Обложка Старый чудак

Старый чудак

Дмитрий Михайлович Холендро

0% прочитано
Стандартный
Дмитрий Михайлович Холендро

Старый чудак

От автора

Дмитрий Холендро

Старый чудак

Повесть и рассказы

Рассказы

Однажды меня пригласили выступить в детском доме. Я поехал с большим смущением и сразу честно признался, что никогда не писал для детей, а поэтому и не выступал перед ними. О чём же рассказать? Вот разве о путешествиях…

Я далеко ездил и ещё дальше летал. Путешествия — это всегда интересно…

И я рассказал, как мог, о пастухах-мальчишках Хо́рхе и Па́бло, которые на окраине аргентинского посёлка, высоко в горах Комиченконес, схватились в увлекательном танце — кто кого перепляшет! О маленьком итальянском лодочнике Луиджи, выискивавшем в пёстрой толпе на берегу острова Капри советских туристов, чтобы показать им морскую пещеру, где вода в косых лучах солнца голубая, как горящий спирт…

Я стал вспоминать: иногда маленький случай, иногда уличную сценку, иногда короткую встречу.

И кто-то меня спросил:

— А почему вы об этом не напишете?

Так родилась идея написать для вас, ребята, книжку этих рассказов о том, что я сам видел.

Я видел и чёрного Стэнли на Уолл-стрите в Нью-Йорке; и Никоса с Верой на акропольских ступенях греческой столицы; и маленького Пауля, живущего на большой барже в стране, которая лежит ниже моря; и даже летающего пуделя Рик-Рака…

В эту книжку входят рассказы из предыдущего сборника и новые. Все они — без выдумки.

Ночная птичка Парижа

В каждом городе есть свой рынок.

Но в Париже он особенный.

Поздней ночью мы пошли посмотреть, что это за рынок. Сейчас его перенесли на окраину, выстроили для него новые помещения, а ещё недавно он был в самом центре города.

Мы шагали по узкой улице, стиснутой громадами стен. Было пусто. И тихо. Потом откуда-то издалека донёсся стук тяжёлых, кованых ботинок по влажной брусчатке мостовой. И вот показалась сутулая фигура в просторном комбинезоне и мятой шляпе.

К нам подошёл старик.

Мы спросили его, как пройти на рынок.

— А вы кто такие? Издалека?

— Из Москвы.

— Ого! — Он улыбнулся и махнул нам рукой. — Идите за мной, не ошибётесь. Я грузчик с рынка.

И мы зашагали рядом.

— Меня там все знают, — говорил старик, — и я знаю всех. Рынок Парижа — чудо! Вон он! — И старик гордо показал рукой туда, где горели сотни ярких ламп и скрещивались лучи прожекторов.

Там было светло, почти как днём. Мы приблизились и увидели…

Ох, сколько всего было вокруг!

Вот в ящиках помидоры. Они пунцовые, пламенные. А вот золотистые лимоны и сизые сливы. А вот огурцы, длинные, как палки. Правда, будто это и не огурцы, а колбаса зелёного цвета. А вот круглые и тяжёлые оранжевые шары. Это апельсины из южных рощ. А вот, как большущие кедровые шишки, лежат ананасы в твёрдой коричневой чешуе. Они прибыли из Африки. А в соседних корзинах — салат, картошка, морковь…

— Вы думаете, это апельсины, яблоки или ананасы? — хитро подмигивая, спросил нас старый грузчик.

— Да.

— Нет! — засмеялся он. — Это всё франки, франки, франки! Деньги! Легко посмотреть, да трудно купить. Дорого, дорого!

Он нырнул головой в пустую плетёную корзину и достал со дна горсточку мятых, подгнивших сбоку слив. Отвернувшись, он застенчиво сунул сливы в глубокий карман своего комбинезона.

— Пошли посмотрим лучше на мясо, — пригласил он нас дальше. — Когда смотришь на мясо, его не так хочется съесть. Ведь оно сырое. А?.. Не потеряйтесь! Не потеряйтесь! Следите за моей шляпой!

Мы с трудом пробирались за ним. Вокруг нас теснились горы ящиков и толпы корзин.

Большой рынок Парижа работает только ночью. Огородники, скотоводы, садовники и рыбаки привозят овощи, мясо, фрукты, рыбу и складывают прямо на мостовые и тротуары. Всё это у них покупают лавочники и к утру развозят в разные концы по своим лавкам, куда приходят хозяйки. Город спит, а здесь, на каменных прилавках парижских улиц, всю ночь идёт торговля. Здесь скопилось всё, что съест завтра Париж.

Улицы исчезли. Остались только лазейки среди деревянных ящиков и плетёных корзин.

Сотни лет назад сюда приезжали с товаром тяжёлые возы. Звякали подковы. Всю ночь возчики покрикивали на лошадей. Теперь приезжают грузовики. Кто-то должен снимать с одних машин и ставить на другие ящики и корзины, кто-то должен носить в лабазы свиные туши, бараньи ноги, коровьи бока.

Это делают грузчики.

Вот один, согнувшись до земли, несёт на спине сразу три ящика с помидорами.

— Здорово, старина! — кричит он нашему провожатому.

Тот смеётся и спрашивает:

— Как ты меня узнал?

— По ботинкам. Они у тебя стучат, как молотки в кузнице.

— Я подбил их железом!

Старик смотрит вслед грузчику:

— Когда-то и я носил так же. Теперь моё дело — убирать пустые ящики, сор. К утру всё должно быть чисто. Утром вы и не узнаете, что здесь торговали.

Другие грузчики сидят на краю мокрого тротуара и ждут, пока их кликнут. Некоторые лежат прямо на асфальте. Отдыхают или спят.

В одном месте у стены стоял велосипед. Около велосипеда растянулся грузчик. А рядом сидел мальчик. Положив руки на колени, он смотрел из-под большого козырька кепки напряжёнными глазами. Точно искал чего-то. Или к чему-то прислушивался.

За углом фыркнул грузовик. Мальчик сразу сорвался с места и побежал. За его спиной болталась парусиновая сумка на длинной, перекрутившейся лямке. Он скрылся за домом, выглянул оттуда и крикнул:

— Папа! Мясо привезли!

И тотчас же вскочил человек, спавший на асфальте, там, где только что сидел мальчик, и длинными прыжками понёсся за угол, выкидывая далеко вперёд ноги. За ним поднялись и побежали другие грузчики, лежавшие рядом.

А мальчик вернулся, насвистывая, довольный, и сел на асфальт, на своё место у велосипеда. Наш старик сказал ему:

— Здравствуй, Жаноли!

— Здравствуй, — ответил Жаноли. — Мои успели на эту машину с мясом раньше всех.

— Они не пропадут с тобой, — сказал старик. — Держи, — и протянул Жаноли три сливы.

Одну Жаноли тут же отправил в рот, а две опустил в сумку.

— Я люблю сливы! — признался он.

Старик пощёлкал пальцами в воздухе.

— Придётся запасти ещё. Ну, пока, Жаноли. Видишь, я показываю наш рынок гостям. Они из Москвы.

Жаноли перестал сосать сливу, посмотрел на нас, улыбнулся.

— Добрый день, — сказал он.

— Доброй ночи, — невольно поправил я.

— Он ещё не привык, — усмехнулся старик. — Он здесь недавно.

— Я помогаю отцу, — сказал Жаноли. — Мой

— Жаноли будит своего отца и его товарищей, как только появляется машина с грузом, — объяснил старик. — Он не даёт им зевать. Ведь тут много нашего брата. Не успеешь подбежать первым — так и уйдёшь домой без гроша. Но Жаноли не дремлет!

«Не дремлет!» — подумал я. А была глубокая ночь, хотя сняли огни. Я сказал об этом старику.

— Мы все — ночные птицы, — грустно отозвался он.

— А Жаноли?

— А Жаноли наша маленькая ночная птичка.

Матрёшка

Это очень маленькая история. Такая же маленькая, как и её героиня — кукла в синей косынке, раз и навсегда надетой на неё, с неподвижными руками на животе и глазами, которые никогда не закрываются. Всё на ней нарисованное. Даже румянец на щеках.

А сама она деревянная.

Одним словом, это наша русская матрёшка. Гладкие бока, фигура грушей, а всё же забавная кукла. Кто ни глянет — все улыбаются!

Я нашёл её в своём чемодане, в Париже. И тоже улыбнулся ей.

Кукла была завёрнута в записку с просьбой подарить её кому-нибудь из французских друзей.

Моя дочка купила матрёшку в магазине народных изделий на Петровке, где матрёшка терпеливо стояла, прячась за расписных петухов. Именно эта пряталась. Наверно, хотела в Париж.

И вот мы поехали… Не поехали — полетели.

На огромном реактивном самолёте из Москвы в Париж попадаешь быстрее, чем поездом в Ленинград или Курск. Подмосковный аэродром в Шереметьеве похож на луг. Кажется, только что вскипали внизу макушки берёз… Их накрыла бугристая, словно вся в сугробах, облачная белизна… Сквозь неё пролезли серые скалистые пики чешских гор с солнечными вспышками в ледниках, будто по горам рассыпаны зеркала… И вот уже снова весёлая зелень курчавится вдоль ленивых извилин реки. И эта зелень — грушевые сады французских крестьян, а река — Сена.

На ней стоит Париж.

Острый наконечник Эйфелевой башни торчит над городом. Мы всё ниже, а он всё выше. Самолёт садится на аэродром. Полицейские проверяют документы. У французских полицейских чёрные фуражки, высокие и жёсткие, как кастрюли. И так быстро всё переменилось, что кажется, будто это неправда, будто это в кино.

Прошло пять часов с момента взлёта, а я уже иду по большим бульварам далёкого города, и вокруг шумит чужая речь. А в моём чемодане вместе со мной спешит в гостиницу маленькая путешественница.

Я провёл в Париже неделю, а ещё не выбрал, кому подарить матрёшку.

Париж очень старый город. В ласковом свете летнего солнца он розовый и чуть пыльный. Можно было бы сказать, что у него усталое выражение лица. И даже быстрые и частые дожди не смывают возраста с его тысячелетних стен.

Высокие дома обступают круглые площади. От площадей разбрызгиваются узкие улочки и широкие проспекты, как лучи от звёзд. Самая большая круглая площадь в Париже так и называется — Этуаль, Звезда. Остальные ей подражают.

В улочках теснятся машины и магазины.

Вдруг я увидел в одной витрине кукол. А нет ли тут такой, как наша матрёшка? Я постоял у витрины. Куклы были гуттаперчевые и фарфоровые, резиновые и стеклянные. Разодетые в кружева и «голышики».

Я зашёл и попросил продавца:

— Покажите мне маленькую деревянную куклу.

— Пожалуйста, мосье, — быстро ответил продавец с гладкими волосами, блестящими от бриллиантина. — Вот, мосье…

Он поставил на прилавок десять балерин в накрахмаленных пачках.

— Деревянную, — повторил я.

— Да, мосье. — Он убрал балериной и поставил оловянных солдатиков. — Очень хороши, не правда ли?

Убрав солдатиков, продавец выстроил передо мной ярких петухов с хрустящими слюдяными глазами, в которых зрачки катались, как зёрна. Взамен петухов появились резиновые негритята в зелёных штанах, а потом разные чёртики на пружинистых ножках.

Матрёшки тут не было.

— Есть ли рядом ещё магазин игрушек? — поинтересовался я.

Продавец наклонил напомаженную голову и развёл руками.

— Простите, мосье, — обиделся он. — Я могу показать другие игрушки, но не могу показать другого магазина!

И я вспомнил, что я во Франции, а вокруг — частные магазины. У каждого свой хозяин, желающий, чтобы купили у него, а не у другого.

По дороге в гостиницу я ещё заглянул в два-три магазинчика с игрушками. Но нигде не было деревянной матрёшки, простой и застенчивой, с нарисованными ручками на животе. Ну что ж, будет редкий подарок из Москвы…

Автобус бежал из центра города в Булонь, в рабочий район Парижа. Дома приседали, а вместо деревьев, которых в Париже так много, впереди вырастали заводские трубы. За рекой дымил лес труб.

Здесь, в Булони, делали автомобили. Здесь сделали и тот автобус, который вёз меня, моих товарищей и матрёшку.

Мы въехали в заводской двор. Был обеденный перерыв, и рабочие окружили нас, русских гостей, и стали расспрашивать, как мы живём, и рассказывать о себе.

Мы дарили парижанам открытки, на которых были Спасская башня, Большой театр, пруд в Зоопарке с белыми лебедями… В один миг открытки разлетелись по рукам.

А из цехов всё ещё выходили женщины в синих халатах. А к толпе подъезжали на электрических тележках грузчики. Они снимали огромные брезентовые перчатки и брали в руки открытки…

Мы уже раздарили все московские виды и значки.

И тут подошла немолодая женщина в косынке, как русская бабушка, и просто улыбнулась нам, ничего не сказав. Она поправила косынку, и я увидел, какая она седая.

— Мадам, — спросил я, — у вас есть внук или внучка?

— Конечно, — ответила она, закивав головой.

— Тогда это вам.

Я вынул из кармана и передал ей матрёшку, а она вытерла руки о фартук и взяла её бережно, двумя пальцами.

— Как её зовут? — спросила она.

— Матрёшка.

— Матрошка́? — переспросила женщина на французский лад, с ударением в конце слова, и засмеялась, высоко подняв куколку в руке, чтобы все видели.

Отовсюду потянулись руки, и матрёшка совершила прогулку по толпе, показала себя со всех боков и со всеми познакомилась, а потом вернулась к хозяйке.

Тут послышались голоса:

— И мне!

— И мне!

Я развёл руками: матрёшка была одна.

Хозяйка сказала ей:

— Я тебя люблю, матрошка́!

Посмотрела на неё и увидела трещину вокруг пояса, повернула, разделила на две половины, и на свет появилась другая матрёшка, только в зелёной косынке и поменьше.

— Ого! — раздался возглас, и новоявленная матрёшка тотчас же оказалась в руках соседа.

Я-то совсем и забыл про эти чудеса нашей куклы!

Между тем сосед, высокий африканец в мятой шляпе, с

— О-ля-ля! — удивлённо зашумела толпа.

— Дай сюда, Даниэль.

Третья матрёшка досталась женщине с пышной завивкой. А ещё одна молодая работница протиснулась к ней и спросила:

— Как вы думаете, там есть ещё? Для моей дочки. Вот она была бы рада. Её зовут Жанетта.

Я не знал, есть ли там ещё матрёшка, для Жанетты.

Толпа притихла. Женщина повернула деревянную фигурку, и под общий смех на руку ей выпрыгнула ещё одна, совсем крошечная матрёшка. Косынка на ней была красная.

Молодая работница, мать Жанетты, взяла её себе и сказала:

— Гран мерси! Большое спасибо!

Самая маленькая матрёшка больше не делилась. Но и так рабочие вокруг цокали языками и хвалили:

— Какая хорошая матрёшка!

Маленький Пауль с большой баржи

Кому не хотелось бы покататься на таком самокате? Колёса у него были с блестящими спицами и надувными шинами из белой резины. Над каждым колесом — железное крыло, как у мотоцикла. И руль никелированный, сверкающий так, что резало глаза.

Самокат держала девочка в красной курточке с капюшоном. Она стояла на углу улицы, заросшей большими деревьями, точно это был парк. Но здесь жили. За густыми ветвями лип прятались красивые особняки с огромными окнами. В стенах особняков было больше стекла, чем кирпича. Перед окнами стояли зеркала, чтобы направлять в комнаты солнечные лучи.

В городе Роттердаме, как и во всей Голландии, очень много тумана и очень мало солнца. Вот его и ловят зеркалами те, кто живёт в богатых особняках, окружённых деревьями и кустами роз.

Девочка держала самокат за руль и не каталась. Если бы у Пауля был такой, он бы ни секунды не стоял на месте. Он мчался бы по асфальтовой дорожке вдоль тротуара, обгоняя велосипедистов.

Пока же он молча ходил вокруг девочки, изредка шмыгая носом.

Пауль ходил, заложив руки в карманы своей курточки. На нём тоже была курточка с капюшоном, как у девочки, только не из глянцевого красного материала. Мама сшила её из мешка, крепкого и почти непромокаемого. А мешок принёс отец из порта, где разгружались большие океанские корабли.

Все дети в Голландии должны носить курточки с капюшонами, потому что чаще всего тут идёт дождь.

Девочка с любопытством и опаской посматривала на Пауля, а он кружил вокруг неё и молчал. Наконец он решился.

— Почему ты не катаешься? — спросил он.

— Просто так, — ответила она. — Устала. — И немножко отъехала от Пауля.

Но он снова подошёл к ней. Ведь теперь они уже заговорили. Ему было легче спросить её:

— Ты долго думаешь отдыхать?

— Пока совсем не отдохну. А зачем тебе знать?

Пауль вздохнул, набрав полные лёгкие воздуха, и шумно выдохнул его, так ничего и не сказав. Потом он вздохнул ещё раз.

— Ты могла бы дать мне прокатиться, пока отдыхаешь? Я только попробую. Чуть-чуть.

Девочка крепче сжала руль и потрясла головой. Красный колпак её капюшона упал на плечи, обнажив прямые беленькие волосы.

— Меня будет ругать мама.

— А как она увидит?

— Из окна.

Пауль помялся, сделал ещё шаг к девочке с самокатом и дотронулся до руля.

— Я бы только попробовал, — повторил он. — Наверно, я не смогу. Сразу упаду!

Когда девочка дала ему самокат, он сначала поехал плохо. Вихлял рулём и неуклюже топал ногой по асфальту. Но через минуту-другую дело наладилось. И он уже мчался так, что острые капельки дождя с лёту кололи его щёки больно, как иголочки. А прохожие сразу отставали.

Колёса вертелись бесшумно. Руль, точь-в-точь такой, как у велосипеда, легко слушался… Пауль объехал маленькую площадь. Это было так приятно, что Пауль объехал её второй раз и третий…

Вернувшись, он не увидел девочки на месте. Угол был пуст. Только два зелёных листка, сорванных ветром с дерева, лежали на мокром асфальте.

Пауль хотел позвать девочку, но тут же вспомнил, что не знает, как её зовут.

Вероятно, придётся постучаться в дом. Вот только в какой? В этот? У того дома, где они стояли, одна стена была увита бархатным зелёным плющом. Но и у того дома, и у этого, и у следующего стены так же увиты толстым тяжёлым плющом.

Пауль испугался. Может быть, он попал на другую улицу? Среди этих деревьев и домов, похожих друг на друга, легко запутаться.

Сначала тихонько, а потом всё быстрее отталкиваясь ногой от земли, Пауль стал объезжать дома. Он останавливался и оглядывался на всех углах, но девочки нигде не было видно.

Вдруг чья-то рука схватила его за плечо и старческий голос вскрикнул:

— Негодный мальчишка! Теперь не убежишь, попался!

Пауль оглянулся и съёжился.

Худой старик в чёрном котелке и чёрном плаще крепко держал его, потрясая в воздухе тросточкой.

— Хотел украсть самокат? — кричал он. — Воришка!

Девочка подлежала и взяла свой самокат.

— Скажи ему, что я не хотел, — попросил её Пауль. — Я не виноват. Я нечаянно заблудился.

Но девочка скрылась в доме, а старик ещё крепче сдавил плечо Пауля:

— Идём!

— Куда? — спросил Пауль.

На лице его было такое выражение, словно он проглотил самое горькое лекарство в мире.

— Ты чуть-чуть не украл самокат и должен быть наказан.

— Нет! — крикнул Пауль.

— Веди меня к своим родителям.

Пауль сел на землю. Ему так не хотелось огорчать отца и маму, что он стал просить старика:

— Пожалуйста, отпустите меня. Я больше никогда не буду брать самокат у вашей девочки. Пожалуйста, простите меня, пожалуйста.

Но старый господин неумолимо стучал тростью по асфальту. Пауль встал на ноги.

Они прошли длинной улицей, где многоэтажные дома тесно прижимались друг к другу. Окна смотрели не только из красных кирпичных стен, но и с высоты черепичных крыш. На чердаках тоже жили.

Эта улица кончилась, началась другая, такая же.

— Ты нарочно ведёшь меня так далеко! — сказал старик. — Думаешь, я устану и отпущу тебя? У нас, в Голландии, не прощают воров!

Было ещё много времени до вечера, но слева и справа горели жёлтые, зелёные и красные вывески. Потому что из-за туманов и дождей в городе всегда было сумеречно, как вечером.

— Тебе не удастся утомить меня! — снова вскрикнул старик.

Пауль промолчал. Улица с вывесками кончилась. Кончились высокие кирпичные дома. И маленькие, с облезлой штукатуркой, тоже остались за спиной.

Впереди выросла насыпь, в которой тянулся глубокий жёлоб. А в жёлобе, как в люльке, текла река…

Голландия лежит ниже моря, но морская вода не заливает городов и полей,

А может, это и не сказка. Голландцы всё время чинят свои дамбы, следят за ними.

Многие реки текут здесь тоже в высоких насыпях, в искусственных желобах, а то бы и они безбрежно разлились по сторонам.

Старик и Пауль прошли по туннелю под рекой, построенному вместо моста, и оказались на другой стороне.

— Хватит. Дальше никто не живёт! — сказал старик и стукнул тростью о грязную землю.

— Живут! — упрямо ответил Пауль. — Вон там…

В самом деле чуть поодаль мелькали огоньки.

Старик в чёрном котелке и мальчик подошли к заливу. Эти заливы остались с тех пор, когда отступило под натиском людских рук море. И вернее было бы называть их озёрами. Море — за стеной! Но оно им — родное. И их, как прежде, зовут заливами.

На воде залива неподвижно стояли плоты и старые баржи. Одни из них так вросли в прибрежную тину, а другие так плотно притёрлись друг к другу, что совсем не качались, словно стояли на земле.

Но когда начинался ветер и разгоняя волну, все эти сооружения сразу вспоминали, что они баржи и плоты, и начинали раскачиваться. Над заливом слышались скрип и стой, точно жалобно голосил больной.

На всех плотах и баржах стояли дома. Им не хватило места на земле. Ведь земля, отвоёванная у моря, так дорога в Голландии! Это были дома бедняков, построенные нуждой. Из досок, из старого железа, из фанеры… Что кому попалось под руку. Некоторые сумели покрасить свои дома в синий или зелёный цвет, некоторые не покрасили, зато повесили на окна занавески.

Когда переходили с баржи на баржу, Пауль сказал старику:

— Осторожно, не поскользнитесь.

Старик уже не держал Пауля, а сам держался за него.

— Ты из бедной семьи, — ворчал он, — и я понимаю, почему ты хотел украсть самокат!

Пауль остановился у двери своего дома, похожего на будку, накрытую полукруглым куском жести. Здесь не росло ни роз, ни деревьев. Зеленоватые доски баржи заменяли Паулю двор, где можно поиграть в хорошую погоду.

Отец Пауля только что вернулся домой из порта. Мама мыла посуду. Старик в чёрном котелке рассказал, в чём провинился Пауль, и ушёл не прощаясь.

Пауль хотел выскользнуть из комнаты на мокрую палубу баржи, но отец остановил его. Тогда Пауль, опустив голову, медленно стал рассказывать, что случилось. Ему было стыдно, что на него пожаловались.

Отец приподнял голову Пауля и сказал маме:

— Хотя у нас плохо с солнцем, наш сынишка украл у него немного себе на нос. А?

И потрогал пальцем его веснушки. А может, незаметно снял слезу.

— Я не крал ничего! — прошептал Пауль.

— И всё же придётся мне что-то сделать! — сказал отец.

— Что?

— Придётся, наверно, купить тебе самокат. Только ты потерпи, Пауль. Пока я заработаю.

Знамя

Вот что рассказали мне в Афинах, в Греции, на кривой улочке, где дома стояли такие низкие, что тени от них не хватало даже ослику, чтобы укрыться от жары…

Ослик возил тележку с овощами. Пока торговец созывал по дворам хозяек, он понуро опускал голову и ждал. А солнце нестерпимо палило над городом, над черепичными крышами, над каменной россыпью Акрополя.

Акрополь — высокий холм в центре Афин. На вершине его, как на ровном столе, уже много веков кремово желтеет древний храм…

Он виден отовсюду. Он стоит большим прямоугольником, окружённым колоннами. Камни его впитали солнечный свет и, кажется, сами светятся.

Знаменитый храм Парфенон…

Со всей земли приезжают любоваться его гордой и спокойной красотой, поражаясь мастерству древних строителей. Стены Парфенона полуразрушены, колонны выщерблены, но красота его угадывается и звучит, как звучит в сердце мелодия песни, слова которой наполовину забылись.

Не одна торжественная красота делает этот храм гордым.

В пору жарких сражений греков за свою свободу Парфенон не раз становился местом схваток с врагами. Его стены пробиты чужими ядрами, но не упали.

В последнюю войну греческую столицу в страхе и голоде долго держали под своей пятой фашисты. Но однажды над Акрополем зареял родной флаг…

Он реял высоко и всем говорил: боритесь! Ведь Акрополь виден с любого угла любой улицы.

Кто и как поднял гордый флаг?

Это сделал коммунист-партизан Манолис Глезос.

Он и сейчас, не зная страха, защищает обездоленных, зовёт их к борьбе за счастье. Народ в Греции живёт плохо, а герой всегда борется за народ, и королевские правители не раз бросали его в тюрьму.

По всей Греции люди помнят Глезоса и рассказывают о нём детям.

В одной из школ, на кривой улочке, молодой учитель рассказал о нём своим ученикам.

После занятий черноглазый Никос спросил свою подружку Веру:

— Хочешь, я покажу, как он залез? Пойдём…

Каменные ступени привели их на вершину холма. Внизу к Акрополю лепились плоские черепичные крыши. Как плоты вокруг утёса. Больших улиц с богатыми магазинами и блестящими автомобилями отсюда видно не было: они скрывались за деревьями, а этих маленьких крыш… Ого, сколько их! В глазах рябит!

Ветер трепал жёсткую, словно из проволоки, траву на каменных плитах, вырывал бант из волос Веры. Возле могучих колонн тоненькая девочка и мальчуган в коротких штанах выглядели как букашки среди взрослых деревьев. Колонны толстые, гладкие. За что же уцепиться, чтобы добраться до самого верха? Не за что!

Никос попробовал обхватить колонну — не обхватишь.

— Я залезу! — упрямо повторил он, взял Веру за руку и повёл за собой.

Возле большого пролома в стене они остановились. Сквозь огромную дыру с неровными краями виднелось небо. Крыши наверху не было — она давно разрушилась, и в дыре плыло облако, обходящее Акрополь стороной.

Вера смотрела, запрокинув голову, и щурилась.

— Знаешь, отчего такая дыра в стене? — спросил Никос.

— Отчего?

— Это турки подорвали. Давно-давно. У них в Парфеноне был пороховой склад.

— Страшно было, — сказала Вера.

Взрыв выбил из толстой стены храма много камней, и если бы ухватиться за край каменной раны, то по ступенчатому излому можно бы полезть и дальше. Никос попрыгал, попрыгал — где там!

Дыра была высоко, взрослому и то не достать, не то

— Если бы лестница… — робко предположила Вера.

Никос хмуро покосился на неё из-под жгуче-чёрных бровей. Только она и могла сказать такое. Девчонка! Хотя тоже ходит в узких брюках до колен.

Конечно, лестница помогла бы, но разве можно было пробраться сюда с лестницей, когда вокруг стояла вооружённая охрана?

Ведь на Акрополе развевался фашистский флаг и Глезос сорвал его, а повесил свой.

Шмыгнув носом, Никос поднял камешек и кинул в дыру, до которой не достать рукой.

— Пошли дальше.

Они несколько раз обошли длинное здание храма, вглядываясь в остатки фигур бородатых жрецов и быстроногих коней над колоннами. Колонны обступали Парфенон со всех сторон.

— Как же он всё-таки залез, Глезос? — удивилась Вера.

Никос молчал.

Наконец он сказал:

— Это неправда.

Оставляя за спиной неприступный храм, они начали спускаться по каменным ступеням с холма. Ступени все были стёрты людскими ногами: ведь ещё древние поднимались по ним в свой храм на молебны. И Манолис Глезос шёл по ним.

— Это неправда, — повторил наутро Никос в школе. — Туда нельзя залезть. Туда никто не мог залезть. И Манолис тоже.

— Почему ты так думаешь?

— Потому, что он пробовал вчера, — ответила за него Вера. — А он лучше всех лазит по скалам и деревьям. Это все знают.

— Но Манолис залез, — с улыбкой сказал учитель. — Это тоже знают все.

Никос нахмурился и опустил чёрную голову. Может быть, ему стало стыдно перед товарищами и Верой.

— Как же он это сделал?

— У него было то, — сказал учитель, — чего не было у тебя, Никос.

Тогда Никос поднял голову и спросил:

— Что у него было?

— Знамя.

Футбол

— Синьор! Купите бананы!

— Воду, воду! Кому холодную воду?

— Вам отнести корзинку, синьор?

— Останавливайтесь только в нашем отеле!

Хлоп — и на чемодане приезжего яркая наклейка с названием и адресом гостиницы.

— Извозчика, кому извозчика? Плата по счётчику!

— Цветы, синьор! Вы забыли купить цветы!

Что это?

Это кричат мальчишки, шустрые неутомимые мальчишки Неаполя. Они носятся по улицам города в рубашонках, промокших от пота.

С утра до ночи, с утра до ночи…

Тра-та-та-та-та… Тра-та-та-та-та…

А это барабанят по ящикам щётки маленьких чистильщиков обуви, которых так много, что кажется, будто в этом городе больше, чем где бы то ни было, людей в грязных ботинках. Но, может быть, здесь просто больше бедных мальчишек?

Рано утром они первыми появляются на улицах. Перегнувшись пополам, они несут из пекарен плетёные корзинки с хлебом, с булочками в маленькие лавки и кофейни на берегу залива. Они спешат. К утреннему кофе у всех должны быть горячие хрустящие булочки. И поэтому маленькие носильщики с большими корзинами перекрикиваются на ходу, не останавливаясь:

— Салют, Чезаре!

— Чао, Сальваторе!

— Чао!

По-нашему это прозвучало бы примерно так:

— Здравствуй, Чезаре!

— До свидания, Сальваторе!

— Привет!

Им некогда. Они ведь на работе. Они мелькают под соснами и пальмами, косыми от ветров, летящих с Неаполитанского залива. И утро в Неаполе пахнет морем и хлебом.

К открытию магазинов мальчишки скапливаются у их дверей. Вы купили шляпу? Или утюг? Зачем вам самому нести это домой? Может быть, вы торопитесь по делу в другую сторону? Дайте монетку, самую мелкую, — и покупку отнесёт вам домой мальчишка.

Он помчится бегом, как на состязаниях.

Хотите пить? Ведь в Неаполе очень жарко летом… Не надо искать киоск, тратить время и силы. По улицам челноками снуют мальчишки с графинами в руках. В графине ледяная вода. Он заткнут не пробкой, а лимоном. На лимон надета стопка бумажных стаканчиков. Раз — вам плеснули воды в стакан, гремя кусочками льда; два — выдавили сок из лимона, пейте. И дайте одну лиру. Всего лиру. Очень, очень дёшево!

А в это время другие мальчуганы торгуют открытками, зазывают пассажиров для извозчиков. В Неаполе много красивых автомобилей, но также много ещё и фаэтонов на тонких колёсах с красными спицами. Над колесом счётчик. Как в такси.

Мальчишка долго будет бежать за вами по улице и убеждать, что ехать на извозчике гораздо дешевле, чем на такси, и уж во всяком случае это много лучше и приятнее, чем идти пешком.

А налево и направо тянется виа Рома, улица Рима, самая главная в Неаполе. И самая нарядная. Тысячи витрин блестят на солнце, перекидывая друг другу свои яркие отражения. Течёт пёстрая толпа, а пальмы тянутся вверх, выше третьего этажа… Такие они здесь рослые…

В одном конце улицы виден Везувий. Его знаменитая, изогнутая, как верблюжий горб, знакомая по стольким рисункам и фотографиям макушка покрыта облачком. Вулкан давно уже не напоминает, что он живой. Но горячее облачко не слезает с его макушки.

Далеко, там, куда уходит другая сторона улицы, зеленеют деревья Парка воспоминаний. Семьи погибших в напрасной и несправедливой войне, развязанной итальянскими фашистами, посадили там в память о потерянных сыновьях деревья, и вырос целый парк. Туда уходят плакать…

А виа Рома не тоскует. Она и ночью вся в огнях. Ни одна витрина не меркнет, не темнеет, и даже деревья подсвечиваются снизу зелёными прожекторами и притворяются по-утреннему свежими.

Вот какая виа Рома, она сама как витрина, запакованная в стекло.

Зато гляньте в гору с любого её угла, и вы увидите такое! В гору от виа Рома тянутся вонючие щели. Солнце туда не заглядывает даже днём. Внизу нет окон, и в распахнутых дверях домов стоят детские коляски. Из них выглядывают головёнки маленьких неаполитанцев. Это прогулка… Рядом торговцы расстелили под стенами грязные подстилки с овощами и фруктами. Одни сидят и крикливо предлагают свой товар, другие возят его на тележках, запряжённых ишаками.

Прямо с балконов хозяйки спускают на шпагате плетёные корзинки, громко крича, чего и сколько им положить. Торговцы отвешивают морковь, лук и помидоры на ручных весах с медными чашками, берут со дна корзин денежную мелочь, и покупка уплывает наверх, на третий или четвёртый этаж.

Если глянуть вверх — неба не увидишь. От балкона к балкону, крест-накрест, тянутся верёвки с бельём. Дворов здесь нет, и сушить бельё больше негде.

Чистильщики, носильщики, продавцы воды — всё неугомонное племя мальчишек, помощников взрослых, выкатывается по утрам из этих улиц.

Ох эти мальчишки!

Вечерами, когда огни повисают на гнутых фонарях вдоль набережной, как апельсины на деревьях, они не уходят домой. Они всё так же носятся взад-вперёд, что-то продавая и кого-то провожая куда-то, кому-то открывая дверцу автомобиля, а кого-то усаживая на извозчика. Лишь бы монетку получить, монетку!

Они толпятся у входов в

Их выгоняют официанты и полицейские, а они вдруг снова вылезают из-под столика со словами:

— Синьор! Купите цветы вашей синьорине!

Но Чезаре презирал все другие работы, кроме своей.

Он продавал воду. В Неаполе всегда жарко, днём и вечером, и всем ко времени глоток ледяной воды, когда ни подбеги. Только не уставай носиться! Мимо магазинов, мимо уличных лотков, мимо церквей, мимо кинотеатров… Стаканчик воды выпьет и шофёр такси, и его пассажир, и старушка на ступенях собора, и туристы, сошедшие с корабля в гавани, и чистильщик обуви на углу виа Рома, и его клиент, сидящий в раззолоченном кресле, как на троне…

Чезаре всегда был там, где люди, а люди в Неаполе — везде.

Я тоже выпил у него стаканчик воды.

— Ты не учишься, Чезаре? — спросил я.

— Никто из моих друзей не учится, синьор!

— Почему?

— У нас дома нет денег.

— А что, за учёбу в Неаполе много платят?

— Нет! — ответил Чезаре с улыбкой. — Нашим отцам мало платят. Вот и выходит, что мы должны им помогать.

И он убежал.

В тот же день я увидел его снова. Впрочем, это было не днём. И даже не вечером. Часы показывали уже за полночь. Меня привлекли мальчишеские крики, не похожие на те, что слышались вокруг весь день. Те были озабоченные, деловые, а эти полны веселья, как в школьном дворе во время большой перемены.

Чуть в стороне от набережной, на каменной площади, слабо освещённой фонарями, мальчишки гоняли мяч. Они забыли про тяжёлые корзинки с булочками, чужие покупки, сапожные щётки, про букетики красных и белых роз. Они забыли и про сон. Они играли в футбол. Ведь на игры у них оставалась только ночь… А играть так хотелось!

Чезаре стоял в воротах. Настоящих футбольных ворот, конечно, не было. Они только обозначались корзинками из-под хлеба и ящиками с сапожными щётками. И эти корзинки и ящики лежали на асфальте по краям ворот точь-в-точь как портфели или ранцы наших мальчишек.

Хорошо!

Луиджи возил туристов в Голубой грот. Собственно, он помогал отцу. Отец его сидел в старой лодке с трескучим мотором, положив возле себя костыли, а Луиджи бегал по берегу и зазывал:

— Синьоры! Кто хочет быстрее всех увидеть Голубой грот? Дёшево, синьоры! За мной, синьоры! Садитесь в самую быстроходную лодку Неаполитанского залива! Отплываем, отчаливаем!

И многие спешили за мальчиком к лодке, в которой сидел человек с круглой седой головой и подвёрнутой штаниной вместо одной ноги. Едва отчаливали от пристани, Луиджи снимал с себя белый матросский берет, клал на скамейку и начинал петь неаполитанские песни, чтобы туристы не скучали. Он пел, сильно напрягаясь, потому что мотор очень трещал. В берет падали жёлтые кружочки лир.

Лодка бежала вдоль берегов скалистого острова Капри.

Луиджи пел и посматривал за встречными лодками, иногда подсказывая отцу, как держать.

Когда проходили гряду острых скал, выглядывающих из воды, отец давал руль Луиджи, а сам заговаривал с туристами, интересовался, нравится ли им в здешних краях, в Италии, где небо такое ясное, море голубое, а воздух чист, как свет солнца. Спрашивал, кто они и откуда.

…Ранним утром, как обычно, к острову пристал рейсовый теплоходик из Неаполя. Он привёз много разного народа: шведов, французов, испанцев, американцев, голландцев. Сразу же Луиджи врезался в их толпу и, бегая и вертясь, начал приглашать на свою лодку.

— Эй, Луиджи! — вдруг крикнул ему с теплоходика моряк. — Сегодня мы привезли и русских!

Луиджи стал оглядываться по сторонам. Он нетерпеливо переступал босыми ногами по горячей гальке, не зная, как ему отличить тех, о ком ему сказали. По-русски, он не знал ни слова…

Мы, советские туристы, только что сошли на берег вместе с другими пассажирами.

Мы хотели посмотреть дом, где когда-то жил наш великий земляк Алексей Максимович Горький. Тяжелобольной, он приехал на Капри, под итальянское солнце, и лечился здесь и писал. И об Италии написал он замечательные сказки.

На этот остров, в гости к Горькому, приезжал Владимир Ильич Ленин. И, конечно же, нам хотелось посмотреть знаменитую дачу, где они когда-то встречались. Хотелось побывать и в Голубом гроте.

Грот — по-итальянски пещера. Но почему она голубая? Этого никто из нас не знал…

Пёстрая толпа гудела на берегу. Возле пляжей, к жёлто-серым скалам, лепились лавочки с зонтами и соломенными шляпами.

Пляжи были обнесены заборчиками с калитками. Каждый кусок берега принадлежал какому-нибудь владельцу. Хочешь зайти — купи билет.

Купаться в море можно было только за деньги.

За деньги же можно было попасть и наверх, в город. Туда вела необычная железная дорога: фуникулёр. Красный вагончик по узким рельсам затягивался на гору стальным канатом. Как у нас в Киеве или Тбилиси.

Вагончик полз среди двух рядов цветущих белых и розовых олеандров. Высоко, там, куда он полз, среди скал, стояли разноцветные дома и зелёные пальмы. Было красиво.

— Хорошо! — воскликнул кто-то из нас.

Мы разбрелись по берегу, договариваясь между собой:

— Раньше всего съездим на дачу Горького. Хорошо?

— Хорошо.

— Хорошо бы потом сразу же искупаться. А то жарко.

— Да, это хорошо. Так и сделаем.

Некоторые, особенно девушки, кинулись покупать соломенные шляпки, потому что солнце уже пекло нещадно, хотя день только начинался. Шляпы были ярко раскрашены.

Огромные, на китайский манер, как зонты. И совсем крошечные, вроде бы свёрнутые кулёчками. Примеряя, девушки спрашивали:

— Как эта? Хорошо?

— Хорошо.

— Не знаю, какую взять. Ну хорошо, возьму эту!

— Если потеряемся, встреча здесь, у этой скалы.

— Хорошо!

Побывав на даче Горького, мы снова спустились вниз, чтобы съездить в Голубой грот. И только теперь заметили босого загорелого мальчугана в довольно грязных штанах, в сетке-безрукавке и белом берете. Бегая в толпе на берегу, он дёргал людей за рукав и, заглядывая прямо в глаза, по-русски спрашивал:

— Хорошо?

Если на него смотрели удивлённо, если ему не отвечали, он небрежно махал рукой, отворачивался и бежал дальше. А если улыбались и говорили в ответ: «Хорошо!» — то Луиджи тянул к своей лодке.

Потом он снова врывался в толпу, вставал перед кем-то, загораживал дорогу, и мы слышали его пронзительный голос:

— Хорошо?

Скоро он заполнил лодку советскими туристами, выбрав их из толпы.

В Голубой грот попасть хотели многие: шведы, французы, американцы, испанцы и голландцы. Иные для того только и приехали из Неаполя и боялись, что опоздают на обратный

Но итальянские лодочники решили показать свою пещеру прежде всего советским гостям.

По примеру Луиджи они подходили к людям и громко спрашивали:

— Хорошо?

— Хорошо! — весело слышалось в ответ.

И, взявшись за руки, люди шли на пристань, к лодкам.

Тарахтя моторчиками, лодки бежали по глади залива. Мы плыли и плыли, а горы сбоку становились всё выше и выше.

Наконец в одной скале зачернела большая дыра с рваными краями. Около неё плескались волны, и вода залетала вглубь, в дыру.

Рядом, на якоре, стояла пузатая лодка, и в ней торчали фигуры двух мужчин, без рубах, но в белых фуражках. Это были кассиры.

Хочешь попасть в пещеру — купи билет.

Мы купили билеты, пересели на маленькие лёгкие лодочки и вот вместе с волнами стали влетать друг за другом в чёрную дыру.

Лодочники заставили нас лечь на дно и не поднимать голову. А сами хватались за цепь, висящую над дырой, и рывком вдёргивали лодку в пещеру. Сначала, со света, мы ничего не видели. Потом стали удивлённо кричать от восторга.

Пещера внутри скалы была большая. Под гулкими каменными сводами кружилось десятка два лодок. А вода под нами сняла голубизной. Солнечные лучи сбоку врывались в пещеру, просвечивали воду, и чудилось, что она горит голубым огнём.

Мы опускали ладони в воду и подбрасывали вверх голубые брызги.

— Хорошо? — спрашивали лодочники.

— Хорошо!

В самом деле — Голубой грот.

Одна за другой лодки выскальзывали наружу, в солнечный день.

И снова моторка Луиджи везла нас, теперь уже в обратную сторону, и его отец вдруг сказал:

— Мы любили Горького. И любим вас. «Эй, ухнем! Эй, ухнем!» — запел он.

Этой песне его научил Горький.

Мы опять дружески улыбались:

— Хорошо!

Раньше я и не задумывался над тем, как часто звучит у нас в разговоре это доброе слово. А Луиджи сразу заметил и подхватил. У него был музыкальный слух. Недаром он всю дорогу пел свои итальянские песни. Никогда я не забуду его, маленького лодочника с острова Капри. Долго кричал он что-то вслед теплоходику, увозившему нас в Неаполь.

Уже не было слышно голоса Луиджи. Но я знал, какое слово он кричал…

Воробьи Гайд-парка

Парков в Лондоне много. Они привольно раскинулись среди громад старых и строгих, порой мрачных, порой даже угрюмых зданий.

Парки тоже стары. В них много тени от огромных деревьев на огромных полянах и никаких клумб. Цветы сажают у железной ограды с массивными узорчатыми решётками, у широких аллей, у воды небольших озёр.

На всём пространство парков зеленеет трава. Её стригут по утрам раз в три-четыре дня специальными машинами. В эти дни вокруг пахнет травой сильнее, чем бензином. Как в поле или в лесу.

По траве лондонских парков можно ходить сколько хочешь. Можно посидеть с друзьями или поваляться с книгой. В обеденные перерывы служащие из соседних с парками контор выходят отдохнуть на траву и тут же съесть свои бутерброды.

Лондонцы очень любят свои парки.

Но не гигантскими деревьями, не травой, не цветами знаменит Гайд-парк, находящийся едва ли не в самом центре английской столицы. В этом парке есть угол, где стоят трибуны, сколоченные из досок. Они просты, даже грубоваты. На них может взобраться по ступенькам кто хочет и говорить что ему вздумается. Можно хвалить или ругать любого министра. Можно бранить городские власти, например, за то, что опять подорожал проезд в двухэтажных лондонских автобусах, или полицию за то, что плохо следит за молодёжью, разрешает ей собираться у городских фонтанов и петь песни под гитары.

Нельзя ругать только королей. За этим следит полиция…

А так — вот тебе трибуна, залезай и говори, а тебя будут слушать, если кому-то покажется, что ты говоришь интересно.

Мне рассказывали, что иногда люди толково обмениваются здесь мыслями о жизни, иногда здесь затеваются вовсе не пустые споры о войне и мире, обо всём, что волнует людей.

Я ходил и слушал.

Высокий африканец, размахивая руками, проклинал всех белых и кричал, что недалёк тот день, когда белым запретят въезд в Африку, она станет землёй только для темнокожих, землёй счастья. Два таких же темнокожих, как оратор, африканца перебивали его и втолковывали, что он зря натравливает всех чёрных против всех белых. Оратор сердился.

На второй трибуне молодой бородач уверял, что солдатам надо раздать цветы, а все винтовки выбросить в море. Он сам держал цветок в руке. Эту трибуну окружали довольно тесно. Среди слушателей толпилось несколько солдат, они смеялись и спрашивали бородача, как он собирается отобрать винтовки. А если начнут палить? Из чего он будет отстреливаться? Из цветка?

С третьей трибуны набожная старушка читала Библию, уверяя прохожих, что их спасение — в боге.

Вдруг, как это часто бывает в Лондоне, посыпал дождь.

Людей вокруг трибун сразу поубавилось. Слез со своей трибуны и ушёл африканец. Исчез куда-то визгливый бородач с цветком. Одна старушка, раскрыв зонтик над головой, без передышки читала Библию как ни в чём не бывало.

Я переждал дождь под деревом и побрёл подальше от трибун. На скамеечках, на лужайках, свежих после дождя, было много нянь с детьми, а на дорожках — много людей с собаками самых разных пород: от крупных буль-догов до крошечных кудрявых болонок.

В зелени листвы посверкивали озёра.

Я остановился у озера. Берега его, как и у других озёр в лондонских парках, были взяты в бетон. От края до воды — расстояние с полметра, и в нескольких местах с бетонных берегов в воду спускались досочки с тонкими набойками поперёк, вроде ступеней. Я и раньше замечал эти узкие сходни с берегов парковых озёр и не раз думал — для кого они? В Гайд-парке я получил ответ.

На одну досочку сел голубь, осторожно спустился к воде и напился. Постояв, я увидел, как и другие голуби подлетали к озеру, садились на сходни, чтобы напиться. Вот для кого положили эти узкие досочки. Для птиц!

Иногда на них садились и воробьи и — прыг, прыг! — тоже быстро подскакивали к воде. Птиц в Гайд-парке было гораздо больше, чем ораторов и слушателей. Многие вокруг кормили птиц, рассыпая зерно.

Отправляясь на прогулку, я взял с собой бутерброд и печенье. Бутерброд я съел, присев на скамью у воды, а печеньем стал угощать голубей. Я раскрошил его и протянул вперёд руку с крошками на ладони.

Сейчас

Было приятно, когда птицы доверчиво садились на руку и на плечи, и крошки ещё одного печенья я опять протянул голубям на ладони. Они забили в неё крепкими клювами.

И тут вдруг два воробьишки разозлились, что на земле ничего не осталось, и, зашумев дрожащими крылышками, подлетели к моей ладони. Один склюнул с неё крошку, коснувшись моей ладони поджатыми коготками. Второй не успел клюнуть на лету, промахнулся, но тут же возвратился и — невероятно! — сел на ладонь. На одно мгновенье, но сел! Повертел головкой, толкнул в бок крупного голубя, клюнул и вспорхнул. Пофырчал крылышками над моей головой и опять опустился на ладонь и клюнул. Через секунду его уже не было близко…

Голуби в лондонских парках совсем ручные. Это было известно… Но воробьи! Дикие, пугливые городские птахи, обычно с оглядкой, с замирающими сердечками подпрыгивающие к случайной еде и удирающие от любого шороха, они садились здесь на человеческую руку. Вот и запомнился мне Гайд-парк этими воробьями…

Наверно, они расхрабрились так оттого, что их не обижали здесь. Совсем. Ни дети, ни взрослые. Никто, ничем и никогда. Как королей.

Летающий пудель

Однажды столкнулся я с летающим пуделем по имени Рик-Рак. По дороге из Африки в Южную Америку…

Впрочем, это уже конец истории. А начинать принято с начала…

Реактивный пассажирский самолёт с рисунком крылатого коня на борту сел на аэродроме близ уругвайской столицы Монтевидео. Утром он вылетел из Буэнос-Айреса. Он летел домой, во Францию, и пассажиры приготовились провести день в мягких креслах, пока внизу будут качаться тёмные волны океана.

Не успеет солнце скрыться за краем оранжевой пустыни Сахары, как самолёт помчится над глянцевыми скалами Испании прямо на север, к нежно-зелёному Парижу…

Однако он никуда не помчался.

В Монтевидео капитан вышел из пилотской кабины в пассажирский салон и сказал:

— Дамы и господа! По всей трассе лётчики компании «Воздушная Франция» объявляют забастовку. На реактивных самолётах нас заставляют летать вдвое чаще и перевозить больше пассажиров, чем прежде. И не прибавляют ни франка! А главное — мы устаём. Это опасно для вашей жизни. Разве вы хотите подвергать себя риску? Пусть хозяева подумают. Мы дальше не летим.

Когда садишься в реактивный самолёт, думаешь, что очень скоро будешь дома. Но, когда он стоит на месте, сразу чувствуешь, как ты далеко.

Уругвайское небо заливало самолёт зноем. В самолёте было, наверное, хуже, чем в жаровне. Самые крикливые пассажиры ушли.

— А это что такое? — удивлённо спросил молодой пилот Анри, заглядывая в отделение для ручного багажа.

Рослый капитан наклонился и тоже посмотрел за пёструю занавеску.

— Это пудель, — сказал он. — Тут и спрашивать нечего, Анри…

— А почему его не забрали?

— У него свой билет, — ответил капитан. — Придётся отнести его в аэропорт.

Он поцокал языком над пуделем. Тот даже ушами не пошевелил. Анри наклонился пониже:

— Он спит.

Капитан засмеялся:

— Ну-ка, разбудите этого соню!

Анри похлопал пуделя по спине, потаскал за густую шерсть, дёрнул за ногу.

— Он не хочет просыпаться, капитан.

— Вот ещё!

Анри увидел за пуделем белую плетёную корзинку, обвязанную кожаным шнурком, а под шнурком бумаги. Он развернул, прочитал и присвистнул.

— Что там такое? — спросил капитан.

— Тут письмо… Сказано, что его зовут Рик-Рак. В корзинке для него еда и… — Анри захохотал. — Видно, пудель должен проснуться только в Париже, капитан!

Капитан взял письмо. Оно было написано детским почерком. Просили покормить пуделя и снова дать ему вместе с едой снотворный порошок. Чтобы он примерно вёл себя в пути. Подписей было три: Энрике, Бернардо и Роза-Мария Перье из Буэнос-Айреса, улица Санта-Фе…

Капитан почесал висок:

— Я поручаю его вам, Анри.

Через пять минут Анри шагал к зданию аэропорта с белой корзинкой в руке и спящим пуделем под мышкой.

Пудель был очень красивый. Вьющаяся шерсть неровной коричневой расцветки делала его похожим на медвежонка. Если бы только не такие длинные уши, конечно…

Каждым ухом можно было закрыть морду, как куском одеяла. Между ушей курчавилась длинная чёлка, украшая лоб, как у иной модницы. Кроме того, у пуделя росла борода. И хвост у Рик-Рака был пострижен метёлкой, как у всех пуделей в мире, — под льва.

Пудель открыл глаза, и Анри подмигнул ему, на что пудель сонно ответил:

«Гав…» — и зевнул.

Анри пожал плечами, вошёл в зал ожидания и опустил пуделя на пол.

Рик-Рак с трудом встал на ноги, обросшие пышной шерстью на бёдрах и похожие на пузатые перевёрнутые бутылки.

— Раз ты проснулся, — сказал ему Анри, — то, я думаю, прежде всего тебя надо покормить.

И он заглянул в корзинку, но обнаружил там только одну белую булочку и одну банку молока. Пудель не был запасливым путешественником.

Анри посмотрел на пуделя. Подвернув под себя переднюю лапу и прикрывшись одним ухом, пудель снова крепко спал возле кресла.

Анри положил в корзину булочку и банку, сел в кресло и стал думать. Конечно, пуделю не объяснишь, что забастовка — трудное дело, что это борьба не на жизнь, а на смерть. Лётчики будут упорствовать, и хозяева тоже. Кто кого. Самолёты могут стоять день и два…

Но ведь бастуют только французские лётчики, а из Южной Америки в Европу через океан летают и другие самолёты. И если в них нелегко найти пустое кресло для пассажира, то уголок для пуделя всегда найдётся.

«Попрошу кого-нибудь прихватить его с собой, — решил Анри. — Ну-ка!»

И скоро Рик-Рак летел вдоль Южной Америки к экватору в полутёмном багажном отсеке швейцарского самолёта. Внизу всё ещё тянулась длинная красноватая полоска берега, по которому вилась кружевная пена океанского прибоя. Впрочем, пудель ничего этого не видел… Ведь в багажном отсеке нет окна…

Пудель проснулся и зевнул.

Услыхав шум, к нему заглянула стюардесса — девушка, которая разносит пассажирам еду и кофе. Пудель поднял на неё глаза и сказал ей бодро:

«Гав!»

Она не поняла, что он просто здоровается с ней, и привела тощего и ворчливого повара.

Пудель и ему сказал:

«Гав!»

Он был вежливый и воспитанный, пудель Рик-Рак.

Повар сердито крякнул и поманил пуделя, хлопая себя по длинной ноге и чмокая

— Это вам не дворняга, Майер, — укорила его девушка. — Он вас не понимает.

— А как же ещё с ним обращаться, Герда?

Повар побрёл в хвост самолёта, в кухню, где варил бульон, что-то принёс оттуда в руке и дал понюхать пуделю. Рик-Рак сразу вылез и побежал за поваром вприскочку.

— Видишь, — усмехнулся повар, — это все понимают!

И показал Герде сосиску.

В кухне Майер поставил перед пуделем чашку бульона, положил туда сосиску, а пудель смотрел на неё и стонал тихо и жалобно.

— Ешь! — прикрикнул Майер. — Ну, что же ты?.. Слышишь?

Пудель вздохнул.

— Нет, он всё же ничего не понимает! — сердито сказал Майер.

Толстая дама, проходившая по самолёту, остановилась, посмотрела на пуделя и ахнула:

— Ах! Подвяжите ему скорей уши!

— Уши? — удивился Майер.

— Ну да! Ведь они же ему мешают! Он боится, что они попадут ему в рот… Боится съесть свои уши!..

— Хм… — ещё больше удивился Майер. — А он мне ничего не сказал об ушах.

И подвязал пуделю уши тесёмкой от большой коробки с бисквитами, бормоча, что никогда не видел, чтобы это делали хоть одной собаке. Вот забота!

Но едва он это сделал, как пудель принялся за бульон и сосиску.

Пока он ел, Герда принесла повару новости: швейцарские лётчики решили поддержать французских друзей и прекратить полёт в ближайшем городе.

— Хорошо, — заметил Майер, — мы их поддержим, а кто поддержит нас с тобой? — Он любил поворчать, даже когда был согласен. — Эй! — спохватился он. — А как же… пудель?

Рик-Рак стоял на задних лапах и «служил», а над головой торчали связанные тесёмкой уши.

Между тем за окнами стремительно вырастали тёмные небоскрёбы бразильского города Сан-Пауло.

— Приземляемся, — сказала Герда пуделю.

— Пошли, — прибавил Майер, поднимая пуделя на руки.

Пошли-то пошли, а куда? Они ходили по служебным комнатам аэропорта, но никто и слушать не хотел о собаке с французского самолёта, оставшегося в Монтевидео. Иногда только спрашивали:

— Как у вас оказался пёс?

— Навязался на нашу голову, — ворчал Майер. — Сунем его в какой-нибудь другой самолёт, Герда. А?

Так и вышло, что пудель снова полетел. Теперь уже через океан. На этот раз он летел в самолёте бельгийского общества «Сабена». Ночью сели в душном Дакаре, на африканской земле, от которой тянуло влажным жаром.

Самолёт долго стоял. И здесь тоже вдруг зашумели пассажиры.

Если бы пудель понимал, о чём они говорят, он услышал бы громкие возгласы:

— Подумайте! Наш самолёт готов лететь дальше хоть сейчас, но его не заправляют горючим.

— Кто?

— Забастовщики!

— Чёрные!.. Они все, все до одного против европейцев!

Да, это опять была забастовка. И рабочие аэродрома в Дакаре как раз помогали европейским лётчикам.

Рик-Рак по шуму догадался, что предстоит ещё одна пересадка. Он поднялся на ноги и встряхнулся, удивился чему-то, постоял и встряхнулся сильнее.

Тут начали разбирать сумки, пахнущие кофе, потому что из Бразилии все везли кофе. Ведь там растёт кофе, лучший в мире! Пуделя не брали.

Он ещё раз помотал головой. Тесёмка наконец слетела с ушей, и они громко зашлёпали. Рик-Рак обрадовался.

— Кто там? — тут же рявкнул над ним чей-то бас.

Он оказался в руках высокого сенегальца в синем комбинезоне и красной фуражке.

И опять его понесли…

Вокруг здания аэропорта в падающем из окон свете росли пальмы. Под ними на скамейках сидели пассажиры. Внутри тоже было полным-полно народу. Люди сидели в залах, закусочных и даже коридорах, где маленькие лавочки и ночью торговали резными фигурками из желтоватых слоновьих бивней и чёрного, как самая чёрная сажа, дерева.

Под потолками крутились вентиляторы, не спасая от духоты. Чёрные официанты раздавали всем светлые бутылочки с апельсиновым соком.

Один остановился возле носильщика с пуделем:

— Видишь, бесплатно поят пассажиров, чтобы они потерпели.

— Значит, хозяева не думают сдаваться!

— Нет!.. Что это у тебя за собака?

— Летающий пудель, — засмеялся негр и склонился к Рик-Раку. — Конечно, ты тоже пассажир и хозяева обязаны поить и кормить тебя, как всех. Но боюсь, что тебе не понравится апельсиновый сок!

Он вышел из здания и размашисто зашагал по тёмному аэродрому.

…Снова летели. Пол самолёта гудел и дрожал. И в животе у пуделя дрожало и гудело. Скоро Париж… А там встретит хозяйка…

Он жил на тихой улице, и маленькая старушка каждый день водила его гулять под тенистыми каштанами. На кожаном шнурке. Том самом, которым сейчас была перевязана белая корзинка…

Если на него засматривались дети и он замедлял шаги, шнурок натягивался и дёргался. Случалось, Рик-Рак делал вид, что не замечает сигнала, но рывок повторялся, и голос хозяйки дребезжал:

— Вперёд, вперёд, живо!

И дети проходили и пробегали мимо. Рик-Рак вздыхал. Он видел только ноги хозяйки и никуда не отходил от них дальше длины шнурка…

И вдруг всё переменилось. Они с хозяйкой сели в машину, потом в самолёт и умчались в чудесный край. Это был далёкий солнечный город Буэнос-Айрес в Аргентине, где жили внуки хозяйки — Энрике, Бернардо и маленькая Роза-Мария. Сначала Рик-Рак не умел играть с ними. И, когда дети, убегая, звали его, он лишь нелепо подпрыгивал на месте. Он ведь никогда раньше не играл с детьми. Но играть… Разве этому трудно научиться?

Они уходили в парк, где росли деревья гораздо выше каштанов и можно было бегать по траве. И он бегал, и прыгал, и гонялся за детьми, и прятался от них… Он научился ползать на животе, служить на задних лапах. Если бы хозяйка узнала, вот ему было бы! Но при хозяйке он вёл себя чинно.

А когда Рик-Рак вдруг увидел, что складывают вещи в большой чемодан и откуда-то вынули его белую корзинку, он догадался об отъезде, о прощании с детьми и парком, и ему стало плохо. Он перестал есть и лежал под кроватью, не вылезая даже на зов хозяйки. Притворялся он или правда заболел, он и сам не понимал. Хозяйка бранилась, а дети плакали, умоляя её оставить Рик-Рака до выздоровления. Они клялись, что сразу отошлют Рик-Рака в Париж, как только он поправится. И упросили!

Ах, он слишком быстро выздоровел! Недолго они ходили в парк. А от хозяйки из Парижа летели требовательные письма.

И вот его отправили…

Верно, старушка уже ждёт на аэродроме. И снова будут скучные прогулки и ненавистный шнурок…

Рик-Рак положил морду под лапу и от грусти уснул без порошка.

Когда он проснулся, ярко блистало солнце. От этого света, похоже, он и проснулся. Его вынесли на трап, и, открыв глаза, он увидел внизу двух

Дети закричали:

— Рик-Рак! Рик-Рак! Рик-Рак!

И он кинулся вниз с неприличным лаем.

Он не знал, что в Дакаре его посадили в американский самолёт, летевший назад, в Аргентину, потому что совсем не было самолётов в Европу. А на улицу Санта-Фе — Энрике, Бернардо и Розе-Марии Перье — дали телеграмму…

По всей линии от Буэнос-Айреса до Парижа на аэродромах сидели недовольные пассажиры. Но дети, обнимавшие пуделя, были рады. И Рик-Рак тоже.

Я видел, как в воздухе, не уставая, болтался его высоко задранный львиный хвост.

Чико-чико

Старый автобус, кряхтя, шёл и шёл на подъём. Сначала на склонах гор, по бокам дороги, кудрявились весёлые заросли орешника. Потом рощами встали кактусы. Высокие, словно деревья, они причудливо изгибались и раскидывали в стороны длинные ветви-пики и плоские ветви-ладони с острыми, сухими иглами. Иглы были такие колючие, что в эти рощи никогда ещё не ступала ничья нога. Даже собака туда не забегала. Только маленькие птички садились на макушки.

Наконец мы приехали в одно горное местечко. Автобус прокатился по центральной улице и выехал на окраину. Здесь дома стояли далеко друг от друга. Это были даже и не дома, а жалкие хижины под низкими крышами.

Вокруг, на пустырях, росли карликовые пальмы. На рыжих камнях возле них лежали козы. Вверху, справа и слева, синели скалистые вершины гор, упираясь в самое небо. А внизу, в лучах солнца, как стеклянное, блестело озеро.

Вечерело, но жара не спадала. Хотелось пить. Жители одной из хижин, пастухи, угостили нас своим особенным чаем. Очень душистый этот чай, пеперино, и хорошо утоляет жажду.

Мы пили его из гладких глиняных кружек и разговаривали с пастухами о том, как они живут. Хотя и так было видно, как им жилось. Хижины — без дверей. А в комнатах — ничего, кроме кроватей и столов. И на эту бедность смотрели из углов большие иконы.

Мы пили чай на улице, сидя на камнях, тёплых от солнца. Вокруг собиралось всё больше людей.

Солнце исчезло за дальней вершиной. Потухло озеро. Наш автобус отдохнул после подъёма. Можно было ехать дальше.

Но тут мы услышали музыку.

— Что это?

— Это наши артисты, — сказал один старик, раскуривая трубочку. — Сейчас вы их увидите, не уезжайте.

На лужайку возле той хижины, где мы сидели, из-за толпы мужчин, женщин и детей вышел молодой пастух с коричневым лицом. В его руках была гитара. А за ним появились ещё два музыканта. Один, усатый, тоже держал гитару, другой — маленькую гармонику.

Музыканты перебирали звонкие струны и ходили лёгкой походкой по кругу. И пели. Пройдут пять шагов, остановятся, проиграют мелодию без слов и опять пойдут и запоют.

Мы сильно им хлопали.

Но вот гитаристы бросили тёмные ладони на дрожащие струны, прижали их с маху. Наступила тишина. Молодой пастух, сверкнув глазами из-под шляпы, громко сказал:

— Маламба!

И сейчас же из толпы выскочил мальчик лет двенадцати, не больше. Чико — как зовут их в Аргентине.

Он ударил сапогом о твёрдую как камень землю, вскинул руки и замер.

— Хорхе! Хорхе! — закричали ему. — Давай покажи-ка!

Хорхе улыбался. Черноглазый, загорелый, в шляпе с широкими полями, в зелёной куртке, перехваченной красным шарфом, в чёрных сапогах с высокими голенищами.

Дрогнули струны гитар, зазвучала гармоника, и Хорхе пошёл прямо на нас мелкой чечёткой, почти не отрывая сапог от земли. Сапоги на нём, казалось, были чуточку тяжеловаты, но он, видимо, не чувствовал этого, да и мы сразу забыли. Дойдя до нас, Хорхе трижды резко повернулся и пошёл назад на каблуках. Потом в центре круга он сделал передышку вместе с музыкой, и вдруг такая дробь вырвалась из-под его сапог, что даже не поверилось: ну можно ли так танцевать! Хорхе отбивал свою дробь минуту, и две, и три!..

— Браво, Хорхе! — закричали все.

А Хорхе притопнул ногой, оборвал танец, поклонился и убежал.

Но музыка всё звучала.

И на смену Хорхе из толпы вынырнул другой мальчик, ещё черноглазей и худощавей. Он и ростом был меньше. И у него сапоги были совсем тяжёлые.

Его встретили ликованием:

— Пабло! Теперь ты. Ну-ка!

И маленький Пабло вскинул руки, как Хорхе. Рукава его белой рубашки скатились до локтей. Он ударил сапогом по земле, вывернув ступню набок, и мы увидели отполированную в танце подмётку. Пабло сделал шаг вперёд и вторую ступню тоже поставил набок. На вывернутых ступнях он и начал танец. Потом подскочил, встал на каблуки, опять подскочил, высоко подбросив ноги и расставив руки, словно взлетая, и начал ту же знаменитую дробь.

В это горное аргентинское местечко никогда не приезжали настоящие артисты. Но, может быть, Хорхе и Пабло танцевали лучше настоящих! Хотя они были маленькими пастухами, а ансамбль, в котором они участвовали, так и назывался — «Скотоводы гор». Он выступал только в своём местечке — на свадьбах, на праздниках.

— Маламба! — кричал смуглый гитарист, точно подстёгивая танцора.

И второй, усатый, хрипло подхватывал:

— Маламба!

И Пабло выбивал глухую дробь всё чаще.

Маламба — танец-схватка.

Кто лучше, кто быстрее, кто ловчее. Вот что такое маламба! Убегая, танцоры менялись. Ушёл Пабло, выбежал Хорхе. И опять его сменил Пабло.

Струны тоже плясали под пальцами гитаристов. Но они едва поспевали за ногами танцоров. Ай да чико! Чико-чико! Замучили музыкантов!

Нам предложили решить, кто выиграл, кто лучше танцует — Хорхе или Пабло?

А мы растерялись. Что ответить? Нет, мы не знали.

Тогда маленькие танцоры с охотой вышли по третьему разу. Сначала Хорхе, потом Пабло.

Мы смотрели, спорили и наконец сказали:

— Нет! Пусть они выйдут оба и станцуют рядом. Иначе мы не сможем определить, кто лучше.

— А они никак не могут выйти вместе! — сказал молодой гитарист и развёл руками.

— Почему?

— Потому, что у них на двоих одни сапоги!

Синий бой

Освальдо любил стоять у стеклянной витрины книжного магазина и смотреть на книги. У них были пёстрые обёртки из глянцевой бумаги. Жёлтые и красные. С головами рычащих тигров. С фигурами индейцев и негров. И на каждой — храброе лицо подростка, про которого Освальдо ничего не знал.

Подростка звали Бомба. И книжки носили страшные заголовки: «Бомба среди людоедов», «Бомба и львы», «Бомба в подземной реке».

Однако Освальдо не умел

Ещё любил Освальдо ходить на пляж. Огромный, конца не видно, он тянулся вдоль живописных домов Мар-дель-Платы, города, где жил Освальдо, от окраины до окраины, изредка прерываясь нагромождениями скал. О серые скалы хлестали большие мутно-зелёные волны.

Почти все городские улицы, бегущие к океану, кончались широкими ступенями, а ступени уходили прямо в жёлтый песок, переметанный с ракушкой.

По пляжу скитался старый фотограф с пингвином. Иногда птица привлекала внимание детей. Фотограф отдавал им пингвина и нацеливал свой большой фотоаппарат, а на другой день приносил снимки. Пингвин любил сниматься и терпеливо стоял, приподняв голову, пока его гладили дети, а богатые папы и мамы этих мальчиков и девочек платили фотографу.

На жаре, под ярким солнцем, старик утомлялся. Тогда он подзывал Освальдо. И Освальдо таскал за ним пингвина и аппарат. В конце дня старик давал ему три, а то и пять песо.

Но вдруг пингвин умер. Освальдо очень жалел его. У него даже не осталось на память карточки с пингвином, как у других…

Ещё был в городе синий мальчик, самая большая зависть Освальдо. Синий мальчик стоял у подъезда одной из роскошных гостиниц Мар-дель-Платы и открывал дверцы автомобилей, которые подкатывали и мягко останавливались здесь.

В этой гостинице жило много приезжих. Она высоко поднималась в небо. В ней было четырнадцать этажей. Рядом с ней стояли такие же высокие другие гостиницы. В Мар-дель-Плате гостиниц не сосчитаешь… Сюда приезжают люди отдыхать и купаться со всех концов света. Ведь когда у них зима, в Мар-дель-Плате сияет солнце…

И чтобы они не путали своих гостиниц, здания выкрашены в разные цвета или облицованы разной блестящей, как зеркало, плиткой: чёрной, розовой, жёлтой.

У жёлтого дома стоял синий мальчик. Приезжие звали его по-английски — бой. Хотя он был точно таким же пареньком, как Освальдо. Только в синих брючках, в синей куртке с золотыми пуговицами и в синей шапочке. Открыв дверцу автомобиля, бой кидался к парадному подъезду и распахивал перед приехавшими стеклянные двери гостиницы. И всем улыбался.

Тысячу раз во сне Освальдо повторяя эти движения и эту улыбку. Каждый мальчик в Мар-дель-Плате мечтает стать боем у дверей гостиницы или официантом в ресторане. Какую здесь ещё найдёшь работу, в этом городе, где всё создано для отдыха тех, у кого есть деньги?

Первый раз Освальдо увидел синего боя, когда пришёл в гостиницу к дядьке. Его дядька работал истопником на кухне. Освальдо помогал дядьке, а до того, как войти в узкий двор позади гостиницы, и позже — целый час, наверное, стоял и смотрел на синего боя. Вчера, поздно вечером, дядька пришёл в гости и спросил Освальдо:

— Ты хочешь носить синюю курточку?

Освальдо вздрогнул от радости.

— Что молчишь? Я пришёл специально за тобой. Завтра утром попытаем удачи… Его надо хорошенько вымыть и причесать! — сказал он матери. — Это вам не пустяк! Нужно понравиться господину директору. А может быть, на него захочет посмотреть сам хозяин! Он частенько торчит в гостинице… Освальдо, у тебя завтра большой день!

Мать подняла Освальдо рано и сразу начала возиться вокруг него. Освальдо сам удивился, как его причесали и приодели. В белую рубашку с тугим воротничком и стираный джемпер.

— Жарко, — сказал он матери.

— Зато прилично, — ответила она.

И дядька с ней согласился.

Потом выпили кофе. И пошли…

— А почему это вдруг потребовался новый бой? — спросил Освальдо.

— Тот, которого ты знаешь… его уже нет.

— Уволили?

— Это тебя не касается! — рассердился дядька. — Если уж так хочешь знать, он попал под машину.

— У гостиницы?

— Нет, когда шёл домой с работы. Шёл домой и растерялся на улице. У него рябило в глазах. Конечно, он уставал…

Освальдо недоуменно пожал плечами. Уставал? Как это уставал, когда синий бой только и делал, что улыбался.

— Слушай, — горячо говорил дядька. — Ты должен понравиться. Ты будешь не один. Сегодня все приволокут ребят. Своих и знакомых. Ты должен быть вежливым и всё время улыбаться. Ясно?

Он говорил и размахивал перед носом Освальдо твёрдой и тёмной ладонью.

Их оказалось и в самом деле много, мальчишек, пытавшихся занять место синего боя. Долговязые и коротышки, они молча ждали своей очереди у стены коридора, с чёрного хода. Взрослые, которые привели их, почему-то разговаривали с ними шёпотом, как в церкви. И только служащий громко щёлкал пальцами, подзывая очередного мальчика. Ведь он не знал их по именам.

Каждого он уводил с собой куда-то за дверь, а потом мальчишки возвращались унылые, ревниво посматривая на остальных.

Наконец очередь дошла до Освальдо. Дядька толкнул его в спину…

— Этот парень знает работу, — нервничая, говорил всем дядька. — Его должны взять!

Вскоре появился служащий и объявил, что больше никого не надо. За ним вышел Освальдо, увидел дядьку и вспомнил, что надо улыбаться.

Его взяли!

Он кинулся к дядьке и тут же объяснил, что происходило за дверью. А там просто примеряли синюю курточку, оставшуюся от прежнего боя. Мерили и мерили. Вот и всё. И она подошла Освальдо так, точно на него была сшита.

Повезло ему!

Спутник в Ла-Фальде

У подножия лиловых гор Комичеконес приютился маленький городок Ла-Фальда. Одна улица бежит по холму вниз, как ручей. От неё отскакивают в стороны короткие переулки: в каждом два-три дома. И несколько домов белеет вразброс под весенним солнцем. Вот и весь городок.

Весна тут в ноябре, когда у нас уже снег. А у них снег в июне, и то лишь на самых макушках высоких гор. Когда у нас утро, у них вечер. Когда у нас день, у них ночь. Так далеко от нас Ла-Фальда! На другой стороне земного шара. Жители её по отношению к нам ходят вниз головой. И горы стоят вниз вершинами. И деревья.

Но, конечно, в Ла-Фальде этого не замечают. И горы там смотрят в небо. И деревья.

В ноябре распускаются акации. Свеженькие пушистые кипарисы качают мягкими молодыми верхушками. Зелёная трава весело лезет из-под невысоких заборов.

И футбольное поле на окраине городка тоже всё зелёное, яркое, весёлое, как горная лужайка.

На футбольном поле — схватка. Из Бустоса, соседнего городка, на старом грузовике приехала команда, чтобы встретиться с местными игроками. Маленький, словно игрушечный, стадион обступили люди.

В Ла-Фальде, как и во всей Аргентине, любят футбол. Мальчишки особенно. Они сидели

Но самые отчаянные крики раздавались с двух тележек, запряжённых ламами. Ламы водятся только в Южной Америке. Смешные — чубатые и губатые. Шёрстка мягкая, рыженькая, верблюжья. А горбов нет.

Но, в общем, можно сказать, что лама — маленький верблюд.

Дикие ламы пасутся вокруг Ла-Фальды, как ручные.

Этих двух лам, запряжённых в тележки и разукрашенных лентами, знала вся Ла-Фальда. Обычно они стояли на центральной улице городка, у кафе «Розарио», поджидая, когда в тележки сядут дети, чтобы покататься. Правили нарядными ламами два мальчика, Марселино и Эрнандес.

Сейчас они смотрели футбол. И их пассажиры смотрели. И ламы смотрели.

В горах не сыщешь большой ровной площадки, и стадион был куда меньше обычного. Какой уж удалось соорудить возле скал! Мяч то и дело перелетал из конца в конец поля. И голов, конечно, забивали много.

Если гол забивали гости, то жители Бустоса, приехавшие со своими футболистами, разворачивали знамя, выходили на поле и кричали: «Вива!» — «Ура!» Если же забивали хозяева, то чуть ли не вся Ла-Фальда высыпала на площадку. Люди обнимали и качали своих игроков и пели песни. Игра надолго приостанавливалась. Напрасно судья свистел в свисток, неистово раздувая щёки.

А на главной улице в магазинчиках было тихо и пусто. На прилавках в темноте лежали раскрашенные фигурки, которые покупают приезжие на память о Ла-Фальде. Деревянные куколки, изображающие пастухов — гаучо, ишачки, нагруженные вязанками дров, рыжие матерчатые ламы.

Покупателей не было. Все ушли смотреть футбол.

Только в крошечном кафе «Розарио», у автобусной остановки, за столиком стояли два старика и пили кофе.

Футбол не интересовал стариков с морщинистыми смуглыми лицами. Они держали глиняные чашечки с горячим кофе, почти пряча их в больших жилистых руках, и разговаривали.

Старики ругали американцев. Тех, с севера — гринго, так их здесь с презрением называют.

— Наша провинция самая богатая в стране, — сказал один старик, — но она же и самая бедная… Нам ничего в ней не принадлежит.

— Проклятые гринго! — согласился второй. — Они отняли у нас всё.

Да, так…

На склонах гор, за рощами кактусов, стоят нефтяные вышки. На них работают сыновья стариков. День и ночь. Но деньги идут не им, потому что эти вышки построили мистеры из Соединённых Штатов Америки — гринго. Они и забирают себе почти все деньги — песо.

В горных долинах растут апельсины и бананы. Их выращивают местные батраки. Но песо от продажи фруктов тоже забирают себе гринго, потому что они скупили все плодородные земли вокруг. Они считают, что это их сады.

— Они выпьют не только нашу нефть, — сказал один старик, — но и нашу кровь.

— Тише, — предупредил его другой.

Тут опасно было громко ругать американцев. Пока им всё вокруг принадлежит, они — хозяева. Прогонят — чем жить? Даже полиция получает у них песо и следит, чтобы о гринго говорили только хорошо.

Звякнул колокольчик над дверью, и в кафе заглянул горбоносый хозяин соседней лавочки, где продавались разные сладости — петухи на деревянных палочках и американская вода кока-кола. У него было обеспокоенное лицо.

— Здесь нет сеньора полицейского? — спросил лавочник. — Господина Кункеса?

— Слава богу, нет. Наверное, он на футболе.

— Надо бежать туда, — сказал лавочник. — Вы посмотрите, что делается у магазина Лопеса.

Старики вышли и увидели, что через дорогу, у магазина Лопеса, собирается толпа.

А горбоносый лавочник побежал на футбольное поле.

Как только он там появился, полицейский Кункес поправил тяжёлый пистолет на животе, сел на велосипед и поехал в гору, на главную улицу. Болельщики стали что-то передавать друг другу.

Марселино и Эрнандес насажали в свои тележки пассажиров сколько влезло и помчались за полицейским. Ламы в разноцветных лентах бежали, весело звеня бубенцами на шеях.

Скоро они объехали Кункеса. Велосипед под его массивной фигурой вилял и шатался. Гринго всегда выбирали в полицейские самых высоченных и здоровенных людей. Иногда Кункес отталкивался от земли ногами, словно ехал не на велосипеде, а на палочке.

— Эй, эй! — кричал Марселино. — Вперёд, моя умница.

— Эй, эй! — подгонял свою ламу Эрнандес. — Скорей!

Кункес погрозил им кулаком и вытер пот с лица. Сзади, по дороге, и напрямик, по склону, бежали люди. И болельщики и даже футболисты. Матч прервался…

У магазина Лопеса, разрастаясь, бурлила толпа. Марселино и Эрнандес, оставив послушных лам без привязи, наклонили голову и вонзились в толпу. Скоро они пробились к витрине магазина. И вот что увидели…

За стеклом витрины висела большая серебряная луна. Точно такая, какая всходит, сияя, и над горами Комичеконес. Она висела в воздухе на длинной нитке. На других нитках висели звёзды, вырезанные из золотой бумаги. А среди звёзд, вокруг луны, летал блестящий шарик. Какая-то заводная машинка пряталась за луной, и шарик без остановки летал на прозрачной, будто стеклянной, палочке. Почти невидимой. Словно её и не было. На шарике торчали тонкие рожки.

Это было в тот год, когда в Советском Союзе запустили первый в мире спутник Земли. И все в толпе восхищались.

— Ловко, Лопес!

— Браво, Лопес!

— Молодец!

Наконец к дверям магазина протолкался сеньор Кункес. Он в последний раз вытер лицо, поправил высокую фуражку, посмотрел на витрину и весь побагровел ещё больше. Зато молодой хозяин магазина, черноволосый худощавый Лопес, стоял в дверях бледный-бледный.

— Что это такое? — гаркнул Кункес.

Лопес пожал плечами. Кункес повернулся к толпе и сказал:

— Разойдитесь! Разойдитесь все по домам!

Но никто не отступил даже на шаг от витрины.

— Лопес! — снова гаркнул полицейский. — Зачем ты это сделал?

— Чтобы привлечь к себе больше покупателей, сеньор.

В толпе поощрительно зашумели, где-то за спинами даже захлопали в ладоши.

— Я приказываю это немедленно снять! — сказал полицейский.

— Почему, сеньор?

— Потому, что это ты… нарочно!.. Против американцев! Наших друзей!..

Лопес снова пожал плечами:

— Что вы, сеньор! Здесь же ничего не написано. Ни одного словечка. Что вы тут видите плохого против наших друзей американцев?

— Я? Я всё вижу! Я…

Кункес не договорил и потряс кулаком перед носом Лопеса, а в толпе засмеялись.

— Ты меня не спрашивай! Отвечай сам, что это? — Кункес ткнул толстым пальцем в витрину.

— Луна, — сказал Лопес.

— Нет, это! — Кункес постучал пальцем по витрине.

— Звёзды.

— Нет! То, что летает.

— Это? Это шарик, — сказал Лопес. — Просто блестящий шарик.

В толпе засмеялись громче.

— Ах! — вконец рассердился Кункес. — «Просто шарик»! Ты не знаешь, как он называется? Ты его сам сделал, но ты не знаешь? Так я спрошу Марселино. Может быть, мальчишка знает больше

— Это спутник! — сказал Марселино громко.

А Эрнандес прибавил:

— Эй, Лопес! А почему он не делает: «Бип, бип, бип»? Вот здорово было бы! «Бип, бип, бип»!

— Но, сеньор полицейский, — сказал Лопес, — может быть, это американский спутник? Ведь у меня ничего не написано. Посмотрите ещё раз!

— Американский? — прошептал полицейский прямо в лицо Лопесу. — Ты слышишь, что они это слово даже говорят по-русски: «Спут-ник»! Пусти меня.

Он шагнул в магазин, открыл сзади витрину и сорвал и луну и шарик. Только бумажные звёзды сиротливо остались висеть, качаясь на ниточках.

— Разойдитесь! — крикнул Кункес, выходя из магазина. — Ваш спут-ник улетел.

Но толпа молчаливо стояла на месте. Потом люди стали заходить в магазин Лопеса и покупать кто фигурку гаучо, кто ослика с дровами, кто матерчатую ламу, кто платок с рисунком окрестных гор и водопадов. Люди покупали и повязывали платки вокруг шеи. И прикалывали фигурки гаучо и осликов к своим пиджакам и рубашкам. И так гуляли по главной улице Ла-Фальды.

А два старика стояли напротив магазина и ухмылялись.

Берега

Африканцев завезли в далёкую Америку торговцы рабами. Каких-нибудь сто — сто пятьдесят лет назад белые охотники рыскали по джунглям Африки и ловили безоружных чёрных людей, как животных. Невольников связывали цепями и сгоняли в трюмы кораблей.

Долго корабли качало и швыряло на тяжёлых волнах. Бессчётные дни и ночи шли они куда-то, в тёмном трюме, никто не знал куда. Счёт дням был потерян. И когда рабов выводили на палубу, их глазам открывались другие незнакомые берега. Это была земля Америки. Чёрные рабы стали выращивать на ней белый хлопок. Кнут надсмотрщика полосовал их спины кровью.

А улицы Нью-Йорка подметают на раннем рассвете черноголовые юноши со смуглой кожей. Город ещё тих и пуст. Только скребут мётлы и щётки да шуршат струи воды из длинных шлангов. Юноши тихонько напевают испанские песни.

Это пуэрториканцы. Они приехали с берегов маленького острова Пуэрто-Рико — бывшей испанской колонии. Там для них не нашлось ни работы, ни угла в доме под тростниковой крышей. Многие были бы рады уехать назад или ещё куда-нибудь бежать, но не на что. Самая чёрная и дешёвая работа достаётся в Нью-Йорке пуэрториканцам, платят мало.

И вот они метут улицы, подбирают мусор. Грустно звучат испанские голоса в полутьме рассвета, когда солнце едва золотит вершины небоскрёбов.

Есть в больших городах Америки итальянские кварталы, где пекут пироги с мясом и помидорами, знаменитую итальянскую «пиццу».

А один раз я видел, как уходил большой теплоход из Голландии.

На всех его палубах стояли юноши и девушки и махали косынками и беретами. А по длинной панели причала, над бетонным обрывом, над морем двигалась за теплоходом толпа плачущих матерей. Они то отвечали на прощальные взмахи с теплохода, то прикладывали свои руки к глазам. Не было ни музыки, ни песен… Только шаркали по бетону подошвы многих сотен материнских ног да издалека раздавался чей-то вскрик.

Голландия — маленькая страна. Поля её тесны, города едва не смыкаются плечами. Кажется, дома перебегают из города в город. Мало места в Голландии для голландцев. И дочери и сыновья её уезжают в далёкие края на заработки, а иногда — на всю жизнь.

Но в каждой стране, где деньги правят жизнью, есть много своих бедняков, и приезжим живётся хуже всех. Может быть, потому они никогда не забывают покинутой родины. Никогда не расстаются с надеждой вернуться под её небо. Видят её во снах. Поют её песни. И бывают так рады каждой встрече с земляками…

…Мы летели над Уругваем. Жёлтая и ровная полоса большой реки пересекала равнину под крылом самолёта. Крохотные, как спичечные коробки, домики скотоводов, обнесённые белыми заборами, жались к реке. Одинокие деревья кидали в их дворы сгустки теней. Во всё небо лупил режущий свет солнца, и трава внизу была блестяще-седой.

Скоро засинеет море. Океанский залив вползёт глубоко в сушу, намывая на скучные берега красный, как кирпичная крошка, песок. А потом на горизонте обрисуются фиолетовые горы с водопадами, у гор поставят свои зонты высокие пальмы, и стюардесса с улыбкой объявит, что мы прибываем в Буэнос-Айрес.

Жёлтая река внизу течёт к заливу, туда же летим и мы. До залива ещё будет Монтевидео.

Трое из нас — профессор медицины из Ленинграда, поэт из Москвы и учительница из Еревана — летят в Уругвай, в Монтевидео. Там они выйдут, а мы полетим дальше. Скоро посадка.

Тамара Григорьевна, армянская учительница, волнуется больше всех. В Уругвае живёт много армян. Ей предстоит встреча с людьми, которые родились и выросли за десятки тысяч километров от горы Арарат, от озера Севан, но говорят на армянском языке.

Старые жители Советской Армении ещё помнят, как по ночам полыхали армянские деревни и слетали головы крестьян и их детей под ночными ударами кривых турецких сабель. Турецкие банды тех времён врывались в Армению из-за горной реки.

Султан и царь стравливали народы-соседи, отводя их мысли от истинных виновников всех бед.

Сейчас сёла под Араратом мирно работают и спят, не опасаясь, что из-за реки раздастся разбойничий конский топот и факелы подожгут посевы…

Но много армян, покидая сожжённые дома и свежие могилы, в те времена успели переселиться далеко от родины. В Греции, во Франции, в Южной Америке живут дети этих беглецов.

Есть большая армянская колония и в Монтевидео.

Отсюда в Ереван приходят тоскливые письма. Из Еревана родные шлют сюда армянские книги, сборники стихов, детские сказки, почтовые марки с родной земли.

Тамару Григорьевну особенно беспокоят дети. Дадут ли ей побывать в школе, где учатся армяне? Власти капиталистических стран не очень поощряют такие встречи. Ещё бы! Как бы под видом заботы о земляках, под видом детских книжек с картинками гости не завезли «коммунистическую заразу»!

Ровно гудят моторы самолёта…

— Вы знаете, — говорит Тамара Григорьевна, — я везу детям футбольный мяч и веточки наших тополей…

Вдруг она спохватывается, не разъехались ли уругвайские ребята на каникулы! Ведь сейчас лето!

Мы смеёмся:

— У нас лето, а здесь зима!.. Самое школьное время!

Здесь, на другом конце земли, всё наоборот. В июле — зима. Но близко экватор, и нет снега… В январе, наверно, эта степь совсем выгорает и выглядит ещё пустыннее.

Сначала в одно окно, затем в другое вплывает море. Зажигаются сигнальные лампочки. Пассажиры пристёгиваются ремнями к креслам. Мы идём на посадку.

Тамара Григорьевна приникает к окну самолёта. И мы тоже смотрим, как бетонная дорожка

Самолёт коснулся колёсами бетонной дорожки и побежал по ней. Монтевидео.

— Смотрите, смотрите! — закричала Тамара Григорьевна.

Дети на галерее развернули красный плакат. Мы не могли прочитать, что там написано. Мальчики и девочки, все, как один, в белом, держали над собой растянутую полосу материн с вязью древнего шрифта.

— Что там, что там? — спрашивали мы.

— Там написано по-армянски, — сказала Тамара Григорьевна, — по-армянски…

— Что, что?

— «Привет дорогой Родине — Советской Армении!»

Между тем моторы заглохли.

— Сколько их, смотрите! — повторяла Тамара Григорьевна.

Это общество культурной связи с заграницей заранее сообщило в колонию, что в числе гостей будет армянская учительница, и вот они встречали…

— Скорей, скорей!

Торопливым шагом Тамара Григорьевна пересекает лётное поле. Мы спешим за ней. Дети на галерее запели армянскую песню. Их напряжённые голоса летели навстречу нам.

Тамара Григорьевна прибавила шагу. И когда она дошла до стеклянных дверей аэропорта, песня вдруг оборвалась на полуслове, а красное приветствие дети начали сворачивать на палки, за которые держали его.

Особенно заставило вздрогнуть то, что песня оборвалась, словно её перерубили.

Тамара Григорьевна в недоумении остановилась. Мы тоже.

А тут на неё наскочил какой-то черноглазый молодой человек с цветами и, отталкивая руками, закричал:

— Стойте, стойте!

Он отдал ей цветы и поправил галстук.

Увидев, что мы стоим, ребята на галерее снова развернули лозунг и запели. Они размахивали руками, словно у них прибавилось задору и радости. И пели всё громче.

А человек, отдавший Тамаре Григорьевне цветы, шурша плащом, тоже размахивал руками и что-то ей объяснял. А она объяснила нам:

— Оказывается, манифестация разрешается только на время встречи. Пока я иду от самолёта до дверей аэропорта. А едва я перешагну порог, дети должны убрать плакат и оборвать песню. Как только я войду в дом, встреча кончилась. Понимаете? За этим следят полицейские.

У дверей действительно стояли полицейские в чёрных фуражках с золотыми шнурками. Они ждали, пока мы войдём. Один даже открыл дверь.

— Дадим детям допеть, — сказала Тамара Григорьевна.

Мы не двигались с места.

Полицейские внушительно смотрели на нас. А мы стояли. А дети пели. Тамара Григорьевна плакала. Она стояла, прижимая цветы к груди и глядя на детей, и по щекам её текли слёзы. Дети пели.

Мы стояли как бы на разных берегах. Годы, беды, неправда, жестокость разделяли их. Мы стояли и думали, что, хотя прочного моста между берегами нет, мы уже стоим рядом и песня перелетает с берега на берег.

И очень хотелось построить этот мост.

Человек с Уолл-стрита

Он бежит через весь Нью-Йорк.

Ещё только мусорщики сметают в совки сор с узких улиц, ещё только развозят по киоскам утренние газеты, а он уже далеко от дома. Его дом — на улице, где живут негры, только негры. Здесь много негров, в Нью-Йорке, но едва ли не все они живут в одном месте, которое называется Гарлем. Там и река течёт чёрная, вся в мазуте… Её тоже называют Гарлем.

И вот оттуда ему надо пробежать больше ста улиц…

Конечно же, он встаёт очень рано и сразу отправляется в путь.

В других городах на рассвете поют птицы. Но в Нью-Йорке мало деревьев. Они такие крошечные, хилые среди высоченных домов, а небо так далеко, что птицы сюда не спускаются.

В Нью-Йорке на рассвете поёт Стэнли.

Он чирикает, как воробей. У него лёгкие ноги и быстрые руки. В воскресенье он опять купит разноцветное мороженое у тётушки Айрин.

Тётушка Айрин перекатывает свою будку с угла на угол по всему Гарлему. Она и сама как будка. Такая толстая. А голос у неё, как у самого рослого полисмена. Она кричит и зовёт к себе детей. Но можно и не кричать. На каждом углу есть дети, которые хотят мороженого. На каждом углу будку тётушки Айрин облепляют курчавые девчонки и мальчишки. Их глаза впиваются в жёлтые, зелёные и красные шарики, холодные шарики в хрустящих кульках из вафли.

Всем хочется мороженого, но не у всех есть центы.

А у Стэнли они бывают.

Вы спросите — откуда? О, Стэнли — человек с Уолл-стрита, а Уолл-стрит — самая богатая улица не только Нью-Йорка, но и всей Америки. Он там работает, Стэнли. Да! И он ест мороженое не только глазами.

Вот об этом-то он и поёт ранним утром, пока ноги несут его по улицам.

Он бежит, а в стороне, среди стен, иногда мелькнёт блескучая жирная вода, дымный пароходик, моторная лодка. Река Гарлем кончилась, она перешла в Восточную реку, которая теперь тянется сбоку. Нью-Йорк стоит на острове. Все его самые высокие дома стоят на острове Манхэттэн. Домам тесно. И поэтому они лезут вверх, в небо, сдавливая, сжимая улицы, как тиски. Для улиц нет места, всё дома и дома. Небоскрёбы. Магазины, гостиницы, кино, снова магазины…

Скоро и Уолл-стрит… Там тоже высокие дома. Но нет ни магазинов, ни кинотеатров, ни кино. Только банки и конторы. И ещё биржа. В банках лежат деньги. В конторах их считают. А на бирже…

Вы не знаете, что такое биржа?!

Биржа — это зал, огромный, как стадион! И в зале всегда полно народу. И все шумят так, что потерялся бы и голос тётушки Айрин, попади она туда. Все лезут друг на друга и размахивают руками.

Одни продают, другие покупают…

Что? Всё! Заводы и фабрики, реки и леса, железные дороги и аэродромы, универмаги и аптеки, шахты и сады. У кого есть что продавать, тот и продаёт. А у кого есть деньги, тот покупает.

Сегодня дороже одно, завтра — другое; вот почему на бирже каждый день кутерьма. Кто богатеет, а кто разоряется.

Главное — успеть на биржу вовремя. Стэнли торопится. Ведь у него тоже дела на бирже. Вот наконец появляются мрачные, серые махины банков и контор, домов, где никто не живёт. Только молчаливые деньги. Если б они могли разговаривать, они б рассказали, как плачут в Гарлеме, когда приходится отдавать последнее. Но деньги молчат. За них кричат люди.

Уф! Успел раньше других мальчишек. Стэнли встаёт у дверей биржи. И ждёт.

Стэнли не заходит внутрь. Но он знает, что там, в

А у Стэнли в оттопыренных карманах щётки и мазь. И Стэнли падает коленками прямо на асфальт тротуара, возле чужих ботинок, и трёт их до блеска, пока рядом не звякнет монетка.

Вот как весь день работает на Уолл-стрите Стэнли.

Когда кто-нибудь разоряется и хочет побыстрей продать своё имущество, тогда на бирже бывает столпотворение. Все стараются купить чужое по дешёвке. И сколько народу вываливается оттуда в оттоптанных ботинках!.. Только успевай чистить!

Тогда и Стэнли богатеет, как полагается настоящему дельцу с Уолл-стрита!

Незаметно наступает вечер. Солнце не заглядывает в улицу ни справа, ни слева. Это узкая-узкая щель среди гранитных глыб. Попробуй загляни-ка! Внизу всегда сумерки, и вечер для Стэнли наступает, когда закрываются двери биржи.

Тогда он идёт и покупает сигареты полисмену за то, что тот не гнал его отсюда весь день. Полисмен с высоты своего роста смотрит на клетчатую рубашку Стэнли, на бумажные брюки, продранные на коленях, на резиновые тапочки. Он смотрит и спрашивает:

— Как дела на бирже?

— Когда хорошо, сэр, то ведь я покупаю вам «Кемел» или «Честерфилд», а не это…

— Будем надеяться, — говорит полисмен.

— О’кей! — отвечает Стэнли. — Хорошо.

И устало бредёт домой.

Он мечтает о небывалой биржевой суматохе. Чтобы весь Уолл-стрит сошёл с ума и люди перетоптали друг другу все ботинки! Тогда он опять поедет домой в автобусе…

У него торчат из карманов щётки. Брюки с дырами — поползай-ка на коленках по асфальту, но всё же он один раз уже приезжал домой в автобусе, а в воскресенье, когда не надо будет отдавать свою выручку маме, снова купит мороженое у тётушки Айрин. Недаром же он человек с Уолл-стрита.

Падающая звезда

— Завтра мы увидим настоящего индейца, — сказал отец.

Индейца? У Чарли округлились глаза. Настоящего? Где же это? Откуда он возьмётся?

Чарли давно хотелось увидеть живого индейца.

В маленьких лавках на фермерском рынке Лос-Анджелеса продавались индейские топорики и индейские циновки, но ими торговали обыкновенные лавочники, вовсе не индейцы.

Как-то летом Чарли увидел большую толпу индейцев, весело идущих по улице. Они шли и плясали. Но оказалось, что это друзья старшего брата вырядились в брюки с бахромой и в шапки из разноцветных перьев. Был карнавал. Только и всего.

А настоящие индейцы остались, наверное, на картинках — в книжках да на бумажках, в которые заворачивали калифорнийские апельсины на том же фермерском рынке.

И вдруг эти слова отца!

Чарли как-то не сразу поверил ему. Но всё же утром похвалился на улице:

— Я увижу индейца!

Мальчики засмеялись:

— Чепуха!

— Слушайте его!

— Индейцев давным-давно нет нигде!

— А вот и есть!

Мальчишки позвали Педро.

Чарли жил на окраине Лос-Анджелеса, возле посёлка иностранных рабочих. С одной стороны пахло бензином, потому что рядом пробегало шоссе, с другой — океаном. Над посёлком носилась пыль: в нём не было мощёных улиц. Косые дощатые заборы отделяли домик от домика.

Возле каждой халупы, сложенной из жести и досок, торчала будка уборной. Туда хорошо было забираться, когда играли в прятки. Ни за что не отыщут. Только взрослые выгоняли…

Тогда бежали играть на свалку металлического лома.

Педро был заводилой во всех уличных играх, вот его и позвали выяснить, есть ли где настоящие индейцы.

— Нет, — сказал Педро.

— Как так — нет?

— Очень просто. Нет, и всё.

— Куда же они делись?

— Их всех прикончили.

— Кто?

— Вы, американцы.

Чарли помолчал, потом замахнулся на Педро кулаком, но удержался — пожалел свою новую курточку.

Длинноносый итальянец Сальваторе тихо сказал:

— В горах ещё остались индейцы. Совсем немножко. Но это далеко.

— Нет, есть близко! — огрызнулся Чарли.

Не мог же он не верить словам отца!

Тут и отец вышел из дому в праздничном костюме, в белой рубашке с галстуком. Он позвал Чарли, и мальчишки притихли. Чарли побежал к автобусу, который стоял возле дома, забрался в шофёрскую кабину, и они поехали.

Отец Чарли работал шофёром, ездил на этом автобусе по всей Калифорнии.

В кабине звенело и дребезжало.

— Что это? — спросил Чарли.

— Видишь ли, — сказал отец, — автобус старый, я должен отогнать его на свалку. Он отслужил свой век. Но я подумал: почему бы нам с тобой сначала не съездить на нём в Диснейлэнд?

Диснейлэнд! Страна Диснея. Чарли слышал о ней. Любой мальчишка с окраины мечтал побывать там не меньше, чем увидеть живого индейца. С их улицы ещё никто там не был.

Остались позади бульвары с высокими пальмами.

Остались стеклянные дома с магазинами.

Остались и мосты, перекинутые через шоссе.

По сторонам дороги зазолотились апельсиновые рощи, которые окружают Лос-Анджелес с суши.

Чарли ехал и вспоминал, какие весёлые картины для ребят снимал Дисней. Он художник, и всё в его картинах нарисованное. И три храбрых поросёнка, и серый волк. И Белоснежка с гномами. И мышонок Микки-Маус. В прошлом году, на рождество, мать Педро подарила ему замечательный аппарат. Вставишь ленту, прижмёшься глазами к стёклышкам — и всех видишь, кого нарисовал Дисней.

Кабина скрипела и ходила ходуном, а отец рассказы-вал:

— Дисней купил для вас, для ребят, парк за городом и понастроил там много всякой всячины. Страна чудес! Увидишь.

За апельсиновыми рощами долго темнели нефтяные вышки.

Вдруг впереди встала высокая серая скала, за ней вырос лес, а из-за него вынырнул и побежал по земляной насыпи поезд. Он был составлен из ярко раскрашенных вагончиков.

Отчаянно дымя, его тащил маленький паровоз. Вагоны были открытые, без стенок, только с крышами и перильцами. За перильцами сидели дети.

— Старый американский поезд, — сказал отец. — Мы приехали, слава богу.

Он поставил свою развалину на площади, среди других машин, новых автобусов и легковых автомобилей, похожих на ракеты. Площадь была огромна, как бейсбольное поле, даже больше. И всюду стояли машины. Отец закурил сигарету и сказал Чарли:

— Пошли.

Возле билетной кассы он поскрёб в затылке. Чарли хорошо знал этот жест. Но ведь без билета нигде не прошмыгнёшь: весь Диснейлэнд окружала эта высокая насыпь, по которой бегал заманчивый поезд! В насыпи были сделаны ворота. А за воротами!..

За воротами открылся город с площадями, улицами и переулками. По мостовым ползали старинные угловатые автомобили. Трамваи громыхали вслед за впряжёнными в них лошадьми. И какие-то чудаки в котелках катались на длинных,

Все сидели друг за дружкой, дышали друг другу в затылок и крутили свои педали. Иногда они снимали котелки и приветствовали прохожих.

— Старый американский город, — сказал отец. — Поедем сначала на поезде?

Маленькая станция была как настоящая. Ходил начальник со свистком, висели часы, бил колокол.

Высадив одних пассажиров, поезд брал других. Чарли с отцом тоже сели. Паровоз свистнул. Состав начал набирать скорость. Быстро проскочив городок, вагоны уже неслись вдоль дикой реки, из которой выглядывали крокодилы. Потом река ушла в сторону, а у насыпи поднялся лес. На одной поляне паслись олени-красавцы. С ветки на них готовилась прыгнуть дикая кошка. Чарли не успел вскрикнуть, а поезд уже нёсся дальше. Лес густел. Оттуда слышалось грозное рычание львов. Вот и львы мелькнули в зарослях.

— Страшно? — спросил отец.

Чарли только потряс головой и пожал плечами: дескать, ни капельки, что ты!

Отец улыбнулся и пошёл в тамбур, подальше от детей, подымить своей сигареткой.

Вдруг лес сменился голыми скалами, по которым карабкались дикие козлы… И сразу поезд нырнул в туннель. Но прежде… прежде Чарли увидел такое, что его сердце ёкнуло: перед самым туннелем, на склоне горы, стоял конь, а на нём сидел индеец! Конь громко заржал и вскинулся на дыбы, когда поезд промчался мимо.

— Ты видел? — спросил Чарли мальчишку, сидевшего рядом. — Видел? Эй!

Сосед повернулся. Лицо у него было густо усеяно рыжими веснушками, точно их долго трясли на нос и щёки, как перец из перечницы. Он прищурился и презрительно посмотрел на Чарли:

— Они все ненастоящие!

— Кто?

— Звери.

— И крокодилы? — спросил Чарли.

— Конечно.

— И олени?

— Ну да!

— И львы?

— А ты не знаешь? Они деревянные!

— Как же они ходили?

— Они заводные. Спроси кого хочешь. Я здесь не первый раз.

Чарли стало грустно: неужели и индеец заводной, поддельный? Деревянная фигура… Кукла на лошади…

— А как же, — спросил он осторожно, — как же львы рычали?

— Это по радио! — засмеялся мальчишка.

— Ведь конь тоже ржал, — тихо сказал Чарли. — Конь под индейцем.

— Эге! Как львы рычали, так и конь ржал. Конь деревянный, и индеец деревянный! Деревянный, деревянный! Можешь пойти в лес и посмотреть. Или ты боишься?

— Рыжий! — бросил ему Чарли. И отвернулся.

А поезд уже выскочил из туннеля под яркий свет солнца, и, приглядевшись, Чарли увидел, что дикий козёл обходил скалу по одному и тому же кругу, мерно покачивая головой.

Да, он был заводной… И всё равно интересно! Как ловко всё это сделали!

На берегу большого светлого озера Чарли вышел с отцом из поезда. По озеру плавали русалки, вылезая погреться на зелёные скалы и помахивая оттуда рукой посетителям парка. Теперь Чарли сразу догадался, что это были девушки, на ноги которых нарочно надели большие серебристые рыбьи хвосты.

Над головой проносились люльки канатной дороги. Какой-то человек в костюме Микки-Мауса зазывал всех в театр.

— Мы выберем самое интересное, — сказал отец.

Они пошли на пристань и сели в подводную лодку. Лодка была как настоящая! Прогремели резкие команды, матросы задраили люки, и лодка стала погружаться в пучину. Чарли сидел, как и другие, и смотрел в круглое окошечко — иллюминатор. За стеклом зеленела вода. И кипела пузырями. В воде было светло. Казалось, солнце опустилось в неё вместе с лодкой, вместе с Чарли. Это мощные прожекторы просвечивали озеро, чтобы всё было видно.

— Начинаем подводное плавание! — сказал капитан.

И Чарли увидел, как качаются рыбы у скал, обросших бесшумной травой. Как открывает ненасытную пасть акула. Как осьминог водит жадными щупальцами, ярко сверкая одиноким глазом. Он тянул щупальца прямо к иллюминатору.

— Не боишься? — снова спросил отец.

Теперь Чарли усмехнулся, поджав губы:

— Нет, оно резиновое, это чудовище. Я знаю.

Осьминог был большой игрушкой.

Но, хотя он знал это, всё равно путешествие было интересным. Они обошли погибший корабль, проплыли подо льдами Северного полюса (в лодке стало холодно), наткнулись на тёмные глыбы затонувшего материка Атлантиды, а в одном месте увидели извержение подводного вулкана. Пламя хлынуло к иллюминаторам. Лодка задрожала всем корпусом. И на миг Чарли по-настоящему стало страшно, но опасность скоро миновала.

Было так интересно, что Чарли забыл и о Рыжем, и об индейце. А наверху ожидало ещё много чудес.

На центральной площади парка слышались визг и смех. Здесь крутились карусели с «летающими слонами». Эти слоны длинными палками прикреплялись к верхушке карусели и, когда она раскручивалась, отрываясь от земли, поднимались в воздух и «летали» вместе со своими седоками.

Рядом бешено крутился большой диск. На нём тоже вовсю крутились чашки. А в чашках, как зёрна, перекатывались люди, хохоча и не зная, за что уцепиться.

Чарли смотрел.

— Ну, поищем индейца? — спросил отец.

— Деревянного?

— Нет, зачем. Живого!

Они взялись за руки и пошли сквозь пёструю толпу.

Они выбрались на берег искусственной реки Миссисипи. По ней, шлёпая лопастями больших колёс, плыл пароход «Марк Твен» с экскурсантами на палубах… Проводив белый пароход глазами, Чарли и отец свернули на тихую дорожку и пошли мимо камышей, оставив в стороне лавочки, торгующие фигурками Микки-Мауса. Камыши стояли высокие, выше головы отца. Густые заросли. И вдруг под старой ивой Чарли увидел индейца.

Он сидел на скамейке.

Яркий головной убор из перьев украшал его. Голая смуглая грудь и плечи золотистого цвета были разрисованы. На белых штанах висели цветные лоскуты.

Он был красив и могуч, хоть и стар.

Сильные руки его с веточками заметно вздувшихся вен спокойно лежали на коленях. Седые прядки волос падали со лба на лицо. Ноздри костистого носа вздрагивали.

Он был живой.

Прислонив голову к стволу ивы, индеец спал.

— Ну вот. Видишь, как нам повезло! — сказал отец. — Разбудить его?

Чарли помотал головой:

— Нет.

— Тогда посмотри на него, а я схожу за сигаретами.

Отец вернулся к лавочкам, а Чарли остался.

Постояв, он подошёл к индейцу поближе. Тот услышал шорох, приоткрыл глаза и улыбнулся.

— Хочешь сфотографироваться со мной?

— Я вовсе не хочу фотографироваться, — ответил Чарли. — У меня и фотоаппарата нет. Я просто так.

— А-а, — протянул индеец. — Тогда посиди вот здесь… — Он тронул рукой скамейку возле себя и снова закрыл глаза. — С утра я стою на солнце и бью в военный барабан, — сказал он, не открывая глаз.

— Ты устал? — спросил Чарли.

— Нет, — сказал индеец. — Нисколько…

А Чарли подумал: «Он просто гордый, как все индейцы. А сам-то устал. Я вижу…»

И тихонечко присел возле индейца.

— Как тебя зовут? — спросил тот.

— Чарли. А

— Шютинг Стар — Падающая Звезда.

— Ты настоящий индеец?

— Да, — сказал старик, приподняв голову. — Я был вождём племени.

— Ты жил в горах?

— Нет, мы жили в долине. Она была похожа на этот уголок.

Он обвёл глазами кусочек парка с мокрым берегом реки, с блеском воды, рябоватой от ветерка, с зеленью ив. А Чарли представил себе большие заросли, и крики птиц, и индейцев-охотников, притаившихся с луками за каждым кустом.

— Где эта долина? — спросил Чарли, подумав. — Туда можно проехать на автобусе?

Индеец засмеялся тихо и грустно:

— И на поезде, и на самолёте туда можно проехать, Чарли. Там сейчас добывают нефть. А нас прогнали.

— Вас прогнали? — удивился Чарли. — И вы ушли?

Индеец промолчал.

— У вас ведь было оружие? Индейцы храбрые…

— Нас было очень мало, — усмехнулся Падающая Звезда, а Чарли показалось, что он заплакал. Смех его был старческим, и голос рвался. — Нас уже почти совсем не было. Голод и болезни… Нас никто не лечил.

— Лучше погибнуть в бою! — горячо вскрикнул Чарли.

— Все и погибли, — сказал Падающая Звезда. — Может быть, я один остался из всего племени. Один! — повторил он. — Каждое утро я начинаю бить в военный барабан, но меня никто не слышит. Кроме детей, которые приходят ко мне фотографироваться и которых я люблю. Поэтому я и служу в парке Диснея. Приходи и ты.

Он встал. Перья на его голове закачались, когда он поклонился Чарли. И потом он ушёл на своих тонких ногах, длинных как у цапли.

Отец застал Чарли одного.

— Где же твой индеец? — спросил он. — Я хотел угостить его сигаретой.

В это время из-за кустов раздались гулкие барабанные звуки.

Чарли спрыгнул со скамейки, заложил руки в карманы и молча пошёл туда, на этот тревожный гул.

Старый индеец стоял на лужайке перед высоким барабаном и грозно бил в него колотушками. Его тесной толпой окружали дети. Вот Падающая Звезда отложил колотушки, и все с криком кинулись к нему. Мамы и папы сажали детей на край барабана, присаживались на корточки, прицеливались и щёлкали фотоаппаратами.

Чарли смотрел и не двигался с места, хотя думал, что славно было бы показать такую фотографию забияке Педро, тихому Сальваторе и другим друзьям.

Стайка девочек чуть не сшибла его с ног. С визгом девочки повисли на индейце. Падающая Звезда подарил всем по огненному перу из своей шляпы.

«Деревянному индейцу лучше! — подумал Чарли. — На нём хоть не виснут. А если и виснут, он не устаёт…»

И вдруг он понял, почему все звери и птицы вокруг были деревянные и резиновые. Живых тут не удержать бы! Они бы разбежались, разлетелись! Только Падающая Звезда, только он, старый индеец, терпел, потому что любил детей.

И Чарли пошёл к Падающей Звезде.

Он повис на нём и горячо зашептал в самое ухо:

— Слушай, у моего отца есть автобус. Его всё равно кинут на свалку. Он старый. Но на нём ещё можно уехать. Хочешь в горы? Хочешь убежать?

— Спасибо, — ответил Падающая Звезда. — Но я не убегу уже никуда дальше скамейки под ивой. Той скамейки, где мы с тобой встретились. Я стар.

— Я уговорю отца! — сказал Чарли.

— Лучше сфотографируйся со мной на память, ответил Падающая Звезда. — Если я убегу, кто же будет фотографироваться с детьми?

— Будет деревянный. Там, на коне! Ему лучше.

Старый индеец крепко прижал к себе мальчика и шепнул:

— Конечно, лучше, Чарли. Ему хотя бы не снятся сны.

Дельфиний цирк

Мы ехали вдоль морского побережья, где-то возле курорта Атами. Слева от нас синел океан, вскипая волнами. Белые барашки прыгали по ним от самого горизонта, а горизонт был невидим, там, за краем океана.

На рябой синеве качались рогалики маленьких рыбацких лодок — джонок с крошечными жёлтыми парусами, сдвинутыми к корме, как флажки. Длинные и острые паруса были у яхт. Яхты казались крылатыми. Выгнув паруса, они летели вдоль берега, одни дальше, другие ближе, иногда собираясь в стаи, подобно чайкам, и наш автобус никак не мог догнать их, хотя очень спешил.

Вдруг между морем и дорогой встало круглое здание, похожее на цирк. Только рекламные плакаты, которыми оно было расцвечено, изображали не акробатов, не клоунов, не дрессированных лошадей и собачек, а дельфинов. Гибкие и сильные морские животные — дельфины — выпрыгивали на этих плакатах из воды, пролетали, как ракеты, в воздухе друг за другом, играли в мяч и творили другие чудеса. Значит, дельфины были артистами в этом цирке. Дельфиний цирк!

— Стойте! — закричали мы. — Нельзя ли посмотреть?

— Нет, — взмолилась наша хрупкая переводчица, добрая и милая девушка Хисаэ-сан, как принято говорить в Японии, что по-русски означает уважаемая Хисаэ. — Это не предусмотрено.

— А почём билеты?

— Но поезд из Атами уходит в час тридцать. А нам ещё много ехать…

Однако за нас вступился водитель. Надо посмотреть на дельфинов, выступающих в цирке. Это интересно. А уж он поднажмёт в пути, постарается, чтобы мы не опоздали на поезд.

Так мы неожиданно попали в дельфиний цирк.

Вместо арены в нём оказался довольно большой и глубокий бассейн, в котором плавали, сонно, лениво, как-то нехотя, крупные дельфины. Они должны были с минуты на минуту начать выступление, и некоторые лежали на дне, отдыхая и едва шевеля хвостами. Только один носился по кругу, нервничал, выпрыгивал из воды — то на полкорпуса, то на весь корпус, красивый, дымчато-серый. Он замирал свечой в воздухе и рушился вниз, поднимая шумные брызги. Казалось, ему не терпится что-то сделать. Что?

С двух ярусов на дельфинов смотрели зрители, в основном дети из ближайших приморских курортных местечек. По бокам от меня заняли места два мальчика в чёрных жилетках на белых рубашечках. Мы познакомились, пока не началось представление. С чёлочкой на лбу — это Серхио, а с ёжиком, таким густым, что никакой расчёской, наверно, не расчешешь, — это Такуя. Я сказал черноголовым мальчикам — японцы все черноголовы, — что их имена немного похожи на русские. Серхио — это Серёжа.

— Серёжа, — легко повторил мальчик с чёлочкой.

А Такуя — это Толя, наверно, решил я.

— Торя, — повторил мальчик с ёжиком.

Японцы не выговаривают букву «л», у них нет такой буквы в языке. И чаще всего вместо «л» они произносят «р». Потому и мой второй маленький знакомый сказал «Торя» и улыбнулся.

А дымчато-серый дельфин всё повторяя свои прыжки. Он прыгал всё выше, и ему аплодировали с галерей. Вот он выскочил из воды так высоко, что показался даже хвост,

Из воды тотчас же высунули головы другие дельфины. Осмотревшись и увидев, что на площадке возле колокола никого нет, они один за другим утонули, взбурлив бассейн, разлеглись по его краям, а некоторые стали телами отжимать от колокола того дымчатого звонаря, сердясь и словно браня:

— Выскочка!

Серёжа и Толя объяснили мне, что по сигналу этого колокола начинается представление. Они были здесь уже не первый раз. Вот на подвесную площадку вышел человек в жёлтой куртке, ударил в колокол, и дельфины сразу все всколыхнулись и поплыли по кругу. С берегов бассейна служители протянули длинные шесты, и дельфины, взмывая в воздух, стали послушно прыгать через них. Ни один шест ни одному дельфину не мешал спокойно плыть дальше, без прыжка, но ни один дельфин не пропустил ни одного шеста. Все прыгали.

Потом шесты заменили разноцветными кольцами, вроде гимнастических колец для хула-хупа, и дельфины прыгали сквозь них.

Служители поднимали кольца повыше над водой, и дельфины прыгали, выгибаясь в воздухе изящными дугами. Да, тела их были изящны, несмотря на всю свою тяжесть. Снова ни один дельфин не пропустил ни одного кольца, хотя у распорядителя на площадке под колоколом не было в руке ни кнута, ни угощения.

Напрыгавшись, дельфины стали играть в мяч. У них нет рук, то есть нет длинных плавников, способных заменить руки, и они играли носами, построившись в самый настоящий волейбольный кружок. Потом распорядитель швырял им с площадки соломенные шляпы, прямо на носы, а дельфины вставали свечами и возвращали шляпы ему.

Иногда шляпы, брошенные им, летели неточно, немного в сторону. Но дельфины, вспенивая воду, стремительно бросались туда и всё равно ловили шляпы на носы, не давая им упасть в воду.

Вот что меня поражало всё больше — не то, что дельфины работали без ошибок, а то, что их вовсе не понукали, не принуждали, как иной раз принуждают зверей в цирках кнутом или сахаром. Дельфинам только давалась команда.

Распорядитель держал во рту маленькую жестяную дуделку. Свисток — и начинается новый номер. Все дельфины перестраиваются и выступают, как заправские артисты.

Может быть, они старались, чтобы получить пищу? Нет. Когда зрители угощали их, бросали в бассейн рыбу, которая продавалась перед цирком, дельфины долго носили её в губах, перевернувшись к публике белым брюхом, чтобы было лучше видно, и плавая на спине. Они подбрасывали и ловили рыбу, словно показывая, что работали не за подачку. Они были сыты.

Два дельфина подтолкнули к берегу надувной плот, брошенный на воду служителями. На плот села подведённая к бассейну обезьянка, одетая в зелёную шляпку и красную мини-юбку, как курортная модница. Дельфины-перевозчики стали бережно толкать плот к противоположной стороне, а ещё два дельфина бдительно плыли по бокам. А вдруг глупая обезьянка упадёт, сделает на плоту неосторожное движение? Тогда её придётся спасать.

Когда дельфины в полной безопасности перевезли обезьянку через бассейн, им громко захлопали в ладоши дети и взрослые, а дельфины стали выпрыгивать из воды и падать, будто кланяться. Может быть, им нравились аплодисменты, и поэтому они старались? Не знаю.

Всё выступление дельфинов было больше похоже на игру, на забаву. Может быть, это действительно их единственная забава в плену, в тесном бассейне, рядом с океаном, к безграничному простору которого они привыкли? Я подумал об этом, и стало чуть-чуть грустно за дельфинов. Может быть, самый ретивый из них, дымчатый звонарь, прыгнул к колоколу от тоски?

Серёжа и Толя о чём-то спорили. Оказалось, их тоже волновало, почему так неспокойно вёл себя этот дельфин, почему он подпрыгнул? Был обучен дёргать за верёвку колокола, чтобы зрители не скучали, пока не началось представление, или сам догадался и подал сигнал, желая выступать скорее? Может быть, он был прирождённый артист?

Некоторые смелые учёные называют дельфинов людьми моря. Говорят, у них есть свои звуковые сигналы, похожие на язык, необходимый для общения. Говорят, от горя или обиды они плачут настоящими слезами. Говорят, что это — мыслящие существа, воспитавшиеся в другой среде. Мы — на суше, они — в воде.

Они давно хотят дружить и дружат с людьми. Нередко спасают утопающих после кораблекрушений и выносят их на берег. Оберегают купающихся от акул.

Стадо дельфинов окружает акулу, сообща выталкивает сильными спинами из воды, подныривая под кровожадную хищницу, и плывёт, подбрасывая её как мяч, пока жабры акулы не высохнут в воздухе, под солнцем, пока она не погибнет. Ведь она — рыба, она не может дышать на воздухе.

Сейчас во многих странах, где есть моря и океаны, изучают дельфинов. Их запрещено ловить и убивать. У нас тоже.

Я вышел из цирка вместе с японскими мальчиками. Они тотчас же опять повернули к кассе. Я спросил:

— Зачем?

— Мы хотим ещё раз посмотреть, — ответил Серёжа.

— Мы хотим посмотреть, — добавил Толя, — ударит ли снова в колокол этот дельфин?

Я помахал им рукой и побежал к автобусу, откуда меня уже звали, а они крикнули мне вслед:

— Саянара! До свиданья!

И поспешили к цирку. А я сел в автобус и уже так и не узнал, ударил ли ещё раз в колокол этот тоскующий дельфин или нет.

Песня в пути

Быстро оставался за спиной зелёный и стройный Киото, древняя столица Японии. В нём — просторные, прямые проспекты, похожие на аллеи. Автомобили по таким проспектам могли бы мчаться, но они катятся не спеша, с нарочитой замедленностью. Полицейские регулировщики на перекрёстках медленно поворачиваются, с достоинством поднимают руки в белых перчатках, чтобы дать сигнал к движению. Женщины и девушки в Киото неторопливо раскрывают зонты, если на голубое небо набегает тёмное облако и начинает капать дождь. Даже дождь кажется тихим, неслышным.

Спокойный город Киото. Сами японцы говорят, что своей осанкой, прямотой улиц, обилием редких по красоте дворцов, храмов и парков Киото напоминает Ленинград. И расстояние от Киото до Токио такое же, как от Ленинграда до Москвы. Экспресс, в котором мы ехали, преодолевает его за три с половиной часа, пробегая в час больше двухсот километров.

Поэтому экспресс называют «Пуля».

Его электрический тягач похож на современный самолёт без крыльев с застеклённым акульим носом. Обтекаемые вагоны летят и правда как пули. Пейзаж за окном неразборчив, как смазанная фотография. Вблизи всё мелькает.

Вон чайные поля, окружённые соломенными заборами. Но это не заборы… Это сушатся снопы риса, их принесли с соседних рисовых полей, всегда залитых водой, и разложили вокруг чайных кустов, потому что больше нет сухого места. Иногда над рисовыми заливами делаются держалки из жердей, снопы натыкаются прямо на них. В каждый сноп воткнута палочка с длинными бумажными лентами, которые стрекочут на ветру, отпугивая птиц.

Вон озеро под скалами. У самой воды ниточкой вытянулась деревня. Фанзы — крестьянские дома — прижались к скалам и стоят так близко друг к другу, что между гнутыми скатами соседних крыш положены щиты, на них насыпана земля, и там зеленеют овощи, алеют цветы. Хозяева поднимаются на свои «огороды» по лесенкам. Да, у них нет земли, вокруг скалы и вода. Чем же они живут?

А вот чем. Озеро утыкано кольями, на которых висят сети, разгородив всю воду. В этих невидимых клетях разводят карпов и очень дорогих угрей. У каждого хозяина своя клеть, как своё поле, у каждого своя лодка. Прикрывшись от солнца зонтами широких соломенных шляп, лодочники бороздят рябую воду.

В Японии приспособились к нехватке земли, к тесноте, умеют всё беречь. Нет бросовой земли. Нет бросовой и воды…

Колея самой быстрой в мире железной дороги уходила всё глубже в горы. Вдруг вместо пейзажа видишь в черноте окна своё лицо. Это поезд заскочил в туннель, и оконное стекло стало зеркальным. Туннелей всё больше, экспресс проскакивает их, как кольца.

Мы ехали в вагоне, все кресла которого занимали мальчики и девочки в чёрных куртках и платьях. Это были японские гимназисты. В руках — целлофановые кульки с едой, дорожные сумки, фотоаппараты. Мы часто встречали таких ребят в разных городах, в музеях, в интересных исторических местах. И раз даже пошутили, что гимназисты на экскурсии тратят времени больше, чем на учёбу. Один учитель сказал нам, что дети учатся, как и всюду, но и экскурсии совершают охотно. Они ходят, ездят, чтобы посмотреть страну, которой будут служить. Это развивает их любознательность, желание узнать — а что ещё есть интересного в мире, где об этом можно хотя бы почитать.

На этот раз мы оказались в одном вагоне с гимназистами самого северного острова Хоккайдо, расположенного к нам ближе всех других японских островов. Пять советских писателей и полным-полно шумливых японских школьников с живыми, а у кого и озорными глазами.

Когда мы уселись, дети переглянулись и вынули из своих сумок тонкие жёлтые книжицы размером с нашу тетрадку, раскрыли их на какой-то странице и запели. Слаженно и дружно они пели английскую песню. Их звонкие голоса заглушили стук колёс и шум вентиляционного устройства.

Наша переводчица Хисаэ-сан смущённо сказала:

— Они приняли вас за англичан или американцев. И приветствуют вас на английском языке. Они поют народную песню.

Едва песня стихла, мы похлопали детям за хорошее пение, а Хисаэ-сан подбежала к учителю, сказала:

— Вы ошиблись! Это гости из России.

Кто-то в глубине вагона охнул, кто-то засмеялся. Мы укорили Хисаэ-сан, что зря она поставила детей в неловкое положение — вон как притихли остальные.

Замешательство гимназистов с Хоккайдо было, однако, недолгим. Они пошушукались и перевернули несколько страниц того же песенника. Учитель подал им команду, и они опять запели. И хотя песня звучала по-японски, мы сразу её узнали. Это была наша песня про ямщика, который «качает буйной головой». Выслушав её, мы захлопали японским мальчишкам и девчонкам громче. А они, перевернув ещё страницу в своих песенниках, озорно спели по-японски «Катюшу». А потом, уже без всяких песенников, «Подмосковные вечера».

Мы перемешались с японскими детьми. Хисаэ-сан едва успевала переводить. Их интересовало всё — какие у нас дети, где они учатся, кем мечтают стать, есть ли с нами их фотографии, долго ли лежит снег в Москве, понравилась ли нам Япония…

Сошли они в Нагое, где поезд стоял всего одну минуту. Экспресс «Пуля» экономит время. Вагоны остановились против своих номеров, крупно написанных на асфальте платформы. У номеров уже стояли люди с билетами в эти вагоны. Носильщики успели вынести и внести чемоданы. Успели выйти и войти пассажиры.

Поезд тронулся. Гимназисты за окнами замахали руками и снова запели. Хисаэ-сан перевела нам — они пели о том, как хорошо дружить.

Поезд быстро набирал скорость. Гимназисты остались на платформе, а мы умчались в Токио, а затем — в Иокогаму, где нас ждал белый теплоход «Туркмения» с красным флагом на мачте, готовый отойти к родной земле.

Много японцев пришло провожать «Туркмению». Они бросали с пристани на борт теплохода рулоны разноцветных бумажных ленточек, которые разматывались, как серпантин. Их ловили пассажиры. А потом люди на пристани и на теплоходе держали цветные ленточки за разные концы. Лент становилось всё больше. Сто, двести, триста… Люди на берегу и на корабле всё время подёргивали ленточки, напоминая, что ещё связаны друг с другом.

А потом толсто прогудел гудок, и нос теплохода начал отваливаться от причала. Бумажные полоски натянулись. Ветер отнёс их цветные дуги вбок. И они стали лопаться, оставляя в каждой руке знак того, что люди не должны забывать друг о друге. Провожающие на пристани запели.

А я вспомнил гимназистов в экспрессе. Как они запели про ямщика и как закидали нас вопросами после своих песен. Хорошо, если бы и наши школьники, встретив гостей из Японии, могли открыть песенники и спеть по-русски, например, «Сакуру»!

Сакура, сакура…

Мартовское небо кругом

То ли в тумане,

То ли в облаках.

Веет ароматом.

Давайте соберёмся

Полюбоваться цветущей вишней!

Сакура — это вишня. Цветущую вишню японцы считают самым красивым деревом. Сакура не приносит плодов. Её любят за цвет. Любят петь песню о ней.

Когда люди встречают друг друга песней, им потом легче говорить. Мы легко разговорились с японскими гимназистами. А ведь всё началось с песни.

Две встречи

Папа маленькой Лизы работал в нашем посольстве в Париже. А Лиза приезжала к нему с мамой на летние каникулы. Она уже окончила второй класс.

Теперь ей надо было возвращаться домой, в Москву, чтобы учиться в третьем. Из Парижа до Гавра её вёз не очень красивый, но очень быстрый поезд.

В Гавре — море. Тут стоят многоэтажные пассажирские теплоходы и грузовые корабли.

В Гавре тогда стоял и наш теплоход. На нём и очутилась Лиза

В море Лиза кормила чаек. Чайки всегда долго провожают корабли, когда те покидают берег. Чайки летят на острых крыльях, падают к воде и подбирают корм, который им кидают с корабля.

Сначала чаек бывает много. Большая белая стая. Потом остаются храбрые одиночки.

Лиза кидала им куски хлеба, за которыми ходила в корабельную столовую.

Было позднее лето. На спокойной воде моря лежал нестерпимый блеск солнца. И все мы носили тёмные очки. И Лиза тоже.

Большие очки у неё то и дело сползали и падали с носа, пока официантка Екатерина Платоновна не связала две непослушные дужки розовой ленточкой на затылке.

Скоро-скоро мы должны были вернуться домой. Мы плыли из Северного моря в Балтийское Кильским каналом. Так путь был короче. Кильский канал тянется по земле Западной Германии. Увидев советский флаг, много немцев собралось на пристани небольшого городка, где мы остановились в первом шлюзе.

Левый борт теплохода был так близко к пристани, что наши пассажиры и немцы с берега легко обменивались значками, монетками и открытками на память о встрече. Или просто касались друг друга руками и говорили:

— Мир и дружба!

Ведь все хорошие люди хотят жить в мире, хотят дружить. А на пристани собрались грузчики, рабочие шлюза, служащие почты, шофёры, оставившие на зелёной лужайке, близ дороги, свои большие машины с ящиками, с мешками зерна. Один мужчина сказал, что он рулевой с парома, и показал рукой в сторону. Там, на яркой воде канала, стоял белый паром с автомобилями и людьми. Он перевозил их с берега на берег. А этот рулевой сегодня отдыхал и пришёл порыбачить. В руке он держал длинную удочку, а на голове у него была фуражка. Но какая фуражка! Козырёк величиной с газетный лист. От солнца. Рядом стояла девушка в зелёной блузке, учительница местной школы.

Это всё были хорошие люди.

На пристани скоро появился полицейский. Он хмурился. Кое-кто смущённо начал отходить от нашего корабля.

Но рулевой с парома стоял себе и с удовольствием курил русскую папиросу «Казбек». За границей курят сигареты, там привыкли к сигаретам и мундштукам. И паромщика очень забавляло, что у папиросы такая длинная бумажная трубка.

Девушка-учительница собирала открытки с видами Москвы. Мы принесли из своих кают все открытки, какие у нас были. Люди на пристани сразу сгрудились вокруг девушки и стали рассматривать высоченное здание Московского университета, Красную площадь, памятник Пушкину среди цветов на бульваре…

Девушка сказала, что обязательно покажет это своим ученикам.

И тут мы услышали голос:

— Помогите! Помогите мне!

Это кричала Лиза. Но она кричала это весело, и мы не испугались, а только не поняли, в чём дело.

Потом увидели: Лиза стояла в отдалении от нас и тянула руку с открыткой мальчику в белой рубашке и коротких штанах на широких лямках. Мальчик, привстав, тянулся с берега к Лизе. Но руки у них были маленькие, и они не доставали друг до друга.

Две открытки уже грустно плавали в полосе тёмной воды между кораблём и бетонной стеною пристани. Лиза пробовала кидать открытки, но они словно застревали в воздухе и плавно падали вниз мимо растопыренных рук мальчика…

Мы помогли ей передать открытки, где был нарисован длинноносый Буратино и его друзья.

Мальчик в штанах на лямках продолжал стоять у высокого борта корабля, рассматривал открытки, смеялся над длинным носом Буратино и о чём-то быстро говорил Лизе.

Лиза ему отвечала.

Они нашли удивительно простой способ разговаривать друг с другом. Не какими-нибудь отдельными словами, не жестами, как поступают взрослые, когда не знают языка собеседника. Они говорили каждый на своём языке: Лиза — по-русски, а мальчик — по-немецки. Конечно, они совсем не понимали слов, но обоим ведь очень хотелось поговорить. И они не умолкали.

— Принести тебе книжку? — спросила Лиза. — Ты подожди одну минуточку здесь. Я сбегаю в каюту и сейчас же вернусь. Это интересная книжка, знаешь! Не уходи.

Мальчик быстро заговорил, но Лиза перебила:

— Сейчас, сейчас!

Он остался ждать.

Когда Лиза принесла книжку в большой цветной обложке, возле мальчика уже стоял мужчина. В кепке с длинным козырьком, как у паромщика. И с удочкой. Это был отец мальчика. В воскресенье много рыболовов вышло на канал. Он приподнял мальчика, и тот взял книжку.

— И ещё очки, — сказала Лиза и отдала ему свои большие тёмные очки вместе с розовой ленточкой.

Отец повёл сына с пристани, но мальчик потащил его за руку назад, к кораблю.

Однако тут нам дали сигнал отправляться. Трое рабочих сняли с металлической тумбы, похожей на толстый пестик, канат, которым наш теплоход был привязан к берегу. Он был такой тяжёлый, этот канат, что его едва волокли втроём.

Потом мы тронулись.

Отстали и зелёная лужайка, и паром.

Долго мы шли каналом. Мы, конечно, плыли. Но ведь моряки всегда говорят — шли.

Долго плыли мимо зелёные берега с белыми домами, копнами сена и рыболовами. Они, конечно, стояли на месте, но казалось, что они плывут.

Долго бежала рядом прямая асфальтированная полоса дороги, а по ней катились автобусы, тракторы с прицепами, легковые автомобильчики.

Над каналом висели мосты, то гнутые, как радуга, то прямые, как линейка.

Навстречу нам шли пароходы разных стран с разноцветными флагами.

Наконец канал кончился, и впереди поднялись в небо трубы заводов большого города Киля, а за ним открылось Балтийское море. Наш теплоход тихонько вдвинулся в выпускной шлюз.

И снова на берегу собрались немцы. Снова начали обмениваться значками, взмахами рук…

Здесь тоже сошлись рыболовы, они ловили на память значки или папиросы с корабля в свои большие кепки.

Один рыболов держал на плече мальчика, очень похожего на знакомого Лизы. Того, с которым она подружилась утром.

Мы все это заметили и рассматривали его. И Лиза тоже заметила.

Рыболов пробирался сквозь толпу к кораблю, а мальчик что-то держал в руке.

И вдруг Лиза закричала:

— Это он!

Мы улыбнулись. Мало ли мальчиков в таких рубашках и коротких штанах? И мало ли тут рыболовов в этих кепках с огромными козырьками от солнца?

— Это он! — повторила Лиза. — Я узнала его по очкам.

И правда! Мальчик держал в руке тёмные очки с розовой ленточкой. Он поднимал их, как свою примету.

— Пустите, пустите! — закричала Лиза.

Люди на пристани стали оглядываться и расступаться. Отец с мальчиком подошёл близко, к самому краю пристани. Мы засы́пали их вопросами.

— Ты на чём приехал? — кричала Лиза.

— Как вы здесь очутились? — спрашивали мы.

Отец

— Ловите!

Подарок был завёрнут в лист бумаги.

Лиза получила часы. Правда, игрушечные, но очень красивые. Совсем настоящие с виду. Лиза не снимала их с руки до конца плавания.

А на листе по-немецки была сделана надпись карандашом. Мы перевели её:

«Давайте учиться дружбе у детей».

Самое первое слово

В бразильском городе Рио-де-Жанейро на борт самолёта поднялась молодая женщина с девочкой лет пяти и коротконогой собачкой. Самолёт называют воздушным кораблём, поэтому и говорят: взяли на борт почту, или груз, или людей. И широкую лестницу на колёсиках, которую подкатывают и приставляют к двери самолёта, называют, как в море, трапом.

Так вот, на борт большого четырёхмоторною воздушного корабля по ступенькам крутого трапа поднялись, шагая друг за дружкой, тоненькая, скромно одетая женщина в белой шляпе, смуглая большеглазая девочка с длинными, блестящими волосами, перевязанными красной лентой, и чёрная собачка.

Она мячиком прыгала со ступеньки на ступеньку, боясь отстать от девочки, а в самолёте побежала между рядами кресел, всё время тычась мордой в её ноги, будто слепая. Морда у собаки вся заросла пучками кудрявой шерсти. Самые густые пучки свисали на глаза. Может быть, она и правда плохо видела?

Женщина оборачивалась и спрашивала:

— Сильва! А Самба идёт за тобой?

— Да, идёт, мама. Она здесь. Самба, Самба!

Чёрный клубок шерсти на коротких ножках прыгал и суетился, преданно повизгивая.

Самолёт раскатился и взлетел, едва не коснувшись колёсами воды большого залива. Необыкновенный город лежал внизу. Дома белели среди пальм. Горы вокруг были не такие, как везде. Они стояли не сплошной грядой, а отдельными причудливыми фигурами. Дальние напоминали львов. Два льва словно бы стерегли город, лёжа по краям залива. Ближние выглядывали из воды телами каменных тюленей и каменных птиц. Среди этих гор желтела на отмелях вода. Иногда она была красной. Может быть, от водорослей? Может быть, от песка?

Интересно путешествовать по земле. Говорят: «Я родился в Киеве». Или: «Я родился в Рио-де-Жанейро». Но ведь можно сказать и так: «Я родился на Земле». И хочется знать всю свою Землю, всю её увидеть, всей полюбоваться, такой богатой и такой разной.

Путешественники могут увидеть столько, что не вместится ни в один сон. Как скачут белки по тайге за Байкалом, ссыпая снег с зелёных сосновых веток. И как яркие попугаи летают, словно голуби, над площадями тропических городов.

Вечерело на земле. Вечерело и в самолёте. Алая капля солнца тонула в океане. Отблески её померцали на облаках и потухли. Тонула вдалеке и земля. Исчезали позади горы, где с вечным грохотом бурно рушатся вниз белые, белые снега, потоки реки Игуасу. Там самые большие на земле водопады. Зажглась и скоро начала пропадать разноцветная россыпь береговых огней. Только языки синего пламени из раструбов всех четырёх моторов самолёта сильно и ярко бились за окнами.

Самба беспокойно глядела на них с колен девочки.

Напротив Сильвы сидели два туриста с киноаппаратами на коленях. Они снимали улицы Рио-де-Жанейро и ещё не успели спрятать аппараты. Им очень хотелось познакомиться с Сильвой, но они не знали, как ей это сказать. Они не знали её языка. Какая жалость, какая досада!

Они прилетели в Южную Америку из Советской Армении. Им хотелось рассказать, как красив город Ереван у подножия горы Арарат. В белой шапке стоит гора под тонким солнечным небом… Да, Ереван не хуже Рио-де-Жанейро.

Но как всё это расскажешь, если они только и умели говорить на чужом языке «добрый день» и «прощайте»!

Может быть, они сами соскучились по своим детям и поэтому с таким теплом смотрели на Сильву, улыбались ей и угощали московскими конфетами «Мишка»? И вздыхали. Раз уж они не могли поговорить с Сильвой, они разговаривали с собачкой.

— Самба! Ух, какая ты смешная, Самба! Чудесная Самба!

Самба чувствовала, что её не бранят, а хвалят, и легонько повиливала хвостом. Ей было приятно.

Женщина спала, накрыв лицо платочком. После посадки на африканском берегу освободилось спальное место впереди, в салоне. И женщину с девочкой пригласили туда. Они ушли, попрощавшись с туристами кивками головы. Вот беда! Не знали, как сказать «спокойной ночи».

Самба два раза прибегала из салона, и туристы весело удивлялись:

— Самба! Ну, а как там Сильва? Спит? Передай ей привет, когда она проснётся… Ах ты, Самба! Умная собачка!

И гладили её.

Внизу морозно заблестели горы Швейцарии. Потом ледяное сияние вершин погрузилось в туман. Шли на посадку в город Цюрих. Туман густел. Он был плотный и глубокий, и огоньки расплывались и таяли в нём, словно на дне океана.

Когда самолёт сел и пассажиры сошли с борта по трапу, два туриста потеряли в тумане женщину с девочкой и Самбой.

Назавтра почти до полудня они томились в здании аэропорта. Место, где садятся крылатые корабли, тоже называется, как в море, портом, только аэро — воздушным.

В Цюрихе — огромный аэропорт. Под крышей вокзала рослые пальмы стоят как на улице. Плавные изгибы лестничных перил оплетает виноградная лоза. Одна стена вокзала — от пола до потолка — стеклянная. Сквозь стекло видно, как садятся и взлетают самолёты. Можно сидеть в креслах и ждать тех, кто возвращается из дальних странствий.

Но сейчас к стеклянной стене прилип туман. Ничего не было видно. И снова казалось людям, будто они — на дне туманного моря. Прячутся, как в аквариуме, за стеклом.

К полудню туман начал медленно редеть.

Два туриста сидели в креслах, как вдруг к ним подбежала Самба. Она заюлила возле их ног. Пучки шерсти на мордочке Самбы были расчёсаны и завязаны тонкими жёлтыми бантиками так, что освободились маленькие, будто шляпки гвоздиков, глаза. Конечно, бантики привязала Сильва.

А вот и она!

— Добрый день, Сильва!

— Добрый день.

Сильва сказала ещё что-то. Путешественники не поняли больше ни слова. Но догадались, что Сильва и Самба тоже летели куда-то дальше, да туман их задержал. Как и всех.

Но вот по радио попросили приготовиться к посадке пассажиров, летящих на Прагу. Наши туристы встали. Прага. А затем Москва! Из Москвы в Ереван — на поезде.

На нескольких языках объявили, что скоро полетит самолёт и на Афины, в Грецию.

И тут Сильва вскрикнула:

— Мама!

Туристы переглянулись. Нет! Не может быть! Она вскрикнула это по-армянски. Да, да! Оба туриста не поверили своим ушам.

Туристы побежали за Сильвой.

— Простите, — сказал один, — простите, нам кажется…

— Кажется, — перебил его товарищ, — Сильва сказала по-армянски: «Мама».

Женщина вскочила с кресла, в волнении схватила туристов за руки и закричала тоже по-армянски:

— О, вы из Армении?

— А вы, а вы? — спрашивали её.

Радио повторило, что пассажирам на Прагу пора в самолёт.

— Я тоже армянка, — говорила женщина, не отпуская туристов. — Подумайте, какое несчастье — всю дорогу, всю ночь быть вместе и не сказать друг другу ни слова! А теперь, за минуту до полёта… Какой ужас, какое горе!

Она не спрашивала, она спешила рассказать о себе.

Когда-то давным-давно, когда турки из-за гор набегали на богатые долины Армении, жгли дома и убивали людей, её родители бежали в Грецию. Много армян рассеялось по свету. В Греции она родилась и выросла. Беженцам там жить трудно. И однажды, отчаявшись, она уехала с подругой в Бразилию. Ведь всегда кажется, что счастье далеко…

Теперь вот, за много лет, она собралась навестить родных в Афинах. Отец Сильвы с утра до вечера на работе. Дом будет на замке. Пришлось и Самбу брать с собой. Сильва её очень любит.

— А Сильва родилась в Бразилии?

— Да… Но первое слово, слово «мама», она сказала по-армянски. На родном языке.

Самолёт, вылетающий на Прагу, уже завёл моторы. Женщина, и Сильва, и Самба проводили двух туристов до взлётного поля. Они как взялись за руки в аэропорту, так и не разжимали их. Ах, как хочется расспросить про родные края! Но время не остановишь.

Женщина стояла у края взлётного поля и плакала. Сильва махала рукой. Самба преданно виляла хвостом и смотрела неподвижными глазами вслед людям, которые почему-то уходили.

А туристы кричали, пока их голоса ещё были слышны в шуме самолётных винтов:

— Приезжайте домой! Приезжайте домой!

И домом тут был не крошечный кусочек пространства и воздуха, накрытый крышей. Не две и не три комнаты за дверью. Домом была родная страна.

Хорошо путешествовать. Но у каждого на земле есть край, о котором везде помнит сердце и к которому оно отовсюду рвётся. И счастье, если навстречу сердцу летит родная земля.

Повесть

Старый чудак

От автора

Как-то в столице далёкой Аргентины, Буэнос-Айресе, гуляя, мы попали на разноцветную улицу. По обе руки от нас стояли голубые, оранжевые, лимонные, красные дома. Невысокие, в два-три этажа. У некоторых каждый этаж был другого цвета. И скамейки у каменных заборов, и калитки, и даже перила наружных лестниц, прилипших к домам, были раскрашены по-разному.

Улица выходила к реке с каменным берегом, у которого толклись маленькие лодки и стояли большие океанские корабли, а на мутной воде плавала апельсиновая кожура. Мимо разноцветных домов шли, не обращая на них внимания, люди в потёртых куртках. Это были портовые механики, грузчики, рыбаки. Прачки несли от реки бельё в корзинах, сплетённых из ивовых прутьев. По раскрашенной улочке…

У неё не было названия. Вернее, она так просто и называлась — Улочка. По деревянным лесенкам скакали дети, а на мостовой стояла тележка горбатого и хромого старичка, торговавшего сахарной кукурузой. Седенький, он звонил в колокольчик и кричал до смешного тонким голосом:

— Почёкло, почёкло!

Улочка жила как обычно.

Откуда она взялась, такая?

Мы спросили у продавца сахарной кукурузы. Вместо ответа он послал нас в школу на набережной. А в школе…

О ней я и расскажу. Хочу предупредить, что имя её создателя изменено. Одна встреча с ним не позволила узнать всех подробностей его жизни и послужила только поводом для моего рассказа. А главные события не выдуманы. Школа и сейчас стоит на набережной старого порта. Разноцветная Улочка, играя на солнце, бежит за углом, как в сказке. И завещание художника, приводимое мной в конце рассказа, дословно повторяет подлинный документ, такой великодушный и печальный…

Но зачем спешить к печальному концу? Начнём сначала.

Незнакомец в соломенной шляпе

Однажды утром на набережной появился странный человек. Раньше здесь таких и не видали. На нём были жёлтые ботинки, узкие серые штаны из вельвета, длинная зелёная блуза со складками и соломенная шляпа. Волосы у него тоже были длинные, чуть ли не до плеч, и свисали сзади из-под шляпы, как у девушки.

В то время — а это было давно — порт жил менее шумной жизнью, чем теперь. Редкий дым в небо поднимался из труб грузовых пароходов. Пассажирские сюда никогда не заходили. Пассажиры могли бы испачкать руки о мазутные потёки на перилах причальных сходен, а к их щегольским ботинкам и туфелькам прилипла бы вонючая рыбья чешуя, которой была усыпана вся набережная.

Река открывала свою пасть в океан, и туда уходили довольно грязные корабли, после того как их загружали красноногими мясными тушами или корзинами с фруктами.

В неоглядных просторах Аргентины, пампах, по грудь в траве, пасся скот. Люди помещиков, ловкие ковбои — гаучо, на всём скаку накидывали на рога и шеи полудиких быков и коров крепкие петли лассо. Потом гнали на бойни. А потом…

Грузчики несли и несли по шатким сходням в трюмы кораблей разрубленные туши. Их ждали в мясных лавках Нью-Йорка и Парижа. В трюмах было холодно. Но грузчики вытирали лбы цветными платками, непрерывной цепочкой выбираясь из трюмов, как из подземелий, а навстречу им двигалась другая цепочка, сгибаясь под ношей. Рогожи, постеленные на спины, были в пятнах крови и пота.

В сезон фруктов на волнах, играя красками, качались зелёные хвосты ананасов и яркие зайчики апельсиновой кожуры. Шла погрузка, матросы ели фрукты и бросали очистки в воду. Они бросали столько, что медленная река не успевала выносить радужный мусор в океан.

Воздух становился сладким от аромата апельсинов и бананов.

И ещё — остро пахло рыбой, когда возвращались лодки с океана.

Вечерами живую рыбу продавали лавочникам и хозяйкам тут же, на булыжнике набережной. Из плетёных корзин на булыжник сочились жирные струйки с чешуёй. Назавтра чешуя высыхала и взметалась ветром, как конфетти после карнавала. А пока, гремя железными ободьями по булыжнику, в город уезжали повозки, и рыбы в корзинах били

Изо всех дворов тянуло подгорелым оливковым маслом. Жарили рыбу к ужину.

А из кантины дядюшки Валенсио, где рыбаки и грузчики пили вино, слышались песни. Эта закусочная даже с виду была весёлая. Её деревянные ставни обклеили журнальными обложками с румяными лицами красавиц. Гитарист, которого дядюшка Валенсио держал для приличия, потому что какая же кантина без гитариста, сидел среди хрипящих людей и растерянно улыбался. В общем гаме его гитары никто не слышал.

Вот каким был порт, когда на набережной появился молодой человек в зелёной блузе и соломенной шляпе.

Ну и чудак!

Он расставил на солнцепёке большую, как у фотографа, треногу, но не стал фотографировать. Да у него и аппарата не было. К треноге он приладил доску с листом бумаги, возле себя, прямо на булыжнике, раскрыл ящичек с красками и кистями, набрал в стеклянную банку воды из уличной колонки и начал рисовать.

Сказать вам правду, всех он удивил!

Встать бы ему напротив лодки Хосе Молины, перевозившего людей на тот берег, и рисовать Фелипу! Дочка сухощавого лодочника сидела на ступеньке каменной лестницы, сбегавшей к воде, грызла кукурузу и громко и бессовестно зазывала прохожих в лодку отца. Многие сворачивали, не дойдя до пристани, где ждал их катерок под полосатым тентом, весь день пересекавший реку взад-вперёд. Потом эти несчастные, накрывшись газетами, гримасничали, страдая от солнца, пока Хосе Молина грёб, качаясь как маятник и долго шлёпая вёслами. Открытая нещадному солнцу вода нагревалась, будто в жаровне. Плыли, как по кипятку. Дышать нечем было…

А дочка лодочника сидела на берегу и зазывала новых пассажиров. Их привлекала не столько Фелипа, сколько цена. Лодочник брал вдвое дешевле, чем кондуктор на катерке. Но и сама Фелипа старалась быть привлекательной… Она носила красное платье. Чёрные, как корабельная смола, волосы перевязывала белой лентой, накрепко прижимая их немного повыше лба, так, что впереди они лежали плотно, а сзади рассыпались. В верхнюю петельку платья втыкала гвоздику и всем сеньорам, залезавшим в лодку, тоже давала по гвоздике…

Она сидела и кричала, не смыкая губ. А губы у неё были блестящие, потому что Фелипа всё время слизывала с них кукурузные хлопья. Каждый раз продавец сахарной кукурузы великан Рикардо Каруппо останавливался около Фелипы, смотрел на неё и восхищённо говорил:

— Ах, цветочек!

Его маленький сын, горбатый и хромой мальчик Бартоломе, подносил Фелипе кулёчек белых зёрен. Она насыпала из кулька полную горсть и кидала в рот, сверкая такими же белыми, как лопнувшая кукуруза, зубами, а Рикардо катил дальше свою гремящую тележку и по-детски кричал тоненьким голосом:

— Почёкло-о, почёкло-о!

И Бартоломе плёлся за ним, оглядываясь на Фелипу и звоня в колокольчик, пока тележка не заворачивала за угол…

Так нет же, этот, в соломенной шляпе, не стал рисовать Фелипу! И других женщин, которые пришли за рыбой, стояли и ждали, уперев руки в бока, он не замечал. И красивые парусники, которые приплыли по реке с апельсинами из Коррьентес, не интересовали его.

Он выбрал самых грязных и рваных людей. Да, он выбрал грузчиков угля!

На каждый пароход таскали не только мясо, или гроздья бананов, или апельсины, но и уголь тоже, чтобы кормить топки в пути. Без угля не поплывёшь. Грузчики были рослые — попробуй-ка поднять корзину с чёрными кусками, которые тяжелее камня. Ивовые прутья корзин быстро перетирались от тяжести, и чёрная пыль сыпалась на шеи, на спины, на одежду грузчиков. А стоило раз спуститься в трюм и вывалить там свою ношу, так уж назад вылезали совсем чёрными.

Самый молодой грузчик подошёл, бросил рядом с красками корзину и сказал:

— Эй, парень, подожди до вечера, я умоюсь и напялю на себя пиджак в полоску, тогда малюй сколько влезет! Ты думаешь, у нас не во что больше одеться? — Он подёргал себя за рваньё рубахи, и она совсем расползлась, обнажив бугристую грудь, а он засмеялся. Красные от угольной пыли белки его выпуклых глаз загорелись на солнце.

— Как вас зовут? — спросил незнакомец.

— Селестино, — ответил грузчик, поднял корзину и закинул за плечо, чтобы уйти, но художник попросил:

— Стойте! Вот так!

Селестино остановился, крикнул:

— Катись отсюда, пока я тебе не дал по шляпе! — и уже замахнулся кулаком, но художник погрозил кисточкой. Этот парень или с ума спятил или не слышал его.

Селестино стоял и разглядывал незнакомца, а тот сорвал с доски лист, нацепил новый и начал рисовать Селестино. В рваной рубахе, с голой грудью, на которой мышцы круглились, как булыжники на мостовой, с корзиной за плечом.

Конечно, можно было дать ему по шляпе, но уж очень он был немощный. Бледные и худые, словно выутюженные щёки, глазки в щёлках… мелкие, но цепкие. Они пригвоздили Селестино к месту и держали как на привязи. Зелёный бант под острой косточкой кадыка на горле художника вздрагивал, а уголь, которым он размашисто водил по бумаге, резко шуршал.

— У тебя тоже уголь? — удивился Селестино.

— Ага.

Селестино постоял ещё немного, затоптался.

— Э, мне некогда! — и пошёл, отирая ладонь о мотню грязных брюк.

Тогда к художнику приблизился бровастый лодочник Хосе Молина, который для этого не поленился вылезти из лодки среди дня, чего раньше никогда не делал. Парень в соломенной шляпе улыбнулся ему. Но Хосе Молина сердито спросил:

— Ты зачем обижаешь людей, мерзавец?

Женщины, столпившиеся за спиной художника, зашумели:

— Что ты, Хосе?

— Разве Селестино был когда-нибудь таким красавцем? Посмотри-ка!

Хосе не спешил. Он разжёг табак в своей тонкой трубочке, небрежно подымил и нехотя покосился на работу художника из-под низкого козырька мятой кепки.

Селестино стоял во весь рост. Он был и похож и не похож. Он был как Селестино и как памятник полководцу. Весёлый и живой, будто сейчас швырнёт с плеча корзину и пойдёт оттаптывать ногами карнавалиту. И при этом в нём было столько торжественности и силы, что Хосе даже подавился дымом.

— Н-да, — откашливаясь, сказал он с усмешкой. — Ничего себе Селестино! Фелипа! Иди посмотри на Селестино. Генерал Марти, да и только!

Фелипа стряхнула с красного подола остатки белых кукурузных хлопьев, встала и подошла. Тонкий возглас вырвался у неё, когда она посмотрела на Селестино. Неизвестно, что она сказать хотела. Только спросила:

— Вы ещё кого-нибудь будете рисовать?

— Да, хотел бы. Я…

— Эй, Селестино! — перебил Хосе, заметив вдали грузчика. — Иди-ка сюда!

Но тот отмахнулся, сгибаясь под набитой углем корзиной, вытер пот со лба и засеменил дальше. Под огромными корзинами на плечах все грузчики

— Я собираюсь тут поселиться, — сказал художник. — Нет ли у кого свободной комнаты?

Фелипа дёрнула отца за рукав.

Хосе поправил табак в трубочке пальцем, кривым, как дверной крючок, спросил:

— Ты моряк?

— Нет.

— Только и делаешь, что рисуешь?

— Да.

— Как же это так?

— Да уж так…

Хосе Молина засмеялся и закашлялся.

— Ну, тогда хорошо, если у тебя найдётся, чем платить за одну кровать… У нас с дочкой есть как раз кровать в пустой комнате… Не знаю, понравится ли тебе…

— Понравится.

Хосе Молина снова пыхнул дымом, ухмыльнулся и сказал:

— Ну и чудак!

Автомобиль на улочке

Его звали Эрнесто.

Целыми днями он стоял на набережной и рисовал. И грязные корабли, и лодки на реке. Но чаще всего людей. Грузчиков с мешками и корзинами, рыбаков с сетями и вёслами, прачек с их бельём и мокрыми руками. Никому он не давал переодеться, привести себя в порядок, как мечтал Селестино, а просто рисовал за работой, да и всё. Многие и не замечали, что он их рисует.

Устав, он приволакивал свою треногу в дом Хосе на Улочке. На облупленных каменных стенах первого этажа красовалась дощатая надстройка, которую лодочник соорудил своими руками, когда думал, что у него будет полный дом детей. Но в доме росла одна Фелипа. Её комната была наверху, рядом с той, которую сдали чудаку, за тонкой стенкой.

Наверх вела лестница, прямо со двора. Деревянная лестница с поворотом и площадкой, на которую выходили две двери. И два окошка по бокам лестницы смотрели во двор, на пыльную макушку деревца хакаранда, цветущего по весне такими же гроздьями, как у акации, только не белыми, а фиолетовыми. Деревцо подрастало вместе с Фелипой… В его непрочной, рябой тени прятались белые и красные гвоздики, гордость Фелипы. Она сама развела их.

Вечерами, когда тени от домов доползали до реки, жилец сидел на лестничной площадке и смотрел, как по Улочке шагали с работы его соседи. Они изредка перекидывались словцом, чаще молча курили. Смотрел, как женщины чистили рыбу во дворах — их было видно через заборы, как дети, гомоня и прыгая, выбегали на улицу, едва издалека начинал тренькать колокольчик хромого Бартоломе. Дети налетали на тележку с сахарной кукурузой, поднимая монетки в вытянутых руках.

Эрнесто стоял на балконе, а из окна своей комнаты во двор смотрела Фелипа.

— Твой Селестино совсем не похож на живого, — смеясь, сказала она однажды. — Ты нарисовал ему такие руки, будто он один может загрузить все корабли на свете.

Эрнесто пожал плечами и смущённо улыбнулся.

— А, по-моему, у него такие руки!

Бледные его губы, когда он улыбался, растягивались в тонкие полосочки. Фелипа засмеялась ещё громче.

— Он даже не может заработать себе на костюм! Думаешь, у него есть хороший пиджак?

Остановилась тележка, окружённая ватагой детей. Подпрыгивая всем телом на одной здоровой ноге, Бартоломе поднёс Фелипе кулёк кукурузы. Так уж повелось. При каждой встрече ей дарили кулёк. Чтобы везло в торговле!

— Бартоломе, — спросил его Эрнесто, — что ты будешь делать, когда вырастешь?

— Торговать кукурузой, сеньор.

Малыш позвонил в колокольчик над самым ухом чудака. Глаза его сняли. Колокольчик раззвенелся, Эрнесто непритворно зажал уши. Фелипа хохотала. Они и не заметили, как стих гомон на Улочке. Только перестав звонить, Бартоломе удивился непривычной тишине, повернулся и замер на лестнице:

— Какая машина! Смотрите!

Да, на Улочке стоял, сверкая лаком, чёрный легковой автомобиль. В один миг оставив тележку с кукурузой, его, как мухи кусок сахара, облепили мальчишки.

О, конечно, и сейчас уличный народ обступил бы такую машину тесным кольцом и долго рассматривал её, как музейную редкость. Подножки тянулись по бокам, прямые и широкие, как лавочки. Толстые никелированные спицы блестели в колёсах, точно у велосипеда. А на дверной стойке, возле руки водителя, висел большой изогнутый рожок с резиновой грушей.

Тогда на всё это смотрели как на чудо. Автомобиль ещё ни разу не приезжал на безвестную портовую Улочку.

— Эрнесто! — крикнул шофёр.

Им был рыжий молодой человек в модном пиджаке — именно таком, о каком мечтал Селестино, — в полоску. Ослепительная манжета белой рубахи показалась на крепкой волосатой руке, когда шофёр небрежно скомкал пальцами резиновую грушу.

Гу-у! Гу-у!.. — послышалось на всю Улочку.

Эрнесто стоял, опустив голову.

— Эй, беглец! — весело крикнул шофёр. — Складывай краски! Поехали домой!

Это был Луис, младший брат Эрнесто. Ещё в автомобиле сидела девушка, и Фелипа пожирала её глазами. Она видела только её светлую голову, всю в локонах, спадавших до плеч, как цветы хакаранда. Они золотились и подпрыгивали пружинисто, потому что девушка вертела головой, растерянно глядя на Эрнесто, на мальчишек, на хромого Бартоломе, который торопился к машине.

А Эрнесто стоял не шевелясь.

Девушка открыла дверцу и вышла из машины. Фелипа перестала хрустеть кукурузой. Никогда она не встречала такой девушки ни здесь, в порту, ни в центре города, куда редко, но всё же ездила. Никогда не видела такого белого платья, подхваченного под коленками кружевной оборкой. И серебряные туфельки были на девушке, точно она вышла из витрины самого дорогого магазина на Флориде. Честное слово! Фелипа завистливо вздохнула и опять принялась за кукурузу.

Из дворов вышли женщины, вытирая руки о фартуки, а иные — с ножами и рыбами в руках. И мужчины в накинутых на голые плечи куртках. Вся Улочка глазела на приезжих.

Девушка нерешительно остановилась у калитки.

— Мы за тобой.

— Я не вернусь, — ответил ей громко Эрнесто. — Уезжайте.

Девушка не выдержала и заплакала. Да, она хотела что-то сказать, но прикусила губу и заплакала. К ней быстро подошёл рыжий Луис, яростно хлопнув дверцей и растолкав мальчишек.

Эрнесто повернулся и ушёл в дом. Уезжайте! Вот это художник! Сбежал от молодой жены или невесты. Теперь-то всё стало понятно.

Рыжий взял девушку за руку и повёл по лестнице. Фелипа приготовилась рассмотреть их поближе, но из окна, над нею, высунулась голова отца с неизменной трубочкой.

Хосе Молина оглядел толпу у своей калитки, шлёпнул дочь по затылку и закрыл окно.

Ссора

Но из-за тонкой стенки доносились голоса.

Первым заговорил младший брат жильца, Луис, не сразу, а после того, наверно, как огляделся. Хотя что было разглядывать в той комнатке? Кровать? Плоский ящик с красками? Да, правда, картины! Эрнесто увешал ими все стены… И много листов валялось в углу, на полу.

— Скажи серьёзно, — начал Луис, — долго ты хочешь жить тут?

— Всю жизнь, — ответил Эрнесто.

— Кто

— Не знаю, Луис. Я, во всяком случае, не сумасшедший.

— Но я хочу тебя понять! — ещё по-доброму сказал Луис, хотя в его голосе уже чувствовалось нетерпенье. Видно, он не очень-то умел сдерживать себя.

— Боюсь, тебе это не удастся, — печально ответил Эрнесто. — Как мама?

Но Луис не слышал вопроса.

— Всю жизнь, слышишь, Кармелла! — вскрикнул он.

А эту девушку, значит, звали Кармелла.

— Эрнесто, — сказала она негромко, — подумай обо мне.

— Он ни о ком не хочет думать! — снова крикнул рыжий так громко, что Фелипа вздрогнула. — Даже о себе самом!

— Нет, я много думал, — спокойно возразил ему Эрнесто.

Тогда Луис принялся быстро спрашивать:

— Для чего тебя посылали учиться? В Италию! Во Францию! Отец вбухал столько денег! Всё для тебя! Ладно, пожалуйста! Но для чего? Чтобы ты нарисовал вот этого в рваной рубахе? Этого горбатого мальчишку с колокольчиком? Полюбуйся, Кармелла, на работы нашей знаменитости, нашего дорогого Эрнесто. Тебе нравятся эти… эти его избранники? Они возьмут первое место на выставке уродов. А? Кто они такие?

— Аргентинцы.

Луис засмеялся, зашёлся, чуть не подавился смехом.

— В тюрьме тоже сидят аргентинцы. Ступай туда, рисуй убийц и воров!

Его словно прорвало, и Фелипа не успевала следить за словами. Вот как! Эрнесто учился во Франции и Италии? Это очень далеко, за океаном. Наверно, у него богатый отец. За учёбу столько платят повсюду… Ей вот, Фелипе, не пришлось учиться. Если бы она выучилась, она сейчас же уехала бы жить в хороший дом, может, даже куда-нибудь на самую богатую улицу Санта-Фэ! А Эрнесто забрался в самую грязную дыру Буэнос-Айреса, в порт! Ещё бы не сердиться Луису… Но с бандитами и ворами он перехватил. Нет уж!

— Они не воры, Луис, — заступился Эрнесто за Селестино и маленького Бартоломе, и в голосе его послышалась злость. — Мы воруем у них деньги, жилища, рыбу и апельсины. Вот это правда!

Стало тихо. Потом рыжий свистнул.

— Смотри-ка, Кармелла, он революционер!

— Я художник, Луис.

— Он совсем не любит меня, — с трудом проговорила Кармелла.

— Ты не любишь её! — заорал Луис.

— Я… я хочу стать сильнее, — неуверенно и грустно отозвался Эрнесто, — а вы мне мешаете.

— Пойдём! — позвала Кармелла своего спутника, но тот и не собирался уходить.

— Да, ты художник! В том-то и дело! Вся семья гордилась тобой! На тебя молились… А ты выдумал себе каких-то святых! Всё швыряешь им под ноги… Наши надежды! Свою славу!

— Деньги, — насмешливо подсказал Эрнесто.

Эта насмешка вдруг остановила брата.

— Смотри, — предостерёг он. — Пожалеешь, но будет поздно. Поверь тем, кто тебя любит.

— Я и сам могу принимать решения.

— Это видно, — с издёвкой засмеялся Луис.

А Эрнесто сказал:

— Прости меня, Кармелла. Если я женюсь на тебе, ты ведь станешь несчастной… Сможешь ли ты жить здесь?

Невеста. И он отказывался от такой невесты! Ну и ну!

— Что передать матери? — спросил Луис.

Опять наступила тишина. Кармелла всхлипывала.

— Передай, что мне хорошо.

— Куда уж лучше!.. Знай, — Луис пустил в ход последнюю угрозу, — отец не даст тебе ни одного песо. Жаль, что дошло до этого, но я передаю его слова… А эти люди — на что им покупать твои шедевры? Как же ты будешь жить? Не плачь, Кармелла, он вернётся через две недели. Увидишь.

— Прощайте, — сказал Эрнесто.

И тут Хосе Молина, который сидел, покуривал и чинил свою маленькую сеть для лова угрей в тихих заводях Тигре, первый раз поднял голову и посмотрел на стену.

Зарокотала машина, и они уехали под крики мальчишек. Фелипа не поверила себе, но это было так. Она сидела тихо, пока отец не сказал сердито:

— Чего сидишь? Жарь рыбу и зови его ужинать!

О чём мечтала Фелипа

Следующим вечером они сидели вместе на лестничной площадке.

Он держал на коленях длинные руки, и Фелипе казалось, что они отдыхали, как руки грузчика или лодочника. Правда, они были тонкие, но тоже, должно быть, уставали от своей работы и лежали неподвижно.

Фелипа сказала:

— Какая она белая!

— Кто?

— Кармелла.

— Это потому, что она боится солнца. У тебя кожа куда красивее!

Кожа у неё была цвета кофе, хоть к зеркалу не подходи. Но чего обижаться? Человеку грустно, пусть пошутит!

Проехала тележка с кукурузой, Бартоломе оставил кулёчек.

— Хочешь? — спросила Фелипа, протянув кулёк художнику.

— Очень сладко, — сказал он, похрустев жареными хлопьями.

— А ты знаешь, почему Бартоломе горбатый и хромой? — спросила она.

— Нет.

— Его мать не хотела, чтобы он остался жить с ними. Дядя Рикардо пил. Вот горе-то! Она отнесла Бартоломе в богатый дом и положила у дверей. А Бартоломе покатился с лестницы… Может быть, он пополз за матерью? А?

— А где его мать?

— Утопилась. А дядя Рикардо возит тележку и торгует кукурузой с сахаром. И больше не пьёт. Раньше он грузил уголь, как Селестино. А у тебя тоже богатый дом?

— Угу.

— Большой?

— Угу.

— Возвращайся лучше домой.

— Я дома. — Он помолчал. — Мой дом — моя родина, Фелипа.

Фелипа недоверчиво усмехнулась.

— Хорошо так говорить, когда есть деньги. Но отец не даст тебе ни песо!

— Значит, все они достанутся брату.

— Жалко. Рыжему — все деньги!

— А где твоя мать? — спросил художник.

— Она умерла, когда я родилась. На острове Масиель нет врачей, и мама умерла в ту ночь… Я её никогда не видела.

— Что же там есть, на острове Масиель?

Фелипа рассмеялась.

— Куры.

Ей, правда, вспомнилось, как куры роются в пыли на улицах старого посёлка. Хижина бабушки была похожа на курятник.

Мама жила в этой хижине на острове, пока папа сколачивал дом в порту. Если бы Фелипа умела, она нарисовала бы эту хижину…

— Трудно научиться рисовать? — спросила Фелипа.

— Не все это могут. Попробуй…

— А красками?

— Красками? Это… Ну, это — как петь, — неожиданно сказал он. — Если нет голоса — так и не споёшь, а не почувствуешь цвета — не напишешь. Красками пишут. Так это называется.

— Я думала: раскрашивают.

— Тебе это интересно? Чего бы ты хотела больше всего на свете? — спросил Эрнесто. — Слышишь, Фелипа?

Она посмотрела в его прищуренные глаза, из которых застреляли лучики света, и сказала, не раздумывая:

— Учиться!

— Учиться? — переспросил Эрнесто.

— Э! — Она взмахнула рукой. На острове Масиель никогда не было школы, да и сейчас там её нет. А здесь…

— Учиться? — снова спросил Эрнесто, почему-то удивляясь всё больше.

А Фелипа, как обычно, расхохоталась:

— Поздно! Мне замуж пора!

Страшная находка

Эрнесто стал исчезать. Иногда он приходил поздно ночью, и было

Засыпал он сразу. Вероятно, возвращался чуть живой. Даже не ел. Ужин, оставленный ему, съедал на рассвете вместо завтрака. И опять пропадал. Куда?

Фелипа убирала пустую комнату. На всех стенах висели картины: корабли, речные волны с пятнами апельсиновой кожуры, корзины с рыбой. За рекой строили завод. В небо вросла до самых облаков труба из кирпича, и Эрнесто нарисовал, нет, написал её среди крыш и мачт, а в соседней картине повис над водой крюк подъёмного крана, который с лязгом и грохотом заработал в порту. Его привезли сюда на огромной барже, и так он и остался тут, напротив кантины дядюшки Валенсио. Среди ночи было слышно, как он грызёт свои цепи зубастыми шестернями.

Стены дома словно бы просвечивали. Или рухнули. Солнце будило на картинах и людей, и небо, и реку. И всё это голубело, розовело, окинутое солнечным светом, долго трепетало как живое, пока не мерк день.

А рядом улыбались, сводили брови, важно поджимали губы, подмигивали, курили и застенчиво склоняли головы рыбаки и рыбачки. Неужели Эрнесто так быстро забыл их?

Может быть, он уходил отсюда на заработки? Этот рыжий был прав: здесь, в порту, не очень-то разбогатеешь на картинах. Только один Селестино попытался купить у Эрнесто свой портрет. Пришёл и сказал:

— Продай мне мою рожу. А? — и положил на стол несколько смятых бумажек.

— Тебе хочется, чтобы она висела у тебя дома? — обрадовался Эрнесто и кинулся снимать портрет со стены.

— Состарюсь, внуки не поверят, что я одной рукой вскидывал две корзины с углем на плечо.

— А как же пиджак в полоску? — напомнил Эрнесто.

— Э! Разве в пиджаке носят уголь? — захохотал Селестино, совсем не обижаясь на шутку. — А где мой пиджак в полоску? Хо-хо!

— Спасибо, что тебе понравилась моя работа, — сказал Эрнесто, отдавая рисунок. Он был просто счастлив. И больше всего оттого, что Селестино перестал стесняться самого себя в рваной рубахе с корзиной на плече, что он даже показался себе сильным и красивым и захотел, чтобы именно таким его увидели внуки. Это он, Эрнесто, заставил грузчика посмотреть на себя совсем новыми глазами, с гордостью, чёрт возьми. — Не надо мне твоих денег! Бери так. В подарок.

Он отталкивал деньги от себя, но Селестино возвращал их на место. Они начали двигать бумажки вперёд-назад и ругаться.

— Я не голодранец, — сердился Селестино, — у меня есть чем заплатить! А у тебя нет ни шиша!

— Ах, вот как! — обиделся Эрнесто. — Значит, ты хочешь просто помочь мне? Принёс свои деньги? А я-то думал, ты пришёл за портретом.

— Но я и плачу за портрет! — кричал Селестино.

— Ты отказываешься от подарка! Проваливай!

Эрнесто уже научился говорить с Селестино и его друзьями попросту, как они говорили между собой. И кончилось тем, что грузчик унёс и свою «рожу», и свои деньги.

Прошли лето и осень, короче становились дни и небо темнее. А он всё ходил в своей зелёной блузе и соломенной шляпе. Он ещё больше похудел. Под глазами появились тени.

Вряд ли кто замечал это, кроме Фелипы. К художнику так привыкли в порту, что почти забыли о нём. К тому же он исчезал… И о нём в самом деле забыли бы, если бы он не напомнил… Вернее, если бы не одно событие, которое всё перетряхнуло в будничной жизни порта…

Как-то, убирая в комнате Эрнесто и думая, где же он сейчас пропадает, Фелипа увидела под скрипучей кроватью новый ящик с красками. Ей захотелось посмотреть на них. И куда ему столько красок? Она вытащила ящик на середину комнаты, открыла и ахнула.

— Отец! — закричала она.

Лодочник был дома.

Он вошёл в комнату и сначала протёр глаза, как это он делал, когда в них попадал дым из трубки, потом ещё раз посмотрел в ящик и крякнул.

Ящик был набит деньгами. Пачками денег! Они лежали плотно, одна к одной, и деньги были крупные.

Хосе Молина сел на кровать и закачал головой, словно она разболелась. Фелипа стояла у стены, сложив руки с половой тряпкой на груди. Оба они никогда не видели так много денег сразу.

— А-ха-ха! — сказал наконец Хосе Молина. — Всё ясно, Фелипа.

— Что, отец?

— Он связался с бандитами и уходит на тёмные дела. А у нас поселился, чтобы прятаться от полиции. Художник!

— Ты пойдёшь в полицию? — испугалась Фелипа.

— Не знаю. — Хосе Молина очень загоревал. — Но куда-то я должен идти… У честного человека не бывает столько денег!

Он поднялся, а Фелипа встала в дверях, загородила выход.

— Я тебя не пущу.

— Во всяком случае, я должен посоветоваться с папашей Лассаром, — только и сказал он.

Папаша Скассо Лассар, священник из каменной церквушки, стоящей в пяти домах от кантины дядюшки Валенсио, был советчиком рыбаков и грузчиков. Он крестил их детей, благословляя лодки весной и осенью перед первым выходом в море, навещал больных и хоронил усопших.

Через несколько минут, сняв кепочку, старый лодочник переступил порог церкви.

Беззубый священник

Папаша Скассо Лассар ходил в тёмной сутане, сильно согнувшись, будто всё время искал под ногами что-то потерянное давным-давно.

У священника были дряблые, морщинистые щёки и два зуба во рту, которые он очень берёг. Папаша Лассар боялся, что его прогонят из бедной портовой церквушки, как только выпадут последние зубы, и он не сможет читать своим прихожанам проповеди. Эти времена приближались… С каждым днём папаша становился мрачней и молчаливей. Всё реже останавливался с кем-либо из знакомых на улице. Разве лишь для того, чтобы поворчать, пожаловаться на чьё-то непослушание…

Вечером он сидел в комнате Эрнесто и ждал его возвращения. Он смотрел на картины, на корабли и людей, и они сердили его, потому что папаша Лассар не нашёл в комнате иконы. А именно с этого должен каждый человек начинать свою жизнь в любом доме: вешать в угол икону. Ну хорошо! Скажем, человек беден. Но ведь и у самого бедного бедняка есть деньги на икону, потому что ради неё человек готов отказать себе в куске хлеба. А тут! Лодочник показал ему целый ящик денег…

Над столицей садилось солнце. Где-то там оно накололось на дальние шпили и растеклось по крышам. Солнце поднималось по утрам здесь, в порту, вместе с рабочими и рыбаками, а закатывалось на другой стороне города, за богатыми домами,

В это время над портом качались грязные дымы.

Эрнесто вернулся перед тем, как совсем стемнело.

— Сын мой, — сказал священник, сильно шамкая и обводя рукой картины на стенах, — всё это не доводит до добра. Человек должен надеяться на бога и лик бога держать в своей душе и на стенах своего жилища, чтобы не забывать о том, кому вверяет все свои надежды.

— Нет, — ответил Эрнесто, устало садясь на скрипучую кровать рядом со священником, — позвольте мне не согласиться с вами, святой отец. Человек может надеяться только на себя. А бог… — и Эрнесто посмотрел на свои картины, — он ничего не даёт этим людям…

— Нельзя требовать от бога больше, чем он даёт, — сурово одёрнул его папаша Лассар. — Это грех.

— Я ничего и не требую от него, — с улыбкой сказал Эрнесто. — Значит, я безгрешен?

— Грех жаловаться на бога!

— Я не жалуюсь… Бог дал мне богатых родителей и кисти. Я взял только кисти. И я доволен. У меня нет греховных мыслей, святой отец.

— Не было бы греховных дел! — сказал папаша Лассар, вспомнив про деньги.

— О, нет! — успокоил его Эрнесто. — Наоборот, отец. Я вернулся к святому делу, от которого весной отказался…

Папаша Лассар заинтересованно наклонился к нему:

— Не могу ли я узнать, о чём ты говоришь, сын мой?

— Я расписываю собор Святого Франциска, — ответил Эрнесто, — и за это получаю большие деньги.

Он говорил так просто, что папаша Лассар поверил ему. Может быть, потому, что первый долг священника — верить. А может быть, потому, что у него было доброе сердце. Он даже сказал:

— Богоугодный труд достоин похвалы.

— Помог бы мне бог!.. — вырвалось у Эрнесто.

— Чего ты хочешь? — спросил папаша Лассар.

Эрнесто ответил не сразу.

— Я хотел бы, чтобы дети ваших прихожан, святой отец, ходили в школу, а не только в церковь.

Папаша Лассар рассердился и надулся.

— Школа и церковь в нашей стране, слава богу, неразделимы, — сказал он, свистя и шипя сквозь свои два зуба. — Образование находится в руках церкви. Разве ты не знаешь об этом?

— Это правда, святой отец, — ответил Эрнесто. — Я сам каждое утро надевал синий халатик и белый фартук и бежал в школу после того, как мать целовала меня в лоб. В синем халате, похожем на маленькую сутану. И с синим бантом на груди… Почему же эти банты церковь жалеет для детей, растущих здесь?

Святой отец почмокал губами.

— Э! — воскликнул он, как рыбак. — За школу ведь надо платить, сын мой. А откуда у них деньги? — И он показал на картины, с которых смотрели рыбаки и грузчики. — Так что церковь жалеет их. Каждому — своё!

Эта фраза удалась святому наставнику, и он поднялся. Из-за своих зубов он привык не говорить лишнего и гордился каждой крепкой фразой. Подбирая из-под дрожащих ног сутану, он спустился с лестницы во двор и сказал хозяину дома:

— Не волнуйтесь, Хосе.

Но старого лодочника не так-то просто было успокоить.

На другой день впервые за много лет Хосе Молина не отвязал своей лодки от столба на причале и никого не повёз через реку. Фелипе он пожаловался, что болит поясница. Фелипа даже собралась растереть её нагретым маслом, но отец оттолкнул её руку:

— Отстань. Я здоров!

— Почему же ты остался дома?

— Э! — воскликнул Хосе Молина. — Такие деньги! Кто-то должен их стеречь. А ты беги за ним и проследи, куда он ходит!

И Фелипа побежала.

У каждого своя тайна

Фелипа долго ехала в одном трамвае с Эрнесто, следя за его соломенной шляпой из окна другого вагона. Трамвай пересекал весь город, а Эрнесто всё не сходил.

А городу не было конца.

Буэнос-Айрес — старый и молодой. В каменной глубине его теснятся дома испанских колонизаторов, и улицы там такие узкие, что по ним с трудом пробирается фаэтон извозчика, а распахнутая дверка перегораживает тротуар. На некоторых улицах можно чуть ли не за руку поздороваться из окна в окно, через дорогу.

Но сквозь эту давку древних домов там и тут пролегли молодые проспекты — широкие, прямые, длинные, сияющие витринами магазинов и пестрящие цветными росписями реклам. На проспектах стоят рослые пальмы, и тут столица похожа на парк.

Есть чем полюбоваться! Самая большая в мире площадь — целая пустыня среди домов — в Буэнос-Айресе. Самая длинная в мире улица — Ривадавиа — чуть ли не сплошь стеклянная, вся в витринах, в Буэнос-Айресе. Самый красивый парк — Палермо, где деревья омбу обнажили корни, похожие на разбегающиеся ручьи, и раскинули вокруг себя вечную тень, способную укрыть добрый посёлок, этот парк тоже в Буэнос-Айресе. Чего только нет в Палермо! Тут зреют итальянские лимоны и цветут японские вишни.

Есть чем гордиться Буэнос-Айресу!

Есть о чём ему плакать.

Рядом с белыми громадами, за высокими заборами, скрытые от глаз прохожих, стоят лачуги бедноты, и рои мух вьются над ними, как над помойками.

Фелипа смотрела вокруг и чуть не прозевала момент, когда Эрнесто соскочил с трамвая. Это было среди тихих вилл и деревьев, у горы. Фелипа потеряла бы Эрнесто из виду, если бы он не стал забираться в гору, на вершине которой стояла белая церковь. Она была высокая, да ещё стояла высоко, и её золотой шпиль сверкал в чистом небе.

Фелипа подождала, пока Эрнесто взобрался на гору и скрылся в церкви. Тогда и она пошла за ним. Долго стояла она у дверей церкви, пока набралась храбрости и осторожно вошла внутрь, потому что двери были приоткрыты. Как раз настолько, что в щель могла проскользнуть Фелипа.

Сначала она услышала свист, а потом увидела Эрнесто. Он стоял на подмостках у стены, свистел и быстро и сильно водил кистью. Ему помогали ещё два чудака в таких же заляпанных блузах. По стенам летали ангелы, и дева Мария держала голенького ребёнка, сидя у зелёного холма. А счастливые люди вокруг возносили к ней руки.

Фелипа вгляделась в деву Марию и невольно вскрикнула. Фелипа видела эту деву каждый день, когда смотрелась в зеркало. У девы Марии были её глубокие тёмные глаза, её густые брови и даже чуть-чуть вздёрнутый нос. Фелипа испугалась и вскрикнула — это вырвалось у неё нечаянно.

Эрнесто услышал и оглянулся. Она ещё больше испугалась и побежала на улицу. Он догнал её на задворках, где валялись камни от новостроек. Фелипа села на камень, закрыла лицо ладонями, точно пряталась от Эрнесто, а он присел перед ней на корточки.

— Зачем ты

— Мы с отцом думали, что ты бандит, — прошептала Фелипа.

— Почему?

— А деньги? — Фелипа посмотрела на него одним глазом и ещё крепче прижала руки к лицу. — Прости меня… Это я виновата. Я нашла их… Теперь отец боится отойти от дома. И не хочет говорить полиции. Откуда у тебя такие деньги?

— Ты увидела, как я их зарабатываю.

Фелипа отняла руки от лица и вскинула голову.

— За это платят столько?

— Я работал целый год, — сказал Эрнесто, посмотрев на неё. — И бросил. А теперь вернулся…

— Зачем тебе эти деньги?

Он улыбнулся, из глаз его застреляли знакомые Фелипе лучики.

— Это моя тайна!

— Скажи хоть мне, — попросила она.

— Знаешь, Фелипа, — ответил он, покачав головой, — мать внушила мне, когда я был ещё маленький, что лучше сначала сделать, а потом уж сказать… Чтобы никого не обманывать…

— У тебя хорошая мать, — сказала она.

— Самая хорошая… — подтвердил он. — И потом… У каждого человека должна быть своя тайна. Что-то интересное для других. Тогда и ему интересней жить, правда?

Фелипа не понимала, шутит он или серьёзно говорит. А он схватил её за руку и повёл в церковь. А там посадил на мягкий стул у алтаря и велел ждать. И весь день она ждала его, пока он работал. Иногда он оглядывался и улыбался ей. Она подавала ему и его помощникам тряпки, которыми они вытирали кисти, приносила воду, когда они просили. В полдень накормила их, сбегав за жареным мясом и фруктами. Но так и не спросила, почему это дева Мария, на которую она боялась взглянуть, похожа на неё… А может, это ей показалось?

Фелипа снова встречается с Фелипой

Потом они пошли в парк Палермо. Сюда приезжало много людей. Они гуляли по берегу озера, оставив автомобили и фаэтоны под деревьями. Фелипа и Эрнесто обогнули длинное озеро с каменными островками, иногда голыми, а иногда держащими плакучую иву, зелёное отражение которой лежало на воде, и зашли в гущу парка, где он походил на лес и где никого не было. В одном месте набрели на пустую детскую площадку и молча покачались на качелях. Это было так хорошо, как в детстве!

Вдруг парк кончился и потянулась улица, вся расцвеченная огнями. Фелипа и не заметила, когда стемнело.

— Пора домой.

— Нет, — сказал Эрнесто. — Я хочу показать тебе ещё кое-что… Пошли…

Даже на деревьях висели цветные лампочки. Дома стояли редко, далеко друг от друга, и стены их всё время меняли окраску: то были жёлтые, то фиолетовые, потому что откуда-то из-за кустов на них светили маленькие прожекторы сквозь цветные стёкла.

— Разве сегодня праздник? — спросила Фелипа.

— Тут всегда так.

— Для детей?

Эрнесто громко засмеялся над ней:

— Что ты! Только для взрослых!

Они свернули на дорожку, хрустящую гравием. Впереди засверкали стеклянные двери, у которых стоял швейцар. Фелипа остановилась, у неё замерло сердце. Она глянула на себя.

— Да, да, — сказал Эрнесто, цокнув языком, — это очень богатый ресторан! Сюда нужно другое платье, но ведь и я без фрака. Мы обойдём вокруг!

Швейцар у входа кивнул ему, почти поклонился. Они повернули за угол, подошли с тёмной стороны и постучали в маленькую дверь. Их пустили. Эрнесто весело здоровался со всеми, все его знали. Уселись они за столиком возле двери, которая не переставала качаться на пружинах, пропуская официантов с подносами, заставленными бутылками и едой. Боже, кому это носили столько всего! Дверь качалась и качалась… И официанты бегали и бегали мимо, исчезая там, откуда доносилась музыка.

Фелипа и Эрнесто сидели в коридоре, но еду им дали как всем, царскую. Она ещё не пробовала такого мяса — нежного и сочного. Настоящее асадо! С перцем! И бутылка холодного вина стояла на столе. Они пили, чокаясь, бокалами, как на балу.

— Что ты мне хотел показать? — спросила Фелипа.

— Иди сюда, — сказал он.

Она стала у двери, а он сзади приподнял её, чтобы она могла рассмотреть сквозь стекло.

В большом зале, среди столиков, танцевали. На полукруглом возвышении сидел оркестр. Чёрные волосы рассылались на голове пианиста, оттого что он всё время потряхивал ею, выделяя аккорды танго. А за оркестром…

Вся стена за оркестром была ярко расписана. Там девушки собирали с низких деревьев апельсины и несли корзины на плечах, куда-то вдоль стены. И первая, в красном платье, похожая на святую Марию в церкви… опять напоминала Фелипу! Казалось, она вот-вот сойдёт со стены в зал, чтобы встретиться с настоящей Фелипой. Мимо сновали официанты, то и дело загораживая ту Фелипу от живой. Эрнесто опустил её на пол… Тогда Фелипа повернула к нему пунцовое лицо.

Ей хотелось скрыться, бежать, как утром она бежала из церкви. Она боялась, что её узнают, и сгорала от стыда.

— Ты не нашёл в городе девушки получше меня? — сказала она как можно злее.

— И не найду.

— Э!

Оказывается, она кричала. Официанты оглядывались на неё, один даже спросил:

— Кто это?

А Эрнесто ответил:

— Моя невеста.

Какой же он всё-таки был шутник! На него нельзя было долго сердиться. Фелипа рассмеялась, сев за столик, и Эрнесто смеялся вместе с ней. К ним подошёл пианист с рассылающейся шапкой волос, которые он нет-нет да поправляя рукой. Эрнесто снова весело назвал Фелипу своей невестой, а про него сказал:

— Это великий музыкант и мой друг Хуан Карриль! Ты ещё не раз услышишь его имя.

Хуан поклонился ей и спросил Эрнесто:

— Кажется, ты не читал сегодняшних газет?

— Нет, Хуан! Я давно их не читаю. Что там — они всё ещё ругают меня или хвалят, как прежде?

Хуан вынул из кармана газету и тихонько положил на стол перед Эрнесто. В верхнем углу страницы Фелипа увидела фотографию толстого человека в больших очках. Она была обведена траурной рамкой. Эрнесто сразу изменился в лице.

— Боже мой! — прошептал он и сложил газету.

— Это его отец, — шепнул Хуан Фелипе.

Глаза Эрнесто стали огромными. Они смотрели мимо всех. А дверь качалась и качалась…

Фелипа почувствовала себя виноватой. Будто это она приносила Эрнесто несчастье. Она помогла ему остаться в порту, и он поссорился с семьёй и Кармеллой. Из-за неё сегодня пришёл сюда, смешил её, а в это время уже оплакивали его отца…

Ей стало страшно. Она молча проводила Эрнесто до большого особняка на Санта-Фе, а там ему поклонился лакей в ливрее и закрыл за ним дверь.

А Фелипе подумалось, что теперь-то уж он останется дома, около своей матери, и не вернётся на

Мать Эрнесто

Но он вернулся. А через несколько дней приехала седая женщина в чёрной кружевной шали. Это была его мать. И все подумали, что уж она-то уговорит Эрнесто расстаться с Улочкой.

Однако мамы бывают разные…

Она присела на край кровати и посидела молча, глядя на сына, стоявшего у окна. Как он похудел!

— Прости, Эрнесто, — вздохнула она, — что я не приезжала раньше… Я берегла папино сердце… Он не хотел и слышать о тебе…

— Спасибо, мама, что ты приехала.

Глаза её, обложенные морщинами, медленно прошлись по стенам и остановились на листе, где Бартоломе вскинул руку с колокольчиком.

— Бедный мальчик, — сказала она, — а сколько в его лице радости!

— Может быть, такие, как он, острее чувствуют радость жизни, — ответил Эрнесто. — И учат нас, здоровых и красивых, любить её.

Мать осторожно улыбнулась.

— Мальчишкой ты казался себе некрасивым. И очень горевал!

— Я помню… — Эрнесто присел рядом и взял своими руками её руку. — Я помню, как ты смеялась надо мной и повторяла слова Оскара Уайльда: «Нет ничего более живописное и грациозного, чем работающий человек». Я тогда не понимал их.

— Я хотела, чтобы ты стал художником… Для этого надо было трудиться… А ты норовил удрать к морю…

— Вот я и удрал…

— Ты доволен? Тут не очень-то уютно…

— Будет лучше, мама.

— Когда?

— Не знаю… Мне нужно много денег.

— Что ты ещё задумал?

— Сначала сделаю…

— А я не смогу тебе помочь?

— Нет, нет, мама!

Она покачала головой.

— Уж не хочешь ли ты прослыть героем? Чтобы все говорили: «Смотрите, что сделал наш Эрнесто Фернандес!»

— Ты сама учила меня помалкивать до поры до времени.

— Верно… Не надо кричать на весь свет… Но, Эрнесто, не стоит отказываться от помощи… Это разные вещи, сынок.

Эрнесто поднял на неё глаза и смотрел в её близкое лицо так долго, пока не защемило в душе, оттого что дорогое лицо это было в морщинах, со следами горя…

— Я хочу построить здесь школу, мама, — признался он. — Школу для детей…

— Ради этого ты вернулся к росписям в соборе Франциска?

— Да.

— Но ты говорил, что это не твоё дело. И поссорился с папой, и бежал сюда…

— Тогда я не думал о школе…

— Отец очень любил тебя, Эрнесто.

— Я знаю.

— Он оставил тебе деньги, но…

— Что, мама?

— Он оставил деньги с одним условием… Чтобы ты построил себе студию… Их хватит на самую хорошую студию, Эрнесто. Может быть, такую, какой нет ни у одного из аргентинских художников.

— Я построю студию, мама.

— Где?

— В школе.

Она опять улыбнулась своей незаметной улыбкой.

— Ты упрям, как все Фернандесы… Дай бог тебе не разочароваться в жизни. Нет ничего страшнее разочарований!.. Знаешь, мальчик, не поддавайся!

Она говорила с ним, как с маленьким.

— Обещаю тебе, — сказал Эрнесто.

У старой женщины переменился, повеселел голос:

— Да! Я привезла тебе кофейник! У тебя есть чашки? Давай пить кофе, Эрнесто!

Он засуетился, разжигая огонь в маленькой печурке, поставленной в углу, а мать сказала, глядя на него:

— Боже мой, какие же вы разные с Луисом!..

Рыжий Луис сидел в машине. Так и не вышел из неё. Сидел и читал газету.

— Я всё понимаю, мама, но… Мне трудно ладить с ним.

— Обещай хотя бы не ссориться…

— А он?

— Поэтому он и сидит там и ждёт меня. Здесь вы уже схватились бы…

Они сварили кофе, выпили по чашечке, и Эрнесто вышел проводить мать.

На лестнице она сказала:

— Ты даже не спросил о Кармелле.

— А что Кармелла, мама?

— Кармелла выходит замуж.

И Фелипа выходит замуж

Вечером он сидел на каменном парапете, у реки, свесив ноги к воде, и смотрел, как клубится дым над трубой на том берегу. Серое смешивалось в лучах закатного солнца с малиновым, будто в небе разводили краски.

Маленькие облака, из которых никогда не бывает дождя, лежали в другой стороне, над океаном, сгустками огня. Солнце ушло, но оставило свои следы.

Облака меркли. Ветер переменился, и дым почернел и стал затягивать горизонт. За рекой строили новые трубы — скоро ничего не останется от неба. Но он не уйдёт отсюда. Хорошо, что мама благословила его… Надо познакомить её с Фелипой… Фелипа понравится ей, и мама придёт на свадьбу. Это решено. Он женится на Фелипе… Он будет жить тут как свой. Сильные и храбрые люди, которые любят солнце и море и не страшатся никакой работы, станут его друзьями. И он заставит их почувствовать себя хозяевами жизни! И все они будут гулять на его свадьбе, и петь песни, и танцевать…

Он услышал шаги Фелипы за спиной и оглянулся. Это правда была она. Видно, опять встретила Бартоломе, колокольчик которого звонил где-то за спиной, и несла горсть белых кукурузных хлопьев…

— Фелипа! — сказал он, беря хлопья из её руки и бросая в рот. — Кармелла выходит замуж.

Фелипа вытерла губы рукой и весело ответила:

— Я тоже выхожу замуж. За Селестино.

— Нет! — вскрикнул он. — Этого не может быть!

Фелипа побила ладонью о ладонь, стряхнула с них крошки.

— Почему? Я давно ему обещала.

— Разве ты не помнишь, что я говорил тогда… там, в ресторане? Ты — моя невеста!

— Хватит смеяться! — оборвала она.

— Я не смеюсь.

Фелипа подбоченилась дерзко:

— Поэтому ты и нарисовал меня на стене?

— Да.

Он смотрел на неё с надеждой, а Фелипа даже присела от удивления и спросила попросту, как привыкла:

— Уж не скажешь ли ты ещё, что влюбился?

— Да, Фелипа, — сказал он трудно и радостно.

— Ах ты, чудак, чудак! — ответила она беззлобно. — Ну, какая я тебе жена? Ты художник, о тебе пишут в газетах, а я даже и прочитать не смогу, что там написано. И потом, Селестино! Он зарежет тебя. Лучше бы ты уехал! Лучше бы ты не приезжал!

Он увидел, что по щекам её катятся слёзы. Она слизывала их с губ, как недавно кукурузные хлопья, и требовала:

— Скажи, что ты пошутил! Скажи!

— Фелипа!

— Скажи!

— Я пошутил, Фелипа, — сказал он, успокаивая её.

Они долго смотрели на реку, по которой ломаными линиями текли отражения редких огней, и Эрнесто думал, что сейчас Фелипа уйдёт, но она вытерла слёзы, села на парапет и сказала:

— Я жду

Селестино! Как он раньше не подумал о нём? Ведь Селестино с Фелипой выросли вместе, а ему, Эрнесто, только и осталось пожелать им счастья.

— Кто такой Оскар Уайльд? — спросила Фелипа. — Ты слышишь, Эрнесто?

— Писатель.

— А я думала, поп, — сказала она. — Хотя какой же поп скажет детям: твой отец самый красивый, потому что он ворочает корзины с углем? У папаши Лассара один достойный человек на свете — кантинеро Валенсио. Он ведь больше всех жертвует церкви. А попроси у него хоть песо на твою школу!

— Ты и про школу слышала?

— Я не виновата, что у нас такие стены.

— Никому не говори, Фелипа!

— Нет. Где ты думаешь её построить? Всю землю вокруг раскупили под заводы и склады.

— Я думал как раз о кантине дядюшки Валенсио. Если её снести… За ней небольшой пустырь…

— Что ты, Эрнесто! Он мечтает построить там ресторан!

— Пусть строит где-нибудь подальше.

— Ого! — подивилась его уверенности Фелипа. — Вон идёт Селестино. Сейчас я ему скажу…

— Не смей!

— Да ты правда чудак! — разозлилась она. — Что ты сделаешь без них?

— Без кого?

— Без тех, кто каждый божий вечер заходит к Валенсио опрокинуть стаканчик! Они тебя тут же утопят, как только услышат, что ты хочешь сломать кантину. Куда же им деваться вечерами? Спроси-ка у Селестино! Он там первый гость… Эй, Селестино!

Тяжёлые башмаки Селестино стучали, как подковы лошади.

— Салют, Эрнесто!

Он вспрыгнул на парапет и уселся поудобнее, обняв Фелипу. Ноги его намаялись за день… Фелипа рассказала ему о школе, и он обрадовался:

— У нас с Фелипой будет много детей! Да мы… Мы тебе поклонимся в ноги, Эрнесто!

Но когда она прибавила, что школа должна занять место кабачка, Селестино угрюмо заскрёб в затылке:

— Зачем? А если где-нибудь там…

— Я хочу, — горячо сказал Эрнесто, — чтобы школа стояла здесь. Чтобы из окон была видна река, а с верхнего этажа и океан…

— Он хочет! — воскликнул Селестино, вскинув руки. — Можно подумать, что он президент республики или сам бог! А ты знаешь, чего хочет дядюшка Валенсио? Пойдём узнаем…

Кантинеро Валенсио

Здесь пахло мясом, горохом и вином. За столиками сидели люди, положив рядом со стаканами и тарелками свои кепки и шляпы. Пили и ели, вытряхивая из тёмных бутылок сквозь гусиные перья, вставленные в пробки, острый соус на куски мяса.

— Садитесь! — пригласил новых гостей дядюшка Валенсио, едва увидел их в дверях и поклонился.

Это был очень грузный человек и высокий, под самый потолок. Правда, потолок-то в зале питейного заведения — рукой достанешь, как в низком подвале. Вот дядюшка Валенсио и привык ходить, сутулясь и болтая длинными руками по-обезьяньи. Кое-кто за это так и звал его гориллой, но без всякого недоброжелательства. Дядюшка Валенсио отличался мягким характером — это знали.

Длинные руки его никогда не были пустыми. Он всегда нёс по залу то кусок мяса на вертеле, как на чёрной шпаге, то булку, а чаще всего — бутылку. И всем улыбался до ушей, как улыбался сейчас Фелипе, Селестино и Эрнесто, заглянувшему в кантину первый раз.

— Сюда, красавица! Сюда, кавалеры!

Дядюшка Валенсио вытер стол не очень свежей салфеткой и спросил:

— По стаканчику?

Он был и хозяином кантины, то есть кантинеро, и поваром, и официантом. Одним словом, старался изо всех сил не разориться, а заработать.

Пока он бегал за вином, Селестино спросил:

— А хватит у тебя денег на школу?

За его спиной чмокнула пробка, которую кантинеро ловко выдернул из бутылки.

— Я принёс вам холодненькое «Сан-Филиппо»!

Чувствовалось, что он польщён вниманием художника, хоть и бедного в его глазах.

— Дядюшка Валенсио, присядьте с нами, — попросила Фелипа, а Селестино подтянул ещё один стул к столу.

— С удовольствием.

Кантинеро любил посидеть и поболтать со своими гостями о том, о сём, если была свободная минутка.

— Скажите, это ваш пустырь за кантиной? — спросил Эрнесто.

— А чей же? Но почему ты спрашиваешь?

— Не хотели бы вы продать его?

— Я? Продать? — Дядюшка Валенсио так растерялся, что долго хлопал глазами. — Кому?

— Ну, мне, — сказал Эрнесто.

Кантинеро не поверил и расхохотался. Он принял это за шутку. Чем ему заплатит художник?

— Я отдам тебе пустырь, пожалуйста! — загрохотал Валенсио. — И кантину! Мне не жалко! Но вот беда! Твои штанишки на меня не налезут. Да они уже и потёрлись изрядно! А что ты можешь мне предложить, кроме них? А? Если б у тебя были новые штаны!

Он хохотал до тех пор, пока не заметил, что смеётся один, а Фелипа, Селестино и Эрнесто сидят с серьёзными лицами. Тогда он замолчал и подозрительно посмотрел на них.

— Вы получите столько денег, что сможете построить другую кантину, — сказал Эрнесто. — В другом месте.

— Э, нет! — сказал Валенсио. — Это место мне нравится, — и опять посмеялся. — Вы что — серьёзно говорите, сеньоры?

— Да.

— А мне всё равно смешно! Я вот что скажу. Построю ресторан, тогда приходи, Эрнесто, приноси свой кисти и краски, я тебе дам работу. Крась на здоровье!

— Сколько же вы хотите за пустырь и кантину, сеньор Валенсио? — спросил Эрнесто.

— Я? — удивился Валенсио. — Да я ничего не хочу! Это ты хочешь чего-то! Задумал сам открыть дело? Загребать мои денежки?

Кантинеро начал сердиться.

— Слушай, дядюшка Валенсио, — мирно вступил в разговор Селестино. — Он хочет построить здесь школу для ребят.

Валенсио ждал чего угодно, только не этого, и теперь сидел, выпучив глаза на Эрнесто.

— Так, — сказал он. — Школу… А кто будет за учёбу платить? Хочешь обирать нас руками наших деток?

— Школа будет бесплатная, — ответил Эрнесто, и дядюшка Валенсио подавился вином.

— Ну и чудак, право! — пробормотал он наконец.

И тогда Селестино постучал кулаком по столу.

— Больше никогда не называй его чудаком, Валенсио! А то…

Ведь «чудак» здесь значило почти то же, что «дурак».

С Селестино никто не спорил. Даже такой силач, как Валенсио. Он поднялся и сказал:

— Хорошо. Но запомните: у меня ничего не продаётся, кроме вина и закуски. Я уберусь отсюда в одном случае, если земля треснет и трещина пройдёт через мою кантику. Ясно?

Осада кантины

Отблески огней лежали на тёмной воде пятнышками апельсиновой кожуры, как и вчера. Перестали скрипеть и лязгать цепи, на которых в трюмы кораблей опускали тяжёлые ящики. Вернулись рыбачьи лодки к причалам. Грохоча по булыжнику, уехали в город повозки. Торговцы увезли рыбу, чтобы разложить её завтра на прилавках своих магазинов.

В порт пришёл ещё один вечер. Настал тот самый час, когда

Вот рыбак торопливо подошёл к кантине и уже протянул руку к двери, но за спиной раздался пронзительный свист. Он оглянулся и увидел, что на парапете набережной длинной шеренгой сидели люди. Свистел ему Селестино, а теперь ещё подзывал к себе рукой. В чём дело?

Оказывается, нельзя идти в кантину! Вот так раз! Грузчики объявили бойкот Валенсио за то, что он не хочет перебраться в другое место, а это уступить под школу. Какую школу? Художник Эрнесто хочет построить школу в порту. Бесплатную! Ну и ну!

Каждый новенький начинал с Селестино перебранку, пока ему втолковывали всё это. Иные и слушать не хотели про школу, но и спорить с Селестино было рискованно. Вокруг него сидели самые сильные молодые грузчики, которых в порту звали женихами. «Женихи» могли живо проучить любого, только поспорь. Они не тратили слишком много слов на уговоры. Садись, и всё.

После отчаянной перебранки самые рассерженные, охрипнув и намахавшись руками, садились и ждали. Было интересно посмотреть, как поведут себя другие. Было обидно думать, что кто-то прорвётся, наплевав на этот бойкот, а ты останешься сегодня без стаканчика. Нет, уж лучше подождать. Цепочка людей на парапете росла.

А каждому новенькому казалось, что вся эта цепочка заодно, и уже всё меньше спорили, а больше расспрашивали о школе, и к угрозам «женихов», обещавших наказать любого, кто переступит порог кантины, прибавлялся азарт борьбы. Кто кого? Людям хотелось помочь художнику, потому что школу-то он собирался построить для их же детей, хотя вся затея и казалась чудаческой…

Однако только о ней и говорили теперь в порту.

Каждый вечер «женихи» приходили на пост. У кантины собиралась толпа.

Дядюшка Валенсио стоял в дверях, скрестив руки на груди, и потешался:

— Я-то проживу без вас! А вот проживёте ли вы без стаканчика?

Иногда он выносил стаканчик вина и, смакуя, пил на глазах у всех. «Женихи» не растерялись. Для тех, на кого это действовало очень сильно, они принесли несколько бутылок вина из лавки, и теперь распивали его назло Валенсио под открытым небом. Тогда взбешённый кантинеро позвал полицию.

Полицейский приехал на велосипеде. Дядюшка Валенсио показывал пальцем на Селестино и твёрдил:

— Это он! Он не пускает никого в мою кантину!

— Неправда, — отвечал, смеясь, Селестино. — Спросите у всех сами, сеньор. Эй! Разве я держу кого-нибудь за хвост? Кто-нибудь слышал от меня угрозы? Ну вот, видите, сеньор? Кантинеро выдумывает. Кто хочет выпить стаканчик у дядюшки Валенсио? Заходите!

Но он говорил это таким голосом, что никто не двигался с места. Селестино торжествовал:

— Они сами не идут, видите?

И улыбался, сверкая зубами, крепкими, как клыки хорошей сторожевой собаки.

Полицейский удивился:

— В самом деле, не хотят. Хм! А что случилось?

— Это всё художник! — заорал Валенсио. — Тот… этот… Эрнесто Фернандес! Он хочет купить у меня кантину, а меня разорить! Жулик! Бандит! Проверьте, сеньор, откуда у него деньги?

— Это надо узнать, — сказал полицейский строго.

— Да, да, сеньор. Узнайте! — Валенсио с силой топнул ногой по своей земле. — Я не продам кантину никому! До самой смерти!

— Эй! — крикнул полицейский. — Спешите выпить стаканчик, пока дядюшка Валенсио не умер! Заходите, а я посмотрю, чтобы вам не мешали. Вы что, не верите, что полиция защитит вас? Ну?

Несколько рыбаков соблазнилось приглашением и защитой полиции и потопало к кантине. Тогда Селестино с «женихами» запел песню. Это была просто весёлая песня, её подхватили все сидевшие на парапете, а те, кто шагал к кантине, сразу почувствовали себя неловко, как оторванные от других люди, и вернулись или, чертыхаясь, побрели домой.

Полицейский сам выпил стаканчик и уехал на велосипеде, а кантинеро Валенсио плаксиво кричал ему вслед:

— Вот что они делают!

Рыбаки и грузчики смеялись. Что они делали? Они только пели песню. Все вместе.

И не знали они, как рассердится полицейский комиссар, когда услышит об этом. В порту явно творился беспорядок. Но кого было винить? Никто никому не угрожал, никто не дрался. Пели песню, и всё. Но комиссар был хитрым чиновником. Он вызвал к себе Эрнесто и сказал:

— Вы мешаете коммерции кантинеро Валенсио, сеньор.

— Нет! — возразил Эрнесто.

— Да! — повторил комиссар, низко наклонив плешивую голову и стуча кулаком о барьер, которым полицейская комната была разгорожена на маленькую клеть и большую, как загон для скота.

— Но почему же — я мешаю? — спросил Эрнесто.

Щуплый полицейский комиссар ехидно оглядел его прищуренными глазками, как близорукий.

— Вы же интеллигентный человек, сеньор, — сказал он, — вам легко понять… Кантинеро Валенсио терпит убытки, поскольку люди перестали ходить к нему… Люди перестали ходить к нему, поскольку их просит об этом Селестино… Селестино просит их об этом, поскольку хочет помочь вам купить участок Валенсио. Не правда ли? Это противозаконно, как всякое вымогательство. Я решил оштрафовать вас за противозаконные действия. — И комиссар вручил Эрнесто листок.

— Такой большой штраф? — возмутился Эрнесто.

— Я надеюсь, что теперь всё станет на своё место, сеньор, — сказал комиссар. — А мы вам поможем… С сегодняшнего вечера Селестино со своими друзьями будет работать за рекой. Несколько ночей. Туда подан американский пароход для разгрузки. Он доставил оборудование новому заводу… Это большая работа. Вам некого будет попросить о помощи… У кантины некому будет дежурить… Кантинеро Валенсио перестанет терпеть убытки… И все претензии к вам отпадут, потому что жизнь в порту опять пойдёт так, как угодно господу богу.

Эрнесто, сидевший на шатком стуле за барьером, грустно улыбнулся. Видно, господь бог не хотел добрых дел. Может быть, Валенсио подкупил его щедрыми жертвами местной церквушке? А заботливого полицейского комиссара бутылочками доброго вина с гор Мендоссы, по склонам которых расползлись виноградники? И стоит ли работать до боли в плечах, расписывая потолки и стены, чтобы платить штрафы этому хитрецу в мундире?

— Я советую вам отказаться от вашей затеи, — сказал комиссар.

Может быть, и правда, это одно чудачество?

Так думал Эрнесто и не знал, что по ночным улицам, припадая на больную ногу, бегал горбатый Бартоломе и звонил в колокольчик.

Дзинь-дзинь! — повторяя колокольчик. — Дзинь-дзинь!

Он не умел ничего другого, но сейчас звал детей не за сахарной кукурузой. Дети и женщины выходили из дворов на его тревожный голос, а Фелипа объясняла им, что Селестино с друзьями отослали за реку и никто, кроме них самих, не спасёт школы… Да,

Когда Эрнесто подошёл к кантине, он увидел, что на мостовой перед ней сидели дети. От реки и до самых дверей. Они сидели плечом к плечу прямо на булыжнике. Их было так много, точно вся черноголовая маленькая Аргентина пришла сюда. Эрнесто и не думал, что в порту столько детей! Среди них сидела Фелипа.

Полицейский, который подъехал к кантине на своём велосипеде, тоже удивился. Он стоял и молчал. Молча сидели дети. Женщины столпились в стороне. А поодаль топтались хмурые рыбаки… Валенсио кричал им:

— Вы что, не можете сладить со своими сопляками? Идите! Идите! Я угощаю всех бесплатно!

— Попробуйте только подойти! — закричала Фелипа. — Разве никто из вас не хотел в детстве учиться? Пьяницы! Забулдыги!

Но она напрасно их ругала, потому что никто не сдвинулся с места, а один из рыбаков даже крикнул Валенсио:

— Заткнись, горилла!

Фелипа приходила сюда с детьми и в другие вечера. Закинув за плечи клочки сети с рыбинами, люди молча шли мимо кантины. Тускло поблёскивала чешуя на их залатанных куртках под уличными фонарями.

Дядюшка Валенсио посадил у кантины, на улице, гитариста, но и он не помог. Торговля замерла. Вино скисало в бочках, и старые завсегдатаи кантины смеялись, что, наверно, очень оно дешёвое, раз так быстро скисает. Сам Валенсио с горя перестал бриться, оброс рыжей бородой и ещё больше сделался похожим на обезьяну.

Через три месяца он, плача, подписал контракт о продаже кантины и пустыря художнику Эрнесто Фернандесу. Кантину сломали в один день. Это ведь, по существу, был деревянный сарай. Он рухнул, и над ним недолго повисело облачко пыли, пахнущее вином. А потом на пустырь привезли кирпич.

Сны

Дом построили, каких в порту тогда не было. Трёхэтажный, под высокой железной крышей, с большими окнами. По утрам они первыми загорались от солнца, медленно встающего над океаном.

Две зимы и два лета прошло, пока Эрнесто привёз сюда свою мать, провёл её по пустым ещё коридорам и классам, открывая перед нею некрашеные двери. В школе были залы для отдыха и для игр.

— Ты стал строителем, Эрнесто, — заметила мать. — А ведь ты художник!

— Я не забыл, мама. Если бы я мог рассказать…

Но об этом он не мог рассказать даже ей. Не потому, что не хотел. А потому, что о картинах невозможно рассказать, как о музыке. Их показывают… Показывать пока было нечего, кроме пустых стен.

И только для него они не были пустыми. На одной стене он видел, каким был порт сто лет назад. Ни верфей, ни заводов, ни пароходов… Лодчонки на воде, да на берегу раздельщицы рыбы в косынках и клеёнчатых фартуках. А рядом согнутые старики в панамах тянут к сходням корабль, свернувший паруса. Перекинутые через плечи канаты врезались в тело. Он видел и зелёные пятна воды, и тёмные руки, и лошадь, впряжённую в тяжи вместе с людьми… Солнца было мало, и только лошадь полыхала рыжим огнём среди серых людских фигур, занятых лошадиной работой. Да белобородый старик впереди всех шёл с таким упорством, точно был сильнее лошади и сильней корабля… Белая как снег борода его постепенно притянет к себе все взгляды…

А на другой стене он напишет прощание. У моря есть своё постоянство в том, что оно непостоянно. Бывало раньше и будет ещё, что, покинув утром порт, рыбаки никогда не вернутся.

Где-то поджидает их последняя буря. А они вяжут канаты, крепят паруса, взобравшись на мачты по верёвочным лестницам, на которых их босые ножищи стоят прочно, как на земле. И привычная работа отвлекает от тревожных мыслей о буре и готовит парусник к встрече с ней.

А жёны моряков повыше поднимают детей в своих руках, потому что, хотя это и обычное утро, и обычный выход в океан, и обычная работа, всё, может быть, делается в последний раз. Это прощанье. Без слёз. Мужественное и простое. Каждый день — прощанье. Так он и назовёт своё панно.

В школе было десять классов, и в каждом он распишет по одной, самой большой стене. Что будет на них? Жизнь. Это он знал. Но картины ещё пока были как сны. Изменчивы и неуловимы. Чтобы выбрать и написать лучшие, потребуются годы… Ну что ж… Он расскажет детям, как жили их деды, как живут отцы, а они скорее поймут тогда, как жить им самим.

Каждый день их деды и отцы работали от восхода до заката солнца, всё светлое время, и не могли посмотреть на себя со стороны. Им и в голову не приходило, до чего они могучи и красивы. Пусть это увидят дети в его картинах. И придёт к ним главное — чувство, что работающий человек — творец, а значит, и хозяин жизни. А вместе с этим чувством — радость и вера не в случай, не в бога, а в себя.

Нет, ничего нельзя рассказать, потому что нужны краски. Яркие, как краски самой жизни, чтобы передать и эту веру и радость.

Десять белых стен… Теперь он наконец-то может начать.

Вечный Анхель

Люди чинили лодку. Пилили доски на палубе. Ставили мачту. Мышцы на руках бугрились, сжимая топорища, наматывая канаты. Он рисовал всё это углем на стене.

Со двора, в открытое окно, нетерпеливо глазели мальчишки, залезая на спины друг другу. Он не сердился. Дети — это дети… И потом, когда он садился отдохнуть, они напоминали ему своим присутствием, что пора возвращаться к делу. В день святого Хуана он решил открыть школу, а к открытию закончить первое панно. Потому что последнее он закончит, быть может, тогда, когда эти мальчишки будут кончать школу.

Писать было радостно и трудно, как и любить. Потому что, если любишь, хочешь отдать тому, кого любишь, всё и тебе кажется, что ты можешь сделать ещё лучше. Он любил этих детей. Когда их отцы уходили в море, он уже стоял у стены. Вот только случалось, что они возвращались с большим уловом, а его день словно проходил впустую, хотя уставал он так, что ни рук не поднять, ни спины не разогнуть. Да вдобавок ещё чувствовал себя виноватым перед всеми

Слишком бурно жили люди на его панно. Слишком бурно действовали их руки, будто люди всё делали напоказ, как на параде. Он не заметил этого в набросках, на листах. Каждый день не бывало парада, и парадные движения вместо обыкновенной работы могли вызвать у людей не гордость, а неловкость, даже стыд. Никто из них в жизни не хотел показать себя, выделиться, нет. Просто они так работали, порывисто, увлечённо, сливаясь с делом. А из панно исчезало, может быть, самое драгоценное в этом людском порыве — будничность. Как её вернуть?

За спиной кто-то кашлянул. Уж конечно, не мальчишка. Не похоже на мальчишку. Художник оглянулся и увидел в окне стариковскую голову. Приплюснутая кепочка держалась на жидких седых кудрях как приклеенная. Выгоревшие усы срослись с растрёпанной короткой бородкой.

Старик извинился и исчез. Оказывается, он стоял у окна на одном из тех ящиков, в которых привозили мебель для школы, а теперь спрыгнул. Художник выглянул во двор и крикнул:

— Заходите.

Он несмело вошёл в класс, протянул жёсткую руку, назвался:

— Анхель.

Прежде всего Анхель стал рассматривать, что успел нарисовать на стене художник. А тот не мешал ему.

— Большая! — наконец сказал Анхель.

— Что? — спросил Эрнесто.

— Картина.

Анхель никогда не видел картин больше почтовой открытки. Где ему их было видеть?

Потом он сделал шаг поближе и показал пальцем на человека, обтёсывавшего доску топором так, что летели щепки.

— Это Мигель.

Другого, который натягивал канат, крепя мачту, он осторожно тронул рукой за нарисованное плечо:

— А это Висенте…

Он их сразу узнал. Выходит, и дети, которые придут в школу, будут узнавать своих отцов, а внуки — дедов. Эрнесто как-то и не думал об этом. Эти люди не позировали ему, он их рисовал, когда они ладили мачты и ставили паруса, поглощённые своими ежедневными заботами, а мимо летел ветер, раздувая их куртки. Они не были знаменитыми, как иные поэты или генералы, а их будут узнавать и помнить. Может быть, долгие-долгие годы. Это ведь тоже немало — чинить лодки и ловить рыбу для всех, в том числе и для знаменитых людей?

— Вы всех знаете, дедушка Анхель, — сказал он. — А где вы живёте?

— Рядом.

— Почему же я вас не видел?

— Где ты мог меня видеть, сынок? — ответил Анхель. — Я сижу дома и латаю рваные паруса. Мне их все приносят.

Он сел на круглый стол художника, испачканный краской, и вынул трубку. Почему-то запахло смолой, как на корабле. Видно, трубка была такая прокуренная, что засмолилась от табака.

— А раньше вы плавали?

— Ещё бы! А теперь ставлю заплаты на паруса целыми днями, — повторил старик. — И шью новые!

Это последнее он сказал не без гордости.

А Эрнесто понял, чего ему не хватало в композиции, чем он успокоит этот вихрь несдержанных, а потому лезущих в глаза, движений многих рук, как убьёт эту бессовестную и скучную торжественность. Её создавал однообразный ритм, а всё однообразное скучно, даже если это победный марш. Пусть-ка попробует какой-нибудь хор с утра до вечера без остановки петь победный марш, — все разбегутся.

Он посадит среди этих фигур старого Анхеля у вороха парусины. Люди будут стягивать канаты и стучать топорами на лодках, а впереди, на берегу реки, Анхель займётся починкой паруса, перебирая его жёсткий холст. Его спокойная работа станет самой сильной нотой в общем хоре. И пропадёт неправда. И родится обыкновенное утро.

Ладонью вытянутой руки закрывая от глаза части рисунка на стене, Эрнесто высматривал, какие фигуры уберёт совсем, а какие спрячет наполовину за Анхеля.

Вот здесь склонится старик с иглой в руке и трубкой во рту.

— Анхель! Приходите завтра ко мне…

— Зачем?

— Приносите парус и чините его здесь.

— Зачем?

— Нам вдвоём будет веселее…

— Да уж вдвоём-то, конечно, лучше, чем одному… Но парус большой!

— Разве у меня мало места?

— Места хватит, — сказал Анхель.

— Так приходите. Я и вас нарисую на стене.

Анхель встал, вынул трубку изо рта и опять спросил:

— Зачем? — Он отмахнулся рукой от чудака и пошёл, постукивая грубыми ботинками по паркету. — Не надо.

Наутро, не дождавшись Анхеля, Эрнесто разыскал его лачугу. Вдвоём они принесли парус, горой бросили на пол. Анхель сел за работу и сидел как деревянный. Только руки его дрожали.

— Лучше я пойду, — сказал он, поднимаясь.

Анхель не умел позировать. У него и парус не чинился: он привык шить, когда никто не смотрел на него. Многие люди совсем не умеют работать, если на них смотрят, потому что ведь работа — не представление, а они не артисты, а скромные работяги. Чёрт возьми, до чего же трудно художнику, когда он захочет изобразить живым вот такого человека!

— Знаете, Анхель, — пошутил Эрнесто, — по-моему, парус не чинится потому, что у вас руки дрожат. Наверно, вы вчера выпили лишний стаканчик!

— Я? — обиделся Анхель. — Лишний? Где выпить, когда сломали кантину? На бутылку у меня денег нет, да и дома не дали бы! Вчера все раскричались: «Анхель! Тебя будут рисовать как мастера, а не как пьяницу. Не пей!» Дочка приготовила новую рубаху, а я сказал: «Глупая, ты видела, чтобы я в такой рубахе когда-нибудь чинил паруса?» Я ведь знаю, ты рисуешь всё как есть… Мне рассказывал Селестино… Это хорошо… Зачем врать? Но скажи, сынок, если я привык выпить стаканчик, а мне его не дали, это ведь уж тоже Анхель, да не тот! Сам я здесь, а душа моя улетела.

— Конечно! — сказал Эрнесто улыбаясь. — Я сейчас сбегаю за бутылочкой!

— Правда?

Старик смущался, и ему хотелось выпить, чтобы побороть смущение. Эрнесто побежал, но на всякий случай запер Анхеля в классе, чтобы тот не вздумал удрать. После стаканчика Анхель повеселел, сбил кепочку на затылок, усмехнулся:

— Знаешь, я ведь очень ругал тебя, когда сломали нашу кантину… Больше всех! Но ты не ошибся, что позвал старого Анхеля. Лучше меня никто не чинит паруса.

И взялся за иглу. Игла у него была как большой гвоздь. Запас ниток обматывал его ладонь. Около себя Анхель положил стопу лоскутов, а сверху нож. Он потянул парус, и грубое и толстое полотно потекло по его пальцам послушно, как шёлк. Вот и первая трещина… Анхель подобрал заплату на глазок… Приложил… Как раз! И пошёл ковырять иглой. Сделал надёжный узелок, подёргал, проверяя для верности, отсек лишний конец нитки ножом и тут же нашёл другую дыру…

Парус шевелился, оживал, словно почуял, что в него скоро ударит ветер, и радовался. Парусам нет

Эрнесто рисовал.

Анхель привык к шуршанью угля, к собеседнику и забыл, что это художник. Иногда он рассказывал, как плавал в молодости, иногда даже пел…

Как-то — это было уже на пятый или шестой день — он спел песню о Талардиде. Во время наводнения, когда река вышла из берегов и затопила улицы и дома порта, Талардид плавал по улицам на лодке и спасал чужих детей и чужое добро, а про своё забыл. Его дом размыло, разнесло на щепки, но под любой крышей были рады приютить рыбака с семьёй.

— Вы всегда поёте за работой? — спросил Эрнесто.

— Разве я пел? — удивился Анхель.

Эрнесто испугался, что старик перестанет петь, и поинтересовался:

— А кто такой Талардид?

— Это был самый храбрый рыбак, — ответил Анхель.

— Значит, он жил здесь?

— А как же!

— Где он, Анхель? Я хотел бы нарисовать его.

— Не нарисуешь… Лодка перевернулась, а там акулы… Только двоих подобрали… Один из них — это я.

До конца дня старик шил молча, только покуривал или посасывал пустую трубку. Трубку он не вынимал изо рта. Даже когда пел.

На высоком носу одной из лодок, поднявшемся над линией берега, Эрнесто написал: «Талардид». Все рыбачьи лодки называли разными именами. Могло же быть и такое название? Если Талардида помнили в народе, почему бы не закрепить память о нём и здесь?

— Это хорошо, — сказал Анхель.

Дня через два Эрнесто, кроме рисунка на стене, закончил на небольшом холсте набросок маслом, чтобы потом перенести цвета на красочное панно, и сказал:

— Ну, вот и всё…

— И мой парус готов…

Анхель встал и долго смотрел на стену, на себя. Ткнул в свою фигуру корявым пальцем и серьёзно сказал:

— А он-то никогда не закончит работы… Будет шить и шить…

Да, они сейчас отнесут готовый парус хозяину, а этот Анхель останется. Будет шить и шить… Вечный Анхель!

Опять этот рыжий братец

Луису достались от отца обувные магазины на самой торговой улице Буэнос-Айреса — Флориде. Там что ни шаг — магазин или магазинчик. В дверях стоят зазывалы, покрикивают, расхваливают кто посуду, кто бельё, кто ткани, кто духи, кто обувь, и чуть ли не затаскивают прохожих в магазины. Мама рассказывала, что Луис тоже занялся строительством, возвёл над магазином отца второй этаж, сделал витрины большими, чуть ли не во все стены. Он собирался развернуть широкую торговлю, продавать обувь даже за границу. Ведь в Аргентине много скота, много кожи, и если вывозят мясо, почему бы не вывозить и обувь? Да, Луис оказался деятельным, человеком. И, наверно, очень был занят.

Но вдруг он появился в порту.

Он оставил автомобиль у школы и пошёл бродить по её коридорам, залам и классам с этажа на этаж. Всюду ещё работали маляры. Они красили стены, роняя со щёток разноцветные брызги, но Луиса это мало смущало. Он хозяйским шагом обходил новое здание. Его сопровождал низенький, крепкий и квадратный, как сейф, человек, мрачный и даже страшный с виду. Именно таким он показался Эрнесто, когда оба вошли в класс, где он писал панно. Поначалу он улыбнулся брату, потому что давно не видел его. Ссора как-то забылась. В конце концов, они были братьями, и в трудную минуту каждый, наверно, придёт другому на помощь.

— Здравствуй, Луис!

Эрнесто кинул кисти в банку, положил палитру и стал быстро вытирать руки о разноцветную от множества красочных пятен и потёков тряпку.

— Ты не очень-то радуйся, — с усмешкой сказал Луис. — У нас будет неприятный разговор, как мне это ни грустно…

Его усмешка и в самом деле была неприветливой.

— А это кто с тобой? — спросил Эрнесто.

— Судебный инспектор.

Квадратный человек только наклонил голову. Челюсти его были стиснуты, как у бульдога. Казалось, ничто не нарушит его каменную бессловесность.

— Так в чём же дело, Луис? — спросил Эрнесто.

— Ты нарушил волю отца.

Эрнесто шумно вздохнул, а Луис повысил голос:

— Да, да! Отец оставил тебе деньги на студию, чтобы ты писал там картины, а ты построил школу. И тебе придётся немедленно вернуть деньги.

— А если я не верну?

— Я доведу дело до суда.

Спутник его ещё раз склонил голову.

— Луис! — обратился к брату Эрнесто. — Я хочу сказать тебе по-человечески… Здесь будут учиться дети… Мы с тобой ходили в школу и даже не думали, сколько ребят только мечтают об этом, а может, и не мечтают, потому что зачем мечтать о несбыточном? Тебе никогда не хотелось, чтобы чья-то мечта, особенно детская, сбылась?

— Для того, чтобы мы ходили в школу, наш отец работал, как вол! — ответил Луис.

Он теперь не так быстро разъярялся и говорил скорее небрежно, хотя и не менее уверенно. Это не помешало ему сказать, однако:

— Ты бы видел, сколько работаю я!

— А их отцы совсем не работают, — усмехнулся Эрнесто.

— Это всё философия, — быстро перебил Луис. — У меня нет на неё ни минуты, прости… — И повернулся к чиновнику: — Я вам говорил, что мой брат — чудак…

Он выбил окурок из мундштука специальной иголкой в перочинном ножичке и бросил в стеклянную банку, которая заменяла Эрнесто пепельницу.

— Я забыл, что ты не понимаешь человеческих слов, прости, — сказал Эрнесто.

— Ты вернёшь мне деньги или тебе надо выслушать сначала инспектора?

— Идёмте, я вам покажу, — позвал Эрнесто.

— Что?

— Свою студию.

Луис посмеялся.

— Мы обошли всю школу, но что-то не видели её.

А Эрнесто пошёл из класса. И инспектор молча пошёл за ним. Тогда пошёл и Луис. Они долго поднимались узкой витой лестницей и взобрались на чердак, под самую крышу.

Над головой были голые стропила. Широкие и светлые окна выходили отсюда на реку, а там, далеко, за рекой, за трубами заводов, за туманной полоской земли, распахивался океан. Окна были сделаны в полкрыши. Белая стена напротив окон была утыкана гвоздями. На них висели гипсовые маски греческих богов и античных героев. И раскрашенные маски, сделанные руками аргентинских индейцев с гор Комиченконес. В углу стоял мольберт, большой, как ткацкий станок. А за ним к узкой стенке были прислонены десятки холстов, натянутых на подрамники разных размеров.

— Вот, — сказал Эрнесто. — Здесь я буду работать.

Луис присел на край стола в углу чердака, отодвинув рукой банки с кистями и тюбики с краской.

— Я вынужден говорить жёстко. Это не то, чего хотел для тебя отец, и ты вернёшь деньги.

Теперь Эрнесто засмеялся.

— Но

— Не страшно. Тебе придётся расстаться со зданием. Порт растёт, и ему пригодится обувной магазин. Тут разместится и солидный склад. Я ведь буду вывозить…

— Сначала ты вывезешь отсюда меня, Луис! Но только не живого! — перебил Эрнесто. — А ещё раньше я вышвырну тебя отсюда!

Луис побагровел.

— Объясните ему, — велел он чиновнику.

Судебный инспектор прокашлялся. До сих пор он молчал, и Эрнесто еле сдерживал себя, чтобы выслушать представителя власти. А тот всё не начинал говорить, только моргал глазами. Оба брата ждали. Инспектор перестал моргать и неожиданно тихо сказал хриплым голосом:

— В завещании вашего уважаемого родителя не сказано, какой должна быть студия.

— Но ведь это чердак! — возмутился Луис, вскочив.

Инспектор опять прокашлялся и сказал твёрже и чище:

— В завещании не сказано, что студия не может быть на чердаке. Студия есть, и дело неподсудно. Я ухожу.

Он ещё раз наклонил голову, а Эрнесто подумал, как часто ошибаются люди, оценивая других по первому взгляду, и крепко пожал чиновнику руку.

— Я буду жаловаться! — бросил Луис в спину инспектору. — Прощай, Эрнесто!

— Постой, Луис.

Луис остановился и повернулся, чтобы сказать:

— Я не сдамся, Эрнесто! Хочешь строить школу? Строй! За свои собственные. Но почему ты должен быть добреньким за счёт отца, то есть за мой счёт?

— Я немало заработал.

— А мои деньги?

— Луис! — ответил ему Эрнесто негромко. — Я верну тебе эти деньги, слышишь? Только подожди… Я верну…

— Ага! — обрадовался Луис. — Ты меня боишься?

— Нет, — потряс головой Эрнесто, прикрыв глаза. — Я сделаю это ради мамы… Мы ведь оба обещали ей не ссориться…

Луис постоял и резко шагнул прочь, хлопнув маленькой дверцей.

Ради мамы… Мама ещё объединяла их. Она отдала им всё, что могла. Но дальше каждый пошёл своей дорогой…

Лучшая проповедь папаши Лассара

Старого папашу Лассара неожиданно пригласили в церковный совет. Ну вот, подумал он, всё и кончено. Придётся проститься со своей церковью и своими прихожанами. Старость никого не щадит. Он, конечно, не останется без куска хлеба и чашки сладкого кофе, церковь даст ему на то и другое, но больше не будут приходить к нему за советом, с вопросами или просьбой написать письмо далёкому родственнику, будут ходить к другому священнику, слушать его проповеди, а он уедет в дом для престарелых… Кажется, живи и отдыхай, но расстаться с работой всё равно что расстаться с жизнью. Молодым это незнакомо. Это понимаешь, когда приходит твой час…

Может быть, сегодня папашу Лассара познакомят с молодым священником, который заменит его. Каким-то он будет? Поймёт ли тех, кто заполняет портовую церковь? Станут ли ему близкими их трудная жизнь, их мольбы и заботы?

Как все старики, папаша Лассар думал вслух. И поэтому по дороге в столичный центр всё время бормотал. Он и догадаться не мог, о чём ему скажут в церковном совете.

У папаши Лассара дрожали ноги от страха, но высокий человек в атласной сутане встретил его ласково и усадил в мягкое кресло в роскошной и такой огромной комнате, что папаша Лассар показался себе ещё меньше.

— Как ваше здоровье, отец Лассар?

— Спасибо, — осторожно ответил старый священник. — Я не жалуюсь ни на здоровье, ни на службу.

Он дал себе слово не говорить много, но как-то не удержался и прошамкал длинную фразу, показавшуюся очень важной. И тут же замер от страха, но алая сутана, к его удивлению, сказала:

— Слава богу! И у нас высокое мнение о вашей службе. Мы желаем вам и дальше оставаться примером для собратьев.

— Благодарю, — смущённо проронил папаша Лассар.

Он видел своего собеседника, как в тумане, от слёз, накатившихся на глаза. Ну, ждал ли он, шагая сюда, такой похвалы, такой чести? Видно, бог услышал его молитвы!

— Об одном мы хотели узнать у вас, отец Лассар, — говорила алая сутана, бесшумно прохаживаясь по ковру. — Что за странный художник появился в порту? Он построил дом и, говорят, хочет открыть там школу, чтобы бесплатно учить детей. Так ли это?

— Так, — чуть слышно ответил папаша Лассар.

— Может быть, стремление его идёт от доброго сердца…

— Да, — шепнул папаша Лассар.

— Но у нас, в Аргентине, — услышал он, — детей учит, бережёт в чистоте их души и наставляет на жизненный путь только церковь. Нам принадлежит забота об образовании.

— Что же делать, ваше преосвященство! — взмолился папаша Лассар. — В порту нет других школ, кроме той, которую построил Эрнесто Фернандес.

— Всё в руках бога! Дети — ангелы божьи. И всякая попытка оторвать их от бога пагубна для них же и греховна. Поймите, — сказал член церковного совета гораздо твёрже, остановившись около папаши Лассара. — Бесплатная частная школа! Это же смущает умы верующих. Это подрывает основы церкви. Нет, нет! Добрые благотворители сами не знают, какое злое дело творят. Ваш долг — поговорить с Фернандесом, который, наверно, просто чудак, не знающий, куда деть деньги… Я слышал о его высокой одарённости…

— А я говорил с ним, — вспомнил папаша Лассар и пожал плечами, показывая, что это ни к чему не привело.

— Тогда предупредите прихожан, что не стоит отдавать детей в эту школу. Пусть она останется пустой. Это коё-чему научит Фернандеса и его возможных подражателей. Вас окружают простые люди. Они поверят вам. Не правда ли?

— Поверят, — повторил, как эхо, папаша Лассар.

— Ну, вот… Это укрепит вашу репутацию и в наших глазах. Церковь не забывает своих верных слуг. Одно доброе дело рождает другое…

Папаша Лассар не сразу понял, что ему пообещали поощрение. Какое? Может быть, даже другой, более богатый приход? Но он любил свою далёкую церквушку. И своих прихожан. И их детей.

А раз он любил их, значит, он должен был… Вот что он должен был, папаша Лассар никак не мог решить для себя. Отвести детей от школы, которая уже стояла на берегу? Да, да, конечно! Ведь об этом его просили, а он всего только маленький безвластный священник. И он сделает это.

Папаша Лассар целыми днями не показывался на набережной. Всё думал и думал.

И вот закачался, забил одинокий колокол церквушки: бам, бам, бам! Туманным утром шли в неё люди. По дороге они говорили о школе… Да сейчас в порту только о ней и говорили. И взрослые и дети. Девочкам шили новые платья и белые фартучки, мальчикам покупали новые брюки и рубашки. Даже кукурузная торговля у Рикардо Каруппо с Бартоломе на время упала. В каждом доме копили деньги на ранцы.

Перед днём святого

Поэтому в набитой до отказа церквушке никто не удивился, что и папаша Лассар начал свою проповедь так:

— Я хочу сказать вам несколько слов о школе…

Он говорил еле слышно, но его слышали все.

— Бог милосерден, — говорил папаша Лассар в глубокой тишине. — Он любит всех одинаково… Видите, он не забыл и ваших детей и послал им Эрнесто Фернандеса. Эта школа, построенная добрым человеком, божье дело. Молитесь за своих детей. И за Эрнесто. И за меня, — неожиданно прибавил старенький священник.

Очень скоро он исчез куда-то, но эту его проповедь долгие годы помнили прихожане портовой церкви.

Нет, папаша Лассар не подвёл их.

Потому что поистине одно доброе дело рождает другие добрые дела.

Друзья заключают необычное пари

В день святого Хуана во всей Аргентине жгут костры и веселятся. И на набережной перед школой разложили большой костёр. Мальчишки таскали отовсюду куски досок, старые ивовые корзины, размахивали ими, швыряли в огонь и отбегали, потому что из костра вдогонку летели искры. Иногда искры догоняли и, как пчёлы, жалили в шею, а мальчишки с визгом и хохотом прыгали вокруг.

У костра всегда хочется резвиться. Может быть, оттого, что видишь, как неудержимо пляшет пламя. В нём что-то потрескивает, и если костёр большой, то это целая музыка! И людям возле костра хочется танцевать и петь.

На ступенях школы играл оркестр — две гитары и гармоника. Она заливалась в руках Хуана Карриля. Не святого, а живого. Да, в порт пришли музыканты — друзья Эрнесто из того самого ресторана, где он был когда-то с Фелипой. Давно-давно… Один раз…

— Танго! — объявил Хуан Карриль. — Его ещё нигде не слышали. Я сыграю вам своё танго!

Гитаристы ударили по струнам так, что вздрогнуло, кажется, даже пламя в костре.

— Танцуйте!

Толпа у школы быстро разделилась на пары, по булыжнику застучали сапоги и туфли. Нигде так не умеют танцевать танго, как в Аргентине. И нигде так не любят его. Говорят, этот танец родился на улице Буэнос-Айреса… когда, никто уж и не помнил, но с тех пор он, кажется, не затихал ни на минуту, кочуя вместе с бродячими оркестрами со двора во двор, из дома в дом.

Девушки окраины тоже понимали толк в танго и хвалили Карриля:

— Ай да Хуан! Ну и танго! Муча грасиа! Большое спасибо!

Хуан кланялся, и густые кудри падали ему на глаза.

Дядюшка Валенсио привёз на повозке столики и бочку вина. Столики расхватали и поставили прямо на мостовой. Валенсио разливал вино большим черпаком и приговаривал:

— Ага! Без меня вам всё равно не обойтись!

— А тебе без нас? — смеялись рыбаки и грузчики. — То-то! Наливай да помалкивай!

— Я ведь думал, он всех надует, этот… сеньор Фернандес!

Дядюшка Валенсио едва не назвал его чудаком, но спохватился, увидев Селестино. Вспомнил предостережение грузчика.

Сегодня все приоделись, а Селестино всех перещеголял. На нём были цветная жилетка, и шляпа с узорной лентой, и сапоги. Фелипа держала на руках годовалого сына Пабло. Волосы её были украшены любимой гвоздикой. Счастливый Селестино не отходил от жены с сынишкой, не спуская с них глаз, а чтобы друзья не подняли его за это на смех, не давал никому рта раскрыть, первым кричал:

— Смотрите, какая школа! Смотри, Валенсио, какая школа! Такой и в городе нет!

Но какая она, люди ещё не знали. Это правда, такой второй не было в Буэнос-Айресе. Такой не было больше нигде — на всей земле.

В полдень Эрнесто открыл двери, и тогда в школу пошли люди. Пошли сначала взрослые. И уже в первом нижнем зале остановились и начали оглядываться удивлённо. Стены были разноцветные: зелёная, как трава, оранжевая, как апельсин, сиреневая, как цветы хакаранда, голубая, как летнее январское небо. (Да, да, ведь Аргентина на другой стороне земного шара, и там всё наоборот — лето в январе!) А потолок был солнечно-жёлтым, и красное солнце смотрело из угла. Оно было без лучей, но люди почему-то щурились и взрослые улыбались, как дети.

Из зала вверх вела полукруглая лестница. Ну лестница и лестница, да нет! Она вся была составлена из разноцветных ступенек. Будто рассыпались цветные карандаши. Не знаешь, смотреть или идти. Пошли потихоньку…

И очутились в длинном коридоре с высокими стенами. По одну сторону — окна, а по другую — разноцветные полосы дверей.

Лиловые, синие, жёлтые. Яркие двери! Так и хочется открыть!

Хуан толкнул одну.

Люди вошли и засмеялись. Просто им радостно было смотреть на это: в классе стояли разноцветные парты: лимонная, фиолетовая, белая, голубая… Ни одной, похожей на соседнюю. Плотные мужчины и немолодые женщины откинули цветные крышки и, втиснувшись кое-как, расселись по партам. Перекрикивались, шутили. До чего же просто напомнить человеку, что он весёлое существо и жизнь — не мрачная штука, вот только бывает плохо… Если почаще напоминать, человек задумается, отчего бывает плохо, захочет переделать свою жизнь, побороться с плохим, перестанет подчиняться ему…

Быть может!

Потом смотрели на панно, где Анхель штопал парус, а мастера помоложе держали топоры сильными руками. Люди узнавали друг друга… Эрнесто сказал, что на стенах других классов тоже будут панно…

В комнате отдыха стояло светлое пианино. Хуан подошёл к нему и открыл. Разноцветные пластинки клавиш пестрели так, что опять стало весело. Клавиши, которых ещё не коснулись пальцы, уже как бы играли сами.

— Оно не настоящее? — спросил Хуан.

— Настоящее.

Хуан тронул клавиши. Они ответили чистым звуком. Хуан засмеялся, сел и сыграл танго.

— А мне нельзя записаться в школу? — спросил он, всё ещё смеясь.

— Можно, — ответил Эрнесто. — Записываю.

— Да, — сказал Селестино. — В любой школе учиться — радость, но в такой!..

И все подумали, должно быть, о том, чего не было в их жизни. И притихли. Потом они вернулись на набережную, получив приглашение завтра привести сюда своих детей для учёбы, а в школе остались только Эрнесто и Хуан.

— Ну, знаешь! — сказал Хуан. — Не зря тебя дома называют чудаком! Какую школу ты построил?

— Обыкновенную.

— Какая же обыкновенная! Разноцветная!

— Э! Они ещё столько раз встретятся с чёрным цветом в жизни! А здесь его не будет совсем. Видел, у меня даже доски вишнёвые, а не чёрные? Пусть они ходят учиться, как на праздник. Пусть им будет весело.

— А мне плакать охота! На что ты разменял свой талант, Эрнесто?

— Я не думал об этом.

— А я думаю!

— Я не брошу, — сказал Эрнесто.

— Почему?

— Потому что это мне нравится, Хуан.

— Ладно. Ты уже потерял Кармеллу. Потеряешь и друзей. Несчастный человек.

— Я никогда не был таким счастливым, как сейчас. Вот если бы ты помог мне, я стал бы ещё счастливее.

— Помог? Чем?

— Я ведь правду сказал, что ты можешь поступить в мою школу. Учителем музыки.

— Ах, у тебя будет музыкальная школа?!

— Я же сказал — обыкновенная… Но научить, что дважды два — четыре, могут всюду… Это нетрудно… А я хочу, чтобы каждый понял больше… Твоё дело научить их не играть, а любить музыку…

— А кто мне будет платить?

— Я.

— Ну да! Ты будешь расписывать стены столичных ресторанов или корпеть над портретами знатных особ, а я в это время распевать с детками песенки? Что тебе ещё нужно для этих сорванцов?

— Много… Например, живопись…

— Картины. Хм! Петь они вместо уроков будут с удовольствием. А для чего им картины?

— Ручаюсь, и ты не знаешь, зачем человеку живопись.

— Теперь я ещё и дурак. Спасибо.

— Нет же, это касается всех, послушай… Ты ведь каждый день смотришься в зеркало. И не раз. Прихорашиваешься! А хотел бы ты иметь такое зеркало, чтобы увидеть не только нос и уши, а заглянуть в себя? Так оно есть. Это живопись. В ней — и лучшие и худшие минуты жизни человека и природы. Жизни человеческого духа! Да, да, настоящая живопись полна этой жизни, милый Хуан, даже если написан голый камень… Вот почему, глядя на совсем чужие лица, написанные художником, человек видит себя. Глядя на дерево или на море, написанное художником, чувствует себя, смотрит в свою душу… И становится лучше. Знаешь, это ведь важнее, чем поправить причёску. Но люди… вот чудаки! Придут в картинную галерею и бегут по ней галопом, будто опаздывают на поезд! Не смотрят! Им стыдно сказать, что они не ходят на выставки. Поэтому они забегают туда, но потребности в живописи у них нет. Почему? Они не приучены с детства. Если не учить, то не для кого будет писать. Ответь, бедняга, давно ли ты был в галерее?

— У нас и галереи-то хорошей нет.

— Идём, — позвал Эрнесто.

Хуан встал о круглого стульчика, на котором сидел у пианино, и пошёл за Эрнесто. Худой, сутулый, тот шагал неудержимо быстро, уверенный в себе человек. По лестнице он взбежал.

Они оказались на третьем этаже, в пустых белых залах.

— Что это? — спросил Хуан.

— Здесь будет лучшая в стране картинная галерея. Запомни!

— Обыкновенная школа! — усмехнулся Хуан. — Но откуда возьмётся галерея?

— Я написал художникам столицы и Кордобы, Росарио и Мар-дель-Платы, что они могут подарить школе по одной своей работе. Надеюсь, лучшей. Ведь им не захочется позориться друг перед другом!

Эрнесто счастливо засмеялся: такой удачной казалась ему выдумка. А Хуан тоже засмеялся, но совсем иначе.

— Ты уверен, что они отзовутся?

— А ты — нет?

— Я не приду к тебе в школу, Эрнесто, и не стану учителем музыки. Я буду играть в ресторане и сочинять танго. И предлагаю пари. Ставлю лучшее своё танго против твоей затеи. И дарю его тебе, если кто-нибудь пришлёт хоть одну картину.

— Ты проиграешь, — сказал Эрнесто, присев на пустой подоконник. — Настоящие художники живут не для себя. Они пришлют. А ненастоящих сюда не надо.

За рекой дымили трубы. Малиновые облака становились чёрными. Маленький буксир, надрываясь, тянул из океана баржу, низко сидевшую в воде. Будет завтра работа Селестино и его приятелям — разгрузить такую толстопузую махину. А пока он танцевал внизу, у костра, с Фелипой. Фелипа кружилась веселей, чем на свадьбе, и размахивала платком. Что ж, это был и её праздник — рождение школы. На этих камнях она сидела с детьми перед кантиной Валенсио… Спасибо тебе, Фелипа.

С реки подплывали лодки, тыкались носами в набережную, и матросы, стоя, смотрели на пляску. Отблески костра на воде, вокруг лодок, тоже плясали.

— Я пойду, — сказал Хуан. — Меня ждут в ресторане.

Эрнесто смотрел в окно. И понимал, что Хуан уходит надолго.

— Иди.

В их дружбе что-то сломалось. Хуан тоже почувствовал это. И чтобы как-то смягчить прощанье, поласковей сказал:

— Хотел бы я проиграть тебе, Эрнестино.

Через двадцать пять лет

Я рассказываю историю одной жизни, а это длинная жизнь… За эти годы многое случилось. Первый сын Фелипы — Пабло — плавает судовым механиком в далёких морях. Из Европы приходят плохие слухи: началась война, и Фелипа волнуется за сына, хотя Аргентина и не думает воевать. Но мало ли что бывает? Бомбы, торпеды, снаряды — они, по мнению Фелипы, слепые. Лучше быть от войны подальше. Второй её сын, Хосе, стал, представьте себе, знаменитым футболистом. Его имя куда более известно каждому аргентинцу, чем имя Эрнесто Фернандеса. Уж таковы люди, что юнца, ловко гоняющего мяч, они готовы славить громче, чем учителя, который открыл глаза на жизнь тысячам таких сорвиголов…

Назвали Хосе в честь дедушки, погибшего при наводнении. Да, за полгода до рождения маленького Хосе река снова вышла из берегов и залила улицы порта, как во времена Талардида. И Селестино спасал людей, как легендарный Талардид. А старый лодочник не отставал от него — плавал по улицам день и ночь, подбирая людей. В одном доме рухнула подмытая стена, и он уже не вышел оттуда к своей лодке.

Юный Хосе, как и старший брат, тоже ездит по разным странам и пишет матери длинные письма о том, что видит, а читает их ей самый младший сын, десятилетний школьник Альфредо.

За рекой дымит лес труб. В дальнем конце набережной выросли на бетонных сваях новые причалы с подъёмными кранами, похожими на жирафов.

Дядюшка Валенсио давным-давно построил ресторан, который оказался теперь не так уж далеко от портового центра, потому что окраина отодвинулась на много километров вверх по реке. Но в самом центре набережной по-прежнему стоит разноцветная школа Эрнесто Фернандеса.

Живёт он всё на той же Улочке. Правда, дом перестроили… Фелипа перебралась к Селестино, в самый конец Улочки, и Эрнесто остался в доме с пожилой экономкой, которая за ним ухаживала, ходила в магазин, готовила, стирала… Деревянную надстройку снесли. Вместо неё сделали комнату с большим балконом, на котором Эрнесто любил посидеть вечерами, как раньше на лестничной площадке…

По утрам он шагал в школу. Учителя рассказывали о прошедшем дне. Начинались занятия, а он поднимался в мастерскую

Вот он идёт по набережной размашистым шагом и слышит, как звонит колокольчик, и видит, как навстречу катится тележка на велосипедных колёсах. Её толкает хромой горбун и кричит писклявым голосом:

— Почёкло, почёкло!

Это Бартоломе. Он почти не вырос, только состарился.

Что-то меняется, а что-то и остаётся… Дети всё так же любят сахарную кукурузу и облепляют тележку со всех сторон.

Завидев высокого худого человека в бархатной блузе и соломенной шляпе, Бартоломе снимает кепочку с лысой головы, кланяется и говорит:

— Буэнос диас, сеньор Эрнесто! Добрый день!

— Добрый день, Бартоломе! — отвечает художник и останавливается, вспомнив, что должен сказать Бартоломе важные слова.

Очень уж озорной растёт у Бартоломе сын — Антонио. Вчера принёс в школу курицу. Принёс её в ранце и выпустил во время урока в классе. А для того чтобы она гуляла под партами тихо, надел ей на клюв наконечник от авторучки. Тетрадки и книжки он оставил дома, потому что вместе с курицей они в ранец не влезли.

Эрнесто вызвал его к себе.

— Ты считаешь, что курицу принести в школу важнее книг и тетрадей? — спросил он.

Антонио стоял, опустив глаза. Он опускал глаза при любом разговоре, стараясь быть послушным, а глаза его выдавали какую-то другую, более важную и весёлую жизнь, которую он прятал. Он молчал.

— Хорошо, что ранец маленький, — проворчал Эрнесто, — а то бы ты принёс не курицу, а овцу.

Сейчас ему подумалось, что надо поговорить с отцом Антонио. Ну, было бы мальчику лет десять, а то ведь двенадцать!

Бартоломе начал первым:

— Как там мой Антонио? Не зря вы с ним возитесь? Выйдет из него художник, сеньор?

— Выйдет, Бартоломе, — улыбаясь, ответил Эрнесто. — И даже знаменитый! Вот увидишь!

— Тогда он купит мне велосипед. А?

Бартоломе мечтает приделать свою тележку к велосипеду, чтобы не толкать её руками, а крутить педали, сидя на седле.

Вот будет счастье! Возле этой тележки прошло всё детство Бартоломе… Именно прошло… Ногами… Хорошо бы самому покататься…

— Спасибо, сеньор, — сказал Бартоломе, с заискивающей улыбкой подарил художнику кулёк кукурузы и, бормоча ещё что-то, покатил свою тележку дальше под звон колокольчика.

А Эрнесто вздохнул: не умеет он быть строгим воспитателем. Нет, всё дело в том, что он и сам любит Антонио. Да, сын Бартоломе станет художником… Озорной? Что ж, это от весёлой силы, от любви, от интереса к жизни, а художники и должны быть такими — весёлыми, сильными, влюблёнными в жизнь…

Художник продолжал свой путь, а навстречу шли машинисты портовых кранов, рулевые и механики буксирных катеров, рыбаки, сдёргивали кепки и шляпы и здоровались:

— Буэнос диас, сеньор!

Так было каждое утро, но сегодня они кричали громче и кланялись заметней. И шофёры проезжающих грузовиков махали руками:

— Добрый день, сеньор Эрнесто!

По реке, тарахтя мотором, бежал катерок. Он прижался поближе к берегу, и оттуда погудели.

Поднявшись в мастерскую, Эрнесто долго смотрел на вчерашнюю работу. Он поставил её вверх ногами, чтобы по-новому увидеть очертания, к которым привыкли глаза, и проследить за сменой цветовых пятен. Мир картины складывался из них, от них зависело волнение того, кто будет смотреть. Ведь иной раз самое точное изображение ничего не даёт ни глазу, ни сердцу. Кроме того, что видишь: нарисовано точно. Ну и что? Настоящее, живое всегда лучше нарисованного, и только цвет, его игра, его бег по холсту насыщают полотно жизнью и как бы нечаянно будят чувство. Тогда картина кажется прекрасней жизни, хотя она лишь открывает жизнь, помогает увидеть и полюбить её богатства.

Эрнесто писал всего-навсего лодку с парусом. Для панно, над которым работал.

Лодка третий день стояла на рейде, её хорошо было видно из окна. И хотя в любой миг она могла уйти, Эрнесто решил начать всё снова, потому что вчерашний холст ему не понравился.

Снова… Смешно сказать, но каждую новую работу он начинал, как первую. Кисть с опаской нащупывала дорогу, будто слепая. Будто никогда, ни разу в жизни до этого он не трогал ею холста. Отчего так было? Не оттого ли, что всегда нов изменчивый мир? Всегда другой воздух, другая волна, другая даль… И твои глаза другие — видят больше и зорче. И с каждым взмахом кисти возрастает уверенность, и всё забываешь, только видишь и пишешь, и живёшь так полно и счастливо, как живёшь лишь раз: когда делаешь любимое дело. Если получится, ты обрадуешь людей, всех, которые не видят тебя и даже не знают о тебе.

Об этом не думаешь, когда пишешь, но и одиноким себя не чувствуешь в этой комнате, где ты одни, и с тобой холст и краски на палитре…

В дверь постучали.

Самое досадное, когда мешают работе.

Он положил кисть и отозвался. Вошли трое. Маленькую сероглазую женщину он узнал — это была видная писательница Оливари, он читал её интересные книги, но всё равно не обрадовался ей сейчас. Худощавый мужчина в тёмном пиджаке с белым уголком платка в кармашке удивил его своим торжественным видом и большим портфелем. Ещё один гость был молодым, держался сзади, с блокнотом и вечным пером в руке наготове. Они вошли, и тот, самый торжественный, сказал:

С днём рождения, сеньор!

Да, сегодня ему пятьдесят.

Потому и люди на набережной здоровались с ним так громко. Потому и с катерочка погудели.

Как все чудаки, сеньор Эрнесто не любил поздравлений и громких слов.

Однажды, лет десять назад, родители школьников пришли к нему с маленькими подарками. Он ничего не взял, всех отправил обратно, а Фелипу, которая рассказала людям, что у него день рождения, не то что долго бранил, а попросил больше никогда не напоминать им об этом. Но люди не забыли…

Однако за все эти годы такая вот представительная тройка городских интеллигентов явилась впервые. Кто их прислал?

Худощавый мужчина в парадном костюме не заставил гадать.

— Маэстро, — сказал он добрым голосом, — городской совет просвещения, который мы имеем честь представлять с сеньорой Оливари, горячо приветствует вас в день вашего пятидесятилетия и просит принять этот адрес в знак уважения и признательности за ваш многолетний и великодушный труд.

Говоря, он вынул из портфеля голубую папку. Вот как! Сам городской совет просвещения вспомнил о нём.

Эрнесто стоял в рабочей блузе, с грязной тряпкой для вытирания кистей и, вместо того чтобы сказать спасибо, развёл руками и пробормотал:

— Простите, пожалуйста…

Но мужчина ещё не кончил речи:

— Городской совет с особенным

Молодой посетитель расторопно записывал его слова в блокнот. Вероятно, это был газетный репортёр. Значит, жди ещё и статьи.

— Садитесь, — предложил Эрнесто.

Ему было неудобно, что все стояли, но мужчина ещё говорил:

— Вы открыли не только небывалую школу. Вы открыли детям нечто большее — доступ к произведениям искусства, вселяющим в людей высокие мечты.

Он машинально приподнялся на носки своих блестящих полуботинок, и Эрнесто подумал: «Может быть, эти полуботинки из магазина моего брата с Флориды?»

— Можно угостить вас кофе? — спросил он, когда мужчина наконец-то передал ему папку, пожал руку и вытер лоб платочком.

Писательница поцеловала сеньора Эрнесто в щёку и подарила свою книжку. А молодой человек записал и это и пожалел, что не захватил с собой фотоаппарата.

Кофе Эрнесто согрел на электрической плитке в кофейнике, подаренном мамой. Этот старый медный кофейник всегда был с ним и напоминал о ней…

— Пользуясь случаем, я хотела бы посмотреть ваш музей, — сказала писательница.

— Говорят, он уникален, — прибавил чиновник из совета просвещения.

Придётся оставить работу ещё на два-три часа.

Из мастерской по узкой лесенке они спустились в просторные залы. Стены их были увешаны картинами.

Казалось, вся Аргентина была здесь.

Призрачно синели льды Огненной Земли, где всегда холодно, потому что это на юге, у Южного полярного круга. Гремели водопады Игуасу. Карликовые пальмы толпились на красных скалах Росарио, и девочка с хворостиной в руке стерегла под ними двух своих коз. Гаучо скакали в рыжей траве по плечи. Это пампа, раздольное пастбище для скота. А гаучо — пастухи. Носильщики с тюками на спинах брели горной тропой через перевал и пели, и сам шаг их был как заунывная песня без конца. Индейские мальчики танцевали на пыльной площади безвестного посёлка. Им было весело. У них не было зрителей. Только вислогубые ламы — маленькие верблюды Южной Америки — смотрели на них. Кактусы, большие, как деревья, тянулись к выжженному небу. В эту рощу не ступала нога человека и нога зверя… Сухие длинные иглы не пускали никого… Это был кусок девственной, нетронутой земли…

Аргентина, Аргентина!

Голос красок рассказывал о ней без слов.

Галерея родилась незаметно и не сразу.

Года через два после того, как Эрнесто разослал свои письма, когда он уже отчаялся дождаться хоть одного ответа, хоть одной картины, молодой художник из Росарио прислал свой холст вот с этой девочкой и козами, извинившись, что не сделал этого раньше. Ему казалось, что у него ещё не было полотна, подходящего для подарка. Он и не знал, что его подарок был пока единственным!

Потом Эрнесто пришла в голову мысль устроить в пустых залах школьной галереи выставку этого художника. И выставка прошла с большим успехом, а под лучшей картиной висела табличка, что это — подарок школе. И ещё три художника из Буэнос-Айреса захотели устроить в школе свои выставки — ведь не надо было платить за помещение! И лучшие картины оставили в подарок.

Кое-кто из известных художников приезжал на эти выставки. Увидев школу, они решили не отставать от молодых и оставить свой след. Они прислали картины. Им не хотелось выглядеть хуже молодых, и картины они прислали хорошие, может быть, самые лучшие.

Так и стала собираться в школе редкая аргентинская живопись. Кто-то прислал картину из тщеславия и чувства соперничества, но большинством руководили добрые чувства. У художника нет большего счастья, большей радости, чем отдать свою работу людям. Эрнесто не ошибся. Ошибся Хуан Карриль. Это не помешало ему стать популярным композитором, а о своём пари с Эрнесто он, наверно, давно забыл. Ведь это было так давно… Иногда какой-нибудь художник считал нужным сообщить о своём подарке, и в газетах мелькало несколько строк о школьной галерее. Но Хуан Карриль, занятый своими танго, как видно, не читал этих строк. А Эрнесто не напоминал ему о споре. У него были дела поважнее. В конце концов, их спор был просто шуткой. Так казалось сейчас…

— Скажите, сеньор Фернандес, — неожиданно спросил представитель городского совета просвещения, — а нельзя ли в эту часть здания сделать отдельный ход и пускать сюда экскурсантов так, чтобы не мешать работе школы? Люди должны видеть эти картины!

— Я не знаю у нас лучшего музея, — прибавила писательница.

— Ну конечно, — согласился Эрнесто, — конечно, можно. Если городской совет просвещения построит…

Чиновник из совета всплеснул руками:

— Человек, построивший такой дом, может построить ещё одну лестницу!

А Эрнесто подумал: «Прислали бы вместо поздравлений хоть одно песо!.. Сначала музею потребуется отдельный ход и лестница, потом привратник…»

Как бы угадав его мысли, худощавый мужчина сказал:

— У нашего совета совсем нет денег…

Эрнесто проводил гостей.

— Муча грасиа! — поблагодарила писательница.

Молодой корреспондент спешил задать последние вопросы:

— Скажите, пожалуйста, у вас в школе нет совсем ничего чёрного?

— Ничего.

— Это философия? Педагогический опыт? Оригинальность?

— Нет, — сказал Эрнесто. — Нет.

— А что же?

Эрнесто потёр пальцами костистую переносицу и улыбнулся своей робкой улыбкой.

— Это… это просто любовь.

Гостья с острова Масиель

Он работал, как всегда, до конца дня. В школе отзвенели все звонки, и дети разошлись по домам. Солнце перевалило через крышу. Эрнесто положил кисти и прислушался.

За дверью шушукались. Он узнал один голос и позвал:

— Альфредо!

Рыженький мальчик с длинными ресницами, младший сын Фелипы и Селестино, вошёл и остановился.

— Уроки ведь кончились, Альфредо?

— Да, сеньор.

— Зачем ты остался?

— Эй! — крикнул мальчик, повернувшись к двери.

Оттуда не ответили.

Альфредо сам выскочил из мастерской и ввёл за руку девочку лет девяти, с испуганным лицом и аккуратно причёсанной головкой. Ворох густых волос был тщательно разобран гребнем, а над лбом перехвачен узкой ленточкой, с привычным бантиком наверху.

«Какая длинная шея и какие большие глаза», — поду-мал Эрнесто о девочке.

Девочка держала в руке пучок красных цветов, похожих на лилии. Только у них были сухие стебли с колючками.

— Это вам, сеньор.

Альфредо отобрал у неё цветы и отдал художнику.

— Откуда они? — спросил Эрнесто.

— С острова Масиель, — ответил Альфредо, а девочка всё так же испуганно молчала.

— С острова Масиель? — переспросил художник. — А кто тебя так хорошо причесал?

— Тётя Фелипа, — пролепетала девочка.

— Ты приехала к ней в гости?

— Ну да, это моя знакомая, — опять вмешался Альфредо. — Она сегодня уплывает домой на «Санта-Марии». Она привезла цветы…

— Подожди, — оборвал

Девочка подняла большие глаза:

— Грасиела.

— А ты уже показал ей школу, Альфредо?

Сын Фелипы потёр ногу об ногу и сказал:

— Она боится… У них на острове нет никакой школы. Она боялась, что вы нас прогоните…

Когда-то на острове Масиель родилась Фелипа. Она мечтала о школе. Сколько лет прошло, а школы там всё нет.

— Я знаю, Грасиела, чего у вас на острове много. Кур, правда?

Грасиела улыбнулась:

— Правда, сеньор. И таких цветов. Они колючие.

— Я поставлю их в кувшин…

— Можно, я покажу ей школу, сеньор? — спросил Альфредо.

— Конечно. А я пока уберу мастерскую… Идите.

Он догнал их, когда они рассматривали то самое панно, где Анхель чинил парус. Самого Анхеля давно уж не было на свете, но ведь этот его двойник был вечным…

Старик над парусиной пел и дымил своей трубочкой. Неповоротливые с виду пальцы накрепко пришивали заплатку.

— У нас на острове Масиель тоже поют, когда чинят паруса, — неожиданно сказала Грасиела.

— Скоро уже совсем не будет парусов, — с видом знатока заметил Альфредо. — Они останутся только на спортивных яхтах. А я буду плавать на моторной лодке.

— Ты будешь адвокатом, — сказала девочка. — Я слышала, как дядя Селестино хвалился тёте Фелипе.

— Ну да! Пускай сам становится адвокатом!

— Он уже старый…

— Пойдём… — Альфредо взял её за руку.

Художник пошёл за ними в соседний класс.

…По стене плыли лодки. Не по стене, а по реке, золотящейся, розовеющей, радужно поблёскивающей в последних — лучах. Это рыбаки возвращались с лова. Они устали и держались за мачты. Но один подбросил в воздух над головой огромную рыбину, чтобы её видели все, кто ждал на берегу. Солнце заходило где-то, как обычно, долго и всё ещё сверкало на парусах, на лицах.

— На Масиеле нет таких больших лодок, — сказала Грасиела. — И рыб.

— У вас на Масиеле ничего нет, — засмеялся Альфредо.

Теперь он показывал ей новый порт, дымивший трубами заводов и кораблей до потолка.

— А это есть? Ну вот!

Он так гордился, будто сам всё построил и нарисовал.

А это — апельсиновые сады — далеко отсюда, в верховьях реки, дальше острова Масиель. Там женщины срывают оранжевые плоды с ветвей, кладут в корзины и на головах несут к лодкам. Над рекой, над лодками, над деревьями фиолетовые горы и причудливые облака. Грасиела смотрит на женщин. Облака улетят, деревья сломит старость, а женщины посадят новые сады, наполнят корзины созревшими апельсинами и понесут их к реке. Кажется, Грасиела понимает это. Но, может быть, ей нравятся движения женщин, похожие на танец, и, хотя музыки не слышно, Грасиела покачивается. Это краски играют…

— Что ты тянешь её Альфредо! Дай посмотреть.

А вот и танец и музыка. Карнавал! Маски, музыканты, лодки в лентах… Кто много работает, тому и веселье всласть. Вся толпа улыбается, поёт, шумит. Радуются старые и молодые. И Грасиела улыбается.

— Смотри! — кричит Альфредо. — Это моя мама!

Да, это танцует Фелипа. Тётя Фелипа… Она танцует у костра. Его искры летят в небо, весёлые отсветы пляшут на воде, у лодок, с которых смотрят матросы. Огонь качается выше девушки, а она откинула голову, и волосы её разметались. Всё — в танце. Закрученный столб костра, девушка и платок в её руке…

— Какая она молодая! — воскликнула Грасиела.

Разве сейчас она такая уж старая? Что ты, Грасиела! Это тебе так кажется. Вот сбоку, у костра, действительно стоит старик с оливковым лицом и трубкой в зубах, он тоже улыбается, но смотрит на танец грустными глазами. Что в них? Тоска по молодости? Воспоминания?

— А это мой дедушка, — объясняет Альфредо.

— Дедушка? — удивляется Грасиела.

Да, это старый лодочник Хосе… Тот самый, который как-то сказал Эрнесту Фернандесу:

«А ну, убирайся отсюда, мерзавец!»

Эй, Эрнесто! Ты тоже начинаешь вспоминать? И ты стареешь? А ну, не отставай от ребят!

Этот сорванец Альфредо вёл девочку из класса в класс, как хозяин, и художнику осталось только спешить за ними.

— Вот здесь самое интересное…

Ну ещё бы! Для мальчишки самое интересное — какое-нибудь происшествие. Вздувшаяся река вышла из берегов и неслась по улицам, вплотную к стенам, под окнами. На этом панно — наводнение. То самое, в котором погиб Хосе Молина. Кто-то нёс двух детей к лодке, подняв их над собой. Мышцы напряглись под тёмной кожей. Этому человеку ничего не страшно. Только бы детей донести…

— Ты хотела бы учиться в нашей школе, Грасиела? — спросил Эрнесто.

Она не сразу ответила, зардевшись, как те самые цветы с её острова:

— Да, сеньор. Но мама отпустила меня только на один день… Тётя Фелипа просила привезти цветы, когда была у нас… Я уже должна идти на «Санта-Марию».

— И нам надо спешить! — спохватился Альфредо.

— Куда? — спросил Эрнесто.

— Вы не выдадите меня, сеньор? — смутился Альфредо. — Ведь сегодня праздник… Вся улица ждёт вас… Вся наша Улочка…

Эрнесто присел на парту. Этого ещё не хватало! Пир на всю улицу! Ну нет, он знает, что делать. Хотят попеть, потанцевать, он не против. Но пусть не связывают своих праздников с днём его рождения, он не хочет, да он сквозь землю провалится от смущения. Он удерёт, вот что. Раз и навсегда покажет им, что такие затеи не для него.

— Грасиела! Я поеду вместе с тобой на Масиель. Поговорю с твоей мамой. Она отпустит тебя учиться.

— А жить ты будешь у нас! — восхитился Альфредо.

Грасиела сжалась в комочек, руки сложила на груди, пригнула плечи.

Радость тоже иногда пугает людей, будто её не вынести. О, чёрт! Почему же люди боятся радости, хотя рождаются для неё? Он всю жизнь был уверен в этом. Иначе лучше совсем не видеть света…

— Пойдём, Грасиела.

— А что сказать маме и папе? — вспомнил Альфредо. — Ведь они послали нас сюда, чтобы вы не задерживались за работой, сеньор. Я должен был помешать вам работать и потом проводить Грасиелу.

— А теперь пойдёшь и скажешь, что она уплыла на Масиель. И я тоже. Поэтому тебе не надо провожать её. Беги.

Разноцветная улица

Они вернулись через три дня. На причале с ним поздоровались знакомые как ни в чём не бывало. Значит, не сердились, что он уехал от праздника. И хорошо.

Был рабочий день. Гудели краны, тарахтели моторами катера, грузовики урчали на набережной. И, оглянувшись, он подумал, какой необычный мир окружил Грасиелу после тихого острова с пыльными дорогами

Вот и Улочка.

Грасиела остановилась и спросила:

— Сеньор! Что это?

Он и сам смотрел.

Он смотрел и не узнавал Улочки, будто они оказались в другом городе или на другой планете.

Жёлтые стены, голубые двери, оранжевые крыши, красные стены, зелёные лестницы, синие заборы, лиловые стены, белые крыши, фиолетовые калитки… И так от угла и до угла. Смешная, разноцветная Улочка полыхала на утреннем солнце среди громад порта. Вчера её было трудно найти, вчера она была серая и незаметная. А сегодня… Это было удивительно, как в кино. Будто вчера показывали серую жизнь, а сегодня цветную. Но это было взаправду.

— Кто её выкрасил? — спросила Грасиела.

— Не знаю… Они сами…

Да, вот что они сделали, пока его не было. Рыбаки и грузчики взяли кисти и… Они не могли купить ему ни автомобиля, ни яхты, ни серебряного портсигара. Они знали, что он не возьмёт у них ничего, даже мелочи. Раскрасили и подарили ему свою Улочку. Кто во что горазд. Бог мой! Что за Улочка! Такой нет нигде…

— Как красиво! — сказала Грасиела.

Мимо прошли рабочие в гремящих куртках, подняли руки к козырькам своих кепок.

— Буэнос диас, сеньор!

У него перехватило голос, и он с трудом ответил:

— Буэнос диас…

Вдалеке зазвонил колокольчик Бартоломе. Сейчас сбегутся дети…

— Пойдём скорей, Грасиела.

Весь день он провёл взаперти. Рисовал Грасиелу. Разноцветная Улочка — это ему, конечно, приснилось. Он подходил к окну, смотрел и видел голубые калитки, оранжевые стены и лиловые крыши… И улыбался. Не придумаешь лучшего подарка…

А вечером…

Вечером под его балконом заиграла музыка. Это был очень слаженный оркестр, и он играл танго. Послышалось шарканье многих ног. Люди танцевали. И смеялись. И тогда он понял, что они не праздновали без него. Они выкрасили Улочку и ждали бы его возвращения сколько угодно, потому что им был нужен не день его рождения, а он сам… Ну, чего же ты прячешься от своей радости, чудак?

Эрнесто вышел на балкон. Вот уж этого он и во сне не ждал. Внизу, в окружении танцующих, в середине оркестра, стоял Хуан. И едва Эрнесто появился на балконе, Хуан запел. Ему хотелось крикнуть: «Перестань сейчас же, Хуан, перестань!» Но он стоял и слушал.

Грасиела спустилась вниз и открыла дверь. Хуан взбежал к нему на балкон, а гитары внизу всё гремели. Хуан обнял его, будто они расстались вчера.

— Здравствуй, Эрнесто!

— Бог мой! — сказал Эрнесто. — Как это ты вспомнил меня?

— Я прочитал о тебе в газете. Большую статью.

— Ну вот… Они не могут без этого…

— Я принёс тебе свой долг, Эрнесто. Слышишь? Это танго, которое я проиграл тебе.

— Спасибо.

— Я долго его нёс, приятель, — сказал Хуан, — но ведь я обещал лучшее, а лучшее получается не сразу. Ты-то знаешь!

— По-моему, нам надо выпить за твоё танго. Оно очень красивое.

— Можно, я назову его твоим именем?

— Конечно, нет.

— Смотри, его будет танцевать вся страна.

— Отлично. Я слышал, ты теперь знаменитый композитор.

— Его уже танцует и поёт вся Улочка! Видишь?

— Вот и назови его «Улочка».

Хуан помедлил с ответом.

— Хорошо, пусть будет так. Ты хозяин. И это твоя Улочка.

Улочка гуляла. Из разноцветных калиток выносили столы. Между разноцветными стенами натягивали гирлянды лампочек.

Эрнесто вышел на улицу, закурив сигарету. Он шёл, а вокруг танцевали и пели, словно бы никто не замечал виновника этого необычного веселья.

На разноцветных лестницах сидели дети. Вон и Грасиела с Альфредо.

— Иди сюда, Эрнесто! — послышался голос Селестино. — Мы ждём тебя. И вы, пожалуйста, сеньор Хуан…

Фелипа хлопотала у стола, Селестино разлил вино в стаканы.

— Твоё здоровье, Эрнесто.

А когда они выпили, Эрнесто тихо спросил Фелипу:

— Скажи-ка, кто же это придумал — выкрасить Улочку?

Глаза Фелипы, окружённые морщинками, сощурились.

— Твой любимец, — сказала она. — Сынок Бартоломе. Кому же ещё придумать такое?

— Антонио? — спросил он, будто не поверил.

— Антонио.

Письмо Антонио

Когда художник открывал школу, он думал о том, что будет учить детей и рисованию. Сам. Но и не мерещилось, что среди них попадётся такой, как Антонио.

Как-то учительница арифметики принесла ему тетрадки, изрисованные фигурами детей. Головы, подпёртые руками. Склонённые набок. Затылки мальчиков и девочек. Все они были нарисованы сзади.

Учительницу рассердило, что Антонио занимается на уроках посторонним делом. Опять! А Эрнесто вызвал его и спросил:

— Почему ты рисуешь их только сзади?

Мальчишка пошаркал подошвой сандалии по паркету.

— Я же рисую тех, кто сидит впереди меня.

— Хочешь попробовать красками?

Антонио ещё не держал в руках кисти и красок. Но он кивнул головой.

А Эрнесто бросил на свой круглый стул белую тряпку, поставил на неё белую тарелку с белой кружкой, положил на тарелку кусок белого хлеба и придвинул стул к белой стене. Затем наколол на доску лист бумаги, открыл перед Антонио коробку с акварелью и ушёл часа на три.

Все думали, что сеньор Эрнесто наказал мальчишку, может быть, отправил его домой. Но никто и догадаться не мог, как наказан был Антонио, как он плакал в мастерской оттого, что краски у него текли по листу, будто плакали вместе с ним, и ничего не получалось…

Поднявшись в мастерскую, художник застал зарёванного Антонио. На листе, исполосованном цветными потёками, вместо кружки и тарелки с хлебом красовались радужные комки.

Художник посмотрел и поерошил волосы мальчика.

— Хорошо, Антонио… Ты прав. Здесь нет ничего белого. Во всём мире нет ничего белого… Иначе бы тряпка, тарелка, хлеб — всё растворилось бы, растаяло, пропало.

У него не было сына, и он привязался к сыну Бартоломе. После праздника на Улочке они часто садились в лодку и отправлялись писать этюды. Как два художника. На острова, в заросли, окружённые водой. Здесь река разливалась широко, по ней ходила сильная волна. С островов к воде наклонялись плакучие ивы с разросшимися кронами, полоскали длинные ветки. Рядом с ивами стояли голые высоченные пальмы под зелёными зонтами из собственных листьев. Есть ли где ещё такое соседство — ивы и пальмы у неоглядной воды, впитавшей в себя их отражения, и

Мир здесь выглядел первобытным. В городе, в парках и на бульварах деревья стригут и причёсывают, словно в парикмахерской. А здесь всё жило вольно, и вольнее дышалось, и смелее работалось им обоим. Они возвращались ночью. Художнику хотелось плыть подольше, он тихонько шевелил вёслами и говорил:

— Знаешь, Антонио, даже ночь мы любим, потому что по памяти помним мир цветным. Ну, представь себе, что ночь осталась бы навсегда… Мир вокруг нас замолчал. бы, как немой человек…

— Да, — тихо соглашался Антонио.

— Значит, мир говорит с нами не только голосами людей, зверей и птиц, шумом ветра и воды, есть ещё язык красок, правда?

— Конечно, сеньор.

— Ты хочешь разгадать его тайны?

— Тайны, сеньор? — удивлялся Антонио. — Какие?

— Ах, тебе уже всё понятно?

Антонио пожимал плечами, чтобы не спорить.

— Ну, ты просто лентяй! Садись на вёсла.

Они менялись местами. Мальчик любил грести. Вёсла подлетали выше, чаще ударяли по воде. Своенравный Антонио старался доказать, что всё умеет. А Эрнесто не спешил сменить его, пока тот не задыхался и не начинал вытирать пот со лба, и шеи, и глаз.

Тогда пускали лодку по течению.

Уставший Антонио твердил:

— У людей нет таких красок, как у дикой природы. Вот и всё. Если бы достать такие краски!

— Разве ты хочешь только срисовывать то, что видишь? — спрашивал Эрнесто и усмехался. — Зачем тогда трудиться? Фотографы сделают это лучше тебя. Я говорю о другом…

Не было в природе ничего щедрее цвета. Эта щедрость казалась даже безмерной. Краски смешивались вокруг как попало, расцвечивая мир пёстро и безалаберно. Но стоило присмотреться, и каждая краска что-то несла с собой. Одна была весёлая, другая грустная, а то и мрачная. А третья даже страшная. Краски могли менять своё настроение, как и люди. Мрачные вдруг добрели и улыбались.

В цвете жило чувство.

— Это как в музыке, — говорил Эрнесто. — Живопись похожа на музыку, да, да!

— А по-моему, на тёплый хлеб, — возражал Антонио.

— На хлеб? — переспрашивал Эрнесто удивлённо. — На тёплый? Ну что ж… Может быть, и так… Хорошая картина — это хлеб, который не черствеет. Только ведь и хлеб надо уметь выпечь, Антонио. Да ещё такой хлеб… Чтобы всегда был тёплый…

— А если я не сумею?

— А ты хочешь?

— Да.

— Тогда будешь начинать снова и снова, пока не овладеешь красками и не станешь сильнее природы. Но ведь и этого мало.

— А что ещё?

— Ещё… Что скажешь людям именно ты, Антонио Каруппо? Захотят ли они тебя слушать?

— А что я им скажу? — растерянно спрашивал Антонио.

— Ну, этого я не знаю, — отвечал Эрнесто. — Это будет зависеть не от меня, а от твоей собственной жизни. Что ты увидишь. Что поймёшь. Кого полюбишь. Люди не станут слушать пустых и глупых слов. Смотри, думай…

Однажды Эрнесто заметил, что Антонио на своих этюдах начал ставить крупные буквы: «А. К.». Спешил оповестить людей, что это сделал для них именно он, Антонио Каруппо. Смешной мальчик! Нет, уже подросток… Давно и школа окончена…

Эрнесто не сомневался, что сын Бартоломе останется в его мастерской, чтобы учиться живописи дальше. Ей учатся всю жизнь. И даже если бы у человека было много жизней, их не хватило бы, наверно…

Антонио не остался. От него пришло письмо:

«Учитель! Я был заносчивым мальчишкой и ставил вензеля на этюдах, не стоящих взгляда. Ухожу на грузовом теплоходе. Матросом. Хочу на жизнь посмотреть во все глаза. Этюдник со мной. Я счастлив. Антонио».

Это было в самом конце войны. Корабль наткнулся на мину, плавающую в океане. Какое дело было этой мине до того, что она убила будущего художника?

Завещание

Грустно смотрит мастер из окна своей мастерской на мутные воды реки, на Бартоломе, который, хромая и спотыкаясь, еле катит по булыжнику набережной тележку, ставшую такой тяжёлой. Он катит её к разноцветной Улочке.

Вот уже двадцать лет жители порта расписывают Улочку на все лады ко дню рождения Эрнесто Фернандеса. И всю ночь гуляют на ней, танцуют и поют. А Эрнесто вспоминает Антонио.

Ещё двадцать лет прошло.

Облегло морщинами лицо художника. Суше и костистей стал нос, заметней горбинка на нём, бледнее тонкие губы. И руки чуть-чуть дрожат.

Но по-прежнему с утра он стоит у мольберта.

В последние годы он пишет много портретов, особенно детских. Ему заказывают, и он пишет их с охотой, потому что дети — его любовь. Они равны перед ним в своих правах на эту любовь, но с рождения не равны перед будущим, и поэтому он берёт деньги за портреты у родителей одних малышей, чтобы учить других.

Недавно ему привозила свою внучку Кармелла, та самая Кармелла, которая была когда-то его невестой. Подумать только! У неё трое взрослых детей и много внуков, шесть или семь. Ей захотелось, чтобы портрет самой маленькой, Розиты, написал знаменитый Эрнесто.

— Как вы находите, она красива, правда?

— Очень, — ответил Эрнесто.

Они так давно не виделись, что говорили на «вы».

— А вы не женились? — спросила Кармелла, модная, завитая и нарумяненная бабушка.

— Нет.

— А эта девушка… дочь лодочника, кажется? Мне что-то рассказывал Луис.

— Она вышла замуж за человека, которого любила. Селестино. Того самого, которого я нарисовал здесь первым, в рваной рубахе. Его портрет очень рассердил Луиса. Он открывал вам с Розитой двери только что. Селестино уже немолод и служит сторожем в школе.

— Вот как…

— У них прекрасные сыновья. И тоже много внуков.

Кармелла подняла на него сочувствующие глаза.

— Вы не жалеете, что у вас нет своих детей?

Эрнесто улыбнулся.

— У меня их много… Много тысяч… — сказал он, смешивая краски. — Вот наследников у меня нет, но это хорошо. Школа достанется всем… А наследники, чего доброго, могли бы и разорить её!

— Вы счастливы, Эрнесто? — спросила его Кармелла.

Он постоял, прикрыв глаза, будто вспоминая свою жизнь, и вся она пронеслась перед ним за этот миг, и он почувствовал, что мог бы сказать ей: «Я счастлив, Кармелла», но только улыбнулся ещё раз и ничего не ответил.

Можно прожить всю жизнь на безвестной Улочке и не пожалеть об этом, быть счастливым.

Отчего же так грустно в это утро? Что так давит на сердце? Старость?

Его беспокоит, что городской совет просвещения не ответил на письмо, которое он послал туда больше месяца тому назад. Он писал:

«Господин президент!

Эрнесто Фернандес, аргентинский художник, холостой, обращается к господину президенту с предложением принять в дар городскому совету просвещения земельный участок, расположенный в районе порта,

Эта часть здания имеет отдельный ход.

Коллекция музея состоит из произведений моих и других аргентинских художников. Все эти произведения также перейдут в собственность городского совета просвещения. Зал живописи пригоден для общественных актов распространения культуры. Здесь могут устраиваться концерты и лекции литературного и научного направления.

Подписавшийся декорировал внутренние стены школы собственными работами, которые отражают жизнь порта, и приносит их в дар, руководствуясь искренним желанием оставить аргентинской живописи произведения, написанные из самых чистых побуждений.

До сих пор подписавшийся нёс на себе расходы по содержанию помещения и персонала школы. Я готов нести их и дальше.

Мой дар делается с тем единственным условием, что после моей смерти управление школой и музеем перейдёт к другому художнику, который должен быть избран по конкурсу не менее чем из трёх человек.

Я думаю, господин президент, что, приняв этот дар, городской совет будет содействовать развитию искусства и просвещения.

С высоким уважениемЭрнесто Фернандес».

Кто ответит на этот зов? Это мог бы сделать Антонио, который подарил порту разноцветную Улочку.

Зачем его убили?

Художники приходят в мир редко. Когда их убивают, убивают ещё многое во многих людях. Без художника не узнать, каков он, этот мир, и как ему стать лучше. Люди! Берегите своих художников, вы же пропадёте без них, как без хлеба!

Ах, старый чудак! Это ты толкнул Антонио в путь…

— Антонио! — донеслось снизу, из двора школы.

Старому художнику показалось, что кто-то вслух повторяет его мысли. Он знал, что Антонио никогда не вернётся, что это невозможно, и всё же сделал торопливый шаг от окна и задохнулся. Боль, как будто кто-то рванул за руку, остановила его. В первый миг он подумал: «Хорошо, что левая рука», но не смог больше сделать ни шагу и присел. На лбу выступили капельки пота. Он почувствовал их холод. И встал.

Дверь толкнул плечом. Комнату отдыха пересек, цепляясь рукой за стену, по которой плясали фигуры радостного карнавала. Он касался их пальцами, словно здоровался или прощался.

Начался коридор. Разноцветные полосы дверей улетали в потолок. А в открытое окно со двора послышался голос адвоката Альфредо:

— Антонио! Перестань драться и отпусти его!

Вот и всё. Это он своему сынишке кричал, внуку Фелипы.

Художник побрёл назад, снова вдоль танцующих фи-гур, а сердце тяжело тянуло его книзу.

Секрет на всю жизнь

В школьном дворе, на маленькой скамейке, сделанной для детей, среди разросшихся деревьев, сидели сторож Селестино и рыжеватый молодой человек в узком пиджаке и крахмальной рубашке с галстуком, его сын Альфредо.

— Слушай меня, Альфредо, — говорил ему бывший грузчик. — Если бы сеньор Эрнесто Фернандес не пришёл однажды сюда в своей соломенной шляпе, ты бы никогда не стал адвокатом.

— Я знаю, отец.

— А знаешь ли ты, адвокат, что он мог бы жить и работать в своём особняке на Санта-Фе? Или в Нью-Йорке. Или в Париже. Где угодно! Когда он построил школу, люди смеялись: забавляется! Знаешь, что ему стоила эта забава?

— Он вложил в неё всё своё состояние.

— Дурак! — с сердцем сказал Селестино. — Это состояние называется жизнь. Ты слушаешь меня?

— Я думаю, отец.

— Что ответили тебе в этом самом городском совете?

— Они сказали, что… городской совет благодарит сеньора Фернандеса за его беспримерный дар, но там сомневаются… Там сомневаются, найдутся ли художники, которые захотят принять участие в конкурсе. Ведь тому, кто удостоится чести продолжать дело, придётся отдавать свои деньги…

— Э! — перебил Селестино. — Не деньги, я сказал, — жизнь!

— Один молодой сотрудник, там, в совете, спросил меня: а кто такой, собственно, этот Фернандес?

— Ну да! — взорвался Селестино. — Он, наверно, знает танго «Улочка», знает твоего брата, бывшего футболиста Хосе, знает автомобильного гонщика Маримона, но кто такой, собственно, этот Фернандес?.. Значит, они благодарят, но сомневаются, удастся ли сохранить школу? Ну, а ты? Ведь школа твоему сыну, этому драчуну Антонио, нужнее, чем самому Эрнесто Фернандесу.

— А что я могу, отец?

— Как? Хорошо, что этого не слышит твоя мать.

Селестино закашлялся и прикрыл ручищей седые, наполовину коричневые от трубочного дыма усы. Кашляя, он вытянул карманные часы на цепочке. Пора звонить! В школе был громкий звонок. На всех окрестных улицах по нему могли проверять время.

Во двор высыпала детвора. Мальчишки и девчонки носились по дорожкам, седлали разноцветные доски, перекинутые через колоды, и шумели, как шумят на переменах во всех школах мира.

— Альфредо! — позвал отец.

Пока дети гоняли по двору, они вошли в класс.

— Посмотри, Альфредо. Это грузят зерно.

Зерно грузили в мешках. Мачты кораблей перечёркивали серое небо. Сквозь их чащу падали цепи, и «хватка» крана растопыривала когти… маленькие, как дольки апельсина.

Да, могучий край на огромном панно Эрнесто Фернандеса казался маленьким. Потому что люди, берущие мешки и кидающие их на ленты палубных транспортёров, люди, тянущие канаты, люди, взмахами рук подающие сигналы крановщикам, были главнее всех.

— Видишь, Альфредо, — говорил отец, набивая трубочку, и табак сыпался из его неуклюжих, непослушных от волнения пальцев, — человек выше моста, и красивее корабля, и сильнее крана, потому что у него есть то, чего не было и не будет ни у крана, ни у корабля, ни у моста: душа.

Альфредо посмотрел на отца и подумал, будто бы это говорит сам Фернандес. Но ведь отец и художник прожили рядом…

— Посмотри на этого маленького священника, благословляющего лодки. Это Скассо Лассар. Ты слышал о нём?

— Да. Ты рассказывал много раз, как он благословил школу…

— А ты видел руки нашего Эрнесто? Они сухие и слабые… Но они сделали то, что хотели, потому что слушались его души, а не голоса невесты, скажем, когда она звала его отсюда. Ты думаешь, труднее всего ему было в те неприятные минуты? Нет… Труднее было в долгие-долгие годы, когда надо было писать и писать картины, чтобы школьный звонок звенел… Полвека! Трудную минуту способен вынести почти каждый! А вот годы… Понимаешь это?

— Да.

— Так никогда не смей говорить мне: «А что я могу!» Неужели ты не можешь помочь Эрнесто и школе?

— Послушай меня, отец! — повысил голос и Альфредо. — Я обращусь через газету ко всем выпускникам нашей школы. Если все, кто здесь учился… если каждый пришлёт по тысяче, школа проживёт десять лет… Потом соберут деньги те, кто учится в ней сейчас… Но ему нужен художник! И школе нужен художник! Ты слышишь — художник!

— А что

— Старый чудак!

Селестино усмехнулся:

— «Старый чудак»!

— Да ещё спрашивают меня: «Откуда он такой взялся?»

— Я тебе открою этот секрет, — сказал адвокату бывший грузчик. — А ты запомни его, сынок. На всю жизнь. Крепко запомни, если хочешь стать человеком… Старые чудаки не падают с неба. Они вырастают из молодых чудаков.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге