Обложка Альбатрос

Альбатрос

odessa72

0% прочитано
Стандартный
odessa72

Альбатрос

Глава 1

I

У этого самолёта не было шторок на иллюминаторах. Под окном, там, где на старых машинах торчал пластмассовый язычок, была маленькая кнопка с двумя треугольниками. Если нажать на нижний, стекло начинало темнеть — слоями, как вечернее небо, — и через минуту от мокрого Франкфурта с его заправщиками, жёлтыми тягачами и синими огнями вдоль рулёжки не оставалось ничего, кроме густой синевы.

Лёва нашёл кнопку раньше, чем пристегнулся.

— Пап, смотри. Я ночь сделал.

— Вижу.

— А теперь день. — Он нажал на верхний треугольник и прилип лбом к стеклу. — Оно медленно светлеет. Пап, почему оно так медленно?

— Чтобы ты не соскучился, — сказал Андрей и затолкал куртку на полку.

Самолёт был новый и, похоже, этим гордился. Свет в салоне был не белый, а розовато-сиреневый, мягкий, как в дорогой ванной; из невидимых динамиков текло что-то струнное, без начала и конца. Пахло кофе, новым ковролином и чужим одеколоном. Крышки багажных полок закрывались не со стуком, а с коротким сытым вздохом. Андрей сел, вытянул ноги, насколько позволяло переднее кресло, и потрогал левый нагрудный карман рубашки.

Трубочка с таблетками была на месте.

Он проверял её машинально, как другие проверяют ключи, — с марта, с того вторника, когда посреди планёрки ему стало тесно в собственной груди. Потом были «скорая», ангиография, стент в артерии с длинным латинским названием и дежурный кардиолог, молодой, с серьгой в ухе, который на выписке сказал:

— Нитроглицерин — всегда при себе. И поменьше нервничайте.

— У меня восьмилетний сын, — ответил Андрей.

Кардиолог засмеялся, решив, что это шутка.

Позвонила Катя. Лёва выхватил телефон, прежде чем Андрей успел поднести его к уху.

— Мам, мы уже сидим! Тут окна сами темнеют, без шторок, кнопкой! И у каждого свой экран, и там карта, и самолётик ползёт... Нет, пока не ползёт. Мы пока стоим.

Андрей слышал не слова, а Катину интонацию — ту, которой она по утрам разговаривала с Лёвой, когда они опаздывали в школу: мягкую и на всякий случай строгую.

— Слышу, — говорил Лёва. — Слышу-слышу. Да. Ну ма-ам!

Он сунул телефон отцу.

— Она говорит, чтобы ты поспал.

— Поспи, — сказала Катя. — Я серьёзно. Включи ему мультик и поспи. Таблетки взял?

— Взял.

— Покажи.

— Катя.

— Ладно. — Она помолчала. — Двадцать девятого. Поцелуй маму. И скажи ей, чтобы не покупала ему этот самолёт.

— Скажу.

— Не скажешь.

— Не скажу, — согласился Андрей, и она засмеялась.

Он перевёл телефон в режим полёта.

Последней в их ряд пришла старушка — маленькая, прямая, в сером кардигане, застёгнутом до горла, с большой кожаной сумкой, похожей на докторский саквояж. Она остановилась в проходе, сверилась с посадочным талоном, потом с номером над креслом, потом снова с талоном — так сверяют показания двух не слишком надёжных свидетелей — и сказала:

— Good evening.

Акцент у неё был, но какой, Андрей не разобрал.

Она села с краю, у прохода, поставила сумку в ноги, надела очки на цепочке и раскрыла на коленях толстый сборник английских кроссвордов, заложенный посадочным талоном какого-то прошлого рейса. В правом ухе — бежевый слуховой аппарат. От неё пахло чем-то сладким, пудровым и очень давним. Андрей не сразу вспомнил, где слышал этот запах, а когда вспомнил, удивился: в прихожей у бабушки, в восьмидесятые, когда к ней приходили подруги и долго снимали боты, держась за вешалку.

Через щель между передними креслами на Лёву смотрел глаз. Потом над спинкой показалась макушка с прозрачным хохолком, второй глаз и соска. Девочке было года полтора. Она разглядывала Лёву с той серьёзностью, с какой смотрят только очень маленькие дети и пограничники. Лёва свёл глаза к носу и надул щёки. Девочка подумала и выронила соску.

— She likes you, — сказала, обернувшись, её мать. Она была молодая, бледная, с хвостиком, завязанным явно на бегу, и с лицом человека, у которого день начался очень давно.

— I'm Leo, — отчётливо, как на уроке, сказал Лёва. — I fly to Disneyland.

— Lucky you, — сказала женщина и, не глядя, поймала соску на лету.

Пошёл ролик о безопасности. Андрей его не смотрел: за пятнадцать лет командировок он мог бы озвучить его сам, на трёх языках. Лёва смотрел так, как не смотрел ни один мультфильм, — приоткрыв рот и беззвучно повторяя за нарисованной стюардессой.

— Пап, а жилет правда под сиденьем?

— Правда.

— А можно посмотреть?

— Нельзя.

— А почему его нельзя надувать в самолёте?

— Потому что нельзя.

— А лампочка на нём зачем?

— Чтобы тебя нашли.

— А свисток?

— Чтобы свистеть.

Лёва помолчал.

— А почему маску сначала себе, а потом ребёнку? Это нечестно.

Тут Андрей поднял глаза от телефона.

— Потому что, если папа задохнётся, кто наденет маску ребёнку?

Лёва подумал.

— Стюардесса.

— Стюардесса будет занята.

— Тогда бабушка, — сказал Лёва и кивнул на соседку.

Старушка не подняла глаз от кроссворда.

Двери закрылись. Над головой мягко звякнуло, и мужской голос — низкий, с хрипотцой, неторопливый — поздоровался сначала по-немецки, потом по-английски. Командир назвал свою фамилию, которую Андрей тут же забыл, время в пути — десять часов двадцать минут — и погоду в Орландо: плюс двадцать четыре, ясно.

— Так что зимние куртки можете смело оставить у нас, — добавил он, и по салону прошёл смешок.

— Двадцать четыре! — Лёва дёрнул отца за рукав. — Пап, двадцать четыре! А тут плюс два!

— Плюс два остаётся здесь, — сказал Андрей. — Мы его с собой не берём.

Он откинулся на подголовник.

Через десять часов двадцать минут перед ними разъедутся стеклянные двери аэропорта, и в лицо ударит воздух — влажный, пахнущий мокрым асфальтом и какими-то цветами и такой тёплый, что в декабрь невозможно будет поверить. Отец будет стоять за барьером в бейсболке с выцветшей надписью и делать вид, что не волнуется. Мама останется дома, потому что у неё «Наполеон»: коржи она печёт за три дня и прячет в духовку, которую ради этого не включает, и в каждый их приезд кто-нибудь эту духовку всё-таки включает. Потом будет дом в Киссимми, бассейн размером с их франкфуртскую кухню, апельсины с соседского дерева — сосед разрешает их рвать, а потом обижается, что рвут. Двадцать девятого прилетит Катя, и Новый год они встретят все вместе, впервые за два года.

