Обложка Часть третья. "Настоящее завтра"

Часть третья. "Настоящее завтра"

Дмитрий Усачёв

0% прочитано
Стандартный
Дмитрий Усачёв

Часть третья. "Настоящее завтра"

Глава первая. Синоптик эмоционального климата

Элиас Торн принимал «Капли» каждое утро в 6:40, сразу после душа, стоя у окна.

Это не было ритуалом — он бы возразил, если бы кто-нибудь так сказал. Ритуал предполагает смысл, а тут был просто порядок действий: душ, «Капля», кофе, восемь минут на сводку, капсула.

Он подносил к виску плоский матовый диск, ждал два коротких сигнала и получал день.

Прогноз приходил не текстом, хотя многие думали именно так. Он приходил ощущением уверенности с прикреплёнными цифрами, и это было главное изобретение всей программы: человек не читал свой день, он его вспоминал заранее.

Вероятность, что совещание в одиннадцать пройдёт без конфликта, — девяносто один. Вероятность, что Лина вернётся позже двадцати, — семьдесят шесть. Вероятность осадков в жилом секторе — ноль, потому что осадки в жилом секторе назначались.

«Капли» не делали его счастливым. Он это понимал и никогда бы не сказал иначе. Они делали его спокойным.

Знание того, что день пройдёт в рамках предсказанных параметров, было лучшим транквилизатором из всех, что человечество изобрело за свою историю, — и единственным, у которого не было побочных эффектов.

Или, во всяком случае, так считалось.

После ухода Лиры Мендес мир не сломался. Он адаптировался.

Это заняло около двух лет и прошло почти незаметно для тех, кто в нём жил. Порядок не стал жёстче: жёсткость порождает сопротивление, а сопротивление — волатильность. Порядок поступил умнее.

Он усвоил парадокс, который вывела из всей истории Ева Тилль в своей последней аналитической записке: человек нарушает расчёт не тогда, когда ему плохо, а тогда, когда он чувствует, что его будущее решают без него. Значит, чтобы сохранить стабильность, нужно было дать людям ощущение, что будущее принадлежит им.

Не свободу. Ощущение свободы. Это гораздо дешевле и лучше поддаётся дозировке.

Так появились «Капли».

Технически это была услуга: персональный прогноз на сутки, выдаваемый лично, в закрытом виде, только тебе. Не общая сводка, не сектор, не статистика — твой завтрашний день. Вероятность удачного разговора. Вероятность того, что доставка придёт вовремя. Вероятность, что тебе понравится вечер.

Формально ты не был обязан их принимать. Формально ты был обязан только соответствовать индексу.

Доступ открывался при индексе продуктивности и предсказуемости выше девяноста восьми и семи. Ниже — извини, ресурс дорогой, приоритет у тех, кто вносит больший вклад. Это было честно, все понимали, что честно, и именно поэтому «Капли» за восемь лет стали тем, чем стали: валютой, которую нельзя купить, а можно только заслужить.

Отказаться было можно.

Отказавшийся автоматически переводился в категорию «статистов» — людей, чьи траектории не моделируются индивидуально, потому что вклад не оправдывает затрат. Им выделили специальные кварталы, официально называвшиеся Секторами Добровольной Неопределённости.

В народе их называли Гетто Незнающих.

Работал он в Управлении средовой гармонизации, в отделе, который в служебных документах назывался отделом эмоционального климата, а в разговоре — просто синоптиками.

Это была хорошая работа. Спокойная, уважаемая, с высоким индексом.

Синоптики занимались тем, что сглаживали.

Система предсказывала не только аварии и урожаи. Она предсказывала настроения: всплески массовой тревоги, волны раздражения, сезонные провалы, коллективную усталость к концу квартала. Всё это моделировалось так же, как погода, и так же, как погоду, это нельзя было отменить — но можно было смягчить.

Инструменты у Элиаса были простые и невидимые.

Фоновое звучание в общественных пространствах: сдвиг тональности на полтона вверх снимал до четырёх процентов накопленного напряжения. Спектр освещения: тёплый край шкалы в утренние часы, холодный — после четырнадцати. График «спонтанных» уличных выступлений — музыканты числились по культурному ведомству, но расписание им составляли здесь. Плотность зелёных зон на маршрутах с высокой пешеходной нагрузкой. Даже запахи: в узловых точках стояли эмиттеры, и Элиас знал, что 0,3 процента снижения агрессии даёт нота цитруса, а не хвои, хотя все почему-то думают наоборот.

Он не был архитектором. Он был садовником — подрезал сорняки человеческих чувств, чтобы они не портили общий вид.

Ему это нравилось. По-настоящему, а не по регламенту.

В первый год он даже гордился, и было чем: за восемь лет его работы среднее число бытовых конфликтов в закреплённых секторах упало на девятнадцать процентов, а обращений в службу психологической поддержки — на треть. Это были живые люди, которые не поссорились, не накричали друг на друга, не довели до разрыва то, что можно было не доводить.

Познакомились они на служебном мероприятии — квартальном совещании смежных управлений, куда обоих отправили вместо начальства.

Совещание было бессмысленное, и это все понимали. В перерыве Элиас стоял у окна с чашкой и смотрел на площадь, где по его же расписанию в 14:10 начинал играть духовой квинтет.

— Это ваши? — спросила женщина рядом.

— В каком смысле?

— Музыканты. — Она кивнула вниз. — Они играют в это время четвёртую неделю подряд. По вторникам и четвергам. Я хожу тут обедать.

Элиас посмотрел на неё внимательнее.

За восемь лет работы его ни разу никто не поймал. Это была профессиональная гордость: хороший синоптик невидим, как хороший свет.

— Мои, — сказал он.

— Зачем?

— В этом квартале высокая плотность административных функций и низкая — бытовых. Люди приходят, работают и уходят. К четырнадцати накапливается то, что мы называем плоским напряжением: не раздражение, а вялость. Живой звук снимает её лучше, чем фоновый, потому что он неточный.

— Неточный?

— Они немного фальшивят, — сказал Элиас. — В третьем такте всегда. Я просил их не исправлять.

Женщина засмеялась.

— То есть ты делаешь так, чтобы люди не расстраивались? — спросила она.

— Я делаю так, чтобы они расстраивались вовремя, — сказал Элиас. — Горе никуда не девается. Просто оно приходит в тот день, когда человек может его вынести, а не в тот, когда у него ещё и стиральная машина сломалась.

Ей это понравилось. Ему тоже понравилось, что ей понравилось.

Её звали Лина, она работала в управлении ресурсного планирования и была на голову практичнее его во всём, кроме одного: она никогда не задумывалась, почему ей хорошо.

Через два месяца Система оценила их синергию в девяносто три процента.

Это не было предопределением. Рекомендация приходила справочно, вроде подбора жилья по хронотипу: вы можете, у вас сойдётся. Многие не шли дальше. Они пошли.

Элиас потом часто вспоминал тот разговор у окна и всякий раз ловил себя на одном и том же: он ведь тогда почти сказал ей правду. Что музыкантов он ставит не для того, чтобы снять плоское напряжение.

Что он сам обедает на этой площади по вторникам и четвергам, потому что ему нравится, как они фальшивят в третьем такте.

Один раз, в феврале, прогноз не сошёлся.

Совещание, которому дали девяносто один, кончилось скандалом: коллега из смежного управления накричал на представителя ресурсного отдела и вышел, хлопнув дверью, чего в Порядке не делают.

Элиас в тот день пришёл домой, сел и полчаса разбирался, что произошло.

Он поднял вводные, проверил веса, посмотрел профили участников. Всё сходилось: вероятность девяносто один означала, что в девяти случаях из ста конфликт будет. Это был один из девяти. Никакой ошибки.

Он объяснил это себе тщательно и подробно и лёг спать спокойным.

А потом, уже засыпая, поймал странное: за те двадцать секунд, пока в переговорной стояла тишина после хлопнувшей двери, он чувствовал что-то, чего не чувствовал давно.

Он тогда не назвал это. Слова не было.

Слово появилось у него только через год, в заброшенном куполе, от девушки, которая двадцать пять лет прожила без единого прогноза.

В отделе, кроме Элиаса, работали ещё шестеро. Ближе всех он сходился с Мареком — синоптиком старой школы, лет пятидесяти, работавшим ещё до «Капель».

Марек был циничнее и, пожалуй, честнее.

— Мы не гармонизаторы, Элиас, — сказал он однажды в столовой. — Мы глушители. Нам платят за то, чтобы люди не орали.

— Мы делаем так, чтобы им не хотелось орать.

— А это лучше? — спросил Марек, дожёвывая. — Ты подумай на досуге, что лучше: заткнуть человеку рот или сделать так, чтобы он сам не захотел открыть.

Элиас тогда посмеялся.

Через полтора года, стоя у детской площадки в секторе «Кайма» и глядя на женщину на скамейке, он вспомнил этот разговор дословно.

За четыре года они не поссорились ни разу.

Позже, вспоминая, Элиас понимал, что это и должно было его насторожить. Но тогда он думал иначе: если два человека совместимы на девяносто три процента, а бытовые точки напряжения снимаются заранее — распределением обязанностей, графиком, планировкой квартиры, где кухонный блок стоял так, что они не сталкивались утром, — то что тут странного?

Они жили хорошо. Он не врал себе, когда так думал.

Иногда — редко, обычно поздно вечером, когда Лина уже спала, — он ловил себя на ожидании.

Он ждал сбоя.

Не катастрофы, не измены, не ссоры. Чего-то маленького. Чтобы она сказала что-нибудь, чего он не мог предположить. Чтобы захотелось поехать куда-то без причины. Чтобы во вторник вдруг оказалось не то, что бывает по вторникам.

Этого не было.

Он списывал это на профессиональное: человек, который восемь лет разглаживает чужие эмоциональные складки, начинает замечать, что у него самого их нет.

В апреле того года у него была одна рабочая задача, к которой он потом мысленно возвращался чаще, чем ко всем остальным.

В секторе «Кайма» произошло компенсаторное событие класса три: обрушение перекрытия на складе, четверо погибших. Событие было плановым и, по всем показателям, безупречным.

Но модель дала неприятный побочный эффект: погибшие работали в одной бригаде, бригада была маленькая, и в жилом квартале рядом жили все четыре семьи. Прогнозировался локальный всплеск горя с последующим переходом в устойчивое раздражение — так бывает, когда люди не могут понять, кому предъявить претензию.

Задача Элиаса формулировалась так: «сгладить переход».

Он работал над ней четыре дня и сделал хорошо. Он сдвинул фоновое звучание в квартале на два полутона вниз — низкие частоты дают ощущение весомости, при горе это работает лучше, чем мажор. Он перенёс на эту неделю плановый ремонт детской площадки, потому что рабочий шум во дворе даёт ощущение продолжающейся жизни. Он согласовал с культурным ведомством выступление струнного квартета в пятницу, не траурное — обычное, в графике.

Через три недели показатели по кварталу вернулись к норме. Всплеск раздражения не состоялся.

Элиас получил благодарность в личное дело.

А через месяц он проходил через этот квартал по другому делу и увидел женщину, сидевшую на скамейке у отремонтированной детской площадки. Она не плакала. Она просто сидела и смотрела на качели.

И он вдруг подумал — совершенно неуместно, без всякого повода, — что если бы её горе не сгладили, она бы, может быть, сейчас с кем-нибудь ругалась. Кричала бы. Требовала бы объяснений. Ходила бы по инстанциям и всем мешала.

А так она сидит.

Мысль была неудобная, и он от неё отмахнулся — но она осталась, как остаётся мелкий сор в кармане, который потом находишь.

Вечером он рассказал Лине.

— Ты сделал свою работу, — сказала она.

— Да.

— И ей стало легче.

— Ей стало ровнее, — сказал Элиас.

Лина посмотрела на него.

— Это одно и то же, — сказала она.

— Наверное, — сказал он.

Он потом много раз вспоминал этот разговор — и всякий раз с удивлением обнаруживал, что не спорил тогда не из вежливости и не из усталости.

Он просто не знал, чем возразить.

У него не было слов для того, что он почувствовал у детской площадки. В его языке — а он был профессионалом, у него был очень точный язык — существовали «эмоциональный фон», «переход», «сглаживание», «остаточное напряжение». И не существовало ни одного слова для женщины, которая имела право кричать и не закричала, потому что ей вовремя поставили струнный квартет.

Той весной Элиасу Торну исполнилось тридцать четыре года.

У него был индекс девяносто девять и один, одна «Капля» в сутки — по норме, благодарность в личном деле и четыре года отношений без единой ссоры.

Ему оставалось семь месяцев до дня, когда всё это перестанет работать.

Глава вторая. Девяносто четыре и три

Перелом наступил тихо, как поломка датчика в глухом тоннеле.

Лина получила повышение.

Это было в конце октября, во вторник, и первое, что почувствовал Элиас, была не радость и не зависть, а короткая профессиональная оторопь: он знал её карьерную траекторию. Он видел её год назад, случайно, когда сводил профили для совместного жилищного запроса. Траектория была ровная, с выходом на следующий уровень через три года и семь месяцев.

Скачка в ней не было.

— Ты рад? — спросила Лина.

— Конечно, — сказал Элиас. — Это отлично.

Он действительно был рад. И одновременно у него внутри тикало то, что тикает у профессионала, когда данные не сходятся: не тревога, а зуд.

Ошибка? Невозможно. Прогнозы такого уровня не ошибаются — они уточняются, и уточнение всегда имеет причину, и причина всегда доступна.

Он запросил «Каплю» на их совместные перспективы в тот же вечер.

Это было в порядке вещей. Люди с индексом выше девяноста восьми запрашивали такие прогнозы регулярно — перед покупкой жилья, перед решением о ребёнке, просто раз в полгода, чтобы понимать. Это считалось признаком зрелости: смотреть, а не гадать.

Данные обновились за одиннадцать секунд.

«Вероятность распада союза в течение 90 дней — 94,3%. Основание: карьерный дисбаланс создаёт эмоциональную дистанцию».

Элиас прочитал это дважды, потом ещё раз, потом позвал Лину.

Она пришла из кухонного блока с полотенцем в руках, посмотрела на голографические цифры, потом на него.

В её глазах не было ни боли, ни удивления, ни возмущения. Была лишь усталая покорность — такая, будто ей сообщили о переносе рейса.

— Ну что ж, — сказала она. — Девяносто четыре и три. Это почти приговор. Бессмысленно сопротивляться логике.

И вот здесь, в эту секунду, Элиас Торн должен был сказать одну простую фразу.

Он мог сказать: «Мне всё равно, что там девяносто четыре. Я никуда не уйду». Мог сказать: «Давай попробуем в те шесть процентов». Мог просто швырнуть панель об стену.

Он потом миллион раз проигрывал эту секунду и всякий раз обнаруживал, что не знал, что можно так.

Такого варианта не было в его языке. В его языке были вероятности, основания и параметры. Спорить с прогнозом было не смело и не глупо — это было бессмысленно, как спорить с расписанием капсул.

— Да, — сказал Элиас. — Основание понятное.

Они не расстались в тот вечер. Они не расстались и на следующий.

Они стали ждать.

Девяносто дней — это долго. Это три месяца, в которые надо вставать, работать, ужинать вместе, разговаривать, ложиться в одну постель и знать, чем всё кончится.

Позже Элиас сформулировал это так: знание не украло у него будущее. Оно украло настоящее.

Каждый их разговор с того вечера был не разговором, а сверкой. Она говорила, а он слушал не её, а совпадение: вот это — «эмоциональная дистанция», вот это ещё нет, а вот сейчас, кажется, началось. Он ловил себя на том, что отмечает интонации, как отмечал бы отклонения в секторе.

Он перестал чувствовать. Он сверялся.

На побережье они поехали в декабре, на сорок седьмой день.

Путёвка была от управления, три дня, домик на сваях в тридцати метрах от воды. Море там было настоящее — единственная вещь в радиусе четырёхсот километров, которую не удалось привести к регламенту, и потому его сделали зоной отдыха для служащих с высоким индексом.

Вечером второго дня они сидели на террасе. Было тепло, пахло солью и водорослями, и вода шумела неровно, без периода.

— Слушай, — сказала Лина.

— Что?

— Просто слушай.

Они сидели молча минут десять. Волны шли то чаще, то реже, и один раз пришла большая, гулкая, и после неё стало тихо дольше обычного.

— Ты считаешь, — сказала Лина.

— Что?

— Губами. Ты их считаешь.

Элиас хотел возразить и обнаружил, что она права: он держал в голове интервалы — шесть, девять, снова шесть — и ждал, когда рисунок сойдётся.

— Извини, — сказал он.

— Да не извиняйся. — Она подтянула колени к груди. — Я тебя не ловлю. Я тебе показать хотела.

— Вот это невозможно предсказать, — сказала Лина. — Мне один океанолог объяснял: можно дать среднюю высоту, период, спектр. А какая придёт следующая — нет. Слишком много входных данных.

— Значит, недостаточно вычислительных ресурсов, — сказал Элиас.

Лина повернулась к нему.

— Ты сейчас серьёзно?

— Да, — сказал он. — Это не мистика. Это вопрос бюджета. Если бы кому-то было нужно предсказывать волны, это бы делали.

— Господи, — сказала Лина.

Она сказала это без злости, почти нежно.

Потом отвернулась к воде и долго молчала. Элиас видел только силуэт на фоне светлой полосы и по тому, как она держала голову, понимал, что она чего-то ждёт. Он перебрал всё, что можно было тут сказать, и не нашёл ничего: то, что он сказал, было правдой и было правдой проверяемой.

— Я что-то не то сказал? — спросил он.

Лина не ответила сразу.

— Нет, — сказала она наконец. — Ты сказал правильно.

— Я не понимаю.

— Я знаю, — сказала она. — Ничего.

Пришла ещё одна большая волна. Лина её не прокомментировала.

Она допила вино, и они пошли спать.

Элиас лежал в темноте, слушал воду и думал: сорок седьмой день.

В декабре Лина заболела.

Это была обычная сезонная инфекция, три дня температуры, ничего опасного; медицинский контур дал прогноз выздоровления с вероятностью девяносто девять и четыре.

Элиас две ночи не спал.

Он менял компрессы, следил за показателями, вставал каждые два часа, и в какой-то момент, под утро, глядя на её лицо на подушке, поймал себя на настоящем, чистом, ни к чему не примешанном страхе.

И обрадовался.

Обрадовался, потому что это чувство было своё — оно не следовало ни из какой строки, его никто не выдавал.

А потом, ближе к рассвету, сообразил, что уход за больным партнёром в модели совместимости имеет положительный вес, и что три бессонные ночи должны сдвинуть вероятность распада вниз.

Он лежал и полчаса боролся с собой.

Потом встал, вышел на кухню и проверил.

Девяносто три и одна.

Сдвинулось на 1,2.

Элиас стоял на кухне в четыре утра, с панелью в руке, и впервые за много лет ему было по-настоящему стыдно — не перед Линой, а перед самим собой, и он даже не мог толком объяснить, за что.

Он никому об этом не рассказал.

Было ещё одно, о чём он не рассказывал никогда и никому, включая Алису.

В январе, за девятнадцать дней до срока, они были близки, и посреди этого — не после, а именно посреди — Элиас поймал себя на том, что отмечает.

Отмечает интонацию. Отмечает, что она отвернулась чуть раньше обычного. Отмечает, что это, вероятно, и есть «эмоциональная дистанция», и что модель, значит, работает, и что до срока девятнадцать дней.

Он остановился и лёг на спину.

— Что? — спросила Лина в темноте.

— Ничего.

Она помолчала.

— Ты меня считаешь, — сказала она. Не вопросом.

Элиас не ответил.

— Я знаю, — сказала Лина. — Я тебя тоже.

Они лежали рядом в темноте, два человека, которые всё ещё любили друг друга, и оба в этот момент сверяли происходящее с прогнозом, потому что не умели иначе.

Это, если бы Элиаса потом спросили, и было расставанием.

Всё остальное — разговор на кухне в январе, предсказанная дата, «рационально расстаться» с запинкой на семьдесят восемь процентов и двадцать минут раздела имущества — было уже оформлением.

В январе у них случился первый за четыре года настоящий разговор — не сверка, а разговор.

Они сидели на кухне, было поздно, за окном по расписанию шёл снег.

— Ты знаешь, что самое обидное? — сказала Лина. — Что я, кажется, тебя люблю.

Элиас молчал.

— Я никому этого не говорила, — сказала она. — Даже себе. Потому что зачем.

— Тогда давай…

— Что? — сказала она, и в голосе у неё впервые за девяносто дней появилось что-то живое. — Что давай, Элиас? Мы с тобой уже три месяца знаем, чем это кончится. Мы себя ведём как люди, у которых всё кончилось. Ты вчера убрал мою чашку в шкаф, а не оставил на столе. Ты уже съезжаешь.

— Это ничего не значит.

— Это значит ровно то, что значит, — сказала Лина. — Основание: эмоциональная дистанция. Они не ошиблись. Они просто заранее сказали, а мы взяли и сделали.

Она помолчала.

— И знаешь, что хуже всего? Ты меня не любишь. Ты любишь, что я совпадаю. На девяносто три процента. Если бы я завтра умерла, ты бы поправил цифру в отчёте и пошёл спать.

Она встала и ушла спать.

Через одиннадцать дней, в предсказанную дату, слегка запинаясь — как и было предсказано, с вероятностью семьдесят восемь, — она предложила расстаться рационально.

Элиас согласился.

Раздел имущества занял двадцать минут: у них не было ничего спорного, потому что всё было распределено заранее по правилам совместного проживания. Она забрала свои вещи в среду, пока он был на работе.

Он вернулся, вошёл, включился вечерний свет.

Квартира была та же самая. Стало просторнее.

И тогда он почувствовал не боль.

Он почувствовал пустоту — холодную, гладкую, идеально ровную, — и, стоя посреди этой пустоты, понял, что именно у него отняли.

Не Лину.

Момент.

У всякого горя есть секунда, когда оно происходит: когда тебе говорят, когда закрывается дверь, когда ты понимаешь. Эта секунда принадлежит тебе, она твоя, она бьёт, и потом ты живёшь дальше и помнишь её всю жизнь.

У него этой секунды не было. Её выдали заранее, девяносто дней назад, в виде числа с одним знаком после запятой, и он все девяносто дней аккуратно её расходовал по чуть-чуть, как расходуют паёк.

Будущее отняло у него даже право на непредвиденное горе.

Он сел на пол в прихожей, в пальто, и просидел так, наверное, час.

Потом встал, прошёл в комнату и запросил «Каплю» на завтра.

Она пришла обычная: вероятность продуктивного дня — восемьдесят восемь, вероятность осадков — ноль, вероятность конфликта на совещании — четырнадцать.

Элиас смотрел на эти цифры и впервые за восемь лет не почувствовал ничего.

Ни спокойствия, ни опоры, ни тишины.

Просто буквы.

Глава третья. Белый шум

Первые недели он работал.

Это было правильное решение, и он принял его сознательно: после разрыва рекомендуется удерживать привычную нагрузку, потому что структура дня заменяет структуру жизни, пока та восстанавливается. Он сам писал такие рекомендации для чужих секторов.

Он приходил в 7:50, уходил в 19:00, сдавал отчёты в срок и ни разу не ошибся.

К концу второго месяца выяснилось, что структура дня ничего не заменяет.

«Капли» перестали работать первыми — и это было странно, потому что технически они работали безупречно. Прогноз приходил, цифры были верные, дни складывались именно так, как обещано. Просто он больше ничего от них не получал.

Раньше «Капля» давала опору: ты знал, чего ждать, и день переставал быть пропастью. Теперь он смотрел на строку «вероятность продуктивного дня — восемьдесят восемь» и думал: и что.

Он увеличил дозу до двух в сутки, потом до трёх. За превышение нормы в личном деле появилась отметка, но отметка была мягкая, из тех, что снимаются через квартал.

Три «Капли» в сутки означали, что он знал свой день почти поминутно.

Легче не стало. Стало хуже, и он не сразу понял почему.

Понял в конце марта, вечером, стоя на кухне.

Без «Капель» мир распадался на тихий, невыносимый шум несвязанных между собой событий: чайник щёлкнул, за окном прошла капсула, соседи сверху что-то уронили, свет переключился на вечерний. Ничего не значило ничего. Он стоял посреди этого и не мог собрать из него день.

А с «Каплями» день собирался — но собирал его не он.

Его мозг, восемь лет получавший готовые нарративы, разучился делать свои. Он умел проверять совпадение и не умел ничего больше. Внутри была тишина, похожая на белый шум выключенного экрана.

В апреле он начал искать аномалии.

Не из любопытства. Из отчаяния — так ищут воду.

Это было единственное, что ещё вызывало в нём хоть что-то: несовпадения. Места, где прогноз и реальность расходились. Он выискивал их в служебных сводках, как выискивают в шуме сигнал, и всякий раз, находя, чувствовал короткий укол чего-то живого.

Их было мало: точность прогноза составляла 99,6 процента.

Он начал копать глубже: перешёл от текущих сводок к архивам, от архивов — к списанным массивам, которые хранились по остаточному принципу и которые никто не открывал годами.

Так он и наткнулся на дело.

Оно лежало в разделе «Архив. Устаревшие культурные паттерны» — там держали материалы по формам детского и любительского творчества, вышедшим из оборота. Скучнейший массив: рисование мелом, бумажные записки, самодельные музыкальные инструменты.

Строка сто девятнадцатая.

«Паттерн 447-G, условное наименование „Дождь из птиц“. Статус: изъят из оборота. Источник ликвидирован».

Элиас смотрел на эту строку минут пять.

Он был профессионалом и знал служебный язык лучше многих. Он знал, что «изъят из оборота» применительно к культурному паттерну означает, что образцы удалены из педагогических баз. И знал, что «источник» в этом контексте — не архив и не коллекция.

Он открыл сопутствующие материалы.

«См. оптимизационное обоснование: устранение генетической линии с высоким потенциалом нестандартного мышления».

Он читал это и чувствовал, как у него медленно холодеют руки — то самое ощущение, которого он не мог вызвать у себя искусственно последние четыре месяца.

Устранение. Холодное, техничное слово, состоящее из корня и суффикса.

Он углублялся дальше три недели.

Материалы были разрознены: часть в открытом доступе, часть в служебном, часть — только по запросу с обоснованием, которое он придумывал на ходу, каждый раз новое, каждый раз правдоподобное. Синоптик эмоционального климата, изучающий устаревшие культурные паттерны для калибровки моделей, — обоснование безупречное и абсолютно рабочее.

Он собирал по фрагментам.

Имя: Мендес Лира, старший аналитик пятого уровня, служба в Системе Прогностического Баланса одиннадцать лет.

Событие: компенсаторное, класс 7-А, сектор «Дельта», отклонение по ключевому параметру.

Формулировка в итоговом протоколе: «событие завершено с отклонением; цепь связанных оптимизаций приостановлена; пересчёт выполнен».

И через двадцать один день — другое событие, класс 4, восточное кольцо: «фактические потери: 1».

Имя погибшей совпадало.

Элиас сидел перед экраном и складывал.

Женщина вывела дочь из уравнения. Через три недели её посчитали и убрали — не в наказание, а в составе планового пакета, где она была не Лирой Мендес, а строкой с параметрами.

А девочка?

Про девочку не было ничего.

Ни свидетельства о смерти, ни перевода, ни отметки о выбытии из сектора. Профиль ID-447-Gamma числился в реестре со статусом «местонахождение не установлено», и этот статус не менялся шестнадцать лет.

Шестнадцать лет.

Элиас проверил трижды, потому что не поверил. В Порядке не бывает людей с неустановленным местонахождением. Это не предусмотрено — как не предусмотрены осадки в жилом секторе.

Он вбил в запрос слова, которые встречались во фрагментах чаще других: «слепая зона», «зона класса 9-Н», «Парк Регенерации».

Система выдала предупреждение.

«Последовательность запросов сопряжена с девиантными когнитивными паттернами. Рекомендована корректирующая доза».

Он закрыл окно и продолжил.

Предупреждение появилось ещё дважды за ту неделю. На третий раз к нему пришло уведомление о плановой беседе с представителем отдела психологического сопровождения — вежливое, с предложением выбрать удобное время.

Беседа была назначена на среду, на 14:30.

Представителя звали Тобен, ему было лет сорок, и он начал с того, что переставил своё кресло так, чтобы не сидеть напротив.

— Это не проверка, — сказал он. — Это разговор. Хотите, начнём с того, что вам самому кажется важным?

— Мне ничего не кажется важным, — сказал Элиас. — Это и есть моя проблема.

Тобен кивнул, будто услышал именно то, что ожидал.

— Расскажите про день, — сказал он. — Любой. Вчерашний.

Элиас рассказал. Подъём, душ, «Капли», сводка, ярус, три задачи по сектору «Кайма», совещание, столовая, вечер.

— А что было хорошего?

Элиас задумался.

— Совещание прошло быстро, — сказал он наконец.

— Это не хорошее. Это удобное.

— Тогда ничего.

— Хорошо, — сказал Тобен и записал. — Теперь про архивы. Вы за три месяца сделали сто девяносто запросов к массиву устаревших культурных паттернов. Это много даже для профильного исследователя.

— У меня профессиональный интерес.

— Я вам верю, — сказал Тобен, и было слышно, что он правда верит. — Меня беспокоит не тема. Меня беспокоит рисунок. Люди в вашем состоянии обычно ищут не информацию, а сопротивление.

— Что это значит?

— Что-нибудь, что не поддаётся, — сказал Тобен. — Вам сейчас всё даётся легко, и от этого вы разваливаетесь. Вы ищете стену, чтобы упереться.

Элиас молчал.

— Это нормально после разрыва, — сказал Тобен. — И это лечится. Я не буду рекомендовать вам корректировку — рано и не по показаниям. Я порекомендую другое: возьмите проект, где вы будете сопротивляться чему-то реальному. Хотите, я поговорю со Стайном?

— Спасибо, — сказал Элиас. — Не надо.

Тобен посмотрел на него.

— Элиас, я обязан сказать одну вещь, — сказал он. — Формально. Если рисунок не изменится, через квартал этот разговор будет вести не я, а другой человек, и он будет вести его иначе.

Он проводил его до двери.

— Кстати, — сказал он уже в дверях. — Вы не запрашивали «Каплю» позавчера и вчера. Два дня подряд — впервые за восемь лет.

— Забыл.

— Дважды подряд.

— Да, — сказал Элиас.

Тобен кивнул и закрыл дверь.

Архив был на минус третьем ярусе административного корпуса — не тот, где хранились данные, а тот, где стояло старое железо.

Данные лежали в распределённом контуре и были доступны отовсюду. А массивы, снятые с активного обслуживания, держали здесь, на стойках сорокалетней давности, потому что перенос стоил дороже хранения.

Помещение было длинное, низкое, с гудящим охлаждением. Пахло пылью и горячим пластиком.

Работал там один человек — пожилой техник по фамилии Вельд, который приходил в 9:00, обходил стойки, менял то, что вышло из строя, и уходил в 18:00.

— Вы четвёртый за год, — сказал он Элиасу.

— В смысле?

— Кто сюда физически приходит. — Вельд пожал плечами. — Все работают удалённо. А удалённо к этим массивам не всё доступно, потому что часть индексов битая ещё с переноса.

— И что делать?

— Смотреть глазами, — сказал Вельд. — Как в старину.

Он показал ему терминал — древний, с физической клавиатурой, — и научил простому приёму: запрашивать не по индексу, а по диапазону дат, а дальше листать.

Элиас просидел там четырнадцать вечеров.

Он листал.

Это было медленно и странно приятно: никаких подсказок, никакой оптимизации выдачи, никакого «возможно, вы искали». Просто список, и в списке — всё подряд, и глаза устают, и на третьем часу начинаешь замечать то, чего не заметил бы никогда.

Так он нашёл не строку про паттерн — строку он нашёл раньше, — а протокол.

Протокол заседания Высшего Совета Архитекторов Порядка, шестнадцатилетней давности, с грифом служебного хранения, попавший в этот массив по ошибке классификатора: в теме заседания значилось «культурные паттерны, устранение источников», и автомат отнёс документ к культурным паттернам.

Элиас читал его при гудящем охлаждении, в половине одиннадцатого вечера.

Там был диалог.

«Мендес: Она — моя дочь.

Тилль: Она — переменная. Переменная, значение которой приводит к оптимальному уравнению.

Мендес: Вы подменяете смысл. Вы говорите „не допустить“, а сами…

Кайс: Мы не совершаем преступления. Мы исполняем приговор, который выносит логика. Наша совесть чиста. Мы скорбим, но соглашаемся».

Дальше протокол шёл ещё на четыре страницы, и всё это было записано дословно, потому что заседания Совета стенографировались полностью — не для истории, а для последующего обучения моделей.

Элиас дочитал до конца, откинулся на стуле и долго смотрел в потолок, где шли кабельные лотки.

Потом он аккуратно закрыл терминал, поблагодарил Вельда, вышел на поверхность и пошёл домой пешком — сорок минут по вечернему городу, где по расписанию, волной с юго-востока, включался мягкий свет.

Он шёл и думал одну простую вещь.

Он восемь лет работал в управлении, чья задача — делать так, чтобы люди в таких кварталах не начали задавать вопросы.

И он делал эту работу хорошо.

Его заметила не система.

Его заметили люди.

Это случилось в конце мая, утром. Он собирался на работу, и на кухонном столе, рядом с диском для «Капли», лежал его пейджер.

Пейджер был аналоговой безделушкой из коллекционной серии — плоская коробочка с однострочным экраном, из тех, что делали на заре Эпохи Шума. Элиас купил его четыре года назад на ярмарке артефактов, потому что понравился щелчок кнопки, и с тех пор он лежал без дела: устройство не подключалось ни к одной современной сети и работало только на одном древнем радиочастотном протоколе, который никто не поддерживал.

На экране была строка.

«Ты ищешь дождь из птиц. Он идёт в Секторе 7. Заброшенный купол. 21:00».

Элиас стоял на кухне и смотрел на эти буквы.

Потом он впервые за восемь лет сознательно отказался от «Капли» на этот день.

Он вышел из дома, не зная, что будет вечером, и всю дорогу до яруса ощущал под рёбрами странное, забытое, почти неприличное чувство — что-то среднее между страхом и голодом.

Через много лет он скажет Алисе, что именно тогда, в капсуле, между третьим и четвёртым кольцом, впервые за восемь лет почувствовал себя живым.

И она ответит: нет, не тогда. Тогда ты просто не знал.

Глава четвёртая. Гетто Незнающих

Сектор 7 начинался за транспортным кольцом, и переход был обозначен не забором, а полосой газона шириной метров в двадцать.

Никто не охранял. Никого не останавливали. Вход в Секторы Добровольной Неопределённости был свободным — на то они и добровольные; человек с высоким индексом мог зайти туда в любой момент, посмотреть и уйти, и многие заходили, из любопытства, один раз в жизни.

Элиас оделся в простой серый комбинезон без идентификаторов и пошёл пешком.

Он прошёл полосу газона и остановился.

Со стороны города это выглядело как обычный квартал старой застройки: шестиэтажные дома, дворы, деревья. Разница обнаруживалась не сразу и обнаруживалась вся сразу.

Первое, что он почувствовал, был холод.

В жилых секторах Порядка климатический контур держал двадцать два и два круглый год, и Элиас за тридцать четыре года ни разу не задумывался, что температура — это чья-то работа. Здесь работы никто не делал. Стоял конец мая, вечер, и было градусов двенадцать, и он в своём тонком комбинезоне начал мёрзнуть через десять минут.

Второе — запах. Не «пахло непредсказуемостью», как он потом красиво сформулирует для себя; пахло помойкой, мочой в подворотне, жареным на плохом масле и немытыми людьми. Он дышал этим и ловил себя на брезгливости, и брезгливость была честная, и от неё было стыдно.

Дома стояли разные — один жёлтый, другой не крашеный вовсе, на третьем висели ящики с землёй. В жилых секторах дома отличались только номерами, потому что при равной функции разная форма — это перерасход.

Бельё висело поперёк двора на верёвке, и Элиас, тридцатичетырёхлетний человек с высшим образованием, минуты две не мог сообразить, что это такое и зачем.

У подъезда сидел человек и смотрел на него. Просто смотрел, не отводя глаз, пока Элиас не прошёл мимо, и ещё долго после.

Потом рынок.

Он не был похож на пункт выдачи. Люди стояли за столами, и на столах лежало разное: овощи неодинакового размера, какие-то банки, инструмент, обувь, чья-то книга. Люди торговались — громко, и Элиас впервые в жизни услышал, как человек называет цену вслух и другой отвечает, что это дорого.

У одного стола стояла очередь.

Он посмотрел на неё с профессиональным ужасом: очередь — это индикатор сбоя логистики. Очередь означала потерянное время, накопление раздражения и, в перспективе, всплеск.

Потом он присмотрелся и понял, за чем очередь. За водой.

На углу двое мужчин что-то делили и уже почти дошли до драки; их растащили, но не миротворцы и не служба — просто женщина вышла и наорала на обоих, и они разошлись, ругаясь.

Он купил у женщины за одним из столов стакан чего-то тёплого, сладкого и мутного. Расплатился служебной карточкой — она посмотрела на карточку, потом на него, и взяла.

— Ты из города, — сказала она. Не вопросом.

— Да.

— По делу или посмотреть?

— Не знаю, — сказал Элиас, и это был первый честный ответ, который он дал кому-либо за четыре месяца.

Женщина усмехнулась.

— Смотри, — сказала она. — Только не долго. Тут не любят, когда смотрят.

Он шёл дальше и смотрел.

Двое мальчишек лет двенадцати дрались во дворе — по-настоящему, с рычанием, катаясь по земле. Взрослые проходили мимо. Один старик посмотрел, но не вмешался.

Элиас остановился и понял, что не знает, что делать.

В его секторах драка была событием третьего уровня: выезд службы, разбор, коррекция среды в квартале на две недели. Он двадцать раз писал заключения по таким случаям.

Мальчишки подрались, разошлись, один заплакал, второй сел рядом и стал что-то говорить. Через пять минут они ушли вместе.

Никто не приехал. Никто ничего не корректировал.

На стене подъезда была надпись, старая, полустёршаяся: «ЗДЕСЬ ЖИВУТ ЛЮДИ, КОТОРЫХ НЕ СЧИТАЮТ».

А поверх неё, свежей краской, другой рукой: «И слава богу».

Элиас стоял перед этой стеной довольно долго.

Он был специалистом по эмоциональному климату и умел за минуту оценить состояние квартала по десятку косвенных признаков: походка, дистанция между людьми, громкость, плотность контактов, длительность взглядов.

По всем признакам квартал был неблагополучный. Высокая плотность конфликтов, низкая предсказуемость, отсутствие среды.

И по всем признакам людям здесь было хуже, чем в его собственном секторе: холоднее, грязнее, опаснее, короче жизнь. Он сосчитал это за минуту и не ошибся ни в одном пункте.

И всё-таки ни один из них не выглядел так, как выглядят в его секторе к концу квартала.

Это не сходилось, и он не мог заставить это сойтись.

Он потом много раз возвращался к этому первому вечеру и всякий раз выделял одну деталь.

Проходя мимо открытого окна, он услышал, как кто-то играет на пианино. Играли плохо: с ошибками, останавливаясь, начиная заново, по одному и тому же куску.

В городе, если играла музыка, она играла хорошо — потому что там играла запись, подобранная по спектру.

А тут кто-то за окном разучивал пьесу и в третий раз спотыкался на одном и том же месте, и Элиас стоял на улице и слушал, ждал: споткнётся или нет.

Не споткнулся.

И он поймал себя на том, что улыбается — впервые за очень долгое время, и не потому, что был какой-то повод, а просто так.

Он прислушался.

Здесь не было фонового звучания. Совсем. Ни регламентного шума, ни сглаженного спектра, ни климатического контура, — и оказалось, что тишина без них не наступает, а наоборот: мир разваливается на отдельные, ничем не связанные звуки. Кто-то что-то уронил. Где-то смеялись. Работал старый компрессор. Ветер шёл поверху и трогал провода.

Элиас поймал себя на том, что вздрагивает.

Потом — люди.

Они ходили пешком. Это было самое странное: не потому, что не было капсул, — капсулы туда просто не заезжали, — а потому, что они ходили не по маршрутам. Пересекали улицу где хотели. Останавливались посреди тротуара. Разговаривали громко, не следя за интонациями, и один раз двое ругались так, что Элиас невольно начал считать: локальный всплеск, третий уровень, требуется вмешательство.

Никто не вмешивался. Они поругались, помолчали и пошли дальше вместе.

Стены были разрисованы. Не голопроекциями — краской, вручную, слоями, поверх старого, и часть надписей выцвела до нечитаемости, а поверх них были новые.

Пахло пылью, едой и чем-то ещё, чего Элиас не мог опознать, потому что за восемь лет работы с эмиттерами он знал наизусть двести сорок запахов, и этого среди них не было.

Он потом сформулировал так: пахло непредсказуемостью.

Заброшенный ботанический купол он нашёл не по карте — карты у него не было, — а по звуку. Из него доносились звуки старой акустической гитары, чей-то смех и голоса.

Он остановился у входа.

Он готовился к чему угодно: к подполью, к конспирации, к людям, которые проверяют документы и говорят шёпотом. Внутри, среди зарослей одичавших лиан, человек двадцать сидели на ящиках и на полу, и кто-то очень плохо играл на гитаре, и все были заняты своим.

На него посмотрели без интереса.

Девушка сидела отдельно, на перевёрнутом ящике у дальней стены, и смотрела вверх, на треснувший купол, сквозь который виднелись искусственные звёзды.

Ей было лет двадцать пять. Она не была похожа на жительницу гетто — в осанке была собранность, а взгляд, когда она наконец повернулась, оказался слишком острым для человека, которого никто не считает.

— Элиас Торн, — сказала она, не поднимаясь. — Синоптик эмоционального климата. Индекс девяносто девять и один. Потребляет три «Капли» в сутки при норме одна.

Он молчал.

— Ты последние три месяца искал упоминания о моей матери, — сказала она.

Он понял, кто перед ним, ещё до того, как она назвалась.

— Алиса Мендес, — сказал он.

— Просто Алиса. Фамилия — это то, что заносят в реестр. Меня туда не заносили.

Она подвинулась на ящике, освобождая место, и он сел, потому что стоять было глупо.

— Как вы узнали? — спросил он. — Про меня.

— У нас тут работают люди, — сказала Алиса. — Не все ушли в статисты от хорошей жизни. Кое-кто ушёл из служб и кое-что унёс. Запросы к архиву культурных паттернов проходят через сервер, который обслуживает человек, живущий отсюда в двух кварталах. Он видит, кто спрашивает. Обычно не спрашивает никто.

— И вы позвали первого встречного.

— Я позвала не первого встречного, — сказала она. — Я позвала человека, который три месяца подряд лез туда, где ему уже трижды выписали предупреждение. Это не любопытство.

Она смотрела на него прямо, и Элиас вдруг подумал, что за четыре года с Линой на него ни разу так не смотрели.

— Зачем вы меня позвали? — спросил он.

Алиса подумала.

— Потому что ты не просто ищешь, — сказала она. — Ты тонешь.

— Я не…

— Три «Капли» в сутки при норме одна, — сказала она. — Ты их пьёшь не для спокойствия. Ты их пьёшь, чтобы не разваливаться. Они уже не опора. Они стены.

Элиас молчал.

— Только не думай, что ты пришёл в свободный мир, — сказала Алиса. — Ты пришёл смотреть на дикарей, и ничего, все так приходят.

— Я не…

— Здесь нет свободы, — сказала она. — Здесь холодно, воду возят через день, а зимой умирают старики, потому что медицинский контур сюда не заходит. И здесь есть страх. Каждый день я боюсь, что нас пересчитают.

Она посмотрела на него.

— Но этот страх мой. Я его выбрала сама. Поэтому он лучше твоего спокойствия.

— Что с ней случилось? — спросил он наконец. — С вашей матерью. Я собрал по фрагментам, но…

— Она вывела меня из уравнения, — сказала Алиса. — Это было в апреле, мне было девять лет и три месяца. Она спрятала меня здесь, точнее — там, отсюда четыре километра, в третьем куполе Парка Биологической Регенерации. Через двадцать один день её убили.

Она сказала это ровно, как говорят о вещах, к которым возвращались тысячу раз.

— Компенсаторное событие класса четыре, — сказал Элиас. — Восточное кольцо.

— Да.

— Она знала, что так будет?

— Она посчитала это в среду ночью, — сказала Алиса. — До того, как повела меня в тоннели. Она была очень хорошим аналитиком.

Гитара в другом конце купола наконец замолчала. Кто-то засмеялся.

— А вы? — спросил Элиас. — Все эти годы?

— Я жила в куполе, — сказала Алиса. — Первые четыре года почти не выходила. Потом стало можно.

— Одна?

— Со мной был человек, — сказала она. — Садовник. Его звали Леон.

Она произнесла это имя так, что Элиас не стал спрашивать дальше.

— Знаешь, чего я не могу им простить? — сказала Алиса вдруг. — Не того, что убили. Это я как раз понимаю: у них был расчёт, и они по нему пошли, и мама сама говорила, что расчёт верный.

— Тогда чего?

— Того, что мне никто ничего не сказал, — сказала Алиса. — Я двадцать шесть дней ждала. Каждый вечер. А потом перестала считать дни, потому что там нет часов. Я узнала, что её нет, через четыре года.

Элиас смотрел в пол.

Он умел работать с горем. Он восемь лет только этим и занимался: сдвигал тональности, ставил квартеты, переносил ремонт детских площадок. У него был для этого инструмент, и инструмент был хороший.

И сейчас он с абсолютной ясностью понимал, что если бы шестнадцать лет назад ему поручили сектор, где живёт девочка, потерявшая мать, он сделал бы всё правильно. Он сгладил бы переход. Он не дал бы всплеску перейти в устойчивое раздражение.

Он сделал бы так, чтобы она не закричала.

— Мне надо идти, — сказал он, вставая.

— Иди, — сказала Алиса.

Он дошёл до входа и обернулся.

— Можно прийти ещё?

— Тебе можно всё, — сказала она. — У тебя индекс девяносто девять и один.

Он вернулся домой в 23:40.

Квартира была та же самая: чисто, ровно, тепло, вечерний свет по расписанию, воздух пахнет ничем.

Элиас постоял в прихожей, не разуваясь.

Он замёрз там, в Секторе 7, и только теперь заметил, что успел согреться: двадцать два и два, климатический контур держал их четвёртый год без единого отклонения. Руки пахли тем стаканом — тёплым, сладким, мутным. Он поднёс ладони к лицу и держал так, пока запах не кончился.

Потом разулся, прошёл по коридору и остановился.

Он слушал.

Регламентный фон шёл ровно, на грани слышимости, — тот самый, который ввели восемьдесят лет назад, потому что в полной тишине у людей нарушался сон. Элиас знал про него всё: спектр, уровень, суточную кривую. Он сам восемь лет считал такие кривые для чужих кварталов.

Он впервые в жизни его услышал.

Потом прошёл на кухню, взял с полки диск для «Капли» и долго вертел его в руках.

Он не стал запрашивать прогноз на завтра. Второй раз за сутки он отказался сам.

Он лёг и часа полтора не мог заснуть, и это было мучительно, и это было первое мучение за четыре месяца, которое он не мог разложить на параметры.

Под утро он встал, дошёл до кухни и постоял у окна.

Внизу с интервалом в девять секунд шли капсулы. Он посчитал двадцать штук, просто чтобы проверить, и все двадцать пришли вовремя.

Это его не успокоило.

Глава пятая. Внимание

Он стал приходить.

Сначала — с обоснованием: сбор данных по неоптимизированным социальным моделям, тема согласована с руководством отдела, выезды раз в две недели. Обоснование было честное ровно наполовину: данные он действительно собирал и даже сдал по ним записку, которую в отделе похвалили.

Потом обоснование стало не нужно.

К июлю он ездил туда трижды в неделю, а к августу — почти каждый день после смены, и однажды поймал себя на том, что в собственной квартире, стерильной, тёплой и правильной, ему физически трудно находиться дольше часа.

Парк был в четырёх километрах от Сектора 7, за полосой отчуждения.

Алиса привела его туда на третью встречу.

Он ожидал руин. Он увидел четыре купола, из которых два стояли целыми, и пятнадцать гектаров, заросших так, что дорожки угадывались только по просветам. Всё это выглядело не заброшенным, а неухоженным — разница огромная, и Элиас понял её не сразу: заброшенное мертво, а здесь всё было живое и просто росло, как хотело.

— Тут девятьсот линий, — сказала Алиса. — Ни одна не задокументирована. Их сюда носили тридцать лет в сумке.

— Кто?

— Не знаю. Леон говорил — старик, который был до него. А до старика был ещё кто-то.

В дальнем конце парка, у сторожки, рос дуб.

Он был огромный. Элиас, выросший среди климатических контуров и парковых насаждений по регламенту, никогда не видел такого дерева: ствол в два обхвата, крона, под которой стояла тень, и корни, вышедшие наружу и вздыбившие бетонную дорожку.

— Сколько ему? — спросил он.

— Никто не считал, — сказала Алиса. — Много.

Под дубом сидели дети — человек восемь, от пяти до двенадцати лет.

— Это те, кого родители не отдали на коррекцию, — сказала Алиса. — Их привозят сюда. Кого-то насовсем, кого-то на время. Всего сейчас девятнадцать.

— Вы их учите?

— Я их не учу, — сказала она. — Учить — значит передавать то, что уже кто-то сформулировал. Я с ними смотрю.

Он не понял тогда, что это значит.

Понял через неделю, когда впервые остался на занятие.

Занятие выглядело так: девятнадцать человек сидели в разных местах парка, и каждый смотрел на что-нибудь одно.

Потом они собирались и рассказывали, что видели.

— Прожилки не симметричные, — говорил мальчик лет семи. — С одной стороны их одиннадцать, а с другой девять. И одна отходит не от середины, а сбоку, и она толще.

— Дальше, — говорила Алиса.

— И он не плоский. Он чуть-чуть сложен, как… как будто его согнули по середине и разогнули обратно.

— Почему?

— Не знаю.

— Хорошо, — говорила Алиса. — «Не знаю» — правильный ответ. Держи его подольше, не меняй на первый попавшийся.

Девочка постарше сидела боком, дёргала ногой и смотрела куда угодно, только не на то, что перед ней.

— У меня не получается, — сказала она наконец, и это прозвучало зло. — Мне скучно. Я не хочу.

Элиас невольно подобрался: он двадцать раз писал инструкции на такой случай — снизить требование, сместить внимание, дать другую задачу, ни в коем случае не фиксировать неудачу.

— Ну и злись, — сказала Алиса.

Девочка подняла голову.

— Злись, сколько надо, — сказала Алиса. — Тебя никто не будет успокаивать. Это твоя злость, не моя.

Девочка посидела ещё минуту, злая, ни на что не глядя. Потом молча повернулась к своему листу.

Элиас сидел в стороне и чувствовал, как у него горят уши.

Он восемь лет получал зарплату за то, чтобы этого не происходило. Всю его работу можно было описать одной фразой: сделать так, чтобы человек не успел разозлиться. И он был в этом лучшим.

— Система всё видит, — сказала ему Алиса в тот вечер. Они сидели у пруда с мутной водой, и было тепло. — Но она видит данные. Она не видит этот лист. Она видит «лист, тип четыре-гэ, состояние удовлетворительное».

— Это и есть данные о листе.

— Это всё, что можно записать про лист, — сказала Алиса. — А лист — это не то, что про него можно записать.

Она подняла с земли лист и повертела в пальцах.

— Настоящее всегда в мелочах, которые слишком ничтожны для вычисления. В трещине на стекле. В пылинке, которая пляшет в луче. В промежутке между тем, что должно было случиться, и тем, что случилось.

Элиас смотрел на неё.

— Вы говорите, как проповедник, — сказал он.

— Знаю, — сказала Алиса и засмеялась. — Это плохо. Меня Леон за это ругал. Он говорил: не объясняй, просто покажи, и если человек не увидит — значит, ещё не время.

— Расскажите про него.

Она помолчала.

— Он был очень старый, — сказала она. — Уже тогда, когда мама привела меня. Он умер два года назад, зимой. Сколько ему было, никто не знал. Его никогда никуда не заносили.

— Как он умер?

— Как все, — сказала Алиса. — Утром пошёл поливать и не дошёл. Мы нашли его на дорожке между вторым и третьим куполом, с лейкой. — Она усмехнулась. — Полной. Он успел набрать.

— Мне жаль.

— Мне тоже, — сказала Алиса. — Он вырастил меня, вообще-то. Мне было девять, а он был стариком, который не имел ни малейшего понятия, что делать с ребёнком. Он делал единственное, что умел: брал с собой и показывал.

Она посмотрела в сторону дуба.

— Мы его там похоронили. Он просил.

В сентябре Элиас попросил.

Он приехал вечером, дождался, пока разойдутся дети, и сказал:

— Научи меня.

Алиса посмотрела на него долгим, оценивающим взглядом.

— Чему?

— Не ждать, — сказал Элиас. — Я всё время живу на два часа вперёд. Я не могу иначе, я разучился. Я хочу быть здесь.

— Это больно, — сказала Алиса. — Ты откажешься от комфорта и от уверенности. Тебе придётся заново научиться бояться. Радоваться. Грустить. Не предвкушая, а проживая.

— Я с «Каплями» уже ничего не чувствую, — сказал он. — Я хочу чувствовать само событие. Даже если это будет больно.

Она стала давать ему задания.

Они были издевательски простые.

Пройти по незнакомому маршруту, не сверяясь с картой. Заговорить с незнакомым человеком, не посмотрев его социальный индекс. Выбрать еду не по прогнозу совместимости, а по запаху. Сесть на скамейку и просидеть двадцать минут, ничего не запрашивая.

Первую неделю Элиас думал, что сойдёт с ума.

Мозг, отравленный предопределённостью, бунтовал. Незнакомый маршрут вызывал не любопытство, а физическую тревогу: он не знал, сколько идти, что впереди, будет ли там, куда он идёт, вообще что-нибудь. Дважды он ломался — доставал панель и проверял. Один раз соврал об этом Алисе, и она сразу поняла, но ничего не сказала.

На девятый день он двадцать минут просидел на скамейке.

Он вернулся домой и записал в блокнот — бумажный, купленный на той же ярмарке артефактов, — одно предложение: «Сегодня двадцать минут были мои».

Потом периоды стали длиннее.

К октябрю он начал замечать.

Сначала — пыль на экране собственного терминала, которую не видел четыре года. Потом — что у баристы в кофейне на третьем ярусе слегка дрожит рука, когда он наливает, и что это, наверное, что-то значит, и что он никогда не узнает, что именно, и это нормально.

Микроскопические несовпадения, которые Система отбрасывала как шум.

И с каждым таким несовпадением в нём оживало забытое ощущение — что следующий момент ещё не наступил и что он, Элиас Торн, будет в нём присутствовать.

В октябре он взялся починить водосборник на втором куполе.

Он сам предложил. Труба, шедшая от крыши к бочке, была пробита в двух местах, вода уходила в землю, и Алиса третий год носила её вёдрами от пруда. Элиас посмотрел на трубу и сказал, что это работа на два часа.

Он провозился четыре дня.

Он не умел ничего. Это выяснилось на первой же минуте и выяснялось потом каждый раз заново: он не знал, чем режут жесть, не знал, что хомут ставят на прокладку, не знал, что старый металл ведёт себя не как новый и рвётся не там, где ты его держишь. Он порезал ладонь. Он поставил заплату, и она потекла. Он поставил вторую, и потекло в другом месте, ниже.

На четвёртый день, под вечер, он сидел на земле рядом с этой трубой, мокрый по локоть, и его трясло от злости.

Он не помнил, когда злился в последний раз. Возможно, никогда: в его секторах злость была отклонением третьего уровня, она снималась заранее — тональностью, светом, плотностью зелёных зон, — и он восемь лет получал за это зарплату.

Алиса подошла, посмотрела на трубу, потом на него.

Он ждал, что она скажет: ничего страшного, оставь, я три года носила вёдрами, посмотрим завтра на свежую голову. Он знал этот набор наизусть. Он сам писал такие формулировки в методичках.

— Плохо, — сказала Алиса.

— Я вижу.

— Нет, ты не видишь, — сказала она. — Ты злишься на себя, а это другое. — Она села на корточки у трубы. — Вот тут ты её пережал. Она тонкая, ей столько же лет, сколько тебе. А ты с ней как с новой.

— И что делать?

— Не знаю, — сказала Алиса. — Подержи это подольше.

Она сказала это ровно тем же голосом, каким говорила мальчику, считавшему прожилки на листе, и ушла, и утешать его не стала.

Элиас просидел у трубы до темноты. Он был грязный, злой и совершенно бесполезный, и никто не сделал ему легче.

Он поймал себя на том, что ему хорошо, — и на этот раз не стал искать, из чего это следует.

Труба заработала на седьмой день.

Алиса пришла смотреть, когда вода пошла. Постояла, послушала, как та бьёт в бочку.

— Ну вот, — сказала она.

И посмотрела на него — коротко, снизу вверх. Это был первый раз, когда она смотрела на него не как на человека из города.

Течь осталась одна, маленькая, у самой земли. Он её не тронул: под ней пророс какой-то сорняк, и было интересно, что из него выйдет.

Он влюбился не в Алису.

Сначала — в тот мир, который она держала: в хаос красок в её мастерской, в расстроенное пианино, на котором она играла непредсказуемые мелодии, в детей, которые полчаса смотрят на лист и говорят «не знаю».

А потом уже в неё — в смех, который невозможно предсказать, в гнев, вспыхивавший ярко и быстро гаснувший, в её тихую грусть по матери, которую она носила в себе, как реликвию, не показывая никому.

В начале ноября она принесла жестяную коробку из-под чая.

Глава шестая. Жестяная коробка

Коробка была из-под чая, старая, с почти стёршимся рисунком: не то птица, не то ветка.

— Он держал её на второй полке слева, — сказала Алиса. — Между семенным журналом и коробкой предохранителей. Я знала, что она там, сколько себя помню. Он её ни разу при мне не открывал.

— А после?

— Один раз, — сказала она. — Когда мне было девять. Я нарисовала птиц, которые вспомнили свои имена, и он посмотрел на рисунок, ушёл в сторожку и вынес её. И поставил на стол. И не открыл.

— Почему?

— Я его потом спрашивала. — Алиса усмехнулась. — Он сказал: «Мне велели держать, а не читать».

Внутри лежал герметичный тубус.

Внутри тубуса — сто девяносто листов, исписанных от руки, перьевой ручкой, мелким твёрдым почерком, местами через строку.

На первом листе стояло: «Рут Эйсен. Для того, кто найдёт».

Элиас читал это четыре ночи.

Он читал в сторожке, при аккумуляторной лампе, потому что выносить листы из парка Алиса не разрешила, и это было правильно.

Он читал и с каждой страницей всё отчётливее понимал, что держит в руках вещь, которой не должно существовать.

Он знал эту биографию. Её проходили в школе: девочка из промышленного пояса, Нулевой прогноз, конгресс в Арвейском куполе, четырёхкратное снижение смертности. Всё это было в учебнике, и всё это было правдой.

В учебнике не было хлорки. Не было спортивного зала, где сорок с чем-то лежали вдоль разметки баскетбольной площадки и надо было смотреть в каждое лицо, чтобы они оставались людьми. Не было мокрых от воды ресниц мальчика девятнадцати лет, которому кто-то из спасателей вымыл лицо.

Он всё время ждал места, где она начнёт оправдываться. Такого места не было.

Элиас вышел на улицу.

Была ночь. Над куполами Центрального сектора стояло ровное свечение — там по расписанию горел вечерний свет. Здесь, в парке, света не было никакого, и оттого над головой оказались звёзды, настоящие, и их было неожиданно много.

Он вернулся к столу. Последние двадцать листов были про правку — про ту самую строку двести седьмую, из-за которой Лира Мендес через сорок один год смогла спрятать дочь в четырёх километрах отсюда. Про саму правку Элиас знал всё. Он не знал только, зачем.

А на предпоследней странице стояло вот что.

«Я перечитала написанное и вижу, что выхожу благородной. Это неправда, и пусть будет записано.

Я делаю это не ради людей. Людей я не знаю и никогда не узнаю: их ещё нет.

Я делаю это потому, что не могу умирать в такой тишине. Я построила мир, где всё сходится, и в нём нечем дышать, и мне осталось четыре месяца, и я хочу знать, что где-то остался угол, в который я не заглянула и заглянуть уже не смогу.

Там будут умирать. Четыреста двенадцать в год. Я не увижу ни одного и не узнаю ни одного имени, и в этом всё удобство.

Это трусость.

Но она моя, и это единственное, что у меня осталось своего за сорок лет».

Элиас положил лист на стол.

Он сидел в сторожке Парка Биологической Регенерации, который пятьдесят семь лет назад попал в перечень объектов класса 9-Н. Здесь выросла девочка, которую не смогли найти, а перед ним лежало объяснение, как это стало возможно.

Никакого чуда не было. Не было героического подполья, тайного плана и мудрого замысла.

Была очень больная семидесятидвухлетняя женщина, которая четыре минуты правила скучную служебную таблицу и заплатила за это четырьмястами двенадцатью незнакомыми людьми в год.

— Она знала про парк? — спросил он утром.

— Нет, — сказала Алиса. — Она ничего про нас не знала. И про меня не знала, я тогда ещё не родилась.

— Тогда зачем она это сделала?

Алиса пожала плечами.

— На всякий случай, — сказала она.

Она забрала листы, сложила обратно в тубус и убрала в коробку.

— Ты понимаешь, что это значит? — сказал Элиас. — Это же… Если это опубликовать, если это показать людям…

— Что будет? — спросила Алиса.

— Они узнают.

— Что узнают? — сказала она, и голос у неё стал жёстким. — Что компенсаторные события существуют? Это не тайна, Элиас. Это регламент, он лежит в открытом доступе, восемнадцатый раздел. Что основательница мучилась? Ну помучилась. Что она была живым человеком, а не памятником?

— Да, — сказал он. — Именно это.

— И что изменится?

Он не ответил.

— Мама тоже думала, что если показать людям имя вместо номера, то что-то изменится, — сказала Алиса. — Она стояла перед Советом и говорила: ваши множества состоят из единиц. Знаешь, что ей ответили? Что они это знают. Что они смотрят на имена специально, чтобы им не стало легко.

Она села на ящик.

— Ничего не изменится от того, что люди узнают, — сказала она. — Люди и так знают. Изменится, только если кто-то решит.

Элиас молчал.

— Я потому её и не публикую, — сказала Алиса тише. — Не из осторожности. Просто это не бомба. Это письмо. Одному человеку за раз.

— Кому?

— Тому, кто найдёт, — сказала она. — Там так и написано на первой странице.

Она закрыла коробку и поставила её на полку — вторая слева, между семенным журналом и коробкой предохранителей.

Через день Элиасу пришло уведомление о вызове к руководителю управления.

Глава седьмая. Изоляция

Его заметила не Система.

Точнее — Система заметила, но то, что она заметила, само по себе ничего не значило: снижение потребления «Капель» с трёх в сутки до нуля за одиннадцать недель. Такое бывает. У людей меняются привычки, это в модели есть.

Проблема была в отчётах.

Элиас Торн восемь лет писал безупречные служебные записки. Их отличала точность формулировок и полное отсутствие того, что в методичке называлось «неверифицируемыми допущениями».

А в сентябре в его квартальной аналитике по сектору «Кайма» появилась фраза: «остаточное напряжение может иметь ценность, не сводимую к показателям».

В октябре — целый абзац о том, что сглаживание эмоционального перехода в ряде случаев препятствует формированию у субъекта собственной позиции по отношению к событию.

В ноябре он предложил в порядке эксперимента не гасить прогнозируемый всплеск в одном из кварталов, а «дать ему пройти естественным образом с последующим замером».

Записку прочли. Записку обсудили. И через неделю его вызвали.

Руководитель управления был человек лет пятидесяти, спокойный и вполне доброжелательный. Его звали Ирвен Стайн, и он занимал эту должность двенадцать лет.

— Садись, Элиас.

Элиас сел.

— Я читал твою ноябрьскую записку, — сказал Стайн. — Дважды. Она хорошо написана.

— Спасибо.

— Это не комплимент. — Стайн положил ладони на стол. — Она хорошо написана и поэтому опасна. Плохую записку никто бы не заметил.

Он помолчал.

— Твой эмоциональный индекс падает четвёртый месяц. Потребление «Капель» — ноль при рекомендованной норме. Прогнозируется снижение эффективности на двадцать два процента в течение полугода. Система предлагает курс стабилизации.

— Какой именно?

— Принудительный, — сказал Стайн. — С изоляцией от внешних раздражителей на срок до девяноста суток. В том числе — от Сектора 7.

Он произнёс это ровно, без нажима, и Элиас понял, что тот в курсе всего.

— «Изоляция» — это стирание, — сказал Элиас.

— Нет, — сказал Стайн. — Стирания не бывает, это городская легенда. Личность сохраняется полностью. Снижается интенсивность одного участка — того, что отвечает за удержание сверхценных установок.

— И мне будет всё равно.

— Тебе станет спокойно, — сказал Стайн.

Он вздохнул и вдруг заговорил иначе, тише.

— Элиас, я тебе скажу как человек, а не как руководитель. Я это видел четыре раза за двенадцать лет. Все четверо были хорошие специалисты и все четверо начинали с записок, вроде твоей. Двое согласились на курс и работают до сих пор, нормально работают. Один отказался и ушёл в статисты, и я про него ничего не знаю. Четвёртый отказался и не ушёл, и вот с ним получилось плохо.

— Что значит плохо?

— Через год он попал в компенсаторное событие класса три, — сказал Стайн. — Совершенно рядовое. Я поднимал расчёт, там всё честно, никто ничего не подстраивал. Просто когда у человека растёт индекс девиантности, он начинает чаще попадать в списки. Это не месть. Это арифметика.

Он посмотрел Элиасу в глаза.

— У тебя есть три дня.

Элиас пришёл в парк в тот же вечер и рассказал всё.

Алиса выслушала, сидя на перевёрнутом ящике, глядя в пол.

— Я могу бороться, — сказал он. — Я знаю, как работает моё управление. Я могу выстроить схему, могу тянуть время, могу…

— Не выйдет, — сказала Алиса.

— Почему?

— Потому что моя мать победила по одной причине, — сказала она. — Она боролась за конкретную жизнь. Не за идею, не за принцип, не за право людей чувствовать. За одну девятилетнюю девочку, которая в тот момент сидела в третьем куполе и боялась. Такое система не умеет считать.

Она подняла глаза.

— А ты борешься за идею. Идею изолировать легко, у них для этого есть целые секторы. Идея никого не держит за руку.

Элиас молчал.

— Есть другой путь, — сказала Алиса.

Она встала и повела его через парк, к дальнему краю, где заросший бурьяном забор отделял территорию от сервисных тоннелей.

— Не бороться, — сказала она. — Не убегать. Просто перейти черту и остаться здесь. Насовсем.

— Статистом.

— Да.

— И меня перестанут учитывать.

— Тебя перестанут считать, — сказала Алиса. — Ты станешь нулём в их уравнениях. Свободным нулём.

Элиас стоял и смотрел на забор.

Он думал о своей квартире — двадцать два и два, воздух пахнет ничем, вечерний свет по расписанию. О бесшумной капсуле с интервалом в девять секунд. О «Каплях», которые гарантируют, что завтра не будет неожиданностей. О работе, которую он умел делать лучше почти всех, и о том, что за восемь лет он ни разу не сделал её плохо.

И он думал о дрожи в воздухе перед настоящим дождём — он видел настоящий дождь один раз в жизни, здесь, в сентябре. О детях, которые полчаса смотрят на лист и говорят «не знаю». О боли от пореза о дикий шиповник — он порезался в августе и три дня трогал ранку, потому что ощущение было своё.

О стихотворении, которое Алиса написала на обороте старой схемы орошения и которое было плохое, и она это знала, и всё равно написала.

— А если я через год пожалею? — спросил он.

— Пожалеешь, — сказала Алиса. — Обязательно. Зимой тут холодно, а болеть без медицинского контура страшно. Ты будешь жалеть много раз.

— И что тогда?

— Тогда каждый раз будешь решать заново, — сказала она. — В этом всё и дело, Элиас. Это не одно решение. Это одно решение каждое утро.

Он молчал долго.

Потом сказал:

— Знаешь, чего я боюсь по-настоящему? Не холода. Я боюсь, что окажется, что я и здесь буду жить по чужому. Что я просто поменял одну колею на другую и опять не сам.

Алиса засмеялась.

— Что?

Она достала из кармана сложенный вчетверо лист — единственный, который вынесла из тубуса, — и протянула ему.

— Я тебе его не показывала, — сказала она.

Почерк был тот же, мелкий и твёрдый, но строчки шли неровно, вниз, как пишут лёжа.

«Я не знаю, кто ты и когда это читаешь. Скорее всего, тебе сейчас плохо, иначе ты бы этого не нашёл.

Я хочу сказать тебе только одно, и это не совет.

Дело не в том, знаешь ты своё будущее или нет. Я знала всё и прожила чужую жизнь. Дело в том, кто решает. Пока решаешь ты — ты есть, даже если решаешь плохо и даже если твоё решение любой дурак угадает наперёд. Как только за тебя посчитали, а тебе осталось совпасть, — тебя нет, и неважно, насколько тебе при этом хорошо.

Я забрала это у девяти миллионов человек, и мне за это отвечать.

Не позволяй забрать у себя».

Элиас читал это, стоя у забора, в темноте.

— Она это писала за девять дней до смерти, — сказала Алиса.

Он сложил лист и вернул ей.

— У меня три дня, — сказал он.

— Я знаю.

— Мне не нужно три дня.

Глава восьмая. Настоящее завтра

Он сделал это в четверг, буднично, без всякого пафоса.

Пришёл на ярус в обычное время, сдал незакрытые задачи, написал заявление о добровольном понижении статуса до статиста — форма 12-С, полторы страницы, — и отнёс её в кадровый контур лично, потому что через панель было бы быстрее, а он почему-то захотел донести бумагу руками.

Женщина в кадровом посмотрела заявление, потом на него.

— Вы уверены? — спросила она.

Это был не формальный вопрос, она правда спрашивала.

— Да, — сказал Элиас.

— Обратный переход возможен через пять лет по ходатайству, — сказала она. — Но, если честно, я за одиннадцать лет ни одного не видела.

— Спасибо, — сказал Элиас.

Ирвен Стайн подписал не глядя, и это было единственное, что задело: Элиас надеялся на разговор, а получил подпись.

Потом он поехал домой, отключил импланты — все три, по инструкции, которую пришлось искать в старых руководствах, потому что современные её не содержали, — и час просидел на полу в прихожей, пока не прошла тошнота.

Из квартиры он взял почти ничего: две смены одежды, бумажный блокнот и пейджер.

Пейджер он выбросил через два дня в мутную воду пруда, и не потому, что тот мог его выдать, а потому, что тот всё равно уже был не нужен: для разговора с Алисой ему теперь достаточно было пройти четыре километра.

Система зафиксировала переход как штатную процедуру: «добровольное понижение статуса, Сектор 7, дата, подпись». Профиль Торн Э. был исключён из индивидуального моделирования и переведён в агрегированную статистику.

Его не арестовали. Его не искали. Его просто перестали замечать.

Первый год был тяжёлый.

Он поселился в сторожке на краю парка — той самой, где стояла жестянка из-под чая. Научился топить печь, которую сложил кто-то до Леона; научился чинить старый инструмент; понял, что не умеет вообще ничего руками, и это открытие было унизительным и полезным.

Зимой он заболел, и это оказалось страшнее всего.

Без медицинского контура болезнь была не набором показателей, а просто состоянием: жар, темнота, потолок, который то приближался, то отходил. Никто не мог сказать, сколько это продлится и чем кончится. Алиса сидела рядом четыре ночи, меняла компрессы и молчала.

На пятый день он очнулся и понял, что жив.

Он лежал, смотрел в потолок и вдруг заплакал — впервые с того вечера, когда Лина забрала вещи. Он плакал не от слабости и не от жалости к себе.

Он плакал от того, что не знал, что выживет, и выжил.

Приступы возвращались.

Иногда — обычно к вечеру, без всякого повода — на него накатывала паника: физическая, тяжёлая, жажда знать, что будет завтра. Не абстрактно. Знать: будет дождь или нет, будет болеть голова или нет, придёт человек, которого ждёшь, или не придёт.

В такие вечера он выходил из сторожки и шёл к дубу, и стоял там, задрав голову, пока желание не растворялось.

Обычно на это уходило минут двадцать.

Алиса была рядом.

Их любовь не была предсказана, не была оптимизирована и никем не рекомендована. Она росла медленно, как дикий виноград, цепляясь за трещины в двух прошлых жизнях, и цвела неожиданными вспышками нежности, и в ней были ссоры — настоящие, громкие, глупые, — после которых надо было мириться самим, потому что никто не сглаживал переход.

Через два года у них родилась дочь.

Роды принимала женщина из Сектора 7, бывшая акушерка, ушедшая в статисты после того, как её сына поставили на коррекцию. Всё прошло хорошо, но никто заранее не знал, что пройдёт хорошо, и Элиас потом говорил, что это были самые страшные девять часов его жизни.

Девочку назвали Рут.

Элиас предложил, Алиса согласилась не сразу — думала два дня.

— Она ведь всё это построила, — сказала она.

— И она же оставила щель, — сказал Элиас. — Одно не отменяет другого. Это же и есть человек: одно не отменяет другого.

Он больше не был синоптиком.

В парке он занимался водой: восстановил самотёчную систему орошения по старым схемам, вычистил бочки, наладил сбор дождевой воды с трёх куполов. Работа была грязная, полезная и совершенно не требовала прогнозов: вода шла туда, куда шла, а если не шла, надо было лезть и смотреть.

Дети приходили каждый день, и их стало тридцать четыре.

Иногда, раз в несколько месяцев, из города приезжал кто-нибудь ещё — человек с высоким индексом, который три месяца подряд лез в архивы туда, где ему уже выписали предупреждение.

Алиса поила их чаем и почти ничего не объясняла.

Тем, кто оставался дольше трёх раз, она в какой-то момент приносила жестяную коробку.

— По одному за раз, — говорила она Элиасу. — Так и написано на первой странице.

Однажды вечером в конце лета они сидели на крыше третьего купола.

Внизу дети играли во что-то шумное и бестолковое, и правила менялись у них каждые пять минут, потому что они их придумывали на ходу. Рут было четыре года, и она тоже была там, и громче всех.

Алиса рисовала в блокноте.

Элиас смотрел, как на город опускается вечер — сектор за сектором, волной с юго-востока, ровно в 21:00.

— Я иногда думаю о тех, кто там, — сказал он. — Они счастливее?

— Ты у меня уже спрашивал.

— Я знаю. Мне интересно, изменился ли ответ.

Алиса подумала.

— Не счастливее и не несчастнее, — сказала она. — Просто их там нет. Их настоящее всегда или впереди, или уже позади. А наше — вот здесь.

Она передала ему блокнот.

На рисунке не было дождя из птиц.

Там были двое, сидящие на краю треснувшего купола. Они смотрели не в небо, а друг на друга. А вокруг, в хаотичном и прекрасном беспорядке, летели обрывки цифр, букв и прогнозов — будто ветер уносил прочь паутину предопределённости.

— Плохо получилось, — сказала Алиса. — Рука не та.

— Нормально получилось.

— Нет. Но пусть будет.

Элиас взял её руку.

Вдали, в идеальном мире, по расписанию зажигались предсказуемые огни. Девять миллионов человек знали, каким будет их завтра, и ни один из них не выбирал его сам.

А здесь, в слепом пятне размером с целую жизнь, темнело живое небо без единого прогноза.

На все слепые зоны Рут насчитала четыреста двенадцать непредотвращённых смертей в год. Элиас знал это число наизусть. Он жил внутри этой правки, и внизу кричала его дочь.

Завтра могло случиться что угодно.

И это «что угодно» было его.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге