку, и теперь ей нужно было просто пережить эти дни, никому ничего не рассказывая, и жизнь как-нибудь срастётся заново, покроется рубцом, станет терпимой.
Второй день без письма это облегчение уже подточил. Третий — обрушил вовсе.
Потому что до всей этой истории отсутствие письма для Валентины Ивановны означало ровно одно: ничего не произошло. Мир был устроен именно так — событие оставляет след, а отсутствие следа означает отсутствие события, — и всю свою жизнь она полагалась на эту простую, надёжную логику, как полагалась на грамматические правила немецкого языка: чётко, без исключений, без потребности перепроверять. Теперь же отсутствие письма разрасталось в её сознании десятком равновероятных, взаимоисключающих объяснений, ни одно из которых не удавалось ни подтвердить, ни отбросить. Может быть, он ещё наблюдает, выжидая повода. Может быть, готовит что-то новое, худшее, требующее времени на подготовку. Может быть, просто проверяет, продолжит ли она подчиняться и без прямого приказа, — своего рода экзамен на закрепление пройденного. Может быть, решил на время затихнуть без всякой причины. Может быть, вообще исчез, испугавшись содеянного или просто потеряв интерес, как теряют интерес к наскучившей игрушке. А может быть — и эта мысль возвращалась к ней чаще прочих, — он просто ждёт, когда она расслабится, чтобы ударить именно в тот момент, когда удар будет особенно чувствителен.
Самое страшное заключалось в том, что она не могла отличить ни одно из этих объяснений от другого. Не было ни единого факта, ни единой зацепки, которая позволила бы вычеркнуть хоть одну версию и сосредоточиться на оставшихся, — а для человека, всю жизнь принимавшего решения методом исключения, методичным сужением возможностей до одной, единственно верной, это было равносильно тому, чтобы вообще лишиться способности решать. Она привыкла жить в системе, где информация вела к правильному выводу. Здесь информации не было вовсе, а вывод всё равно требовался, каждый день, каждое утро, — и от этого несоответствия что-то в ней медленно, но неотвратимо расшатывалось, как расшатывается дверная петля от многократного, чуть скошенного открывания.
Случилась и другая, более тонкая перемена, которую она заметила не сразу. Раньше она ждала письма. Теперь она начала ждать самого этого ожидания — вставать по утрам уже с готовым, отрепетированным напряжением, направленным не на конкретный конверт, а на сам факт проверки почтового ящика, как спортсмен перед стартом напрягается не от того, что видит финишную черту, а просто потому, что настало время бежать.
Утром она заглядывала в жестяную ячейку под номером «14». Пусто.
И вместо облегчения — где-то в глубине, помимо воли — возникала мысль: «Почему ничего?»
Вечером, возвращаясь из школы, — то же самое, тот же беглый взгляд, та же пустота. «Сегодня тоже ничего. Значит, что-то изменилось».
На третий день, поднимаясь по лестнице, она вдруг замерла на середине пролёта с одной-единственной, оглушительно громкой в собственной голове мыслью: «Три дня. Почему он молчит?» — и тут же, вслед за ней, пришла другая, ещё более пугающая: если бы он действительно закончил, если бы решил оставить её в покое насовсем, — разве не логичнее было бы написать об этом прямо, тем же ровным, безликим тоном, каким писал всё остальное? «Всё, ты свободна». Одна строчка, которая избавила бы её от этой пытки неопределённостью раз и навсегда. Но такой строчки не было — а значит, рассуждала она, значит, тишина эта была не концом, а просто ещё одной формой контроля, может быть, даже более изощрённой, чем прежние записки, потому что записки хотя бы давали границы: вот требование, вот срок, вот конкретное, измеримое действие, которое нужно совершить или не совершить. Тишина же не давала ничего, кроме бесконечного, ничем не ограниченного пространства для собственного воображения, — а воображение её, услужливо и без всякой пощады, заполняло это пространство одними и теми же, снова и снова возвращающимися картинами.
Особенно мучительным было то, что она уже располагала доказательством: он способен знать о ней то, что она прежде считала невозможным узнать никому. И после этого разум её лишился последнего убежища, той спасительной фразы, которой прежде можно было отгородиться от любого немыслимого предположения: «Этого не может быть». Теперь она знала твёрдо — может. Всё, что казалось прежде надёжно скрытым, личным, недоступным чужому взгляду, оказывалось при ближайшем рассмотрении таким же беззащитным, как жестяная ячейка с тремя круглыми дырками внизу дверцы.
И тогда в ней укоренилась ещё одна, куда более глубокая зависимость, которую она сама заметила далеко не сразу. Она продолжала следовать правилам, которые были ей когда-то навязаны, — хотя больше не поступало ни единого прямого приказа. По утрам она всё так же колебалась, что надеть, всё так же взвешивала, куда пойти и куда не стоит, всё так же проверяла, не оставила ли где-нибудь без присмотра что-то такое, что могло бы быть использовано против неё. Никто больше ничего не требовал — а она продолжала действовать так, будто невидимый наблюдатель никуда не делся, будто его взгляд по-прежнему сопровождал каждое её движение. Получался парадокс, страшный в своей простоте: письма прекратились, а шантаж продолжался, — только вёл его теперь не он, а она сама, своим же собственным, некогда таким надёжным, а теперь взбунтовавшимся против неё сознанием.
Облегчение от очередного пустого ящика хватало теперь от силы на несколько минут — а после неизбежно накатывала та же самая мысль, замкнутым кругом возвращающая её к началу: если он действительно закончил, почему он не написал, что закончил? Пока приходили письма, у неё хотя бы были границы страха — вот письмо, вот требование, вот конкретная, обозначенная угроза, которую можно было выполнить и на время выдохнуть. Теперь границ не осталось вовсе. Он мог потребовать чего угодно, когда угодно, — или не потребовать вообще ничего, — и оба этих исхода пугали её теперь одинаково.
Ровно на третий день этой пытки, происходившей уже не в почтовом ящике, а исключительно у неё в голове, Валентина Ивановна приняла решение — тихо, без всякого драматизма, просто застёгивая утром юбку: сегодня она не наденет бельё под одежду вовсе, без всякой записки, без всякого требования. Это моё решение, — подумала она, глядя на себя в зеркало прихожей. Ведь так? Не так? Она сама не могла ответить себе с уверенностью, чьей волей на самом деле руководствуется в это утро — своей ли собственной, наконец решившей опередить приказ, или той, что была навязана ей неделями раньше и просто продолжала действовать по инерции, уже без всякого понукания извне.
Вечером в почтовом ящике её ждал конверт.
Внутри не было ни слова, ни единой буквы — только три коротких, отпечатанных на машинке точки: «…»
И этот пустой, немой знак, лишённый какого бы то ни было содержания, сломал в ней что-то куда более основательно, чем сломала бы самая жестокая, самая подробная угроза, — потому что многоточие не требовало ничего и не объясняло ничего, оставляя её один на один с тем же самым, уже привычным, но от этого не менее невыносимым вопросом: что это должно означать? Одобрение? Предупреждение? Простое напоминание о собственном существовании? Она оглядывалась в эти три точки снова и снова, пытаясь вычитать в них хоть какую-то определённость, — но точки молчали, безучастные, как сама неизвестность, и отвечали лишь тем же самым эхом, что звучало в ней теперь днём и ночью: он здесь. Он видел. Он знает. И этого, как оказалось, было вполне достаточно.
Развязка пришла не оттуда, откуда она её ждала.
В середине июня Сергея Елизарова взяли — не из-за неё, не из-за писем, о существовании которых он, возможно, даже не подозревал, а по совершенно отдельному, давно, как оказалось, ведшемуся делу о спекуляции: кто-то из его постоянных клиентов оказался осведомителем, кто-то из осведомителей навёл на склад в гараже у Крюкова, где хранилась партия джинсов и пластинок, и вся его аккуратно выстроенная за годы сеть посыпалась в течение одной недели. На допросах, пытаясь, видимо, выторговать себе меньший срок, Серёга назвал всех своих покупателей, кого вспомнил, — среди прочих имён прозвучало и её, Валентины Ивановны Смоляковой, учительницы немецкого языка из школы номер четыре.
Через несколько дней к ней на квартиру пришёл человек из ОБХСС — вежливый, немолодой, в потёртом плаще, — и стал расспрашивать вовсе не про письма и не про унижения последних недель, о которых она не обмолвилась ни словом, а исключительно про Серёгу: где встречались, что покупала, у кого ещё, по её сведениям, он доставал товар. Валентина Ивановна поняла в ту минуту с абсолютной, отрезвляющей ясностью: всё, что она пережила, вся её тщательно просчитанная, рациональная покорность чужим требованиям — рассчитанная именно на то, чтобы избежать вот этого самого разговора, — оказалась совершенно ни при чём. Систему не интересовало, унижали её или нет, подчинилась она шантажисту или нет, сожгла ли записки или сохранила покорность до конца. Её собственный холодный расчёт учитывал одну переменную — молчание шантажиста, — но не учёл того, что решение будет принято совсем другими людьми, по совсем другому делу, о котором она даже не подозревала.
Педсовет собрали уже через несколько дней после визита из ОБХСС — внеочередной, с формулировкой в протоколе «об идейно-нравственном облике отдельных членов коллектива», после того как из районного отдела внутренних дел в РОНО поступила официальная бумага о связях учительницы школы номер четыре с задержанным по делу о спекуляции гражданином Елизаровым С. В. Валентину Ивановну усадили не за общий стол, а на отдельный стул перед ним, лицом к залу, — точно так, как усаживали когда-то, на её памяти, техничку тётю Машу, попавшуюся на вынесенных из столовой продуктах, только тогда Валентина Ивановна сидела в зале и, помнится, испытывала лёгкое, снисходительное сочувствие пополам с превосходством. Теперь превосходства не было ни у кого — весь зал, все её коллеги, которых она восемь лет держала на аккуратной, вежливой дистанции, смотрели на неё с той смесью злорадства и показного возмущения, которая всегда сопровождает подобные собрания, где важнее не установить истину, а продемонстрировать коллективную бдительность.
Говорила в основном парторг школы, Римма Аркадьевна, учительница истории, — говорила о моральном разложении, о недопустимости связей с спекулятивными элементами, о том, что учитель немецкого языка, по самой специфике своего предмета обязанный воспитывать в детях классовую бдительность, вместо этого позволил себе поддаться низкопоклонству перед потребительскими соблазнами капиталистического общества. Кто-то из зала — кажется, тот самый физрук, Геннадий Павлович, — добавил что-то от себя, грубо и охотно, про то, что «яблочко от яблоньки», хотя к делу это не имело никакого отношения. Валентина Ивановна сидела прямо, сложив руки на коленях, и слушала всё это с тем же ровным, безучастным выражением лица, каким слушала когда-то ответы нерадивых учеников, — и только один раз, когда упомянули покойную мать, «воспитавшую, видно, недостаточно строго», у неё дрогнули уголки губ, но она справилась и с этим. Никто в зале не знал и не мог знать о письмах, о конвертах, о трёх неделях, которые она провела, методично, по пунктам, высчитывая, как уступить и ещё сильней не оступиться, — для собравшихся здесь она была просто женщиной, купившей заграничные тряпки у спекулянта, и вся история её сделки с собственной совестью, всё, что стоило ей это молчаливое согласие, не имело для протокола ни малейшего значения.
Решение приняли единогласно, при одном воздержавшемся — Зине, которая после голосования не смотрела ни на кого, опустив голову к самым коленям. Валентине Ивановне предложили написать заявление «по собственному желанию» — , увольнение по статье означало бы официальное разбирательство, а разбирательство означало бы огласку, которая была невыгодна уже и самой школе, и РОНО, отчитывавшемуся о показателях. Ей дали три дня на «размышление», хотя всем, включая её саму, было ясно, что размышлять не о чем.
К этому времени человек из ОБХСС уже приходил к ней во второй раз — тот же, вежливый, немолодой, в потёртом плаще, — и в какой-то момент, не поднимая головы от блокнота, заметил как бы между прочим, что «гражданам с вашим образованием следовало бы понимать, чем подобные знакомства обычно заканчиваются». Валентина Ивановна поняла в ту минуту окончательно: делом, которое волновало этого человека, была не она и не то, через что она прошла, а Серёга и его сеть, — сама же она интересовала органы лишь постольку, поскольку могла на что-то навести.
Квартиру, полученную два года назад по ордеру от школы, пришлось освободить в течение месяца — это было прописано где-то в условиях распределения жилья для молодых специалистов, о которых она, оформляя ордер, тогда не особенно задумывалась. Она уехала из Подольска в начале июля, к тётке в Калугу, куда до этого писала лишь редкие поздравительные открытки, — с двумя чемоданами, немецко-русским словарём Лепинга и той самой характеристикой в личном деле, которая теперь будет следовать за ней, куда бы она ни устроилась дальше.
Прошло почти два года.
В небольшой калужской школе, на самой окраине, куда её взяли учителем немецкого — не без труда, не без долгих проволочек с пропиской и с личным делом, — утром, без четверти восемь, женщина стояла перед зеркалом в тесной комнате коммунальной квартиры, которую делила с ещё двумя семьями. Она разделила волосы прямым пробором и стянула их в тугой узел на затылке, заколов двумя шпильками крест-накрест, — движения были такими же привычными, такими же безупречно отработанными, как и два, и четыре года назад, будто тело её, в отличие от всего остального, так ничему толком и не научилось за эти два года, а просто вернулось к прежнему порядку, как возвращается маятник в состояние покоя, — хотя и дом, и город, да и сама школа были уже совсем другими.
Коллег здесь она сторонилась ещё усерднее, чем в Подольске, — не из превосходства теперь, а из въевшейся, уже почти инстинктивной осторожности: лучше держаться в стороне, лучше не заводить друзей, лучше, чтобы никто не узнал слишком много. Единственным, что она носила с собой неизменно, из города в город, была привычка — совершенно бессмысленная здесь, где на её имя никогда не приходило ничего, кроме квитанций, — каждое утро задерживаться на секунду у почтовых ящиков в подъезде, проверяя, нет ли там чего-то, чего там уже давно, два года как, не могло быть.
Она заперла дверь, спустилась вниз и, как делала это каждое утро уже два года подряд, скорее по инерции, чем в ожидании чего-либо, задержалась у почтовых ящиков в тесном, плохо освещённом подъезде калужской коммуналки.
В этот раз ящик не был пуст.
Внутри лежал конверт — без штемпеля, без обратного адреса, только два слова, отпечатанные на машинке, с той же неровной, чуть выступающей над строкой буквой «л», которую она не видела два года, но узнала бы, кажется, даже через двадцать: «Валентине Ивановне Смоляковой».
Она побелела мгновенно, вся разом, будто кровь ушла из лица одним движением, — и то, что происходило дальше, она впоследствии не могла вспомнить иначе, чем вспоминают дурной, вязкий сон, в котором тело действует само, без участия разума, а разум только беспомощно наблюдает со стороны. Два года — целых два года, новый город, новое место работы, коммунальная квартира, адреса которой не знал ни один человек из её прежней жизни, — оказались не защитой, не расстоянием, не забвением, а просто отсрочкой, о конце которой её никто не предупредил.
Она достала конверт — плотный, тугой на ощупь, куда плотнее всех тех, прежних, — и, не в силах ни унести его домой нераспечатанным, ни отложить хоть на минуту, разорвала по краю прямо там, в полутёмном подъезде, пахнущем сыростью и кошками, точно так же, как пах когда-то её подольский подъезд, будто все подъезды всех домов, где ей суждено было жить, были устроены по одному и тому же безнадёжному образцу.
Внутри были фотографии. Те самые — те, что были сделаны ею в лаборантской, на меловом кресте, начерченном на полу, при свете единственной лампы, которую она сама, своей рукой, включила, и сама, своей рукой, выключила потом.
Валентина Ивановна стояла в чужом, калужском подъезде, глядя на собственное изображение, и чувствовала, как земля под ногами перестаёт быть твёрдой, как перестаёт быть надёжным сам воздух, которым она дышала, — потому что было в этих снимках нечто такое, что превосходило по своему ужасу даже сам факт их появления здесь, столько времени спустя. На фотографиях она улыбалась. Не вымученно, не через силу, не той измождённой, растянутой гримасой, которую она помнила по себе в тот вечер, — а как-то на удивление легко, почти естественно, будто улыбка эта далась ей без малейшего усилия, будто в тот момент перед объективом была вовсе не она, раздавленная и обречённая, а какая-то совершенно другая, незнакомая ей самой женщина, которой это почему-то не стоило никакого труда.
Она не помнила, чтобы улыбалась. Она помнила совсем другое — оцепенение, отвращение, желание, чтобы всё это поскорее закончилось, — и это несовпадение между тем, что помнило её собственное сознание, и тем, что бесстрастно зафиксировала плёнка два года назад, испугало её сильнее, чем сам факт того, что письмо нашло её здесь, в другом городе, в другой школе, по адресу, который никто из прежних знакомых не мог знать,. Нашло спустя такой срок, что она почти успела поверить в собственную безопасность. Значило ли это, что где-то в ней, помимо её воли, помимо памяти, жила ещё какая-то другая, неизвестная ей часть, способная улыбаться в подобную минуту, — или же память, спасая её, просто стёрла то, что было слишком невыносимо помнить, оставив вместо истины удобную, оправдывающую версию, которую снимок теперь безжалостно опровергал?
Никакой записки в конверте не было. Ни требования, ни угрозы, ни единого слова объяснения — только фотографии и её собственная улыбка, глядящая на неё через два года и триста километров, как доказательство того, что для этого человека, кем бы он ни был, ни расстояние, ни время, ни новый город, ни новая, бедная, тщательно оберегаемая тишина её нынешней жизни никогда не были и не будут достаточной защитой. Он не хотел от неё ничего — ни покорности, ни встречи, ни новой уступки. Он просто хотел, чтобы она знала: он помнит. Что найдёт её снова, где бы она ни оказалась, когда сам того пожелает, без всякой причины, без всякой цели, кроме одной — напомнить ей, что забвения не существует.
Она так и не нашла ответа ни на этот вопрос, ни на какой другой — ни в то утро, стоя в чужом подъезде с фотографиями в похолодевших руках, ни позже, дома, ни много лет спустя, когда эта мысль будет возвращаться к ней в самые неожиданные, самые тихие минуты, посреди урока или в очереди за хлебом, без всякого повода, без всякого приглашения, — просто как то, с чем оказалось невозможно расстаться и что оказалось невозможно понять до конца: не сами фотографии, не сам шантаж, а собственная, чужая, неузнаваемая улыбка, снятая в минуту, которую она всю жизнь будет помнить как самую страшную, — и которая, если верить объективу, вовсе не была для неё, в тот единственный, необъяснимый миг, страшной вовсе.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