Три недели. Ни Шрёдера, ни планёрок, ни утренних электричек. Только проект — но проект он закончит здесь, в самолёте, пока Лёва спит, и отправит из аэропорта, ещё до того, как отец уложит их чемоданы в багажник своего бежевого «бьюика».

Самолёт качнулся и поехал назад — его толкал невидимый тягач, — потом медленно покатился вперёд, в длинной очереди огней. Лёва снова нажал на кнопку, и Франкфурт за стеклом подёрнулся синевой.

— Пап. А мы уже летим?

— Нет. Мы пока едем.

— А долго ещё ехать?

— Нет.

На краю полосы самолёт остановился, постоял, примеряясь, — и пошёл.

II

Двигатели запели выше, тоньше, потом перешли в ровный тяжёлый гул, и Андрея мягко вдавило в спинку кресла. Лёва вцепился в подлокотник и засмеялся — не от страха, от восторга, тем захлёбывающимся смехом, каким смеются на качелях, когда раскачали слишком сильно. Огни побежали назад и слились в нитки. Самолёт оторвался от полосы — Андрей почувствовал это спиной, как в лифте, — и под крылом поплыли автобан с красными и белыми бусинами машин, тёмная лента Майна и мост через неё. Вантовый, машинально отметил Андрей. Потом всё пропало: стекло затянуло серым молоком, самолёт тряхнуло раз, другой, Лёва взвизгнул от удовольствия — и облака кончились.

Наверху ещё был день. Над белой бугристой равниной, на западе, лежала длинная оранжевая полоса: солнце, которое во Франкфурте село час назад, здесь ещё садилось.

— Пап! — Лёва схватил его за руку. — Солнце обратно!

— Мы летим за ним.

— Мы его догоним?

— Нет. Но долго будем рядом.

Лёва смотрел на полосу, пока она не стала красной, потом малиновой, потом тёмно-лиловой, и всё это время молчал, что для него было почти рекордом. Наконец повернулся:

— Пап. Если мы летим за солнцем, у нас сегодня длинный день?

— Самый длинный в твоей жизни. Тридцать часов.

— Тридцать! — Лёва что-то посчитал на пальцах. — Значит, мне можно лечь на шесть часов позже.

— Так не считается.

— Почему?

Это было первое «почему» за вечер.

На экране перед Лёвой маленький белый самолётик полз по синей карте, оставляя за собой красный пунктир. Под картой бежали цифры, и Лёва читал их вслух, как заклинания:

— Высота — одиннадцать тысяч восемьсот восемьдесят семь метров. Температура за бортом — минус пятьдесят шесть. Пап, минус пятьдесят шесть! Скорость — восемьсот девяносто шесть. Это много?

— Больше, чем ты думаешь.

— А если открыть окно?

— Окно не открывается.

— А если всё-таки открыть?

Андрей не ответил. Он любил эти цифры. Минус пятьдесят шесть снаружи, плюс двадцать два внутри, а между ними — несколько сантиметров композита, который кто-то рассчитал, проверил и перепроверил. Кто-то вроде него самого, только, наверное, с зарплатой побольше. Андрей никогда этого человека не видел и доверял ему так, как доверяют только коллегам: не думая.

Потом повезли ужин. Стюардесса с тугим светлым хвостом наклонилась над их рядом и спросила то, что спрашивают во всех самолётах мира:

— Chicken or pasta?

Лёва выбрал пасту, съел две макаронины, после чего выяснилось, что он хотел курицу. Андрей поменялся с ним. Курицу Лёва есть не стал, потому что она была «какая-то не такая», зато съел свой шоколадный мусс, а после короткой осады — и отцовский. Стюардесса, собирая подносы, подмигнула ему и положила на столик значок: пластмассовые золотые крылышки. Такие давали детям, сколько Андрей себя помнил, и сколько он себя помнил, дети от них сходили с ума.

— Это значит, я пилот? — спросил Лёва.

— Это значит, ты почётный пассажир, — сказала стюардесса по-немецки и пошла дальше.

Лёва приколол крылышки на свитер, прямо на грудь, и весь следующий час то и дело скашивал на них глаза.

Когда подносы унесли, Андрей опустил столик, достал ноутбук и открыл проект.

На экране висел мост — пешеходный, через железнодорожные пути в Ханау: шестьдесят четыре метра пролёта, два наклонных пилона, стальной настил. Мост был красивый — архитекторы постарались, — а значит, лёгкий. А лёгкие мосты раскачиваются. Человек шагает с частотой около двух шагов в секунду; если собственная частота моста попадёт в этот диапазон, мост начнёт ходить в такт шагам, и чем больше на нём людей, тем сильнее. Андрей должен был доказать, что этого не случится. Или придумать, что сделать, чтобы не случилось.

Шрёдер подписал ему отпуск с условием: к понедельнику расчёт должен лежать у него в почте, во вторник — встреча с заказчиком.

— Три недели — это много, Андреас, — сказал Шрёдер, расписываясь, и вздохнул, как вздыхают над чужим счастьем. — Это очень много.

План был простой. Лёва поест, посмотрит мультфильм и к восьми по франкфуртскому уснёт: после такого дня, после очереди на досмотр, рамок и двух часов в аэропорту иначе и быть не могло. Тогда у Андрея будет пять часов тишины. Расчёт динамики займёт три, на проверку и отчёт хватит двух.

Лёва надел наушники и включил мультфильм про собак-спасателей, который видел, по подсчётам Андрея, раз сорок. Свет в салоне пригасили. Стюардессы прошли по проходу, раздавая одеяла в прозрачных пакетах, и на минуту весь самолёт зашуршал. Потом всё стихло — до той самолётной тишины, которая состоит из ровного низкого гула и потому не мешает.

Андрей работал. Модель считалась, полоска внизу экрана ползла: четыре процента, пять, шесть. Слева было тёплое Лёвино плечо, справа шуршал кроссворд, и старушка иногда коротко, удовлетворённо хмыкала, вписывая слово. В иллюминаторе догорел лиловый край неба, и стало темно.

Ему было хорошо, и он это знал, что случалось с ним нечасто.

Самолётик на экране миновал Ирландию и выполз в открытое синее, где не было уже ни одного названия.

— Пап, — сказал Лёва и снял наушники. — А бабушка...

III

— ...испечёт «Наполеон»?

— Испечёт.

— Большой?

— Большой.

— Как в прошлый раз?

— В прошлый раз тебе было шесть. Ты не помнишь.

— Помню! Он был вот такой. — Лёва развёл руки и задел Андрея по уху.

— Значит, такой.

Лёва надел наушники. Через минуту снял.

— Пап. А дедушка отвезёт меня в Диснейленд?

— Отвезёт.

— В первый день?

— Не в первый. В первый день ты будешь спать.

— Я не буду спать!

— Будешь. Это называется джетлаг.

— А у дедушки нет джетлага.

— У дедушки нет. Дедушка дома.

— Тогда пусть дедушка меня и везёт. А ты спи.

Андрей посмотрел на него поверх экрана. Возразить было нечего: логика была безупречная.

Лёва надел наушники. Снял.

— Пап. А бабушка купит «Альбатроса»?

Вот оно, подумал Андрей.

«Альбатрос» появился в их жизни в ноябре, в виде рекламного ролика, и с тех пор из неё не уходил. Андрей посмотрел ролик один раз, из чувства отцовского долга. Белый гидроплан с оранжевой полосой на боку взлетал с горного озера, закладывал вираж над соснами под бодрую музыку и садился обратно на воду, подняв два аккуратных уса брызг. Мальчик в бейсболке следил за ним с берега — не за самолётом, а за планшетом, куда камера из носа гидроплана передавала картинку, — и лицо у мальчика было такое, будто летел он сам.

Цену в ролике не называли. Цену Андрей нашёл сам: пятьсот сорок девять долларов девяносто девять центов. Это была версия «Про», с камерой. Без камеры выходило триста девяносто девять, но без камеры, по Лёвиным словам, это был «не самолёт, а просто игрушка».

Две недели назад Лёва показал ролик бабушке по видеосвязи. Бабушка, так и не научившаяся отключать в телефоне звук клавиатуры, смотрела, поднеся экран к самым очкам, а потом сказала: «Лёвушка, для тебя — что угодно». Андрей позвонил ей на следующий день, отдельно.

— Мама, он стоит как папин зуб.

У отца второй год шатался мост на нижней челюсти, и мама откладывала на импланты из двух пенсий — понемногу, в синюю жестяную коробку из-под датского печенья.

— Андрюша, — сказала мама, — мы его два года не видели.

И это был ответ на всё.

— Купит, — сказал Андрей.

— Точно?

— Точно.

— А «Про»?

— Не знаю.

— Как это — не знаешь?! — Лёва повернулся к нему всем телом. — Пап, без «Про» нет камеры! Без камеры это вообще не то! Там же главное, что ты видишь, как он видит! Ты сидишь на берегу, а сам летишь! И там есть кнопка «Домой». Если связь пропадёт или батарейка сядет, он сам прилетает к тому, кто его запустил. Сам, пап! Даже если ты его не видишь!

— Удобно, — сказал Андрей.

— И он не тонет. Там поплавки. В ролике его в шторм на волну сажали, и он не утонул. Он садится на воду, как настоящий.

— Как настоящий кто?

— Гидроплан! — Лёва посмотрел на него с жалостью. — Ему для разбега нужно пятнадцать метров. У бабушки бассейн сколько?

— Метров восемь.

— Мало. — Лёва нахмурился. — Тогда на озеро. Там есть озеро?

— Во Флориде везде озёра. С крокодилами.

— С аллигаторами, — поправил Лёва. — Крокодилы в Африке.

Андрей вернулся к расчёту. Полоска показывала двенадцать процентов.

— Пап.

— М-м.

— А если она забудет?

— Не забудет.

— А если в магазине не будет?

— Будет.

— А если кончатся? Перед Рождеством всё раскупают, — сказал Лёва голосом человека, знающего жизнь.

— Лёва. Я тебе уже ответил.

— А ты ещё раз ответь.

— Купит, — сказал Андрей. — Наверное.

Лишнее слово он услышал сам, но поздно.

— Наверное?! Ты сказал «наверное»! Значит, не купит!

— Я не это имел в виду...

— Позвони ей! — Лёва ткнул пальцем в угол экрана, где горел значок вайфая: связь Андрей оплатил ещё на земле. — Тут есть интернет, я вижу! Позвони и скажи, чтобы купила сегодня! Пока не раскупили!

— Интернет — для работы.

— Бабушка тоже важно!

— Бабушка сейчас... — Андрей прикинул: в Орландо был день, начало второго. — Бабушка сейчас печёт тебе коржи. Ей нельзя мешать.

— Тогда напиши! Ну одно сообщение! Ну что тебе стоит! Ну па-а-ап!

Андрей закрыл глаза и сосчитал до пяти. Это советовали в книжке про воспитание, которую Катя оставила у него на тумбочке, заложив нужную страницу. На счёт «пять» Лёва дёрнул его за рукав.

— Ну па-ап!

— Ладно, — сказал Андрей. — Пишу.

Он написал: «Мама, летим, всё хорошо. Лёва спрашивает про „Альбатроса“. Пожалуйста, ничего не покупай до нашего приезда». И отправил. Под сообщением встала одна серая галочка.

— Что ты написал?

— Что ты спрашиваешь.

— А она что?

— Пока ничего.

За следующие полчаса Лёва спросил «ответила?» девять раз. Андрей считал. Ничего другого в этот вечер у него посчитать не получалось.

Он предложил мультфильм.

— Я его уже смотрел.

— Посмотри другой.

— Тоже смотрел.

— Посмотри ещё раз.

— Зачем смотреть то, что уже смотрел?

Андрей не нашёлся, что ответить, и уткнулся в расчёт, который проверял уже по второму кругу.

К восьми по франкфуртскому стало ясно, что пять часов тишины отменяются.

IV

Лёва надел наушники и запел.

Дети в наушниках себя не слышат и уверены, что поют шёпотом. Лёва пел песню из мультфильма про собак — по-немецки, громко, на полтона ниже, чем следовало, и с особым чувством выводил припев, в котором собаки обещали никогда никого не бросать в беде. Женщина впереди обернулась. Старушка перевернула страницу кроссворда — с сухим отчётливым треском.

— Лёва. — Андрей приподнял наушник у него над ухом. — Ты поёшь на весь самолёт.

— Я тихо!

— Ты громко.

— Это ты громко! Ты мне мешаешь!

Лёва трижды подряд ходил в туалет. Каждый раз старушке приходилось вставать: она закладывала кроссворд карандашом, снимала очки и, держась за спинку кресла, поднималась и стояла в проходе, пока Лёва перелезал через отца — не торопясь, с остановками, наступая Андрею на ноги. Во второй раз он задел её сумку, и из сумки выкатился тюбик крема для рук. В третий раз он до туалета не дошёл, а дошёл до занавески бизнес-класса, отодвинул её и долго смотрел, пока стюардесса не развернула его за плечи.

— Там кровати, — сообщил он, вернувшись. — Настоящие. Почему у нас нет кровати?

— Потому что мы летим экономом.

— А почему мы летим экономом?

— Потому что бизнес стоит как пять «Альбатросов».

Лёва замолчал. Андрей видел, как у него шевелятся губы.

— Тогда лучше «Альбатросы», — решил он.

Потом он поджал ноги, упёрся кроссовками в спинку переднего кресла и начал раскачиваться. Тук. Тук. Тук-тук.

Женщина впереди обернулась.

— Простите, вы не могли бы попросить его не пинать кресло? — сказала она по-английски. — Она только что уснула.

— Sorry. I'm so sorry, — сказал Андрей и положил ладонь Лёве на колено. — Лёва. Ноги.

— Я не пинаю. Они сами.

— Убери их.

Лёва убрал. Через три минуты: тук. Тук. Тук-тук-тук.

Андрей, сам того не желая, прикинул частоту: около двух ударов в секунду. Ровно тот диапазон, от которого он весь вечер пытался увести свой мост.

Впереди заплакала девочка. Женщина встала, взяла её на руки и пошла по проходу, укачивая, а на обратном пути посмотрела на Андрея так, как смотрят на соседа, который в воскресенье в семь утра взялся за перфоратор.

Над головой звякнуло. Андрей поднял глаза: над их рядом горела лампочка вызова, и Лёвин палец всё ещё лежал на кнопке.

Стюардесса с хвостом пришла через минуту.

— Yes?

— Can I have Cola, please? — сказал Лёва своим лучшим, школьным английским.

— No, thank you. Sorry, — сказал Андрей стюардессе, а Лёве, по-русски: — Ночь на дворе. Никакой колы.

— Мама разрешает!

Мама не разрешала. Мама считала колу ядом и говорила об этом так часто, что Лёва всерьёз удивлялся, как его одноклассники до сих пор живы.

Стюардесса принесла яблочный сок в пластиковом стаканчике. Лёва его понюхал.

— Фу. Я просил колу.

Он поставил стаканчик на край столика и через десять минут смахнул его локтем — Андрею на колени.

— Это не я, — сказал Лёва. — Это самолёт качнулся.

Самолёт не качался.

Андрей пошёл замывать джинсы. Старушка снова встала. Перед туалетом стояла очередь в три человека, и когда он вернулся — мокрый до колена и пахнущий яблоками, — Лёва сидел, склонившись над его ноутбуком.

На экране висел мост. Мост был красный.

Он провис посередине тяжёлой дугой, как бельевая верёвка под мокрым одеялом, и цифры в углу экрана были такие, каких Андрей не видел ни в институте, ни за пятнадцать лет работы. Он наклонился. В поле нагрузки от толпы стояло: 7777.

Семь тысяч семьсот семьдесят семь килоньютонов на квадратный метр. Примерно как если бы на каждом квадратном метре его моста стояло по полторы сотни слонов.

Внизу экрана мигала надпись: «Расчёт прерван пользователем». Полоска, которая с ужина доползла почти до трёх четвертей, стояла на нуле.

— Пап, смотри! — Лёва сиял. — Он сломался! Мост сломался! Он бы упал, да? Прямо на поезд?

Андрей сел. И сказал медленно, ставя каждое слово отдельно:

— Никогда. Не трогай. Мой. Компьютер.

— Я только посмотреть!

— Никогда.

— Я хотел посмотреть, как он сломается! Ты же сам говорил, что он может сломаться!

Андрей такого не говорил. Он говорил Кате за ужином на прошлой неделе, что мост может раскачиваться. Лёва, оказывается, слушал.

Он вернул в поле правильное значение и запустил расчёт заново. Ноль процентов. Два часа ушли туда же, куда и яблочный сок.

— Ещё раз, — сказал Андрей тихо, — ещё раз ты тронешь мой компьютер, и никакого «Альбатроса» не будет.

Лёва прищурился. Андрей знал этот прищур: так щурилась Катя, когда находила в его доводах слабое место.

— А это не тебе решать, — сказал Лёва. — Это бабушкины деньги.

Андрей открыл рот и закрыл. Ответа у него не было. Хуже того: Лёва был прав, и Лёва это знал.

Под грудиной стало тесно — знакомо, по-мартовски.

V

Андрей сидел неподвижно и ждал, когда отпустит. Так учил кардиолог с серьгой: сесть, не двигаться, подождать пять минут, а если не пройдёт — таблетку. Он смотрел, как ползёт полоска расчёта — один процент, два, — и дышал медленно, через нос.

Лёва снова захотел в туалет.

Старушка отложила кроссворд, сняла очки и встала. Лёва полез через отца, потом мимо неё, и Андрей видел, как он, протискиваясь, сморщил нос и отвернулся. Вернувшись, Лёва устроился у окна, подождал, пока старушка сядет, и громко, на весь ряд, сказал по-русски:

— Пап, а почему от этой бабки так пахнет? Как у бабушки Лиды в шкафу. Фу.

У Андрея загорелись уши.

— Лёва, — прошептал он.

— Что? — Лёва даже не понизил голос. — Она же не понимает. Она американка.

Старушка вписала в клеточки слово, не поднимая глаз.

— «Красная Москва», молодой человек, — сказала она по-русски. Голос у неё был ровный, суховатый, с той старой неторопливой московской интонацией, которой теперь почти никто не говорит. — Пятьдесят лет одни и те же. Передай бабушке, что у неё хороший вкус.

Лёва покраснел — мгновенно, от шеи до лба. Потом выпятил подбородок.

— А вас никто не спрашивал.

— Лёва!

— Справедливо, — согласилась старушка и вписала ещё одно слово.

— Простите его, ради бога, — сказал Андрей. — Он устал, он перевозбудился, он...

— Не извиняйтесь. — Она посмотрела на Лёву поверх очков, долго и спокойно, как смотрят на погоду за окном. — Извиняться должен он.

Лёва отвернулся к окну и нажал на кнопку. Стекло начало темнеть.

— Но он не будет, — сказала старушка без всякого выражения и вернулась к кроссворду.

Теснота под грудиной не проходила. Наоборот: она поползла вверх, в левое плечо, в нижнюю челюсть — точно так же, как в марте. Андрей достал трубочку, вытряхнул на ладонь таблетку и сунул под язык. Таблетка была сладковатая, потом жгучая. Через минуту в висках застучало, лицо налилось жаром, голова стала гулкой, как пустое ведро.

Старушка смотрела на него.

— Нитроглицерин? — спросила она тихо.

Он кивнул, не разжимая губ.

— Мой муж носил его в том же кармане, — сказала она и снова опустила глаза.

Отпускало медленно, по сантиметру.

Лёва повернулся от окна. Обиды на его лице уже не было.

— Пап. А бабушка ответила?

— Нет.

— А почему?

— Не знаю.

— А дедушка...

— Лёва. — Андрей повернулся к нему. Говорить было трудно: голова гудела. — Послушай меня. Мне нехорошо. Мне нужен час. Один час, и потом я твой. На три недели. Целиком.

— Ты всегда так говоришь!

— Я никогда так не говорю.

— Говоришь! Ты обещал, что в отпуске не будешь работать! Ты маме обещал, я слышал! Ты врун!

И он схватил крышку ноутбука и изо всех сил потянул её вниз.

Андрей поймал крышку в последний момент, и она прищемила ему пальцы. Экран мигнул. И тогда Андрей сказал — громче, чем хотел, громче, чем говорил когда-нибудь с сыном:

— Хватит!

Слово ударилось в потолок и покатилось по салону. Впереди поднялись две головы, сзади — три. Девочка в переднем ряду проснулась и заплакала. Её мать обернулась с таким лицом, что Андрей не стал извиняться.

— Seriously? — сказала она.

Лёва смотрел на отца. Отец никогда на него не кричал — сердился, ругался, отнимал планшет, но не кричал, — и сначала лицо у Лёвы было удивлённым. Потом задрожал подбородок. Потом рот растянулся в квадрат, и Лёва заревел — во весь голос, с подвыванием и захлёбом, всем телом сразу.

— Ты злой! Ты меня не любишь! Я хочу к маме! Я всё бабушке расскажу! Я вообще не хочу с тобой ни в какой отпуск!

Он ударил ногами в переднее кресло — обеими, со всей силы, — схватил с колен планшет и швырнул его на пол. Андрей перехватил Лёву за запястье. Сжал.

— Больно! — завизжал Лёва. — Пусти! Больно!

Андрей разжал пальцы и посмотрел на свою руку. Костяшки были белые.

— Тише, — сказал он. — Тише, Лёва. Ты же мужчина.

— Я не мужчина! — прорыдал Лёва. — Мне восемь лет!

Стюардесса с хвостом появилась у их ряда со стаканом воды и профессиональной улыбкой, в которой не было ни тепла, ни осуждения. Андрей извинился перед ней по-немецки, перед женщиной впереди — по-английски, перед старушкой — по-русски.

Лёва плакал долго. Сначала в голос, потом тише, потом икая, потом без звука, только вздрагивая плечами. Он отвернулся к окну, уткнулся в него лбом и, не глядя, давил и давил на нижний треугольник, хотя стекло давно уже стало чёрным.

Через двадцать минут он спал.

Голова его съехала с иллюминатора и легла Андрею на левую руку, тяжёлая и горячая. Андрей не шевелился.

Лицо у Лёвы было в разводах, ресницы слиплись стрелками, рот приоткрылся. Значок с крылышками сбился набок. От волос пахло тёплым — так же, как в два года, когда Лёва засыпал у него на груди в шезлонге на балконе, а Андрей сидел не шевелясь по полтора часа, пока не затекала спина, и думал, что ничего лучше этого в его жизни уже не будет.

Надо было извиниться и перед ним. Андрей решил, что утром.

Работать пришлось одной рукой. Левая лежала под Лёвиной головой и через четверть часа перестала быть рукой: стала чем-то тяжёлым, колючим и чужим. Андрей её не убирал. Он печатал правой, одним пальцем, как печатал его отец. Расчёт полз — двадцать процентов, тридцать один, сорок. Голова после таблетки гудела ровно, в такт двигателям.

В начале одиннадцатого полоска дошла до сорока трёх процентов, и Андрей заметил, что в третий раз читает одну и ту же строчку.

Он нажал «пауза». Расчёт остановился на сорока трёх. Утром, в аэропорту. Шрёдер подождёт — Шрёдер прекрасно умеет ждать, когда это нужно ему самому.

Он закрыл ноутбук.

Старушка выключила над собой лампочку. Было слышно, как она закладывает кроссворд и защёлкивает сумку.

— Спокойной ночи, — сказала она по-русски, ни к кому не обращаясь.

— Спокойной ночи, — ответил Андрей.

Самолётик на экране висел посреди синего — там, где не было ни одного названия, на полпути между двумя берегами. Андрей посмотрел на него и закрыл глаза.

VI

Он проснулся оттого, что пол ушёл вниз.

Желудок подпрыгнул к горлу, ремень врезался в живот, где-то впереди коротко, по-птичьи вскрикнула женщина. Звякнул сигнал, над рядами загорелись табло «Пристегните ремни». Самолёт выровнялся — и затрясся.

Свет в салоне вспыхнул, белый, больничный. Люди просыпались, щурились, приподнимались, не понимая, где они. По проходу покатился пластиковый стаканчик. Крышки багажных полок мелко дребезжали — все разом, в одном ритме.

Лёва вцепился в него обеими руками.

— Пап! Пап, что это?

— Воздушная яма. Держись за меня.

Это была не яма. Андрей понял это раньше, чем успел испугаться. Турбулентность — это толчки, беспорядочные, рваные, как в телеге по ухабам. А сейчас трясло ровно. Мелкая частая дрожь шла не снаружи, а изнутри: из пола, из подлокотников, из спинки кресла — и отдавалась в зубах. Периодическая вибрация, сказал в нём кто-то спокойный и профессиональный. Постоянная частота, постоянная амплитуда. Что-то вращается там, где вращаться не должно. Или не вращается там, где должно.

Потом спокойный профессиональный голос замолчал. Во рту пересохло, ладони стали мокрыми, и Лёвины пальцы заскользили по его запястью.

Над головой щёлкнул динамик, и наступила пауза — такая длинная, что Андрей успел сосчитать до трёх.

— Meine Damen und Herren, — сказал командир.

Голос был тот же, что на взлёте, — низкий, с хрипотцой. Только теперь он ставил каждое слово отдельно, аккуратно, как ставят на стол полные до краёв стаканы.

— У нас небольшая техническая неполадка... Всё в порядке. Пожалуйста, оставайтесь на своих местах и не отстёгивайте ремни. Бортпроводникам занять места.

Он повторил то же по-английски — тем же голосом и с той же паузой перед «всё в порядке».

Этим голосом в марте с Андреем говорил дежурный кардиолог, пока его везли на каталке по коридору: «Всё в порядке, сейчас мы вас немножко полечим».

Стюардессы прошли по проходу быстро, почти бегом, глядя прямо перед собой. Лица у них были закрытые, как двери.

Андрей посмотрел на экран. Самолётик развернулся: красный пунктир у него за хвостом загнулся крючком на северо-запад, туда, где у края карты мелкими буквами было написано Gander. Цифры внизу менялись: высота — десять тысяч четыреста, девять тысяч восемьсот. Время до прибытия сменилось прочерками.

До Гандера, прикинул Андрей, было километров семьсот. Под ними был океан.

— Пап. — Лёва смотрел на него снизу. Зрачки у него были огромные, во весь глаз. — Пап, мы падаем?

Андрей притянул его к себе.

— Любимый, — сказал он, — ты знаешь, что Боженька нас любит. Он тебя сохранит, и всё будет хорошо.

Он не говорил «Боженька» с тех пор, как у него самого выпадали молочные зубы. Так говорила бабушка — та, в прихожей у которой пахло «Красной Москвой». Слово пришло оттуда, из прихожей, и Андрей не стал его останавливать.

— Правда? — спросил Лёва.

— Правда.

Старушка сидела прямо, положив обе руки на сумку, и смотрела перед собой. Губы у неё шевелились.

Удар пришёл слева — глухой, тяжёлый; его услышали не уши, а позвоночник. Самолёт рыскнул, накренился, и в ту же секунду в салон ворвался свист, тонкий и ледяной. Над каждым рядом распахнулись панели, и сверху упали маски.

Жёлтые резиновые чашечки закачались перед лицами на прозрачных трубках. Салон заволокло белым туманом, в ушах больно щёлкнуло, стало холодно — сразу, как в погребе. Женский голос, записанный когда-то давно в спокойной студии, начал повторять на трёх языках: «Наденьте маску. Наденьте маску».

Рука Андрея потянулась к Лёвиной маске — и остановилась на полпути.

Сначала себе.

Он рванул маску к лицу, натянул резинку на затылок, вдохнул. Пахло резиной и чем-то горелым; он помнил, что так и должно быть. Три вдоха. Потом Лёва.

Лёва отбивался. Он мотал головой и отталкивал маску, и Андрей держал его затылок левой рукой, а правой натягивал резинку, пока не натянул.

— Дыши. Смотри на меня. Дыши, как я.

Над жёлтой чашечкой остались одни Лёвины глаза. Андрей дышал медленно, напоказ, и Лёва, всхлипывая, стал дышать вместе с ним.

Старушка возилась со своей маской. Руки у неё тряслись, маска прыгала на трубке, и поймать её она не могла. Андрей повернулся, поймал маску, прижал к её лицу и перекинул резинку через седые волосы. Она накрыла его руку своей, сухой и холодной, и на секунду сжала.

Самолёт опустил нос и пошёл вниз — круто, как санки с горы, — и Андрея потянуло из кресла вперёд, на ремень. Уши закладывало, отпускало и закладывало снова. Сколько это продолжалось, он не знал. Потом нос поднялся, самолёт выровнялся, и Андрей услышал то, чего ни разу не слышал в самолёте.

Тишину.

Двигателей больше не было. Самолёт скользил вниз в ровном шершавом шуме воздуха — так шумит морская раковина, если приложить её к уху.

Маски уже можно было снять: это крикнула из хвоста стюардесса. Через несколько минут вернулся голос командира. Теперь он не делал пауз — говорил быстро и ровно, и это было ещё хуже.

— Дамы и господа, мы будем вынуждены совершить посадку на воду. Наденьте спасательные жилеты. Не надувайте их внутри самолёта. Следуйте указаниям экипажа.

Кто-то в хвосте закричал. Кто-то впереди начал молиться по-испански, скороговоркой. Мужчина через проход тыкал пальцем в телефон, хотя сети не было.

Андрей нагнулся, нашарил под сиденьем пакет и рванул ленту. Жилет был жёлтый, плоский, пахнущий пылью. Он надел его Лёве через голову, обвёл ремень вокруг пояса, защёлкнул, затянул. Жилет висел на Лёве, как чужое пальто. Андрей затянул ремень ещё раз, до упора, а длинный свободный конец завязал узлом, чтобы не болтался.

— Видишь красные ручки? Не трогай их. Ни в коем случае. Только когда я скажу.

— А почему?

— Потом объясню.

Следом — свой жилет. Потом ботинки: он снял их ещё в начале полёта, а теперь нашарил под креслом, надел и зашнуровал — туго, на два узла. Босиком из самолёта не выходят; это он где-то читал.

Он вытащил из кармана переднего кресла карточку с картинками и нашёл выходы. Ближайший был слева, через три ряда впереди. Андрей отсчитал ряды рукой, касаясь спинок, — раз, два, три, — чтобы, если погаснет свет, найти дверь на ощупь.

— Лёва. Когда мы остановимся, держись за мой ремень. Вот здесь. Не отпускай. Что бы ни было.

— А мы остановимся?

— Остановимся.

— И всё будет хорошо?

— Всё будет хорошо.

Он говорил это и знал, что врёт.

Запись с Гудзона он видел, как все: самолёт на воде, люди стоят на крыльях, к ним подходят паромы. Но Гудзон был днём, на реке, в штиль, в пяти минутах от берега. Здесь была ночь, декабрь, Атлантика и волна, о высоте которой он не хотел думать. Вода — плюс пять, может быть, плюс семь. Андрей не знал, сколько живёт человек в такой воде, но знал, что недолго. Ребёнок — меньше. Шанс стремился к нулю. В этой формулировке, сухой, из учебника матанализа, это почти можно было вынести.

— Всё будет хорошо, — повторил он. — Слышишь, Лёва? Всё будет хорошо.

— Brace! Brace! Heads down! — закричали со своих мест стюардессы, все разом, отрывисто, как на плацу. — Köpfe runter! Unten bleiben!

Андрей пригнул Лёвину голову к коленям и лёг на него сверху, накрыв ладонями его затылок. Старушка рядом согнулась, обхватив сумку.

В последнюю секунду он вспомнил про окно. Стекло было чёрным: Лёва затемнил его, когда плакал. Андрей протянул руку над Лёвиной спиной и нажал на верхний треугольник.

Стекло светлело медленно, нехотя, слоями. Сначала из черноты проступила другая чернота — живая, движущаяся. Потом в ней появилось белое: гребни волн в свете посадочных фар. Они неслись навстречу совсем рядом, под самым крылом.

VII

Первый удар был мягким, почти вежливым: самолёт чиркнул брюхом по воде, как ладонью по столу, и подскочил.

Второй удар был ударом.

Андрея швырнуло вперёд, в спинку переднего кресла; ремень врезался в живот так, что вышибло воздух; над головой пронеслось что-то тяжёлое. С треском распахнулись полки, вниз посыпались сумки, куртки, чья-то бутылка, чей-то плюшевый заяц. Свет мигнул и погас. Самолёт бросало, разворачивало, тащило боком, и снизу, из-под пола, шёл скрежет — долгий, раздирающий. Он был хуже темноты.

Потом всё остановилось.

Не совсем. Самолёт качнулся — медленно, тяжело, как привязанная лодка, — потом в другую сторону. Снаружи плескало в борт. Где-то шипело. Кто-то скулил, не переставая. Секунду, может быть, две больше ничего не происходило.

На полу вдоль прохода загорелись две светящиеся дорожки, бледные, зеленоватые. Над дверями вспыхнули таблички EXIT.

Андрей нащупал под собой Лёвину голову — тёплая, волосы мокрые от пота, — потом плечи, руки.

— Лёва. Лёва, ты цел?

— Па-а-апа!

Цел.

Он ошибся. Они сели. Они были живы.

И тогда закричали все сразу.

Где-то впереди и сзади открылись двери, и в салон вошёл холод — не воздух, а именно холод, мокрый, солёный, с запахом керосина. Пол под ногами качнулся и пошёл вперёд, вниз: нос оседал. Воду Андрей услышал раньше, чем увидел. Впереди, у второй двери, зашумело, как шумит в трубах, когда разом открывают все краны, и по проходу, по светящимся дорожкам, потекло чёрное.

Вода перелилась через край ботинок, и Андрей охнул: холод сомкнулся на щиколотках, как капкан.

Люди вскакивали, лезли через спинки кресел, падали в проход и поднимались уже по колено в воде. Мужчина в дорогой куртке рвал с полки чемодан на колёсиках, рвал, пока не вырвал, и потащил его по проходу назад, расталкивая всех. Кто-то кричал по-немецки «Ruhig! Ruhig!» — спокойно, спокойно, — и никто не был спокоен. Стюардесса с хвостом, теперь распущенным, стояла у задней двери, светила фонарём в лица и кричала одно и то же:

— Leave everything! Come this way! Leave everything!

Проход забился. Те, кто пробивался вперёд, к носовым дверям, наткнулись на тех, кто бежал от носа, где вода хлестала в открытые двери, — и встали. Люди давили друг друга, кричали, лезли по головам, и вся эта толпа качалась в проходе вместе с самолётом: туда, обратно.

Андрей отстегнул свой ремень, потом Лёвин, подхватил Лёву под мышки и выпрямился. Повернулся к старушке.

— Пойдёмте! Пойдёмте, я помогу!

Она сидела прямо, с сумкой на коленях, и смотрела перед собой. Вода стояла у неё уже по колено, и по воде плавал раскрытый сборник кроссвордов.

— Идите, — сказала она.

— Я вам помогу!

— Идите. — Она подняла на него глаза. — Вам мальчика нести.

И он пошёл.

Впереди, над толпой, на вытянутых руках качалось что-то розовое: женщина из переднего ряда держала девочку над головой и кричала её имя — одно и то же имя, раз за разом. Потом толпа закрыла её, и имени стало не слышно.

Вода дошла Андрею до пояса и с каждым качком поднималась. Он держал Лёву высоко, у плеча, и Лёва обхватил его за шею так, что трудно было дышать. Андрей смотрел туда, где, по его счёту, через три ряда впереди, была дверь.

Дверь была. Над ней горела зелёная табличка. Дверь была закрыта.

Почему её не открыли, почему возле неё никого нет, почему люди идут мимо неё, как мимо стены, — об этом Андрей не думал. Он видел ручку.

Он полез к двери прямо через кресла: в проход было не протиснуться. Кто-то, падая, схватил его спереди за жилет и дёрнул — раздался хлопок, шипение, и жилет вздулся у Андрея на груди и на шее, тугой, тесный, подпирающий подбородок. Андрей не остановился.

В окошке двери плескалась вода — чёрная, у нижнего края стекла. Под окошком, на табличке, красная стрелка указывала вверх.

Андрей посадил Лёву на спинку ближнего кресла — «Держись!» — взялся за ручку обеими руками и рванул вверх. Ручка прошла полпути и встала. Он рванул ещё раз. Замок щёлкнул, дверь дрогнула, подалась внутрь на ладонь — и пошла сама, тяжело, наружу и вбок. Чёрная, ледяная, солёная вода хлынула в проём — мощной струёй ударила в лицо и в грудь, залила рот.

Андрей устоял. Проём был наполовину в воде: внизу — чернота, вверху — ночь, ветер, брызги и отсвет огней на мокром белом боку самолёта.

— Лёва. — Он снял его с кресла и прижал к себе. Лёва трясся и мычал что-то без слов. — Слушай меня. Сейчас я тебя вытолкну. Там вода. Не бойся, жилет держит. Я сразу за тобой.

Он вытолкнул его в проём, в верхнюю, воздушную половину, и, уже отпуская, нашарил на жилете красные ручки и дёрнул обе. Жилет хлопнул и раздулся. Волна подхватила Лёву и отнесла от двери, и на плече у него зажглась маленькая белая лампочка.

— Я здесь! — закричал Андрей. — Я иду!

Он бросился следом — и не успел: самолёт под ним качнулся и просел, вода снаружи поднялась над дверью, и проём ушёл под воду целиком.

Вода в салоне прибывала быстро — по грудь, по горло. Жилет тянул вверх, и Андрея прижало к потолку, лицом в узкую щель между водой и пластиковой обшивкой, где ещё оставался воздух. Дверь была где-то внизу, под ним. Чтобы до неё добраться, надо было нырнуть. Нырнуть в надутом жилете было нельзя.

Он стал рвать жилет с себя. Пальцы онемели от холода и не находили пряжку. Он нашёл её на ощупь, нажал — не вышло, нажал ещё — щёлкнуло. Потащил жилет через голову; жилет не шёл, цеплялся за уши, за подбородок, обдирал кожу — и наконец соскользнул и закачался под потолком, жёлтый, ничей.

Андрей глотнул из щели воздуха — воздух пах керосином — и нырнул.

Внизу была чернота. Он нашёл руками край проёма, ухватился, подтянулся и протащил себя сквозь дверь — плечи, грудь, ноги, — и его вынесло туда, где не было ни верха, ни низа.

VIII

Холод сжал грудь со всех сторон сразу, и лёгкие, не спрашивая его, сделали вдох. Андрей хлебнул воды, закашлялся, забил руками и ногами — где верх? — и вынырнул, хватая ртом то воду, то ветер.

Самолёт был рядом — огромный, белый, мокрый. Он лежал на воде, опустив нос; в иллюминаторах ещё горел свет, и в этом свете было видно, как внутри ходит вода. Ветер срывал с гребней пену и бил ею в лицо. Кричали со всех сторон, на всех языках сразу; что-то шипело; в глубине самолёта гудело и булькало.

И сквозь всё это — ветер, крик, шипение, гул — Андрей услышал Лёву.

Он не искал его голос. Голос нашёл его сам: тонкий, сорванный, на одной ноте, без слов. Андрей узнал бы его среди тысячи других — так же, как узнавал из кухни, по одному всхлипу, ударился Лёва или просто упал.

Потом он увидел лампочку. Маленькую, белую, мигающую, метрах в двадцати, на гребне.

Андрей поплыл. Одежда тянула вниз — свитер, джинсы, ботинки, зашнурованные на два узла, — и руки вязли, как в мокром песке. Волна поднимала лампочку и опускала, прятала и показывала снова. Двадцать метров. Десять. Он доплыл, схватил Лёву за ворот жилета и притянул к себе.

— Я тут. Я тут, слышишь? Я тут. Держись.

Он перевернулся на спину и потащил его прочь от самолёта. Почему прочь, Андрей не думал. Он знал: большое, когда тонет, тянет за собой всё, что рядом.

Метрах в пятидесяти он оглянулся.

Самолёт стоял в воде, задрав хвост к низкому небу. Хвост был выше, чем Андрей думал, и на нём ещё горели огни. На белой крыше фюзеляжа, там, где она выходила из воды, стояли люди — тёмные фигурки, человек двадцать; они держались друг за друга, у кого-то светил телефон. Самолёт не тонул. Он стоял так, раздумывая.

И решил.

Хвост качнулся, накренился, и самолёт пошёл вниз — быстро, гораздо быстрее, чем могла бы тонуть такая громада, — с низким утробным гулом, с рёвом воздуха, вырывающегося из дверей. Вода на его месте вздулась горбом и закрутилась, и люди с его крыши исчезли вместе с ним. Исчезли те, кто плавал рядом. Исчез чей-то чемодан на колёсиках.

Волна от воронки докатилась до них, накрыла с головой и закрутила. Лёва вынырнул первым — жилет вытолкнул — и закричал так, как не кричал никогда. Он вцепился в отца — руками за шею, ногами за пояс — с силой, которой не бывает у восьмилетних, и полез на него, как лезут на мачту. Андрей ушёл под воду. Хлебнул. Вынырнул, хлебнул ещё. Лёва давил его вниз всем телом.

Андрей нашёл у себя на шее его пальцы и стал разжимать их — по одному. Указательный. Средний. Безымянный. Мизинец. Потом — на другой руке. Потом отодвинул Лёву от себя на длину руки и держал так, за ворот жилета, лицом к лицу.

— Всё будет хорошо. Слышишь меня? Всё будет хорошо. Главное — не бойся. Ты мужчина. Ляг на спину. И сложи руки.

— Я утону! Я утону!

— Не утонешь. Ты в жилете. — Голос у Андрея был спокойный, и он сам этому удивился. — Помнишь «Альбатроса»? Он садится на воду и не тонет. Ты сам мне говорил. Сгруппируйся, Лёва. Прижми локти плотно к бокам. Скрести руки на груди. Подтяни колени и скрести лодыжки. Держи голову и шею как можно выше над водой. — Андрей где-то читал, что голова отдаёт много тепла.

Лёва всхлипнул и посмотрел на него. И свернулся в позе «хелп» — неловко, боком. Сложил руки. Жилет держал его, голова была над водой, лицо белело в мигании лампочки.

— Вот. Вот так. Ты «Альбатрос». Ты на воде. Не шевелись.

Андрей знал — из какой-то статьи, из какого-то фильма, — что в ледяной воде тепло уходит с каждым движением: каждый гребок выгоняет из-под одежды согретую воду и впускает новую, холодную. Движение ускоряет потерю тепла почти на треть, а иногда и больше.

Лёва должен сидеть неподвижно. Двигаться будет он сам. За двоих.

Там, где был самолёт, на волнах качались обломки, подушки сидений, чьи-то вещи и белая пена. Огоньков на воде было мало.

Дальше, метрах в ста, ветер гнал по волнам жёлтые плоты с огоньками на тентах.

IX

Ближайший плот был метрах в восьмидесяти, может, в ста: ночью на воде расстояния врут. На нём виднелись две или три фигуры, не больше. Плот был почти пустой.

Андрей взял Лёву за ворот жилета, перевернулся на бок и поплыл — одной рукой и ногами, таща Лёву за собой. Лёва двигался спиной вперёд, сложив руки, и лампочка у него на плече мигала: вспышка, темнота, вспышка.

Ботинки тянули вниз. Андрей попробовал сбросить их на плаву, поддевая носком одной ноги задник другой, но шнурки, затянутые в самолёте на два узла, держали их на ногах, как кандалы. Он поджал ногу, ушёл с головой под воду, не выпуская Лёвиного ворота, и нащупал узел свободной рукой. Пальцы не гнулись. Он рвал узел, пока шнурок не лопнул, и ботинок пошёл вниз. Потом второй. Ногам стало легко — и сразу холодно, по-настоящему, до костей.

Плот уходил.

Андрей плыл к нему изо всех сил, а расстояние не сокращалось. Ветер давил на тент, как на парус, и гнал плот быстрее, чем может плыть человек с ребёнком на буксире. Тогда Андрей взял упреждение — целился не в плот, а туда, где тот окажется, — и поплыл наперерез.

— Лёва. Ты тут?

— Холодно, пап.

— Знаю. Ты молодец. Ты летишь. Ещё немножко.

Он грёб. Каждый гребок приходилось отвоёвывать.

— Пап... Я спать хочу.

Это было плохо. Когда в холоде хочется спать, спать нельзя.

— Не спи. Слышишь? Лёва, не спи. Говори со мной. Расскажи мне про «Наполеон».

— Что... рассказать?

— Какой он будет.

— Большой.

— Какой большой?

— Вот... такой, — сказал Лёва.

Руки у него так и остались сомкнутыми. Он ими не пошевелил.

— А ещё? Лёва. А ещё?

Лёва не ответил.

Андрей подтянул его к себе, к самому лицу. Лампочка вспыхивала и гасла, и в её коротком свете Лёвино лицо было белым, губы — тёмными, глаза закрыты. Он сидел в воде, скрестив руки на груди, как велел ему отец. Не шевелился — как велел ему отец.

Андрей прижал ладонь к его щеке и ничего не почувствовал: его собственная ладонь давно уже не чувствовала ни холода, ни тепла. Он наклонился к Лёвиным губам, чтобы услышать дыхание, и услышал ветер. Он позвал его — раз, другой, третий.

Спит, сказал себе Андрей. Просто спит.

Проверить это было нечем.

Он поплыл дальше.

Руки перестали быть руками. Пальцы ещё держали ворот жилета, но Андрей их не чувствовал и не был уверен, что они держат. Тогда он нашёл свободный конец ремня — тот, который сам завязал узлом в самолёте, — и намотал его на кисть, дважды, чтобы Лёва остался при нём, даже если пальцы разожмутся.

И тут холод добрался до сердца.

Это было не похоже ни на мартовскую тесноту, ни на вечернюю, в самолёте. Это был кулак. Он сжался у Андрея в груди и не разжимался. Рука сама дёрнулась к левому карману, к таблеткам, — и вернулась. Рука была нужна для другого.

Он грёб и говорил. Он не знал, слышит ли его Лёва, и говорил всё равно — коротко, между гребками:

— Ты молодец. Ты мой хороший. Ещё немножко. Ты летишь, слышишь? Лёвушка. Любимый. — И потом, на одном выдохе: — Прости меня. За «хватит». За руку. Слышишь? Прости.

Лёва не ответил. Лампочка мигала.

Плот приближался — или это он приближался к плоту; Андрей уже не различал. Борт вырос из темноты, чёрно-жёлтый, раздутый, с верёвкой, провисшей вдоль него петлями. На тенте горел огонёк. Под тентом сидели люди — тёмные, сгорбленные, неподвижные. Видят ли они его, Андрей не знал.

Десять метров. Пять.

Он закричал:

— Помогите!

По-русски. Потом сообразил:

— Help! Help! Child! Here!

Ветер взял крик и унёс в другую сторону.

Тогда он вспомнил про свисток. Свисток висел у Лёвы на жилете, у самого горла, на коротком шнурке. Андрей подтянул Лёву к себе, нашёл свисток губами — пальцами уже не мог — и дунул. Свист вышел тонкий, сиплый. Андрей дунул ещё раз, изо всех сил, и ещё.

На плоту кто-то повернул голову. Или ему показалось. Луч фонарика мотнулся по волнам, проскочил мимо, вернулся — или это мигнула в воде Лёвина лампочка. Кто-то что-то крикнул. Или это был ветер.

Станут ли они — сами мокрые, замёрзшие, чужие — перегибаться через борт в ледяную воду за мальчиком, которого никогда не видели, Андрей не знал. Сумеют ли. И что будет с Лёвой потом, если сумеют, — на плоту, на ветру, до утра.

Он знал одно: до борта три метра.

Темнота подступала изнутри, от краёв глаз. Ног он больше не чувствовал, рук тоже, и холода больше не чувствовал, и это было плохо — он знал, что это плохо, но не мог вспомнить почему. Он собрал всё, что в нём ещё оставалось, — немного, на один толчок, — и толкнул Лёву вперёд, к борту, к петлям верёвки, к огоньку на тенте.

Ремень соскользнул с запястья.

Вода сомкнулась над ним.

Сверху, сквозь воду, ещё было видно лампочку — маленькую, белую. Она мигала.

Потом мир погас.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге