Обложка Наша родная

Наша родная

Лев Леонидович Сорокин

0% прочитано
Стандартный
Лев Леонидович Сорокин

Наша родная

Наша родная

Л. Сорокин

СЛУЧАЙ С КУРСАНТОМ

(ИЗ СТИХОВ О ЛЕНИНЕ)

ВОСПОМИНАНИЯ О В. И. ЧАПАЕВЕ

Имя легендарного героя гражданской войны, прославленного полководца Василия Ивановича Чапаева бесконечно дорого и близко всем советским людям. Оно является символом мужества, доблести и отваги. Дивизия, которой командовал Чапаев, героически дралась с врагами молодой Советской республики. Эта дивизия пользовалась огромной популярностью, среди рабочих и крестьян, которые считали для себя высокой честью сражаться в ее рядах. Быть бойцом-чапаевцем — это значило быть храбрым, дисциплинированным воином, не знающим страха в бою.

Образ Чапаева хорошо знаком юному читателю. Этому в значительной степени способствовала замечательная книга известного советского писателя Д. А. Фурманова «Чапаев». В годы гражданской войны Д. А. Фурманов был комиссаром 25-й дивизии. Одним из любимых фильмов нашей молодежи является и кинокартина «Чапаев». Она до сих пор привлекает внимание миллионов зрителей.

Однако советские люди, в том числе пионеры и школьники, хотят еще больше узнать о жизни замечательного полководца, еще глубже, полнее представить себе славный образ героя.

У пионеров и школьников Челябинска часто бывает в гостях пожилой, подтянутый человек. Это ветеран гражданской войны Василий Васильевич Козлов. Биография его богата интересными событиями. В 1919 году он был бойцом знаменитой 25-й дивизии и личным шофером Василия Ивановича Чапаева. Тов. Козлов рассказывает ребятам о своих встречах с Чапаевым, о том, как горячо любили Чапаева бойцы и командиры.

Сейчас В. В. Козлов работает на Челябинском тракторном заводе инструктором пожарной охраны. Ниже публикуются его воспоминания о славном начдиве.

Когда весть о победе Великой Октябрьской Социалистической революции всколыхнула широкие массы трудового народа, вступил я добровольцем в один из красногвардейских отрядов. Командовал этим отрядом легендарный герой Василий Иванович Чапаев.

Первое боевое крещение наш отряд получил в 1918 году в Поволжье. Уже тогда в схватках с врагами молодой Советской республики Чапаев показал себя смелым и талантливым командиром. Вскоре имя его стало широко известно всей стране.

Чапаев отличался простотой в обращении с людьми. Он был не только умелым воином, но и хорошим другом, чутким и отзывчивым товарищем.

Хотя по специальности я шофер, но первое время мне пришлось служить в отделе связи. Автомобилей в то время наши войска почти не имели, и я волей-неволей стал телефонистом.

Наше подразделение стояло тогда в Самаре, ныне г. Куйбышев. Как-то, идя по улице, я встретил случайно одного из своих товарищей, с которым еще в 1916 году был вместе призван в армию. Узнав, что меня используют не по специальности, он сообщил мне радостную весть: Чапаев здесь, в Самаре, принимает дивизию. Формируется личный состав автоотряда. «Пиши, — говорит, — Козлов, заявление и иди с ним к самому Чапаеву».

Написав заявление на имя начдива с просьбой перевести меня шофером в автоотряд, я направился в штаб дивизии. Вот и кабинет Чапаева. Долго стоял я у двери, не решаясь войти. Наконец, набравшись храбрости, вошел. В кабинете было четверо военных. Все они перепоясаны ремнями, при оружии. Спрашивать, кто из них Чапаев, не понадобилось. Я сразу узнал его, хотя и видел впервые.

Объяснив коротко причину своего посещения, подал Чапаеву заявление и

— Ну что ж, шоферов мне нужно. — И написал на заявлении:

«Начальнику отдела связи тов. Евтехову. Откомандировать немедленно в автоотряд. Чапаев».

Радости моей не было границ. От штаба до отдела связи я не бежал, а летел, как пуля. Волнуясь, подал заявление своему начальнику. Чувствовалось, не хочется ему меня отпускать, но… резолюция Чапаева! Попробуй не отпусти!

С этого памятного дня на протяжении всей гражданской войны служил я в автоотряде легендарной 25-й Чапаевской дивизии, а весной 1919 года вплоть до роковой ночи 5 сентября этого же года на мою долю выпало большое счастье — быть личным шофером Василия Ивановича.

На фотографиях, рисунках, да и в кинофильме все привыкли видеть Чапаева на лихом коне, в развевающейся по ветру бурке и сдвинутой на затылок папахе. Но надо сказать, что Василий Иванович часто пользовался и автомашиной.

Некоторое время при штабе дивизии Чапаева был тяжелый шестиместный легковой автомобиль «паккард». По фронтовым проселочным дорогам, особенно в ненастную погоду, он часто тонул в грязи. Чапаев решил заменить эту машину более легкой и подвижной. На ней мне и пришлось работать, это был обыкновенный «фордик». В те времена такая машина считалась неплохой.

Получив приказ командира автоотряда выехать в штаб 25-й стрелковой дивизии в личное распоряжение Чапаева, я, признаюсь, немного растерялся. О Чапаеве у нас в отряде говорили, что человек он вспыльчивый, в порыве гнева иногда крут без меры, а на машине заезжает прямо в бой… А тут еще товарищи, узнав о моем назначении, начали подтрунивать:

— Что, — говорят, — Козлов, к Чапаю? Смотри, он тебе покажет, где раки зимуют!

«Ну что ж, — решил про себя, — посмотрим».

На другой день, приведя машину в порядок, я выехал в штаб дивизии. У входа меня остановил бдительный «Петька», ординарец начдива Исаев.

— Стоп! Куда?

— Мне к товарищу Чапаеву.

— Зачем?

Показываю направление.

— Угу, шофер. Так бы и сказал, а то… Прямо! Вторая дверь направо.

Подошел к двери кабинета. Чувствую, как замирает сердце. Постучал, но мне никто не ответил — не услышали.

Открываю дверь. Вхожу. Запомнилась картина: Чапаев без фуражки, в защитном френче и галифе, перепоясан крест-накрест ремнями, с левой стороны — шашка, с правой — револьвер, диктует что-то машинистке.

— Разрешите обратиться, товарищ Чапаев!

— В чем дело? — обернувшись, спросил он.

— Шофер Козлов прибыл с машиной в ваше распоряжение!

Осмотрел меня Чапаев с ног до головы; долго смотрел, потом спрашивает:

— А где-то я тебя, парень, видел?

— Так точно, товарищ Чапаев, видели! Осенью 1918 года, в Самаре. Я приходил к вам с просьбой перевести меня в автоотряд.

— Ну вот, видишь… давно работаешь шофером-то?

— С 1916 года.

— Бумага есть какая?

Показываю сохранившееся удостоверение об окончании автокурсов. Прочитал Чапаев, улыбнулся в усы. Вижу, бумажка произвела на него впечатление. Поинтересовался, откуда я родом, чем занимаются родители, какое у них хозяйство, женат ли.

— Ну вот, Козлов, будешь со мной работать. Пороху-то нюхать еще не приходилось?

— Да нет, товарищ Чапаев. В бою еще не был.

— Ну ничего. Закалочку примешь — привыкнешь. Иди отдыхай — сегодня никуда не поеду.

Вышел я от начдива, и весь мой страх как рукой сняло. Покорила меня простота Василия Ивановича. Умел он как-то задушевно, просто говорить с людьми, располагать их к себе.

На следующие сутки Чапаев вместе с комиссаром Д. А. Фурмановым и ординарцем Исаевым, известным по кинокартине под именем «Петьки», выехали в штаб бригады, которой командовал И. С. Кутяков.

Выехали ночью. Темь непроглядная! Чапаев приказал, подъезжая к обозу, потушить свет, ехать тише, на ощупь, чтобы нас не приняли за казацкий броневик. Нас заметили лишь тогда, когда мы уже въехали в стан обоза.

— Броневик! — раздался резкий выкрик. Обозники засуетились.

— Зажги фары! — распорядился Чапаев. Вышел из машины, стал на свет.

— Свои!

Сконфуженные, улыбаясь, подошли бойцы.

— Полминутки бы замедлил, товарищ Чапаев, я бросил бы гранату под машину, — сказал один из бойцов.

— Ну что ж, — улыбнулся Чапаев, — и за такую встречу спасибо.

Всю ночь, до рассвета, мерцал огонек в хибарке штаба бригады Кутякова, где Чапаев, склонившись над картой, вместе с командирами обсуждал предстоящую боевую операцию. Мне впервые довелось наблюдать тогда, как Василий Иванович проводит оперативные совещания, дает указания, умело ориентируется по карте.

Помню как сейчас: Чапаев — в центре, широко расставив руки, упирается в стол, объясняет командирам на карте. Они окружили начдива полукольцом. Вслушиваются внимательно, боясь слово пропустить. Иногда записывают.

Все, решительно все предусматривает Чапаев. Он учитывает мельчайшие обстоятельства, которые могут возникнуть в ходе боя. Иногда вдруг задумается над чем-либо и затянет тенорком своего любимого «Черного ворона». Так и подтянуть хочется, да нельзя — Чапаев думает!

На обратном пути к штабу дивизии, чтобы лучше изучить местность, поехали по незнакомой дороге. Тормоза у «фордика» работали плохо. Видим, впереди пересекает путь большой овраг. Сбавив газ и не предвидя ничего плохого, спускаемся по склону, прорытому канавой.

И кто бы мог предположить: у мостика через овраг были сняты доски. Автомобиль набирает разгон по инерции, свернуть некуда: машина неизбежно бы перевернулась. Ехать прямо — повиснем на балках или еще хуже — кувырком в овраг…

— Стой! Стой, Козлов! — кричит Чапаев. — Не видишь — мост разобран!

— Вижу, товарищ Чапаев, да уже поздно!

Когда вплотную приблизились к мосту, мелькнула мысль: расстояние между продольными балками моста как будто должно совпадать с расстоянием между колесами машины. Ну, думаю, примерять некогда: машина-то движется… Или повиснем, или проедем. К счастью, мои расчеты оправдались. Мы благополучно проскочили овраг.

— У-уф! — слышу сзади вздох облегчения.

— Вот это шофер! — говорит Чапаев. — Молодец, Козлов!

— Рад стараться, товарищ Чапаев.

А у самого чуть не слезы на глазах. Мне и приятна похвала Чапаева, и радостно за благополучный исход, мне и досадно, что по моей вине могла произойти авария.

В штабе дивизии Василий Иванович с часу на час ждал командующего армией М. В. Фрунзе. Командарма ждали все. Прошел день, наступил вечер, а дорогого гостя не было. Когда наступила ночь, послышался отдаленный сигнал машины. Задержавшись на минуту у заставы, автомобиль освещая путь сильным светом фар, бесшумно въехал в станицу.

Грянула музыка. Чапаев в струнку вытянулся перед командующим, отдавая рапорт.

На площади, у церкви, разожгли костер. Тут я только понял, зачем приехал товарищ Фрунзе. В 10—13 километрах от стана белоказацкой банды, при свете пылающего костра, под звуки «Интернационала» М. В. Фрунзе от имени Реввоенсовета республики лично награждал орденами Чапаева и других заслуженных героев дивизии.

В зачитанном приказе Реввоенсовета за № 137 от 14 июня 1919 года, в котором были отмечены боевые отличия и заслуги Чапаева, в частности указывалось:

«Всегда предводительствуя своими частями, он храбро и самоотверженно сражался в передовых рядах, неоднократно был ранен, контужен, но всегда оставался в строю.

Настойчивыми и стремительными ударами и искусными маневрами в течение полутора месяцев овладел городами: Бугуруслан, Белебей и Уфа, спас среднее Поволжье и возвратил Уфимско-Самарский хлебный район».

Все награжденные вместе с Чапаевым выстроились в одну шеренгу. Небольшой митинг. От имени бойцов дивизии Чапаев дает клятву — преодолеть все трудности и, не жалея сил и жизни, добиться победы над врагом!

Слухи о том, что Чапаев во время боя свободно разъезжает на машине по передовым линиям, оказались верными. Проедет, бывало, Василий Иванович по цепи, остановится, сойдет с машины и к бойцам. Ляжет рядом с ними.

Мне неоднократно приходилось наблюдать за тем, какое глубокое впечатление на красноармейцев производило лишь одно появление Чапаева в окопах. На усталых, обветренных лицах бойцов сразу появляется твердая вера в успех, глаза начинают светиться.

— Чапаев приехал, — эти слова мгновенно пробегают по цепи. Каждый стремится, насколько возможно, быть поближе к Чапаю, услышать хоть слово любимого командира. Очень любили и уважали своего бесстрашного начдива бойцы легендарной 25-й дивизии.

Послушаешь Чапаева и кажется, что говорит большой, хороший человек. Василий Иванович умел находить для красноармейцев простые, нужные, задушевные слова. И бойцы всегда отвечали ему безграничной преданностью и любовью. Они считали для себя большой честью драться под командованием Чапаева. А он, зная это, верил в своих бойцов и имел право гордо и твердо заявлять: «Никакой враг против меня не устоит!»

В этом заявлении Чапаева звучала твердая решимость сражаться до последней капли крови. Он знал, что бойцы смело пойдут за ним и победят.

Простота в обращении сочеталась у Чапаева с большой требовательностью к подчиненным. Он многое мог простить, но только не прощал трусости и нарушения дисциплины. Особенно терпеть не мог воровства и грабежа. В этих случаях он был строг, суров и беспощаден. Он понимал, что авторитет дивизии в массах — необходимое условие для победы над врагом. И дисциплина в чапаевских частях была крепкая, поистине железная.

Чапаев замечал любое проявление недисциплинированности и остро на него реагировал.

Вспоминается такой случай.

Был у меня близкий товарищ по службе — шофер Коля Иванов. Любил он слушать рассказы про Василия Ивановича и мечтал как бы встретиться с ним поближе, а если удастся, то и поговорить. И вот случай «поговорить» однажды ему предоставился. Как-то привез Коля на грузовой машине продукты в Лбищенск. Разгрузился и, чтобы увидеть Чапаева, несколько раз с шумом, на большой скорости проехал перед домом штаба дивизии. Чапаев обратил внимание на курсирующую порожнюю машину.

— Козлов! Позови ко мне этого шофера.

Коля узнав, что зовет его сам Чапаев, прибежал сияющий от счастья. Щелкнув каблуками и взяв под козырек, отрапортовал:

— Шофер Иванов прибыл по вашему приказанию, товарищ Чапаев.

— Ты что же это, шофер Иванов, без толку гоняешь пустую машину по улице, а?!

— Товарищ Чапа…

— Молчать. У тебя что — бензину много? Да ты знаешь, что такое бензин для Советской власти?! Знаешь, что каждый килограмм бензина — это килограмм золота! У меня аэропланы стоят на приколе из-за того, что бензина нет!

Долго гремел гневный голос Чапаева.

— Простите, товарищ Чапаев, я думал…

— Ду-умал… Плохо думал! Иди! Да смотри у меня: если я хоть еще раз увижу тебя с пустой машиной — пеняй на себя!

Вышел Коля от Чапаева бледный.

Я, как-будто ничего не слышал, спрашиваю:

— Ну как, поговорил с Чапаевым?

— Поговорил… Хоть и крепко влетело, а все же поговорил с самим Чапаевым.

Другой случай был посерьезнее. Однажды мы въезжали в станицу, только что оставленную белоказаками. Встретила нас здесь сгорбленная старушка. Увидев машину, упала на колени, чуть не под колеса.

— Стой, Козлов! — приказал Чапаев. — В чем дело, бабушка?

Старушка заплакала и стала торопливо рассказывать, что один из кавалеристов вытащил у нее из сундука новенькие хромовые сапоги, оставив взамен свои, рваные.

— А ты узнаешь этого солдата?

— Узнаю, родимый, узнаю. Рыжий он. Новенькие сапоги. Сын оставил, что же это делается? — запричитала старуха.

Чапаев приказал немедленно созвать всю конную разведку. Кавалеристы были построены в один ряд.

— Который? — спрашивает Чапаев.

Остановила старуха взгляд на одном из кавалеристов.

— Вот этот.

— Смотри хорошенько, он ли?

— Он, он, сударик! Да вон они на нем, мово Васюхи, сапоги-то!

— За мно-ой! — командует мародеру Чапаев. Завел его в лачугу. До меня донесся гневный голос Василия Ивановича:

— Давай шашку! Ты что же это, чем занимаешься?!

— Товарищ Чапаев…

— Молча-ать! Я бандиту не товарищ. Раздевайся. Скидывай сапоги! Пристрелю! Становись!

— Простите, товарищ Чапаев. Больше никогда не буду.

— У, сукин сын! — вырвалось у Чапаева. — И как тебе не стыдно! Ведь ты позоришь всю мою дивизию!

Вышли. Чапаев с сапогами впереди, красноармеец босой сзади.

— На, бабушка! Если кто будет обижать — приходи прямо ко мне — Чапаев я.

Припоминаю еще один случай.

Из числа командиров Чапаев очень любил комбрига Ивана Семеновича Кутякова. Это был смелый и отважный человек.

Переночевав однажды в бригаде Кутякова, Чапаев,

— Козлов, останешься здесь с машиной в распоряжении Кутякова. Я уеду на лошади.

— Слушаюсь.

До этого я не помню случая, чтобы Чапаев кому-либо из командиров оставлял свою машину.

Едва Чапаев успел уехать, как вызывает меня Кутяков.

— Козлов, поехали!

— Куда, товарищ Кутяков?

— На фронт, куда больше!

Объездили мы тогда с комбригом все участки фронта.

Проходят сутки, двое суток, горючего становится меньше, а Кутяков не говорит, когда нам возвращаться к Чапаеву. Я и мой помощник (тогда шоферы имели помощников) посоветовались и решили… уехать! Уехать легко, а как на это будет реагировать Чапаев… Ведь это явное нарушение дисциплины…

Помощник у меня на выкрутасы был горазд.

— Ничего не будет, Вася. Скажем, что горючего стало мало. Мысль показалась мне близкой к истине. Решено — едем. Выждав удобный момент, когда Кутяков куда-то ушел, завели мотор и… в Лбищенск.

Подъезжаем к штабу, а сами волнуемся. Увидев машину, Чапаев вышел на улицу.

— Ну что, Козлов, приехал?

— Простите, товарищ Чапаев, что без вашего разрешения — горючее в баке на исходе.

— Ну, ладно, а я только что хотел звонить Кутякову, чтобы выслал машину.

Облегченно вздохнули. Помощник, толкнув меня локтем, прошептал:

— Легко отделались. Я говорил, что ничего не будет!

Да, действительно «легко отделались», а ведь могло быть и похуже. Таких «вольностей» я решил больше никогда не позволять.

Хочется сказать несколько слов о ближайшем соратнике Чапаева, — о комиссаре Дмитрии Андреевиче Фурманове.

Несгибаемый большевик, человек большой культуры, Фурманов горячо любил Чапаева. Он видел в нем талантливого военачальника, горячо о нем заботился. И если Чапаев относился к комиссару первоначально как-то неприязненно, настороженно, то в дальнейшем, благодаря выдержке и тактичности Дмитрия Андреевича, между ними установились хорошие, деловые отношения.

Как жаль, что я тогда почти не уделял внимания этому замечательному человеку. Кто не читал книгу Фурманова «Чапаев»?! Вышла она в 1923 году, а ведь я был свидетелем, как автор над ней работал.

Куда бы Чапаев ни приехал с комиссаром, где бы ни был Фурманов, будь то станица, участок фронта или просто привал в открытом поле, — Дмитрий Андреевич не расставался с записной книжкой, карандашом. Отойдет, бывало, в сторонку, примостится на кочке и все пишет, пишет.

Нередко можно было услышать от Чапаева:

— И чего это он все пишет? В штабе пишет, в поле пишет. Писарь! Козлов! Поди скажи комиссару, что ехать пора!

Не знали тогда ни Чапаев, ни я, что пишет-то Фурманов о нем, о Чапаеве, о его славных делах, и что эти записи комиссара послужат в недалеком будущем основой книги, которая впоследствии стала любимой книгой советского народа.

Со взятием нами станицы Мергеневской белоказаки стали отступать без серьезного сопротивления. Но, километрах в шестидесяти от города Лбищенска, под станицей Сахарная, белые окопались и решили дать бой. Этот бой навсегда остался у меня в памяти.

В какой-то деревушке, в казацкой мазанке, после ночной поездки по фронту, Чапаев и комиссар Батурин прилегли отдохнуть. Я в это время осматривал машину. Вдруг, смотрю, прямо ко мне галопом несется всадник. Спрыгнув на ходу, он бежит ко мне.

— Где Чапаев?

— Зачем тебе его?

— Нужно! Срочный пакет! Да говори же скорее, если знаешь!

Чапаев, наверное, еще не спал, услышал наш разговор, вышел из мазанки.

— В чем дело?

— Пакет, товарищ Чапаев!

Вскрыл. Прочитал. Сдвинул брови. Лицо потемнело.

— Козлов! Заводи быстро! Давай на фронт! Как можно, быстрее. Только, смотри, машину не сломай!

Чую, что-то неладное привез гонец. Жму на полный газ. Проезжаем обоз, батарею. Снаряды с воем летят через нас. Мы ринулись прямо в бой!

— Стой, Козлов! Жди тут. Мотор не глуши! — бросил на ходу начдив и с комиссаром побежал к цепи.

С шумом рвались снаряды, трещали пулеметы. Чапаев что-то кричал, кого-то бранил, давал быстрые, энергичные указания. Потом, вижу, выхватил шашку, взмахнул ею и побежал вперед. Вскочили и бойцы. Сжимая винтовки, они ринулись за начдивом.

Я остался на месте. Кругом ни лощинки, где бы можно было укрыть машину. Как назло всюду ровная степь. Враг открыл огонь по «фордику». Бухнет сзади — я вперед, впереди трахнет — назад. Так и ездил с места на место. Вода в радиаторе кипит, а заглушить мотор нельзя — Чапаев не велел. Да и неподвижную мишень враг сбил бы в два счета.

Передали: подать машину на правый фланг! Еду туда. Бежит навстречу Василий Иванович с комиссаром. Чапаев без фуражки, мокрый, с расстегнутым воротником.

— Давай, Козлов! — и показал направление рукой.

Казаки открыли ураганный артиллерийский огонь. Снаряды так и сыпались. Вот один взорвался чуть не над машиной. Взрывной волной сорвало фуражку. С испугу сжался я в комок, резко дал газ — «фордик» подпрыгнул…

— Легче, легче, Козлов, не пугайся! — успокоил Чапаев. — Стой!..

Выскочили из машины, побежали. Опять я один. И когда же все это кончится?!

— Казаки с фланга! — закричал кто-то.

Обозники, санитары бросились назад. Пехота замерла на месте.

Что делать? Куда податься? Назад? А Чапаев?.. Нет!.. Уехать от Чапаева нельзя.

Смотрю в бинокль: мчится черная лавина, заходя в тыл. И как только расстояние сократилось на выстрел — ударил залп, за ним другой… Затрещали пулеметы, поливая белых горячим свинцом. Вот один упал, другой, третий… Сбились в кучу… Замерли!.. Еще миг — и захлебнулась атака!

Бой шел весь день. Чапаевцы, сдержав яростный натиск противника, сами перешли в наступление. И только к вечеру, когда уже начало смеркаться, канонада с обеих сторон стала затихать и, наконец, совсем умолкла.

Смотрю, идут к машине Чапаев с комиссаром, усталые, но довольные. Чапаев улыбается.

— Ну как, Козлов, дела?

— Да ничего, — говорю, — все в порядке.

— Знаешь теперь, какой запах у пороха?

— Знаю, товарищ Чапаев, не особенно приятный.

— Ну ничего, привыкнешь, поехали. В штаб…

После этого боя напряженная работа

— Что-то у тебя, Козлов, мотор стал постукивать?

— Да ничего, — отвечаю, — поработает еще немножко.

— Нет уж, давай поезжай в Уральск, на ремонт. А то «сядем» с тобой где-нибудь в пути.

Что поделаешь, начдив был прав. А уезжать от него не хотелось. Привык, полюбил я Чапаева, как отца родного. Но Чапаев тверд в своих решениях: сказано — значит точка!

На другой день, подготовив машину, зашел к Чапаеву. Как будто сердце предчувствовало, что это последняя наша встреча.

— Ты что, Козлов?

— Да пришел сказать вам до свидания, товарищ Чапаев. Есть у меня еще просьба…

— Ну говори, какая просьба?

— Как выйдет машина из ремонта, возьмите меня опять к себе.

— Хорошо, Козлов, возьму обязательно. Да передай там Беневольскому (командир автоотряда), чтобы получше машину-то прислал.

— Слушаюсь, товарищ Чапаев!

Крепко пожали мы друг другу руки. Было это 4 сентября 1919 года.

Выехал я из Лбищенска часов в девять утра, а в эту роковую ночь на 5 сентября 1919 года Василия Ивановича не стало.

Весть о гибели Чапаева с молниеносной быстротой распространилась по всему Уральску. Не хотелось верить печальному известию.

— Да не может быть, — говорю, — я вчера только из Лбищенска приехал, передовая от него за 60 километров!

Но через некоторое время в Уральск пришла горсточка уцелевших бойцов, которым под пулеметным огнем удалось переплыть Урал. Я видел этих героев-воинов. Они и рассказали о последних часах любимого начдива.

Не смогли уберечь Чапаева выставленные дозоры. Белоказацкие банды под покровом темной ночи тихо, внезапно подкрались к Лбищенску. Сняв дремавшие заставы, они с нескольких сторон ворвались в город. Прозвучали тревожные выстрелы. Но опасность была обнаружена слишком поздно. В темноте трудно было ориентироваться. Чапаевцы, выбежав на улицы, дрались героически.

Чапаев с ординарцем Исаевым бросились на Соборную площадь, где по тревоге должны были собраться бойцы. Возглавив небольшую группу красноармейцев, Чапаев повел жестокий бой с белоказаками. Но силы оказались неравными, они таяли с каждой минутой. Все теснее сжималось кольцо врагов. Редел небольшой отряд героев-чапаевцев. Пали смертью храбрых комиссар дивизии Батурин, работники политотдела Крайнюков, Новиков, командир дивизионной школы Чеков и его сын. Был ранен в руку и сам Чапаев. Дальнейшее сопротивление становилось бесполезным. Начали отступать к обрыву реки Урал, чтобы перебраться через нее вплавь.

Со всех сторон белые поставили пулеметы. Вот уже небольшая группа чапаевцев прижата к обрыву. Деваться некуда. С крутого яра бросались бойцы в холодные волны Урала. Их настигали пулеметные очереди белых. Немногим удалось спастись в эту памятную ночь.

Так погиб за власть Советов один из славных командиров Красной Армии Василий Иванович Чапаев. Не стало легендарного начдива, но осталась выпестованная им знаменитая 25-я дивизия. На фронтах гражданской войны бойцы-чапаевцы бесстрашно громили белогвардейские банды. Свои боевые традиции дивизия приумножила в годы борьбы с гитлеровскими захватчиками. Она героически дралась на подступах городов-героев Одессы и Севастополя, нанося фашистам большой урон в живой силе и технике.

Память о Василии Ивановиче Чапаеве вечно будет жить в сердцах советских людей. Имя его золотыми буквами вписано в героическую летопись борьбы нашего народа за независимость своей Родины, за претворение в жизнь великих идей Коммунистической партии.

Ю. Хазанович

С ДОНЕСЕНИЕМ К ФРУНЗЕ

Донесение в штаб фронта вызвался доставить пулеметчик Василь Глушко. В последнем бою его ранило, и теперь, скучающий от безделья, он целыми днями бродил по тесной деревушке, где находился тыл полка.

Рана была не опасная: пуля пробила мякоть у локтя, и Глушко не пошел в лазарет, считая, что все пройдет в два-три дня. Но пальцы затекли, потеряли силу, рука стала такой тяжелой, что Глушко казалось: если бы не косынка — не поднять ему собственную руку.

Войска Красной Армии прорвали белогвардейский фронт у Каховки и вышли к Сивашу. Штаб фронта находился в деревне Строгановке.

Глушко очень привлекала эта поездка: побывать в самом штабе, разогнать скуку… Была у него и еще одна цель, о которой он никому не сказал.

Командир полка, зная боевые дела пулеметчика Глушко, охотно было согласился исполнить его просьбу, но, взглянув на руку парня, покачал головой.

— Та шо вы смотрите, — убеждал командира Глушко, с трудом шевеля посиневшими и вспухшими пальцами. — Они с холоду у меня завсегда такие, ей право…

Через полчаса Глушко уже скакал в Строгановку на тощем высоком рыжем коне.

Твердая земля звенела под копытами. Было еще рано, а солнце светило ослепительно. Но к полудню тучи затянули небо, с востока подул сильный колючий ветер, и по степи понеслась жгучая ледяная крупа. Рука у Глушко отяжелела еще больше. Он прижимал ее к груди, но каждый удар копыта о промерзшую землю отдавался в руке горячей, ноющей болью.

Когда мутно-желтое солнце склонилось к западу, Глушко увидел вдали Строгановку. Он радостно свистнул.

Конь фыркнул и побежал быстрее. На околице патрульный проверил у Глушко документы и объяснил, как проехать в штаб.

Дом стоял на высокой круче, в большом, по-зимнему голом саду. А глубоко внизу, под кручей, насколько видел глаз, разливался Сиваш, окутанный холодным зеленоватым туманом.

Глушко вошел в штаб. На лестнице и в коридоре, прислонясь к стенам, стояли и сидели красноармейцы в старых, рваных шинелях, разговаривали вполголоса, курили. В огромной комнате с овальными окнами было тесно, шумно и накурено. Глушко с трудом протискался к очкастому писарю.

— Мне бы до товарища Фрунзе. Донесение привез…

— Фрунзе нету, — почти сердито сказал писарь. — Где донесение?

Глушко неторопливо расстегнул шинель, потом гимнастерку и достал пакет, завернутый в носовой платок. Писарь унес пакет в соседнюю комнату, где кто-то хрипло кричал в телефонную трубку, и когда он вернулся, Глушко спросил, не найдется ли местечко, чтобы немного отдохнуть с дороги. Писарь устало улыбнулся, пожал плечами.

— У нас тут, как сельди в бочке, сам видишь… Пристраивайся, где помилее… — и снова засуетился.

Глушко вышел и,

Теперь найти бы свободный уголок, отлежаться, согреться и, собравшись с силами, двинуться в обратный путь.

В поисках такого уголка Глушко поднялся на второй этаж. В длинном узком коридоре было пусто и тепло, но и это не утешило Глушко.

— Ось тебе и штаб!.. — с горечью проговорил он. — «Пристраивайся, где помилее…»

Он понимал, что писарь меньше всего виноват в его неудаче и в том, что в штабе так неуютно, и все же яростно выругал его. В это мгновение позади хлопнула дверь, щелкнул замок, и чей-то голос спокойно спросил:

— Зачем выражаешься?

Глушко оглянулся. Человек невысокого роста в поношенной солдатской одежде подошел поближе, оглядел его быстрыми, чуть прищуренными глазами.

— С фронта?

— Откуда же?.. Донесение привозил.

— Ну, как там?

Глушко измерил его недружелюбным взглядом от головы до тупоносых сапог с высокими голенищами и подумал:

«А ты бы сам съездил да посмотрел…»

— Там что! — сквозь зубы процедил Глушко. — Там порядку больше…

Человек улыбнулся:

— И хорошо, что там порядок. А ты чего такой злой? Отдохнул бы.

— Как раз отдохнешь тут. Черта с два.

— Да, с отдыхом трудновато, — сказал человек, задумчиво потирая лоб. И кивнул:

— Пойдем.

Открыв дверь, он пропустил Глушко в комнату. Высокая светлая комната казалась совсем пустой, потому что вся обстановка состояла из стола, на котором лежала растрепанная книга, табурета и узкой железной кровати, покрытой серым солдатским одеялом.

— Укладывайся. Сапоги только сбрось.

Глушко опустил на пол вещевой мешок.

— А вы як же?

— А я все равно уезжаю деньков на десять… Тебе, может, перевязку надо? У нас тут свой костоправ имеется…

Глушко ответил, что сегодня утром ему делали перевязку и что он рад как можно реже встречаться с лекарями.

Человек вышел, и Глушко с минуту слышал его частые негромкие шаги. Он лег на кровать, показавшуюся ему необычайно мягкой, и довольный тем, что счастье не совсем покинуло его, быстро уснул.

Среди ночи Глушко проснулся; желтый свет керосиновой лампы ослепил его.

— Спи, спи, — тихо сказал человек. — Я сейчас уйду…

Глушко протер глаза, потянулся:

— И здорово ж я выспався!.. За всю войну!..

— Видишь, а ты ругался…

Низко склонясь над столом, человек поспешно складывал бумаги в полевую сумку. Глушко смотрел на его высокий лоб, исчерченный глубокими длинными морщинами, на широкое смуглое лицо и думал, что от легкого житья оно не было бы таким измученным и бледным. Конечно, в тылу тоже хватает мороки. И не всем же быть на передовой позиции.

— Вы при штабе, значит? — спросил Глушко.

— Да, вроде так…

У человека были ясные серые глаза; он щурил их, точно все время внимательно присматривался к чему-то. Ему было не меньше сорока, а глаза у него живые, совсем молодые. Это удивило Глушко и придало ему смелость.

— Вы товарища Фрунзе видели? — шепотом спросил он, садясь в кровати.

— Как же, приходилось.

— А мне вот непосчастило. Я через него сюда приперся. Рука все равно попорченная, делать нечего, подамся, думаю, в штаб, может, побачу. И разминулись…

— Увидишь еще, — рассеянно сказал человек, не отрываясь от бумаг.

— Мне бы хоть разок на него глянуть, хоть одним глазком. В бою знаешь: впереди он, — а увидеть ни разу не доводилось. Говорят, портреты его есть напечатанные, так он не дозволяет их вывешивать. Чудно́й человек!

— И правильно делает. На что портреты, скажи, пожалуйста? Оружие нужно, и побольше. Иначе не справиться с беляками.

— Так-то оно, конечно, так… Но я скажу, оружие — это еще полдела, — оживился Глушко. — Недели две тому они как наперли, нету спасения. Наши по-рачьему. — назад, назад. И вдруг крик прошел: «Фрунзе! Фрунзе тут!» Рассказывают, приехал он на машине, потом на коня пересел — и в самую кашу… А за ним, понятно, все. За ним и без оружия пойдут, — убежденно проговорил Глушко. — Сила в нем есть такая…

Человек негромко, заливисто рассмеялся:

— Они ведь тоже за своими вожаками идут…

— Куда они идут? — обозлился Глушко. — На погибель, вот куда! Что ни говори, доконаем мы их. Фактически. Потому наш народ голодный и жадный до воли!

— Это другой разговор. Это правильно: голодный и жадный до воли…

Он достал из кармана кожаный потертый портсигар, подошел к кровати.

— Куришь?

— Курю. Та у нас беда с куревом: четвертый день траву смолим, — сказал Глушко и глотнул слюну.

Они закурили. Человек высыпал на стол немного зеленовато-серой махорки и стал собираться в дорогу.

— Значит, едешь? — с досадой проговорил Глушко. Опустив голову, он несмело добавил: — Мне бы денечка два тут… Рука подправится и, может, посчастит, вернется он вскорости; — дела на фронте ведь хорошие…

— Живи, чего там, — затягивая ремень, отозвался человек. — Я напишу коменданту, чтоб тебя не тревожили…

Раскрыв полевую сумку, он оторвал клочок бумаги, что-то написал быстро, потом перекинул сумку через плечо и подошел к кровати.

— Ну, прощай. Спи, поправляйся! — сказал он, улыбаясь своими серыми, удивительно молодыми глазами, и крепко пожал левую руку Глушко.

У двери он остановился:

— На окошке хлеб, консервы. Не стесняйся… — И ушел.

Глушко прислушался к его шагам и, когда шаги затихли, снова улегся. Но уснуть не мог. Было почему-то досадно, хотелось еще говорить и говорить с этим тихим, задушевным человеком. Глушко встал, задумчиво прошелся по комнате. Потом подошел к столу, скрутил папиросу, и взгляд его упал на записку. Глушко медленно прочел:

«Товарищ комендант, этот красноармеец до отъезда будет жить в моей комнате. Фрунзе».

Эту небольшую историю рассказал мне

В. Кузнецов

КАК АДМИРАЛА ПРОГНАЛИ С УРАЛА

Б. Мацевич

КОВШОВЫ — ГЕРОИ ДВУХ ВОЙН

В бурные весенние дни 1917 года на заводе часто митинговали. Вот и на этот раз с трибуны летели слова: «свобода», «равенство», «братство»… Оратор-эсер старается говорить громко, но его почти не слышно. Стоит неимоверный шум: рабочие не слушают.

И вдруг стало тихо. Взоры всех снова обратились к трибуне. Там стоял худощавый молодой человек в форменной шинели.

— Ковшов…

— Тише, Ковшов будет говорить! — понеслось по рядам.

Это был Виталий Ковшов, пламенный большевик, замечательный организатор, талантливый оратор. Его речи зажигали сердца людей ненавистью к угнетателям и их приспешникам. И сотни рабочих — участников митинга — вслед за Ковшовым провозглашали:

— Долой Временное правительство!

— Вся власть Советам!

…Виталий Ковшов — студент Златоустовского механического техникума — был одним из руководителей большевистской организации в Златоусте. Партийная организация давала ему самые ответственные задания, посылала его туда, где было особенно трудно. Он возглавлял фракцию большевиков в Совете рабочих и солдатских депутатов. Ковшов создал первый в Златоусте отряд Красной гвардии, Военно-революционный трибунал; все эти органы диктатуры пролетариата на заре Советской власти в Златоусте возглавлял Виталий Ковшов.

Но Ковшов особенно широко известен как один из первых замечательных красных командиров. Незаурядный военный талант Ковшова проявился еще в боях с превосходящими силами контрреволюционных войск, пытавшихся в конце мая 1918 года захватить Златоуст.

Командир кавалерийского полка, дивизионный комиссар, начальник штаба кавалерийской дивизии, командир кавалерийской бригады — таков славный путь В. Ковшова, пройденный им всего лишь за два года. На Петроградском фронте против полчищ Юденича, на Западном фронте, на фронте борьбы с белогвардейской бандой Булак-Булаковича — повсюду красноармейцы всегда видели своего командира впереди.

За умелое ведение боев, за героизм, проявленный на фронтах гражданской войны, Виталий Ковшов был награжден двумя орденами Красного Знамени.

Виталий Дмитриевич Ковшов погиб смертью героя в ноябре 1920 года. Он похоронен в Москве, на Красной площади у Кремлевской стены. Именем Ковшова названа одна из центральных улиц Златоуста.

За четыре дня до смерти В. Д. Ковшова в семье его брата — тоже активного участника революционных событий в Златоусте — Венедикта Дмитриевича Ковшова родилась девочка. Ее назвали Наташей. Спустя двадцать два года Наташа Ковшова совершила бессмертный подвиг на фронте борьбы с немецко-фашистскими захватчиками, отдав свою жизнь за дело, ради которого жил и боролся ее дядя — В. Д. Ковшов.

Наташа росла и воспитывалась в Москве. Лучшим ее другом и наставником была мать Нина Дмитриевна Араловец — выходец из семьи известных златоустовских революционеров. В 1918 году шестнадцатилетней девушкой Н. Араловец вместе со своими братьями и отцом участвовала в борьбе против белогвардейцев.

Славные революционные традиции семьи оказали, конечно, решающее влияние на Наташу. Когда грянула война, Наташа Ковшова в первый же день пошла в военкомат и попросила, чтобы ее направили на фронт. А когда ей отказали, она стала бойцом противовоздушной обороны.

Но все помыслы юной девушки-комсомолки были с теми, кто находился на фронте, кто отбивал яростные атаки фашистов. И она добилась своего. 26 июля 1941 года комсомольская организация направляет ее в снайперскую школу, а в октябре 1941 года Наташа Ковшова в составе рабочего батальона добровольцев Коминтерновского района столицы отправляется на фронт.

Наташа стала замечательным снайпером. Вместе со своей фронтовой подругой Машей Поливановой они первыми открыли свой снайперский счет. Часами лежала она в своей ледяной снайперской ячейке, выслеживая врага. Наташа не только сама хорошо стреляла — она учила стрелять других.

Первый подвиг Наташа Ковшова совершила в марте 1942 года, когда, рискуя жизнью, вынесла с поля боя тяжело раненного командира полка. Спустя два месяца она была сама ранена в обе руки и обе ноги, но не поехала в госпиталь, а осталась в роте выздоравливающих, чтобы быть поближе к фронту.

Вскоре Ковшова вернулась на передовую. 14 августа 1942 года она пала

…Наши войска очищали от врага родную землю. Шли жаркие бои, участницей которых была и Наташа со своей неразлучной подругой Машей Поливановой.

Враг, выбитый из своих укреплений, старался возвратить утерянные позиции. Он предпринимал яростные атаки — одну за другой. За короткий срок враг выпустил по небольшому участку нашей передовой линии свыше тысячи снарядов и мин. Вдруг весь этот адский грохот смолк. Стало ясно, что враг пошел в атаку. Он напирал, хотел прорваться как можно скорее, ибо минуты решали успех. Часть бойцов, где находилась Наташа и Маша, была окружена и отрезана фашистами. Командир погиб. Тогда раздался спокойный и ровный голос: «Снайперы! Слушать мою команду! Принимаю командование на себя!» Это была Наташа…

Горстка воинов под командованием Наташи стойко отражала атаки гитлеровцев. Но вскоре в живых остались только трое — снайпер Новиков, Наташа и Маша. Они тоже были ранены. Девушки лежали рядом и стреляли.

Но вот они уже не в состоянии больше стрелять. Фашисты обступили их со всех сторон.

Так оборвались их молодые прекрасные жизни — двух девушек-подруг, разивших врага до последнего мгновения…

Наташе Ковшовой было посмертно присвоено звание Героя Советского Союза. Ее бессмертный подвиг — замечательная страница в летописи большой семьи пламенных борцов за Советскую власть — Ковшовых

ПИСЬМА НАТАШИ КОВШОВОЙ

(ДОКУМЕНТЫ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ)

Милые мои, родные, хорошие! Как соскучилась я о всех вас. Как живете вы все, здоровы ли? Я живу хорошо, в бою еще не была. Научилась стрелять из ручного и станкового пулеметов, метала боевые гранаты. В запасе у меня теперь достаточно способов, чтобы разить проклятых гадов. 20 октября приняла присягу и с этого числа считаюсь кадровым бойцом нашей Красной Армии, а потому прошу со мной не шутить, а разговаривать по стойке «смирно».

Настроение просто исключительно хорошее. Единственное, что огорчает — это приедешь в Москву, а в квартире холодно и пусто, никто не ждет и никто не рад моему приезду. Мама куда-то делась, и ни слуху ни духу от нее. Я даже не знаю, в каком она городе.

Ух, проклятый Гитлер! Кажется, нет в мире самых бранных слов, которые могли бы подойти к нему как определение. Буду, буду бить скверномордых, отравленных собственной желчью и злостью псов. Буду бить до победного конца, ибо верю в нашу победу, верю в то, что еще увижу вас всех за круглым столом. Эх, и пельмени мы завернем — пальчики оближешь.

Не беспокойтесь обо мне и не забывайте, что мама у меня временно совсем осиротела. Не бросайте ее одну, почаще пишите ей. А я? Я пою песенку:

Милые мои, хорошие!

Что же это вы про меня забыли? Или, может быть, вы все еще не получили моих писем и телеграмм? А как я об вас соскучилась, знали бы вы! Как хочется мне всех вас поцеловать крепко, крепко! Чуть не каждый день вижу вас всех во сне. Маленькую Люленьку, мою хорошую девочку, вижу часто, часто. Будто бы она меня очень любит и все на руки ко мне просится.

Все мы очень рвемся в бой, и, вероятно, скоро наша мечта осуществится. Да и скорее бы. Сколько я фанерных фашистов перебила, прямо нет числа, даже обидно пули зря пускать, скорей бы в наступление, тогда буду по живым гадам стрелять, буду их на мертвых переделывать.

Теперь я наберусь терпения и буду ждать весточки из родного дома, который у меня в двух местах — в Бугуруслане, где живет мама, и в Свердловске. Ну, желаю вам всего, всего наилучшего и еще кучу всяких приятных вещей. Крепко, крепко вас всех целую и обнимаю.

Бабусенька! Милая моя, хорошая, родная!

Сегодня получила от тебя такое замечательное письмо. На душе сразу стало тепло и радостно, как будто кусочек родного дома получила. Любимая моя хлопотунья, не беспокойся за меня. Знай, что твоя Наташа никогда не уронит чести нашей семьи и не опозорит ее славного боевого прошлого. Никогда не сверну с дороги перед лицом опасности и буду бить гадов в упор, буду посылать пулю за пулей в их скверные головы, начиненные безумными мыслями о нашей родной Москве, о господстве над нами — свободным, гордым и смелым народом. Буду бить их до конца, до полной, большой и радостной победы. Я хочу добиться этой победы, а потому буду жить до тех пор, пока ясно и отчетливо увижу эту победу; тогда можно и умереть спокойно. Можно, но не нужно, так как еще много трудностей придется преодолеть, чтобы восстановить все то, что разрушено дикими варварами.

Времени зря не теряем, тренируем себя для предстоящих боев — бегаем на лыжах, ползаем, стреляем, осваиваем еще лучше материальную часть оружия. На днях были инспекторские стрельбы. Наше подразделение стреляло очень хорошо, я получила оценку «отлично».

Посылаю тебе фотографию: это мы с Машей. Маша очень хорошая,

Привет всем, всем и поцелуи и самые лучшие пожелания.

Родненькие мои!

Сообщаю вам радостную весть — меня скоро примут в кандидаты ВКП(б). Уже все три рекомендации есть, сегодня буду писать заявление. Звание кандидата ВКП(б) оправдаю и в бою и после боя.

Миленькие мои, ну, как вы живете? Как девочки, любимые мои птички. Помнят ли они свою сестричку — «Маленькую маму» — Натика, или уже стали забывать. Я их все время вижу во сне. Сегодня Валюшку видела, будто бы она рыжая, рыжая стала и бежит ко мне через большой зал в пальто, с базарной сумкой и кричит: «Все равно я тебя узнала». А я смотрю на нее и думаю, что это она рыжая такая. А тут и Маринушка с Люлькой и Веруська — и все такие хорошие, хорошие, родные. Как Надюшка, тетушка моя поживает? Ее открытку и письмо отобрал у меня корреспондент нашей газеты и напечатал выдержки из них. Да и все вы пишете мне такие хорошие письма, что все завидуют. Ребята говорят, что в жизни не видели таких теплых, нежных писем и что меня, наверное, очень любят, если пишут такие письма. И все после войны к нам в гости просятся, и я всех приглашаю.

Целую всех долго, крепко и нежно.

Любимые мои!

Простите, что давно не писала. Время теперь горячее, письма писать негде, некогда. Началась настоящая фронтовая жизнь, о которой я раньше только в книжках читала и в кино видела. Живем в лесу, в шалашах из еловых веток, жаримся возле костров. За последнюю неделю ваша Наташка так закоптилась, что стала похожа на цыганку. Даже был такой случай: после того, как я умылась основательно теплой водой, один командир сказал: «Да вы, оказывается, светлая, а я считал вас брюнеткой».

Вот какие дела! Ну, ничего, зато фашистов мы здорово бьем. Выгоним их из наших деревень и сел. Вчера ночью еще деревню освободили. Они тут расположились как дома, окопались, укрепились и думали, что их тут ничем не возьмешь. А мы их жмем и давим, и гоним, как паразитов. Трусливые твари, эти гитлеровцы, они со страха готовы все и всех продать. Одному пленному сказали: «Ваш фюрер — свинья», он сейчас же подтвердил: «Швайн». И еще какое-то ругательство прибавил. Противные все, небритые, грязные, злые. А как они вопили, метались по деревне, когда мы к ним подползали. Сами стреляют, а крик подняли, как на базаре.

Мы с Машей все время вместе. Она хорошая подруга, смелая, сообразительная, с ней хорошо в бою. Она не бросит в беде. Интересно, что, попав в первый раз под неприятельский огонь, я не испытала никакого страха. А сейчас я уже совсем привыкла к свисту пуль и завыванию мин я даже головы не поворачиваю.

Последние ваши письма от бабуси, Веры и Валюшки я получила как раз перед боем и прочла их в лесу под звуки выстрелов нашей артиллерии и разрывы мин. Так тепло и радостно стало на душе. Ведь подумать только, что я в такой момент, на таком большом расстоянии от вас, получила кусочек домашнего тепла, искорку вашей любви, нежности и ласки. А это во время военных действий самый дефицитный и дорогой товар. Я теперь смогу писать вам очень редко, но знайте, что всегда и везде я думаю о вас и ради вашего спокойствия и счастья, ради счастья нашей Родины бью фашистскую гадину.

Ну вот, кончаю, а то тут некоторые боятся, что письмо не войдет в конверт. Целую вас всех много, много раз, крепко и нежно (боюсь только копотью вас измазать).

Родненькие! Любимые! Хорошие!

Простите свою бедовую Натку за то, что она вам так редко пишет. Пишу вам из роты выздоравливающих, куда я попала после боя 20 мая. Мне немножко ранило осколком левую руку, повыше локтя. Рана у меня легкая — навылет, кость не задета. Через месяц опять в бой. Вы не беспокойтесь. Самочувствие и настроение отличное. Ну и погнали мы опять проклятых гадов — за один день заняли шесть пунктов! Мне удалось убить в этом бою еще пять фашистов. Больше не успела. Жаль!

Мои дорогие, будьте здоровы и веселы. Пишите! Мамке об этом не пишите. Пусть лучше не знает.

Здравствуйте, мои хорошие!

Дела мои идут хорошо. Раны одна за другой зажили. Кроме одной на левой руке. Но и эта рана тоже заживает ускоренными темпами. Уже перестали меня терзать всякими турундами (одно слово чего стоит!) с хлорамином, накладывают только вазелиновую повязку. Рана с обеих сторон очень чистая, скоро станет совсем хорошая, постепенно затягивается.

Боюсь, что после окончательного выздоровления меня не будут пускать на передовую. Комбат приезжал навестить нас и заявил мне: «Теперь меня не проведете — дальше командного пункта я вас не пущу». Вот еще не было печали! Я ведь сюда приехала не под кустиком сидеть, а фрицев бить.

Бусенька, родненькая моя! Как твое здоровье? Не хвораешь ли ты, моя ласковая бабуся! А девочки — сестрички мои? Как они там растут без братишки своего — Натика? Шалуньи мои драгоценные! Котятки беленькие и черненькие! Как хочется мне на вас посмотреть. Обязательно сфотографируйтесь вместе с мамкой, Толиком и бабусей и пришлите мне. У меня по

Красота-то, красота, а в часть мне очень хочется скорее попасть. Я с ними уж и ругаюсь, и ласкаюсь — ничего не помогает. Ну, просто беда да и только. Надо кончать, а то тут все в ужас пришли от такого длинного письма. Говорят — никто читать не будет, а я сказала: «Чем длиннее, тем лучше». Не правда ли? Я ведь знаю, что правда. Ну, желаю вам всего лучшего.

Милая моя тетушка! Родная Надюшка!

Я снова у себя в батальоне, где встретили меня тепло и радостно. За бой 20 мая я получила самый строгий выговор от комбата. Он перед боем указал мне точку, из которой я должна была стрелять. Я посмотрела — оттуда ничего не видно и со своим учеником Голосевичем Борисом выдвинулась вперед. Смотрю, уже наши танки пошли на деревню, за ними штурмующая группа. Ну, прямо за штурмующей группой и влетели мы в деревню. Там мне удалось подстрелить пять фашистских автоматчиков. Ну, а дальше комбат так рассказывает: «Вы у нее спросите, что она там только не делала, — на танк лазила, прикладом по нему стучала, раненая раненых перевязывала, и спрашивается — для чего? Ведь это не ее снайперское дело. А результат? Вышел из строя нужный человек». Ну, он, конечно, уж очень преувеличивает. Просто меня, замкомбата и комиссара ранило одной миной, когда мы собрались двигаться вперед. Комиссара я отправила со связным, а сама осталась одна с замкомбата в каменном доме. Тащить я его не могла, так как ранена была в обе руки и в обе ноги. Левая рука сразу повисла, как плеть, и ни туда и ни сюда. Но правая действовала, поэтому, я ему немножко помогла на месте.

Я никогда не забуду этих минут, проведенных с умирающим с глазу на глаз (он умер очень скоро, даже вынести его не успели). Все время он кричал: «Наташа, Наташа, я умираю!» Я затащила его в комнату каменного дома. Подложила под голову шапку. «Мне душно, Наташа, сними с груди камень». Я расстегнула воротник шинели, распустила пояс. «Теперь мне лучше. Возьми меня за руку, Наташа, за правую руку — я сейчас умру». Он помолчал минуту. Я отряхнула с лица его пыль и копоть. «Ты передай всем, что я умер, как настоящий москвич-большевик. Отомсти за нас, Наташа! Поцелуй меня». Поцеловала я его, и он замолчал и больше не говорил ни слова.

Я сама дошла до медсанбата, а уж оттуда меня отправили на лошади. Хотели меня из медсанбата направить в полевой госпиталь, да я не поехала потому, что это значит почти наверняка, что загонят в тыл, а потом в свою часть вряд ли попадешь. Ранки мои, несмотря на то, что кровь у меня третьей группы, заживали на редкость хорошо. Без единого нагноения, что при осколочных ранениях бывает очень редко. Сейчас чувствую себя очень хорошо. Рука левая работает почти нормально, только значительно слабее правой, но это скоро пройдет.

Сейчас мы с Машенькой занимаемся с молодыми снайперами. Машенька у меня молодец — обучает снайперов, как настоящий профессор. На днях мы пошли в разведку группой в пять человек. Лазили днем под самым носом у гитлеровцев. Они там у себя в дзотах разговаривают, кашляют, звонят по телефону, а нам все слышно и видно. Мы обнаружили целый ряд укреплений, местонахождение минометной и артиллерийской батарей. Уж очень это интересное и завлекательное дело — разведка.

5 июня нам зачитали приказ о присвоении нам нагрудного значка «Снайпер». А 15 июня нас с Машенькой приняли в кандидаты партии. На днях получим кандидатские карточки.

Целую, обнимаю тебя, моя любимая тетушка. Поцелуй за меня всех обезьянок и бабусеньку с Толиком.

Милая, хорошая бабусенька!

Спасибо тебе за твои замечательные, теплые, ласковые, родные письма. Я обо всех очень скучаю, и поэтому каждая строчка письма — это кусочек нежности и любви, который прилетает ко мне так издалека, мне бесконечно радостен и дорог.

Ненависть моя к проклятому фашистскому зверю все растет и растет с каждым боем. Мы с Машенькой ходили на охоту, и мне удалось сбить еще шесть гадов, а Машеньке — пять. Вся наша снайперская группа за месяц уничтожила 245 фашистов. Командование нами очень довольно. Ну, а мы, конечно, довольны еще больше. Ведь это наши ученики действуют. Сейчас мы на отдыхе. Живем с Машенькой в отдельной маленькой земляночке. Она очень уютная, выложена березками, находится на горке над рекой. Все было бы хорошо, если бы не проклятый дождь. Льет с утра до вечера, а у нас с потолка капает так, что даже письмо у меня с подтеками получается.

Места здесь исключительно красивые. Холмы, овраги, речки, ручейки, кругом леса и полянки, полные цветов, ягод, грибов. В первый же день, как мы сюда прибыли, мы с Машенькой улучили часок и набрали два котелка ягод — земляники. Настроение у меня и самочувствие отличное. Я послала маме 250 рублей и буду посылать ей теперь каждый месяц, так как я теперь старший сержант и мне платят 250 рублей.

Бусенька, родненькая моя! Я ведь тебя очень и очень люблю, мою нежную, ласковую, заботливую бабусеньку. Ты береги себя. Пусть девочки тебе еще больше

Веруська молодчина, пусть лучше учится. Я за нее очень и очень рада. Она, чертенок такой, меня обскакала вон как! Мне ее теперь и не догнать. Приеду домой, а она без пяти минут академик. Начнет меня с анатомической точки зрения разглядывать. Тогда хоть не хворай — беда, и посимулировать немножко не даст.

Вот Мими меня еще больше пугает. Надя пишет, что она драться научилась, так она и меня, старого вояку, пожалуй, своими ручонками тузить будет. Ай-яй-яй! Вы ей, пожалуйста, внушите, что я личность священная и неприкосновенная и меня нельзя бить, а можно только любить, вот так — обеими лапёшками и крепко, крепко. Пусть Валюшка этим делом займется, она ее быстро научит, она ведь самый ласковый котенок.

Мою хорошую тетушку целую крепко, крепко, в следующем конверте будет письмо ей и Толь Васильевичу. Пусть они на меня не сердятся за молчание и любят по-прежнему. Я ведь их люблю крепко, крепко. И целую всех вас нежно, нежно.

Тов. Араловец!

Сообщаю вам печальную весть — ваша Наташа убита в бою 14 августа. Ваше письмо возвращаю. Товарищи отомстят за ее смерть. Если вам интересны подробности, — напишите мне, я сообщу. Сейчас мы идем выполнять задание, поэтому больше некогда писать.

За образцовое выполнение боевых заданий командования на фронте борьбы с немецкими захватчиками и проявленные при этом отвагу и геройство присвоить звание Героя Советского Союза с вручением ордена Ленина и медали «Золотая Звезда».

1. КрасноармейцуЗавьялову Семену Акимовичу.

2. КрасноармейцуКовшовой Наталье Бенедиктовне.

3. КрасноармейцуПоливановой Марии Семеновне.

4. СтаршинеТулаеву Жамбылу Евщеевичу.

Москва, Кремль.

…Подруги погибли в одном бою рядом. При отражении немецкой контратаки Наташа Ковшова и Маруся Поливанова были тяжело ранены. Боец, притворившийся мертвым, стал свидетелем гибели героинь.

Гитлеровцы пытались допросить девушек. Подруги упорно молчали. Вражеские солдаты, взбешенные упорством девушек, добили их прикладами.

Они не просили пощады.

Они умерли, как герои!

Л. Татьяничева

РОВЕСНИК КОШЕВОГО

М. Гроссман

ДОМИК НА ПЕПЕЛИЩЕ

Если бы меня спросили, страшно бывает в атаке или нет, я бы, кажется, сказал «нет». Не в бою худо. Тягостно ждать атаку, и где-нибудь в окопе, в относительном укрытье, думать о всем, что несет она с собой.

И оттого так тяжело отрывать свое тело, в котором вдруг — тысячи пудов от грязной, ископанной, милой и родной земли.

А потом уже несешься вперед, почти в забытьи, на губах соль от засохшего пота, сердце рвется где-то у самого горла, и одно только стучит в голове, будто кто гвозди вбивает:

— Вперед!

Мы шли в атаку на деревню Чернушки, и в каком-то зыбком чаду видел я перед собой вспышки выстрелов и очередей. Били  о т т у д а, хлестали огнем, и тонко, злобно ныли над ухом пули: цвить! вззи!..

Потом позади и впереди нас заухали корпусные пушки, и багрово-черные волны ревущего огня, раздирая землю, покатились друг другу навстречу. Русские и немецкие артиллеристы схватились в поединке.

Наверно, врагу было труднее, чем нам. Он врылся в землю, сгорбился над пулеметами, задыхаясь от злобы и ужаса. Он знал, — ни вперед, ни назад нет дороги. Впереди — мы позади — степь. Побежит — и тогда — русские танки, эти стальные глыбы, без жалости и страха…

Потому бой был бешен и неистов, и мы трижды ложились на коротком, этом нечеловеческом, смертном пути.

И тут гневно и горько, негодуя и жалуясь, закричали гвардейские минометы. Огненные хвостатые рыбы пронеслись над нами и, сотрясая

Отчего же горько кричали минометы?

Оттого они кричали горько, что война жестока, и мы сами, своими руками разрушали то, что строили по кирпичику наши люди. Что ж можно было сделать? И летели в воздух — вместе с врагом — дома и деревья, плетни и колодцы.

Когда все было кончено, мы поосмотрелись и увидели: кругом страшная пустошь, битый кирпич, побелевшее в огне железо, и весенний ветерок кружит над землей черные хлопья сажи.

Нам дали передышку, — немного опамятоваться, отдышаться, похоронить мертвых. Генерал постоял на околице, потер щетину, на подбородке, покачал головой. И мы, по его команде, ушли в лес, чтобы там разбить палатки и сложить шалаши. Это было разумно, — ни одного дома не осталось в деревне.

Мне задело излётком-пулей колено, и я вырезал в лесу палочку, чтобы с ее помощью попрыгивать понемножку.

По земле шла ранняя весна, почва подсыхала, неудержимо лезли из-под земли цветы, и именно в эту пору цветения и жизни особенно горько было смотреть на погибшую деревню, в которой еще так недавно жили люди.

По утрам я добирался, похрамывая, до опушки, садился на мшистый пенек и глядел из-под ладони на торчавшие, будто персты, трубы, черные от сажи.

Детство мое прошло в донской станице, и знаю, что такое для сельского жителя дом. Горожане легче меняют жилье, уже хотя бы потому, что не строили его своими руками.

Где теперь люди, которых война лишила угла, привычной земли и знакомого дела? Вернутся ли они когда-нибудь сюда, к этому пепелищу? Ведь тут протекала — хорошая ли, плохая ли — их жизнь.

Казалось, все кругом вымерло, и даже вороны — непременные птицы всякого боя, о чем мы знали с детства из книг, — даже эти спутники смерти не каркали сейчас над Чернушками.

Как дешево сто́ит жизнь на войне! Сколько слез, сколько горя, сколько нужды терпят мать и отец, чтобы поставить мальчишку на ноги, чтобы уберечь его от болезней и невзгод! И вот случайная пуля, мелкий осколок, — и уже перед тобой не человек, а холодный труп, и десятки людей всю жизнь будут горбиться от безутешного горя.

Деревня рядом — тоже мертва. Но для нее существует живая вода, и может случиться, что снова вернутся сюда люди, — совьют гнезда, посеют хлеб.

Жители деревень, за которые шел бой, часто уходили в леса. Они пережидали там часы или дни, и потом, серые, молчаливые, возвращались к домам или к тому, что осталось от них.

Но сюда почему-то никто не шел. Может, немцы перед боем угнали наших людей?

Через несколько дней рана у меня немножко затянулась, и я решил добраться до деревни. Для чего? И сам толком не знал. Просто вот так — влекло туда, на чужое пепелище, возле которого и я мог, наткнувшись на пулю в прошлой атаке, упасть навзничь и не встать.

Кое-как доковыляв до развалин, я присел на груду кирпича. Тишина крутом стояла такая, что больно было ушам. Мне доводилось ходить пешком по соленой пустыне, и вот там тоже было такое же мертвое беззвучье: ни голоса птицы, ни шороха зверя, ни слова человека. Это и понятно: и там, и здесь ничего не осталось для жизни — ни воды, ни зерна, ни травки.

Вернутся ли сюда люди?..

Вдруг я вздрогнул и сразу вынул пистолет из кобуры.

Приходилось ли вам замечать на себе пристальный тайный взгляд человека или зверя? Ощущение это всегда бывает внезапным и тревожит душу. Даже, если это взгляд человека, который, любя, наблюдает за тобой.

Не подавая вида, что встревожен, я кинул взгляд на ветки ближних деревьев, на развалины, но ничего не увидел. Может быть, где-нибудь за кустами лежит немец, ушедший от смерти, и ждет минуты, чтобы выстрелить в тебя?

Нет, померещилось, видно.

На другой день снова приковылял к деревне, походил по пепелищу. На войне — смерть всегда твоя соседка, и если ты каждый раз будешь хвататься за сердце, увидев прах или мертвеца, — тебя ненадолго хватит. Нам в бою приходилось всяко: и укрываться за холодным телом, и вытаскивать почерневшими от грязи ногтями осколки из своей или чужой груди, и хоронить маленьких детишек, изуродованных бомбой. И мы все говорили себе: «Пусть это — сверх меры. Не распускай нервы, береги их для боя, для ночей без сна и голодных дней без еды. Но все-таки успокоиться редко кому удавалось. Нельзя за год или за два, если это даже два ужасных года, сделать сердце каменным, черствым к чужой беде.

Шел я по пеплу и пыли Чернушек, по раненой, рваной земле и — тяжко мне было от горя и гнева, честное слово — впору было расплакаться от обиды и жалости. «И почему это не живут люди мирно? Почему?» И тут же корил себя за наивный и глупый вопрос. Враги мы с фашизмом до смерти, а живем на одной земле. Значит, и удивляться нечего.

«Нечего-то — нечего, а каково все это видеть и жить вот такой страшной нечеловеческой жизнью? Не дай, бог, никому ее видеть — войну!».

Вот так брел я, занятый своими мыслями, и остановился, как вкопанный. И ушам не поверил.

Откуда-то, из-за почерневшего столбика кирпичей, — здесь была раньше русская печь, — до меня ясно донесся милый и живой звук. Это не была ошибка слуха. Он лился совсем рядом со мной, этот звук.

Где-то за печкой, вероятно, возле обгорелых деревьев, ворковали голуби. На мужских низких нотах «разговаривали» двое, значит там не меньше четырех птиц.

Прихрамывая, опираясь на палку, я направился туда, и мне сразу стало радостно. Я даже немного размяк от этой радости, будто после двух лет тяжкой бродяжьей жизни попарился веничком на верхней полке баньки.

Сейчас я увижу голубей! Но это — не вся радость.

Голуби веками приучены к человеку. Не живут без него. А здесь, среди пепла и развалин войны, что бы они стали делать, не окажись тут людей? Выходит, в Чернушки возвращается человек, и снова — на веки веков — будет теплиться и цвести в этих лесах живая человеческая жизнь.

Я обежал груды кирпичей. Позади голых обугленных деревьев стоял, источая

Кроме голубей, в деревне не было видно ни одной живой души. Где же хозяин, этих птиц?

Около дверки стояла алюминиевая тарелочка, и на ней темнели какие-то зерна. Я пригляделся к этому корму, и мне захотелось-скорей повидать владельца голубей, этого маленького и доброго неве́домку.

Конечно же это был мальчишка! Зерна в тарелочке самые разные: десятка три пшеничных, может, с десяток гречишных; были тут и желтые точечки проса, и даже семена трав. Кто, кроме мальчишки, мог ходить по людям, оставшимся без крова и хлеба, и просить у них последнее для птиц? Кто, как не мальчишка, мог сделать этот маленький, кривенький домик для своих питомцев?

Милый ты мальчугашек, где же ты сейчас?

Но я опять никого не увидел вокруг.

Я собрался уходить — и снова почувствовал на своей спине тайный настороженный взгляд.

В лесу врач накричал на меня и погрозил отрезать ногу. Два дня я не ходил в Чернушки, а на третий тайком пробрался к голубятне.

За эти два дня около домика произошли большие изменения. Чьи-то заботливые руки расчистили бывший садик и двор, стаскали в одно место весь годный кирпич, немного привели в порядок колодец. Тут же, около голубятни, стояла маленькая самодельная тачка с колесиком от детского велосипеда.

На колодце лежала аккуратно связанная из разных кусков веревка, и темнело небольшое, расплющенное и прохудившееся ведро, такое, каким обычно заливают воду в радиатор фронтовые шоферы.

Я достал немного воды, налил птицам в ямку,-выкопанную около домика, и присел покурить.

Тут меня опять заставил вздрогнуть чей-то настороженный взгляд.

Я резко обернулся и увидел в пяти шагах маленького мальчишку, в шапке, налезавшей на уши. Он мрачно смотрел на меня из-под насупленных бровишек, и пот стекал ему на глаза.

— Здравствуй, мальчик! А я тебя давно жду.

Он не ответил на приветствие, не вынул рук из карманов. Он весь был настороженный, недобрый, готовый и к драке и к бегству.

— Здравствуй! Что же ты молчишь?

Он сузил глаза, с шумом втянул воздух ноздрями и спросил меня, сухо поблескивая глазами:

— Ты — немец?

— Какой немец? — усмехнулся я. — Ты же видишь: у меня звезда на фуражке.

— Фуражку у неживого можно взять, — не сдавался он.

Он подумал, потоптался на месте и вдруг спросил:

— Ты знаешь, кто — Ильич?

— Знаю. Это — Ленин.

Мальчишка облегченно вздохнул, и его серые насупленные брови распрямились.

— Ты зачем сюда ходишь?

— Тебя искал.

— А как знал, что я тут?

— Голубей увидел. Они при человеке всегда.

— Это верно, — качнул он головой. — Я их с собой в лес брал. Когда стрелять начали, мы все в лес ушли. Коров погнали, овец. Кур, какие были, тоже унесли. А я — голубей. У меня ведь коровы нет. Немцы съели.

— Тебя как зовут? Мишкой? Почему ж ты, Миша, к нам в лес не пришел? Мы б тебе хлеба дали, консервов или еще чего.

— Некогда. Хозяйство у меня тут, видишь. А в землянке — мама больная.

— А чего же ваши из леса не выходят?

— Боятся. Вдруг немец снова придет. Страшно.

— Ты ведь не побоялся?

— Я? — Мишка ухмыльнулся. — Я, знаешь, верткий. Немец еще вон где, а я уже раз — и нету. Свищи да ищи меня.

— А далеко ваши в лесу?

Мальчуган внезапно нахмурился, лицо у него засуровело, и он, напялив шапку на самые уши, повернулся ко мне спиной.

— Ну, я пойду. Некогда мне с тобой лясы точить.

Я покопался в кармане гимнастерки, достал офицерское удостоверение и притянул его мальчишке.

— На, посмотри, коли не веришь. Вот тут печать и карточка. Похож ведь?

Мишка взял удостоверение, долго, без смущения рассматривал меня и карточку и, возвращая документ, посоветовал:

— Язык на замке держать надо. Нечего лишнее спрашивать.

Мишка замкнул дверь голубятни, открыл лётик и вернулся ко мне.

— А ты небдительный, — промолвил он, хитро щуря глаза. — Никаких документов у меня не спросил. А если я — шпион, тогда как?

Я потрепал его по русым нечесаным волосам и усмехнулся:

— Какой же ты шпион, Миша? Меня не проведешь. Я все знаю.

— Ха, знаешь? Что ты знаешь?

— Ты за мной три дня следил. На деревья залезал и смотрел. Так ведь?

Мишка с веселой досадой почесал в затылке:

— Значит, видел? А я-то думал, что ты слепой совсем.

Уходя, я уговорил Мишу пойти со мной в лес. Американцы в те дни присылали нам консервированную колбасу. Это были аккуратненькие кругленькие баночки, так — на кошачий обед. Вверху кургузый гвоздик, покрутишь его, и крышечка отскакивает от баночки.

Я дал Мише одну такую баночку и сухую плитку пшеничной каши для голубей. Он в благодарность пообещал срезать для меня настоящую палочку.

Дня через два я собрался наведать своего нового друга и его птиц, взял с собой немного еды, но тут запели зуммеры телефонов, забегали посыльные, и весь лес сразу ожил, напружился, заторопился, собираясь в дорогу. Дивизия продолжала наступление.

Я попросил у командира машину, вскарабкался в тряский пикап и понесся к деревне.

Она по-прежнему имела нежилой вид, и только в одном месте — у соснового домика голубей — расположился и шумел целый лагерь. Это была по-своему хорошо устроенная стоянка. Женщины, старики и дети образовали небольшие группы, и у каждой семьи была печечка из кирпичей. На ней стоял какой-нибудь закопченный казанок, и в нем варился суп из крапивы или щавеля, а кое-где даже молоко для малых ребятишек. Видимо, люди делились последним, чтобы поддержать жизнь односельчан.

А в центре этого лагеря белело самое первое жилье — кривенький голубиный домик, и возле него ходили, воркуя, четыре неярких птицы.

Мишка доставал

Мне было очень некогда, и я, не слезая с машины, отдал Мише платочек с едой, прижал его шершавую, всю в мелком песке веснушек щеку к своей щеке, — и покатил за дивизией, на запад.

М. Гроссман

ПРИГОВОРЕН К РАССТРЕЛУ

Гвардейцы шли на Ростов от Ольгинской. Все кругом свистело и ухало, скрежетало и выло, будто все черти и ведьмы собрались сейчас в Придонье на свой шабаш.

В короткие часы отдыха и забытья мне снился Ростов. Я родился в этом городе, и пусть прожил в нем совсем мало — свой начальный год или два, — он навсегда остался в моем сердце родиной, самым близким местом на необъятной земле.

Я видел во сне забрызганные солнцем улицы, слышал быстрый говорок южан, — точно не было сейчас страшной, опустошительной войны, зимы, свиста бомб над головой.

Ну и что ж, что увезли меня отец с матерью давным-давно отсюда, и я совсем не помнил облика моей родины. Но мне казалось, что я все отлично сохранил в памяти и, конечно же, узна́ю те дома и переулки, которые впервые увидел на двадцатом месяце своей жизни.

И оттого так тянуло и гнало меня какое-то сладкое чувство в этот город. Впервые, может быть, за долгие годы войны я забыл и о пулях, и о бомбах, и о граде осколков, который то и дело визжит над головой фронтовика.

Подговорил знакомого танкиста и залез на броню грузного, но маневренного танка «34», потому что должен был, ясно же, войти в родной город вместе с передовыми частями своих войск.

«Тридцатьчетверки» и тяжелые танки «КВ» пошли в атаку на рассвете, раскидывая гусеницами куски льда и снега. Меня швыряло и трясло на машине так сильно, что я боялся — как бы не сорваться с брони.

В пяти километрах от города над танками повисли бомбардировщики с крестами. «Юнкерсы-88», «Хейнкели» и «Дорнье», завывая, сбрасывали на нас бомбы крупных калибров, и проклятый привкус сгоревшей взрывчатки забивал нам всем рот и легкие.

Я вцепился грязными пальцами с обломанными ногтями в стальной трос, прикрученный к броне, и кричал в беспамятстве:

— Даешь Ростов!

Но даже это состояние чрезвычайного возбуждения не помешало мне в какую-то минуту заметить, как от немецкого пикировщика, залетавшего сбоку, тяжелыми каплями ртути оторвались бомбы и косо пошли на нас.

И безошибочным чутьем, обостренным за долгие годы войн, понял: «Это — мои!»

Мне показалось, что я увидел эти бомбы лицом к лицу. У них были чугунные бессмысленные рожи, вытянутые и злобные, какие только бывают в тяжких, дурных снах. Тогда я сказал себе: «Ну, это все. Конец».

И в то же мгновенье провалился в черную теплую яму, сердце рванулось куда-то к горлу и остановилось…

Очнулся от того, что меня сильно трясло и очень болели руки, ноги, все тело.

В голову пришла очень странная и, наверно, смешная мысль: «Ну, посмотрим, какие порядки на небе».

Но тут услышал украинскую речь, потом крепкое русское слово — и понял, что я, слава богу, еще на земле. Среди своих.

Прямо перед моими глазами покачивалась широкая спина возницы. Потемневший дубленый полушубок крупно вздрагивал всякий раз, когда повозка одолевала рытвину или выбоину военной дороги.

Рядом с телегой шел еще человек, и у него был точно такой же обожженный у костров и почерневший полушубок работяги-фронтовика.

Я давно уже не испытывал такой бурной и гордой радости, как в эту минуту. Широко раскрывал рот от беззвучного смеха и, кажется, плакал от радости. Конечно, был счастлив, что остался живой, но не это главное. Сколько раз в ночной черноте, в сером сумраке предрассветья думал каждый из нас о ране на поле боя, о той ужасной, обессиливающей ране, которая может завести в плен. Все мы молча помнили о возможности такой минуты, и каждый прикидывал в уме, что он сделает в эти последние мгновения своей жизни. Но мы еще знали с холодной отчетливостью, что на войне бессчетно много несчастных обстоятельств, при которых плен все-таки неминуем. Что же тогда?

И вот сейчас я беззвучно смеялся от счастья, что ничего подобного не случилось, — и рядом со мной родные мои, милые русские люди.

— Пить! — сказал я солдатам. — Пить, братцы!

Тот, который шел рядом с повозкой, молча отстегнул от пояса флягу и протянул мне.

Сначала меня немного обидело это равнодушие. Но тут же стала смешна обида. В самом деле! Сколько мы повидали на своем веку смертей и сколько раз видели возвращение к жизни тех, которых мгновенно похоронили в своем сознании после бомбежки или артобстрела! Нет, это не равнодушие и не черствость. Я глубоко убежден, — это самооборона солдата от бесконечных ужасов войны. Не отгородись фронтовик от всего этого внешней коркой равнодушия, подчеркнутым спокойствием или немудрой шуткой, — и невозможно тогда станет ему жить страшной нечеловеческой жизнью на войне.

Забирая у меня пустую фляжку, пеший сказал:

— Город — вот он, близко. Там совсем в память придешь.

На окраинной разбитой уличке солдаты помогли мне сойти с телеги, завели в первый же двор, где сиротливо сутулились изломанные и заметенные снегом яблоньки.

Похлопав меня на прощанье по спине, солдаты сказали:

— Не твой черед помирать. Выдюжишь. Я попросил у них сказать свои имена.

Украинец покрутил обкуренные, мокрые от пота усы, проворчал:

— Старый богато знаэ, а щё бильше забув. — И добавил, усмехаясь: — Лихо до нас бижыть бигом, а вид нас навкарачкы лизе…

Я лег на спину возле полумертвых яблонек и закрыл глаза. Прямо перед лицом пылали какие-то ржаво-красные полосы, круги и спирали. Сердце прыгало в груди без всякого порядка, и я поспешил открыть глаза.

Рядом со мной на пенечке сидела, как мне показалось, голенастая

— Курить, небось, желаете? — спросил мужчина и полез за кисетом. Свернув цигарку, он поджег табак и отдал мне папиросу. — Нате — подымите. Хорошо помогает.

Потом он посмотрел на меня жадным взглядом человека, который не совсем доверяет своему зрению.

— Значит, гвардеец будете? — зачем-то спросил он, нервно покашливая. — Ну, спасибо вам.

Я, конечно, понял, к кому относятся эти слова благодарности, и все же сильно смутился. Мне, как и каждому бойцу, было всегда как-то стыдно, что ли, слушать такую похвалу в свой адрес, похвалу, которая относилась ко всей армии, ко всей Родине. Было такое ощущение, будто мы берем на себя незаслуженно часть той огромной славы, которая навеки осенила наши знамена.

Может быть, человек понял эти мои мысли.

— Вот смотрю на вас и не верю, что свои пришли. Вы — первый свой, которого со звездой вижу. Потому и все сердечные слова — вам.

Помолчав, он спросил:

— На родине у вас не знают — живы ли, нет ли?

Я заметил, что родился в Ростове.

Мужчина широко округлил глаза, всплеснул руками и закричал девочке, будто она могла его не услышать:

— Маша, беги на сеновал! Беги же быстрей! Постели там!

Девочка медленно поднялась со своего места и направилась в конец двора.

— Ах ты, господи! — быстро говорил мужчина. — Ведь вы ж — земляк. Вы ж навек запомните, как вас встречал родной город! Ах ты, беда какая!

Тут же он пояснил:

— Нету у нас ничего. Ни тулупчика, ни еды. И домик немцы спалили. Вот же горе…

Он помог мне подняться на сеновал, и я вскоре заснул тревожным и мутным сном. Очнувшись, долго рассматривал яркие низкие звезды в дырах разрушенной крыши и неожиданно вздрогнул, услышав короткий вздох девочки.

Она стояла в дверях сарая, почти не видная, в сумерках южной зимней ночи.

— Отчего же не в постели? — спросил я ее. — Теперь свои в городе, можно спокойно спать.

Она помолчала, потом вздохнула еще раз и сказала хриплым, будто простуженным голосом:

— Братку у меня убили. Немяки.

Смутившись, я поспешил отвести разговор в сторону:

— А это, наверно, твой папа? Он ведь спит?

— Это не папа. Это учитель наш, Аркадий Егорыч.

Она долго смотрела на меня невидящими глазами и чуть грубовато спросила:

— А вам не интересно знать, как братку кончали?

Мне кажется, я понял ее. В своем, совсем еще чистом возрасте она успела перенести столько взрослой беды и горя, что их с избытком хватило бы не одному пожившему человеку. И вот пришли свои люди, свои войска, — и первый человек, которого она так ждала, который должен пожалеть ее в горе, не интересуется им.

— А как же, — сказал я торопливо, — это мне надо знать. Только я думал — тебе трудно об этом говорить. Что ж, расскажи, пожалуйста.

В эту минуту за стеной сарая раздались медленные грузные шаги, прозвучал кашель и у двери вырос невысокий человек. Даже трудно было понять, отчего у него, низкорослого, такая грузная походка.

Он снял шапку и стал утирать пот на лбу. Лунный свет тускло мерцал на гладкой коже его головы, а глаза были темные и бездонные, будто зрачки ушли на большую глубину и не стали видны.

— Ах, коза! — вяло сказал учитель, становясь рядом с Машей. — Я ее по всему двору ищу, с ног сбился.

Это, наверно, было смешно — «сбиться с ног» в собственном маленьком дворике, но столько усталости чувствовалось в словах человека, что я и не подумал улыбнуться. Несомненно, Аркадий Егорович очень беспокоился за девочку; видно, у самого пошаливало сердце и не спалось, — потому и пришел он сюда — на слова негромкого разговора.

Маша нагребла сена, устроила из него валик и кивнула учителю:

— Сядьте, Аркадий Егорыч. Вам тут мягко будет.

И пояснила мне:

— Аркадий Егорыч в блиндаже печечку лепит. А то сыро. А здесь тоже жить холодно.

Мы все несколько секунд сидели молча, и в темноте багряными искорками потрескивали цигарки. Учитель дышал тяжко, точно ему не хватало воздуха, потирал лысую головку мякотью ладони, и кожа еле слышно скрипела от прикосновения его грубоватых маленьких рук.

Потом он произнес:

— Ты, кажется, хотела рассказать, Маша, как погиб Метликин. Я тоже послушаю.

Я отметил про себя, что Аркадий Егорович назвал мальчика по фамилии, как называют взрослых или солдат. И от этого сразу проникся уважением к человеку, о боевом подвиге которого пойдет речь. Что мне расскажут о подвиге — я не сомневался.

Девочка положила большие кисти рук на колени, чуть наклонила тело вперед, будто ей в лицо дул сильный ветер. Казалось, ее глазам виделись в темноте недальние страшные дни.

Аркадий Егорович изредка вставлял в ее рассказ фразу, сообщал факты, которых Маша не могла знать или о которых забыла. И вот так — вдвоем — они передали мне всю историю о Вите Метликине, погибшем за свою негромкую веру в счастье человека.

Полковник пехоты Курт Вагнер был, вероятно, не злой офицер. Во всяком случае, он верил, что любит детей, природу, искусство и умеет извлекать из этой любви свою долю наслаждения. Пока другие офицеры бродили по поверженному Ростову в поисках водки и хорошеньких женщин, Вагнер свез в свою квартиру полтора десятка картин маслом, множество бронзы и фарфора.

Среди картин были вполне приличные полотна, и полковник уверял друзей, что несколько видов моря принадлежат кисти живописца Айвазовского. Целыми ночами, при свете тусклой электрической лампочки, питавшейся от трофейного русского движка, Вагнер аккуратно вырезал полотна из рам, сворачивал в трубки и складывал в углу своей спальни. Он надеялся переправить их с попутной оказией в Дрезден.

Размышления Вагнера прервал обер-лейтенант Саксе. Он вошел в комнату без стука, очень бледный, и сказал, что на город идут три волны бомбардировщиков. Надо пойти в убежище. Его вырыли еще русские во дворе. Блиндаж с девятью

— Хорошо, Саксе, — добродушно согласился полковник, — я пойду. Как вы находите это полотно?

Саксе метнул взгляд на картину, пробормотал что-то, похожее сразу и на «зер гут» и на «майн готт»[1], и торопливо вышел во двор.

И в тот же миг землю закачало от бомб. Они рвались пока где-то на северной окраине, но, вероятно, это были очень крупные бомбы: даже здесь, на другом конце города, пересыхало в горле.

Вагнер почувствовал глухое раздражение. «Невозможные люди!» Это определение, разумеется, относилось к русским.

В блиндаже Саксе посветил фонариком, и луч света неожиданно выхватил из темноты сгорбленные фигуры людей. Обер-лейтенант схватился за парабеллум, но Вагнер шутливо заметил ему:

— Вы стали пугливы и нервны, Саксе, как девочка. Это — только дети и старик.

Саксе пошарил светом по фигурам русских, и оба офицера увидели их серые недобрые лица. У старого человека были усталые больные глаза, гладкий лысый череп, торопливо, наискось прикрытый фуражкой, и маленькие огрубевшие руки интеллигента.

Девочка, — ей было, вероятно, немного больше десяти лет, — смотрела тоскливо с боязнью, будто увидела перед собой сразу всех леших и людоедов из своих сказок. Ее серые глаза поминутно наполнялись слезами, губы вздрагивали, обнажая белые ровные зубы, бровки ломались от страха.

Зато мальчик был хмур и спокоен. Он удивительно походил на сестру: такой же прямой красивый нос, мягкие русые волосы, спадавшие на глаза, чуть выдвинутый вперед, упрямый подбородок.

— Вон! — резко сказал Саксе и вздрогнул: наверху глухо охнули взрывы, и с потолка посыпался песок и упали камешки.

Мальчик и девочка сейчас же поднялись, но старик удержал их за руки. Он недоуменно посмотрел на офицера.

— Нет, зачем же, Саксе? — вяло улыбаясь, пробормотал Вагнер. — Они мне не мешают. Вы кто такие?

— Это — сироты, — ответил Аркадий Егорович. — Фамилия — Метликины. Отца нет, мать осколком убило. А я, гражданин полковник, учитель их. Татарников Аркадий Егорович.

— Господин полковник, — поправил Саксе и зло посмотрел на низкорослого учителя. — Господин, понимаете?

— Отчего же, понимаю, обер-лейтенант.

— Господин обер-лейтенант! — закричал Саксе, но, взглянув на полковника, сдержался. Вагнер, как показалось офицеру, мучительно прислушивался к тому, что творилось на земле.

Воспользовавшись этим, Саксе подтолкнул русских к выходу и, закрыв за ними дверь, подошел к своему шефу.

И оба они застыли, боясь дышать и моля бога, чтобы эта свирепая бомбежка не стоила им жизни.

Аркадий Егорович Татарников был из той породы российских учителей, для которых работа с детьми являлась и наградой и наслаждением. В школу Аркадий Егорович всегда одевал лучший костюм, будто шел по меньшей мере на свадьбу.

Уже старик, он глубоко чтил учителей своего детства, отлично помнил — кто как говорил, кто что любил, у кого какой был характер.

Татарников был совершенно убежден, что учителем надо родиться, что талант педагога так же редок и важен, как талант поэта, и так же огромно влияет на умы и души людей.

Вероятно, поэтому Аркадий Егорович считал просто невозможным учить детей только одному своему узкому предмету. И он с равным увлечением рассказывал детям и о литературе, и о птицах, и о тракторах, и о том, из чего делают железо, — словом, обо всем, что знал сам.

Однажды в учительскую к Аркадию Егоровичу пришла Пелагея Тарасовна Метликина, мать Вити и Маши. Это была худая и очень нервная женщина с серыми запавшими глазами, в которых навеки, кажется, затерялся какой-то главный вопрос, на который вдова не могла найти ответа.

Муж Пелагеи Тарасовны погиб совсем недавно, в прошлую войну, переправляясь зимой через реку Вуокси. Река почему-то не замерзла, свинцовые волны бешено неслись в крутых берегах, и батальон замялся на переправе, неся большие потери. Ночь то и дело разрывали вспышки ракет.

Тогда Софрон Семенович Метликин встал со снега и медленно пошел к берегу. На глазах у противника он столкнул в воду небольшой плотик и, загребая самодельным веслом, поплыл на тот берег.

И весь батальон, будто ему стало стыдно своей нерешительности, бросился за младшим комвзводом Метликиным.

Утром, уже на северном берегу реки, бойцы батальона выловили негнущееся тело Софрона Семеновича и похоронили его в каменной от мороза земле.

Один поэт, тоже солдат, написал о Метликине стихи и напечатал их в армейской газете «Во славу Родины». Витя хотел купить эту газету, но оказалось, что военные газеты не продаются.

…Пелагея Тарасовна пришла к Татарникову с жалобой. Сетовала она на Витю, который с недавних пор подпал под влияние улицы. Он связался с какими-то беспутными мальчишками, построил себе во дворе деревянную голубятню и завел птиц. Он тратит на них деньги, которых всегда не хватает в доме, отбивается от учебы. Пелагея Тарасовна не раз заговаривала с ним об этом, но учитель, наверно, знает, какой невозможный характер у ее сына. Если он заупрямится, его ничем не переубедишь.

Аркадий Егорович с удивлением посмотрел на Витину мать. «Странно! Витя настойчив и последователен, когда он делает хорошее дело. «Упрямый» — это другое слово. Это когда делают дурное. А когда делают доброе дело — то это именно настойчивый».

— Вы полагаете, голуби — это плохо? — спросил Аркадий Егорович, усадив взволнованную женщину на диван. — Отчего же?

— Вы еще спрашиваете! — всплеснула та руками. — Да узнайте у любой матери — почему? Ведь это же такое сильное увлечение, что они готовы забыть и школу, и дом, и еду. Так, чего доброго, и курить научатся!

Аркадий Егорович взглянул на Метликину и внезапно улыбнулся. «Странная логика у иных матерей! Почему — курить? Нет, тут что-то не так».

Он попытался объяснить женщине, что дети на всей земле возятся с голубями, — и от этого никому нет худа. Сам Татарников, если угодно знать его мнение, полагает, что эта любовь благотворно действует на мальчишек. Она помогает им многое видеть, понимать законы птичьей жизни и, значит, в какой-то мере, жизни вообще. Она учит детей ценить красоту голубей, проникать в тайны полета и в тайны пера. Короче говоря, учитель может сообщить уважаемой Пелагее Тарасовне, что он сам до девятнадцати лет

— Уму непостижимо! — растерялась женщина. — Ведь вы поймите, Аркадий Егорович, что он дома-то совсем не бывает. Кидает своих птиц из всех окрестных сел. И из Ольгинской бросал, и из Аксайской, и с Зеленого острова. Чуть в Батайск не ушел, да я, слава богу, поймала его. Ведь он так все подошвы на ботинках стопчет.

— Пусть-топчет! — улыбнулся учитель. — Мускулы крепче будут. Невредное для мужчины дело.

Витина мать молча сидела на диване несколько секунд, потом встала и заплакала.

Учитель растерялся от этих слез. Он, будто девочку, успокаивал Метликину и все говорил ей:

— Да ну, перестаньте… Что вы… Нельзя так…

И злился на себя, что не может придумать, кроме этих непременных фраз, ничего путного.

Женщина плакала и говорила сквозь слезы, что ей очень трудно одной, что она хотела бы воспитать сына, достойным памяти отца; что такой понимающий и уважаемый человек, как Аркадий Егорович, ничем ей, оказывается, не может помочь.

Татарников смотрел на женщину добрым взглядом много пожившего человека, и учителю стало ясно, отчего у Метликиной в глазах постоянно светится невысказанный какой-то вопрос. Видимо, молодой женщине нелегко было решить, как жить после смерти мужа. Воспитание дестей, собственная жизнь и возможное замужество, память о муже — все это сплавилось в одно и застыло в глазах, наверно, до самого конца.

Аркадий Егорович пообещал женщине наведать Витю дома.

Татарников появился в небольшой квартире Метликиных в следующее воскресенье, и прежде чем выпить чашку чая, предложенную хозяйкой, пошел с мальчиком во двор — посмотреть голубей.

Совершенно неожиданно для старика, у Вити оказались превосходные птицы. Пара черно-пегих русских турманов, два желтых гонных и четыре синих почтаря могли составить имя и взрослому голубятнику.

— Где ж ты столько денег взял? — подивился учитель.

— А очень просто! — сказал мальчик. — Кому дрова рубил, кому огороды поливал. И еще на мороженое мама давала, а я мороженое страсть как не люблю!

Сказав это, Витя облизнулся, и Аркадий Егорович с уважением подумал о мужестве мальчика, вычеркнувшего из своего небогатого детства такое удовольствие.

Учителю всегда было интересно знать в жизни — кто, что и почему любит? И как сильно горит костерок этой любви? Не рассыплется ли она истлевшим углем от маленьких толчков жизни? И оттого спросил Витю:

— А что в них, в птицах хорошего? Ты-то как думаешь?

Витя несколько секунд смотрел исподлобья на Аркадия Егоровича, будто чувствовал себя неловко, что учитель задает такой чудно́й вопрос. Чуть щурясь и покусывая тонкие губы, Метликин пояснил:

— От голубя нету мяса или чего еще. А все равно птицу кругом держат. Значит, не зря.

Татарников понял мальчика. Витя сам еще твердо не знал, за что ценить голубей, но, безотчетно любя птицу, опирался на вековечную привязанность людей к ней. Он, вероятно, не знал; даже, наверно, не знал, что голубь был зна́ком жизни и воды, мира и любви у множества народов, что голубка, свившая гнездо в шлеме Марса, помешала этому древнему богу отправиться в боевой поход. Просто Витя пока видел в голубе красоту и нежность, его близость к синему небу, его привязанность к дому и, конечно же, гордился, что это негромкое счастье принадлежит ему; — просто мальчишке с городской окраины.

— Ты, пожалуй, прав, Витя, — сказал Аркадий Егорович, не столько беседуя с мальчиком, сколько отвечая своим мыслям. — Я не вижу никакого повода расставаться с голубями. Пойдем к маме.

Пока они шли в комнату, Аркадий Егорович спросил:

— А отчего ты маме плохо помогаешь? Ты ж один мужчина в доме.

Мальчик бросил удивленный взгляд на учителя и ничего не ответил. Уже собираясь открыть дверь, внезапно повернулся к Аркадию Егоровичу и сказал, прямо смотря учителю в глаза:

— Я знаю, маме тяжело. И еще знаю: про голубятников говорят всякое разные старушки. А мне, может, без птиц скучно жить. Это она тоже пусть понимает.

От этих внезапных и очень серьезных слов у старика запершило в горле и руки мелко задрожали, как от сильной усталости.

Мать, увидев входящих в комнату сына и учителя, бросила на Аркадия Егоровича быстрый и тревожный взгляд. Татарникову стало неприятно от этого взгляда. Как будто женщина хотела спросить: «Ну как, обломали вы ему его глупые мысли?»

Все выпили по чашке чая, и Аркадий Егорович сказал как можно спокойнее:

— Очень хорошие у вашего сына птицы. Мне даже завидно, право…

Пелагея Тарасовна болезненно заморгала и спросила не совсем впопад:

— Вы тоже так считаете?

Отхлебывая чай с блюдечка, Аркадий Егорович поймал Витин взгляд и кивнул мальчику на дверь.

— Я пойду, мам, навоз на огород покидаю, — промолвил Витя, поднимаясь.

Когда за ним затворилась дверь, Аркадий Егорович повернулся к Метликиной и сказал, хмуро потирая щеки:

— У мальчика нет отца, Пелагея Тарасовна… А вы еще хотите обворовать его детство.

Метликина заплакала, а учитель неохотно отхлебывал чай с блюдечка и говорил:

— Хороший, работящий мальчик. Учится, конечно, средне. Что ж делать? Отца нет, и часть отцовой работы тоже на него падает. А он — мальчишка, и ему свой возраст забывать нельзя. Поймите его, пожалуйста.

Пелагея Тарасовна вытерла ребром ладони слезы, отозвалась глухо:

— А кто меня поймет? Но если вы так настаиваете, Аркадий Егорович, то пусть он водится с голубями.

— Пусть.

Дело было не только в том, что слова учителя очень уж убедили женщину. Нет, просто она привыкла в жизни, чтоб был в доме мужчина, который всегда брал на себя решение и ответственность за самые важные вопросы семьи. И вот теперь тоже мужчина, уважаемый человек, сказал свое слово и, выходит, принял на плечи часть тяжкого груза.

Проводив учителя, Метликина вышла в огород и несколько минут помогала Вите, потом заметила:

— Пойди, сынок, поиграй или с голубями поводись. Воскресенье, ведь.

— Навоз перетаскаю — тогда, — ответил сын, и они вдвоем, дружно стали возиться у себя в маленьком дворике.

Немцы заплатили за Ростов реками своей крови. Город дрался за жизнь и честь с таким злым

Улицы бомбили бессмысленно и свирепо. Почти весь центр обрушился, похоронив под своими обломками — без разбора — и женщин, и детей, и солдат.

Одна из таких бомбежек застала Пелагею Тарасовну на улице. Ужаленная страхом, она кинулась в боковой переулочек, увидела впереди взрывы, заметалась, повернула назад. Но в это время над ее головой завыли, завизжали мелкие бомбы, женщину швырнуло на мостовую, ударило спиной о столб. И почти тут же по каменным стенам, по асфальту тротуара, по железным крышам заметались осколки, и все вдруг покрылось страшными рваными, язвами.

Потом налетела новая волна бомбардировщиков, и на улице появилась огромная, как кратер, яма, покрытая серой и красной пылью.

Вите сказали о несчастье. Он кинулся на улицу, не обращая внимания на рев и свист бомбардировщиков, на злобное вытье осколков, и бежал к центру города почти без памяти.

Он нашел улицу, о которой ему сказали, излазил все кругом, но не увидел матери.

Вернувшись домой, отыскал в сарае смертельно перепуганную сестру и сказал жестким скрипучим голосом:

— Ну вот, Маша, уехала наша мама к тетке Авдотье. Знаешь, такая тетка есть у нас в Калаче… Вот… и не реви…

И сел, судорожно сцепив руки на коленях, прямо в серую пыль двора.

На другой день Аркадий Егорович собрал узелок с бельем, хлебом и луком, заколотил доской свою комнату и перешел к Метликиным. Жену Татарников похоронил давно, а два его взрослых сына дрались с немцами где-то в Заполярье.

Старик и дети стали жить вместе.

Полковник Курт Вагнер не страдал тщеславием. Он довольно отчетливо помнил прошлую мировую войну, вечный страх, который испытывали немецкие солдаты на Украине, и не желал подвергать себя риску. Вместе с Саксе Вагнер занял маленький домик, где жили Метликины. Метликиных выгнали в сарай.

Здесь, на окраине, было меньше этажей и больше простора. Следовательно, тут сложнее выстрелить ему, Вагнеру, в спину или запустить из чердака гранатой.

Кроме того, Вагнер надеялся, что русские не будут бомбить окраины.

Во дворе сохранился сносный блиндаж, и туда можно было спрятаться, если бы русским все-таки взбрело в голову бомбить этот район.

Обер-лейтенант Саксе, подавший первым эту мысль, полагал, что осторожность — вполне естественная черта в тактике и стратегии немецкого военного гения.

Так, празднуя труса и прикрывая трусость разными учеными словами, оба офицера обосновались в доме Метликиных.

Витя ходил злой, часто облизывал сохнувшие губы и говорил сестре:

— Я, Маш, этого жиряка вилой проткну.

И показывал глазами на Вагнера.

Маша исподлобья смотрела на брата и молчала.

По ночам, когда холод тревожил девочку, она спрашивала:

— Вить, а чего они, немяки, нас прогнали? А чего наши их не победят?

— Победят, — твердо отвечал Витя сестре, — только потерпеть немного надо…

Помолчав, подумав, добавлял не столько сестре, сколько себе:

— Конечно же, победят. Я вот и голубятню даже не убираю. Ты же сама видишь…

Девочка мелко дрожала от холода и кивала головой брату.

Вагнер и Саксе, казалось, не обращали внимания на старика и детей. Кончив служебные дела, немцы садились за столик около блиндажа и, посматривая на небо, беседовали о скорой победе и о семьях.

Обер-лейтенант Саксе занимал в штабе дивизии ничтожную должность, и Вагнер никогда бы не стал жить бок о бок с этим глупым и наглым штафиркою. Но полковнику дали понять, что Саксе — человек Гиммлера, а Вагнер не имел никакого желания ссориться с гестапо.

На Витину голубятню и Вагнер и Саксе сначала смотрели сквозь пальцы.

Витя, боявшийся за судьбу своих любимцев, целыми днями держал птиц взаперти. Только ночью, при лунном свете, он сносил их по очереди в сарай и кормил. Днем на голубятне висел огромный железный замок с хитрым винтовым устройством.

По мере того, как фронт отдалялся от Ростова на восток, немцы вели себя все свободнее и злее.

Как-то встретив Витю во дворе, Саксе молча притянул его за ворот к себе и сказал, сухо блестя глазами:

— Партизан? Лазутчик?

— Нет, — ответил Витя, облизнув губы, — оружия нет.

— А зачем — голуби? Почта?

— Нет, — снова сказал Витя, — просто так…

— М-м-м, — морщась, пробормотал Саксе, — просто так… Фриеденстаубе?[2]

— Просто так; — повторил Витя, — для красоты. Они от мирной жизни остались. Пусть живут.

— «Пусть живут»! — злобно узя глаза, повторил Саксе и поспешил навстречу полковнику, несшему в обнимку свернутое полотно картины. — «Красота» по-русски — это, кажется, то же, что «красный»…

Выслушав между прочими мелочами сообщение Саксе о голубях, Вагнер чуть пожал плечами:

— Пусть себе возится. Это не мешает нам выполнять свой долг перед отечеством.

Полковник любил шутки, когда ниоткуда не грозила опасность.

Как-то Вагнер вернулся к себе бледный и трясущийся. В нескольких кварталах от дома его обстреляли из чердака, какого — он даже не успел заметить. Вагнер счастливо спасся от смертельной опасности, упав в канаву и отутюжив ее честно животом.

Это было черт знает что! Несколько дней назад русские партизаны проникли в расположение десятой автоколонны 605-го штаба, закололи часовых и, истребив четыре десятка солдат, захватив их оружие, исчезли.

Через неделю, вероятно, другая группа партизан взорвала гаубицу на 17-й линии Пролетарского района и также бесследно исчезла.

Нет, так воевать положительно нельзя!

Саксе счел удобным напомнить полковнику о голубях мальчишки.

— Это опасно. Однажды к нам могут явиться русские. Голуби еще древним служили почтой.

Полковник нашел в себе силы улыбнуться:

— Железный крест за храбрость мне, пожалуй, не стоит давать, Саксе, — сказал он в приливе откровенности. — Но что касается вас, мой друг, то просто трусость все-таки непростительна в немце.

Полковнику казалось, что он прекрасно выразился, доказав этому дураку Саксе, что он, полковник, все же умеет держать свои нервы в кулаке.

— Я не понимаю вас, — надулся Саксе.

— Ну,

Витя остановился у двери, лизнул сухие губы и хмуро посмотрел на круглого низкорослого полковника.

— Значит, у тебя есть птицы, мальчик? — насколько мог дружелюбно осведомился Вагнер. — Это очень хорошо. Но тебе придется зарезать их. Весьма жаль.

Полковник развел руки и повторил:

— Весьма жаль.

— Я резать не буду, — сказал Витя. — Они никому не мешают.

— О да, вполне возможно! — согласился Вагнер. — Я тоже ценю птиц. Но сейчас война. Сейчас нельзя. Я тебя очень прошу освободиться от голубей. Иди.

— Я резать не буду, — уходя, сказал Витя и сжал зубы.

Саксе в немом удивлении посмотрел на Вагнера.

Тот, перехватив взгляд, задумчиво постучал пальцами по столу.

— Вы еще молодой человек, Саксе, и не можете знать, как бывает в жизни. А я — травленая лиса, обер-лейтенант… — В голосе полковника появились жесткие нотки. — Я не знаю, чем кончится война, Саксе. Вежливость никогда никому не вредила. Впрочем, вы знаете цену моей вежливости. Не так ли?

Бросив взгляд на злое лицо Саксе, Вагнер добавил:

— Мы могли бы сами прирезать птиц. Но у этого волчонка злое лицо. Война есть война, разумеется, но мне не нужны личные враги.

Саксе с ненавистью посмотрел в тускло-голубые глаза Вагнера и, поняв, что с этим трусом каши не сваришь, шумно вздохнул. Старый интендантский осел просто смертельно боялся партизан. Именно поэтому он заигрывает с мальчишкой.

Вагнер прохладно улыбнулся:

— Я не возражаю, если вы припугнете мальчишку.

Ночью Витю вызвали в штаб. Вернулся он оттуда с опухшим, почерневшим лицом.

Встретив его на другое утро во дворе, Саксе спросил:

— Зарезал?

— Нет, — сказал Витя. — Я голубей резать не буду.

Б голове у Саксе блеснула прекрасная мысль. Он сказал:

— Тебя вызывали в гестапо по приказу полковника Вагнера. Смотри, он не любит шутить.

И обер-лейтенант весело пошел в дом, решив, что он тонко напакостил этому трусу и хапуге Вагнеру.

На следующее утро, только-только забрезжил рассвет, Витя взял из голубятни синего почтаря и, засунув его за пазуху, покинул двор.

Когда взошло солнце, Метликин вернулся к себе и лег на сене, рядом с сестрой.

Маша вся дрожала от утреннего мороза, и из тряпок, в которые ее закутали Аркадий Егорович и Витя, виднелся только посиневший носик.

— Ты куда ходил? — спросила она брата. — За картошкой, да?

— Нет, — сказал Витя, — я голубя носил за город. Пусть полетает. А то совсем, как в тюрьме. Ты никому не говори.

— Я никому не скажу, — пообещала Маша. — А если немяки увидят?

— Не увидят. Он примчится и тут же в лётик шмыгнет. Почтари сразу в голубятню заходят.

Аркадий Егорович делал вид, что спит. Витя играет с огнем, но разве можно запретить ему это? Мальчик поймет так, что надо подчиниться немцам. Конечно, не покорится и возненавидит учителя. Аркадий Егорович на его месте, вероятно, поступил бы так же.

Может быть офицеры заметили возвращение голубя. Но может статься, они только потом связали с птицами Вити то, что вскоре случилось.

В полдень над окраиной появились русские бомбардировщики, и от них, косо падая и свистя, понеслись к земле бомбы.

Вагнер и Саксе кинулись в блиндаж. Прошло немало времени, прежде чем Вагнер, наконец, сообразил, что бомбят не их дом, а аэродром, который совсем недавно перевели на пустырь по соседству.

Убедившись в этом по звукам частых разрывов, Вагнер, улыбясь, вышел из блиндажа. Саксе, гневно щуря глаза, последовал за ним.

Во дворе они увидели Витю.

Мальчик стоял в рост и, весь сияя, следил за русскими самолетами. Всякий раз, когда они, выходя из пике, сбрасывали тяжелые фугаски или кассеты мелких бомб, почерневшие, разбитые губы мальчишки шептали какие-то слова.

Саксе со злобой посмотрел на Метликина и, обращаясь к полковнику, процедил сквозь зубы:

— Кто смешивается с отрубями, того съедают мыши, господин полковник. Вы не находите этого?

— А черт с вами! — передернул плечами Вагнер. — Делайте что хотите.

Через час к дому, завывая, примчалась черная машина, и Витю снова увезли в гестапо.

Утром Саксе сказал Аркадию Егоровичу:

— У вашего ученика неважное здоровье, господин учитель. Он не может сам придти домой.

Вечером они сидели втроем в сарае — учитель и дети — и молчали.

— Больно, братка, а? — мучилась Маша и заглядывала в глаза брата.

— Ну, вот еще, — кривился Витя, — чего это мне больно? Спи, не выдумывай.

Маша не могла оторвать глаз от почерневших губ и щек брата, на которых запеклась кровь, и глотала слезы. Учитель молчал. Потом уже, когда сестра заснула, мальчик сказал учителю:

— Не могу я погубить птиц, Аркадий Егорыч. Пусть что хотят делают. Голубь мне все равно как прежняя мирная жизнь. И она ведь обязательно вернется, та жизнь. Я же знаю это. И пусть видят, что я им не поддался, треклятые.

— Вернется, Витя, — тихо сказал Татарников. — Потерпи немного.

Это «потерпи немного» звучало как поддержка, и мальчик благодарно взглянул на старика.

Витю теперь каждый день вызывали в гестапо и избивали.

— Мы знаем, — говорили ему там, — в Ростове действуют несколько партизанских отрядов. Ты должен их знать. У вас есть связь голубями. А иначе зачем тебе птицы? Ты покажешь нам базы отрядов.

— Я не знаю партизан, — говорил Витя, облизывая опухшие, ставшие непомерно толстыми губы.

— Конечно, — говорили в гестапо, — своих выдавать подло, это предательство, но подлость — небольшая цена за жизнь. Не так ли?

— Я не знаю, о чем вы спрашиваете, — утверждал Витя.

— Мы поможем тебе немножко, мальчик, — ухмылялись гестаповцы. — В городе разбойничает отряд Югова. Его правильная фамилия — Михаил Михайлович Трифонов. Ты укажешь, где его база и спасешь себе жизнь. И еще ты нам покажешь, где прячутся тридцать партизан отряда «Мститель». Ты ведь носил им голубя для связи?

Метликина избили до потери сознания, потом облили ледяной, с улицы, водой и сказали:

— Иди, подумай, мальчик. Завтра мы

Вернувшись домой, Витя сказал учителю:

— Замордуют они меня, Аркадий Егорович. Но я им припас потешку.

Учитель только качал головой и плакал про себя, не имея сил сказать своему ученику, чтобы он подчинился немцам.

Потом он наклонился к Витиному уху, и тот услышал хриплый, кажется, совсем незнакомый шепот учителя:

— Они бы давно убили тебя, мальчик. Но они отпускают тебя, чтобы следить за тобой. Если ты, и вправду, связан с Юговым, не ходи к нему в эти дни. Пережди, сынок.

На рассвете Аркадий Егорович ушел в город где-нибудь выменять картошки на свои старые серебряные часы.

Витя долго лежал с открытыми глазами на мерзлом сене, и лицо его страдальчески кривилось от боли. Но заметив, что Маша проснулась и смотрит на него, Витя постарался придать своему лицу беззаботное выражение и сказал сестре:

— Ты помоги мне, Маша, встать, у меня вчера нога растянулась. Я только до голубятни дойду.

Опираясь на худенькое плечо девочки, стараясь не вскрикнуть от боли, которая иголками колола его в ноги, в руки, во все тело, Витя добрался до голубятни.

С трудом открыв замок, он распахнул дверь, и засидевшиеся голуби со свистом вылетели на воздух.

Почувствовав, что силы вернулись к нему, Витя взмахнул длинным гибким шестом с тряпкой, и вся его маленькая стая мигом ушла к облакам.

Со всех концов улицы жаркими глазами следили за стаей мальчишки, бросали в небо взгляды взрослые, знавшие, как травили Витю Метликина. И все гордились мальчиком, чье твердое сердце не покорилось всей злобе и силе врага.

Из окна дома на Витю и его голубей злобно смотрел Саксе, тревожно вглядывался Вагнер, эти тщедушные жалкие люди, из-за своей трусости даже не способные на открытую подлость.

А Витя, ничего не замечая вокруг, сияя разбитым лицом, размахивал тряпкой на палке, не давая стае потерять высоту.

И он даже не увидел, как к дому, без сигналов и шума, подкатила черная крытая машина, и навстречу гестаповцам бросился Саксе, что-то объясняя и жестикулируя.

Через два дня Саксе, встретив Татарникова во дворе, сказал ему, иронически вздыхая:

— Я вынужден вас огорчить, господин Татарников: ваш ученик приговорен к расстрелу.

И ударил смертельно побледневшего старика кулаком в лицо.

Витю расстреляли во дворе гестапо. Он уже не мог стоять, и его исполосовали очередями из автомата — лежащего лицом вверх на снегу двора в гестапо. На снегу, покрытом красными замерзшими пятнами крови. Он лежал, мальчик, сощурив опухшие глаза, не разжимая черных, в трещинах губ. Лежал почти мертвый, и только глаза его горели ненавистью и еще мечтой, мечтой о грядущей нашей советской жизни, которая должна прийти.

Ночью к сараю Метликиных подъехала крытая машина, и солдаты долго рылись в сене, тыкали штыками в землю.

Маша, окаменевшая от страха, прижалась спиной к холодному деревянному столбу и не могла выговорить ни слова.

Ничего не найдя на сеновале, гестаповец сказал:

— Следующая очередь ваша, господин учитель.

И отряхивая мундир от сена, добавил:

— Учи́теля, по справедливости, надо было пристрелить раньше ученика. Но эту ошибку можно поправить.

…Зеленые и красные ракеты изредка взлетали в небо, их свет проникал к нам в сарай через дыры и щели, неестественно окрашивая лица девочки и учителя.

Где-то слышались отрывистые выстрелы, с улицы доносились команды наших офицеров, и по этим командам можно было судить, что пленных, захваченных в бою, ведут на соседний пустырь, обнесенный колючей проволокой. Потом наступит время — и пленные узнают всю справедливость возмездия. Оно отделит человека от зверя, чтобы каждый узнал свою судьбу и взглянул ей в глаза, горящие ненавистью и еще мечтой, мечтой о нашей советской жизни, которая пришла.

— …Это было неделю назад, седьмого февраля, — сказал Аркадий Егорович, поднимаясь с сена, которое ему постелила в начале нашего разговора девочка. — Вот и все, товарищ.

Все долго молчали, только мы с учителем вдвоем шелестели листочками бумаги, сворачивая папиросы.

На чистом морозном небе бронзово сияла луна, и Аркадий Егорович иногда подставлял лицо под ее прозрачные лучи. Тогда его больные глаза блестели, будто на них были слезы.

Я не знал, что сказать, и спросил, только чтобы не молчать:

— А Витины голуби? Как они? Уцелели?

— Голуби? — переспросил Татарников и, чиркнув спичкой, полез на сеновал.

Под самой крышей он разгреб сено и вынул из него два маленьких ящичка. Открыв один из них, показал мне черно-пегого турмана.

— А в другом ящике — голубка, — пояснил учитель, и в голосе его звучали нотки гордости. — Мы их с Машей в разные ящички посадили, чтоб не ворковали они, милые. А остальных не успели взять: немцы убили. И голубятню сожгли, и дом тоже.

Несколько раз затянувшись махоркой, Татарников болезненно закашлялся и, разгоняя дым ладонью, сказал:

— Вот и все. Так и погиб он, наш Витя. За свою маленькую любовь к голубю, за веру в мирную жизнь человека. За мирную, обязательно советскую жизнь. Он знал, что при врагах ему не держать голубей…

— Он знал, — сказала Маша, — он про все знал, братка.

И глаза ее были, как буравчики, как хорошо отточенные буравчики.

А я сидел молча и думал, что и сейчас, и потом, во все времена совершенно бессмысленно воевать против народа, у которого даже мальчики способны на такой подвиг.

Я думал, что легче погибнуть в бою солдату, знающему, на что́ он идет. Солдату, которому нельзя отказаться ни от клятвы, ни от оружия. Солдату, память которого будет проклята, если он изменит долгу.

Но во сто крат трудней погибать человеку, который может спасти себе жизнь, отказавшись от малости. За это никто не осудил бы человека.

Витя не пожелал отказаться от этой малости, чтобы враг знал: он, Витя, до конца остался самим собою, он до конца с Родиной.

И я совсем неожиданно для себя тихо сказал Аркадию Егоровичу:

— Спасибо вам за это, учитель. Сыновнее вам спасибо за все.

Е. Трутнева

ВАНЯ АНДРИАНОВ

А. Савчук

БОЛЬШОЕ СЕРДЦЕ

Лейтенант Сухов лежал в лощине, раненный в обе ноги. У реки заканчивался бой. Фашисты были разбиты, но их мелкие группы все еще сопротивлялись, пытаясь закрепиться на крутом берегу. Рядом, под деревьями, тихо журчал ручей. Прозрачная вода его серебрилась, горела на солнце.

Было убаюкивающе скучно слушать однотонную музыку ручья. Сухов напряженно прислушивался к тому, как там, у берегов большой реки, еще перекликались пулеметы. В бездонной, прозрачной голубизне неба изредка пролетали стремительные силуэты вражеских самолетов, и тогда земля качалась и вздрагивала от взрывов.

Сухов лежал уже несколько часов и чувствовал, как слабость все больше и больше сковывала его тело. Ему хотелось пить, сухая спазма сдавила горло. Жажда была так велика и мучительна, что он закрыл глаза, чтобы не видеть, как течет и серебрится у его ног вода. Он хотел только одного — как можно скорее уснуть и забыть боль. Но сон не шел. Оставалось смотреть, как падали и кружились в воздухе пожелтевшие листья берез. От этого однообразия и однотонного журчания ручья у Сухова закружилась голова, и он закрыл глаза.

Послышался шорох. Лейтенант приподнял голову. К нему приближался солдат. Это был боец третьей роты Юлдаш Джабаев, с которым он до этого встречался всего несколько раз. Раздвигая руками ветки, Джабаев шел медленно, осторожной походкой, точно у него болели ноги. Он часто останавливался, оглядывался по сторонам, и Сухов не мог понять, куда и зачем идет он.

— Джабаев, родной! — радостно крикнул Сухов. Юлдаш вздрогнул, задержался у куста.

— Товарищ лейтенант! — шевельнулись сухие, обветренные губы Джабаева, и в узеньких карих глазах казаха вспыхнули и боль и сострадание.

— Два нога ранила… два нога… ой-ой, — простонал он.

— Воды, Джабаев! — хрипло попросил Сухов.

— Сейчас будет вода, холодный вода, — ответил Юлдаш и так же медленно и осторожно пошел к ручью.

Сухов пил долго и жадно, отдыхал и снова пил. Джабаев надел на голову мокрую пилотку, вытащил из-за пазухи два бинта, сел возле Сухова и перевязал ему ноги.

— Ой-ой! Кость нету, ходить нету! Ой-ой!

— Как же мы доберемся до медпункта? — превозмогая боль, растерянно спросил Сухов.

Но Юлдаш только слегка улыбнулся:

— Ничего, ничего! Мой понесет на медпункт, доктору понесет.

И он нагнулся, взвалил Сухова на спину, перешел ручей и зашагал по полю. Он шел по рыхлой, заросшей полынью и чертополохом земле, изредка останавливался, проверяя, удобно ли Сухову. На плечах взмокла рубаха, шинель путалась между ногами, и даже пилотка казалась тяжелой и лишней на голове.

Сухов чувствовал, как медленно шагал Джабаев, как он спотыкался и тяжело дышал.

— Довольно! Не надо, Юлдаш, ты устал… Я не могу больше, ты понимаешь! — уговаривал его Сухов.

— Ничего, товарищ командир, — отвечал ему Джабаев и упрямо шел вперед.

Подул теплый степной ветер, но горячее, раскаленное добела солнце жгло нестерпимо. Сухов ощутил боль и усталость во всем теле.

— Джабаев, милый, я больше не могу! — наконец произнес он, и Юлдаш почувствовал, как на его шее слабнут руки Сухова. Казах опустился вместе с ним на землю и заулыбался какой-то виноватой улыбкой.

— Ой, беда, вода нету! Ой-ой! Как будет? Вода нету.

Джабаев горестно покачал головой, затем поднялся и опять той же медлительной и усталой походкой пошел кустами на поиски воды.

«Какой чудесный парень», — с нежностью и чувством глубокого уважения подумал Сухов.

Юлдаш вернулся, бережно неся в консервной банке воду, прихрамывая и кривясь от боли.

— У тебя нога болит, товарищ Джабаев? — спросил Сухов, но Юлдаш снова приветливо заулыбался и, протягивая банку, сказал:

— Пустяки, товарищ командир.

А потом снова взвалил его на спину и, тяжело сгибаясь и задыхаясь, пошел по полю.

Так шел он около часа. Издалека доносились канонада и завывание вражеских самолетов. Затем из-за кустов вырвался «Мессершмитт» и, сверкая крыльями, пошел на восток.

— Пролетел коршун, — сказал Сухов. Но самолет накренился набок, сделал круг, снизился и пошел обратно на бреющем полете. Сухов видел,

— На нас! Оставь меня, прячься, Юлдаш! — приказал Сухов, и острая, щемящая тревога за этого человека охватила его.

А самолет завывал уже совсем близко. Сухов отчетливо различал летчика, видел его лицо. Застрочил пулемет, и пули с шумом вошли в землю.

— Джабаев, спасайся! — закричал Сухов, но Юлдаш не испугался и не бросил его. Бережно, как кладут грудного ребенка, он положил Сухова на землю и, когда летчик дал вторую очередь, лег на лейтенанта и закрыл его своим телом.

— Что ты делаешь, сумасшедший! — рассердился Сухов, но Джабаев неизменно улыбался и твердил:

— Ничего, ничего! Живая, товарищ Сухов, живая, командир!

Пули ложились впереди, пр бокам, и серые струйки земли то и дело взлетали возле них. Когда самолет улетел, Джабаев поднял Сухова и пошел теперь уже вдоль раскатанной артиллерией дороги.

Сухов мучился, страдал от боли и от сознания, что причиняет столько хлопот Джабаеву. А солнце уже поблекло, небо потемнело, окрасилось тончайшими отблесками вечерней зари. Густая серая пыль клубилась вдоль дороги.

— Я больше не могу, Юлдаш, оставь меня и иди на пункт, к доктору, скажи, что я здесь, — сердито простонал Сухов.

— Немножко… еще немножко… совсем близко, — сказал Джабаев, остановился и указал пальцем туда, где на фоне выжженных летним зноем кустов вырисовывалась небольшая возвышенность, возле которой стояли бойцы.

— Помогите-е! — что было силы крикнул Сухов, но его никто не услышал.

— Сейчас, еще немножко, товарищ командир, — успокаивал его Джабаев.

Но Сухов чувствовал, что с каждым шагом боец двигался все медленнее, а ноги его спотыкались и подкашивались.

— Не донесешь, милый мой товарищ! — с отчаянием вскрикнул Сухов.

— Ничего… донесет Юлдаш Джабаев, обязательно донесет.

И донес его к блиндажу, бережно положил на землю, а когда к ним подошли бойцы и командиры, бледный, со смертельной усталостью в глубоко запавших, лихорадочных глазах, сказал:

— Одеяло, подушка командир надо. Скорей. Очень больная, два нога нету.

Кто-то сбегал за одеялом и подушкой. Джабаев заботливо постелил одеяло, приподнял и перетащил Сухова на постель, вытер со своего лица пот и, закрыв глаза, лег рядом с ним.

Он лежал несколько минут, спокойный и торжественный, а когда лейтенант окликнул его, не ответил.

— Юлдаш, дорогой, ты спишь?! — тормоша его за плечо, воскликнул Сухов, но и на этот раз Джабаев не ответил ему.

— Умер, — сказал только что подошедший врач. Он сразу заметил мертвенную синеву на лице Джабаева и его остекленевшие глаза.

— Умер? Как умер?! — с испугом и ужасом в голосе спросил Сухов.

Врач не ответил. Он нагнулся над Джабаевым, пощупал пульс, расстегнул шинель и, заметив на гимнастерке запекшуюся кровь, отвернул ее, и все увидели несколько осколочных ран в животе Джабаева.

— И он так… нес вас? — с удивлением спросил врач.

— Да, так и нес… Всю дорогу. Но я… я не знал, доктор.

И вдруг стало тихо-тихо, как в поздний час ночи. Врач снял с головы пилотку, и все остальные сняли тоже. Сухов приподнялся на руках и с мучительной болью в голосе и со слезами на глазах произнес:

— Какое большое сердце было у тебя, Юлдаш Джабаев.

А. Гольдберг

РАССКАЗ О ПОВАРАХ

Ю. Хазанович

ВАСЬКА-МАЗУТ

Его привезли в палату на длинной высокой коляске, похожей на стол. Он лежал на спине, до подбородка покрытый белоснежной в рыжих пятнах йода простыней.

Когда санитарки и врач, пожилой человек с усталыми глазами, принялись снимать его, он попросил негромким, извиняющимся голосом:

— Постойте-ка, я сам…

Больной опустил ногу, одной рукой ухватился за край железной коляски и, прикусив нижнюю губу, сделал отчаянное усилие приподняться. На свежевыбритых щеках его проступили пятна румянца, белесые брови сошлись над переносьем, и глубокая складка прорезалась между ними. Левая нога раненого, вытянутая, прямая, с желтыми, словно костяными пальцами, выглядывавшими из-под твердого гипсового чулка, даже не шелохнулась. Так же неподвижно осталась лежать на широкой груди и левая рука, согнутая в локте. От плеча до кисти рука была в толстой шершавой кожуре гипса. Она была неимоверно тяжелой. Раненый, казалось, не мог преодолеть ее страшной, мучительной тяжести: немного приподнявшись он откинул голову и стал валиться на спину. Врач крепко взял его за плечи, потом положил теплую ладонь на его холодный в испарине лоб.

— Не форсите, друг мой, и подчиняйтесь, — мягко сказал врач.

— Сколько мороки-то с одним калекой… — виновато вздохнул раненый.

— Ну, ну, — сказал врач, кивнул санитаркам, и они вчетвером осторожно подняли раненого и перенесли на койку. А

У него были голубовато-серые глаза, высокий лоб, на который крыльями падали прямые светлые волосы, широкий подбородок с ямкой и добродушно-пухлые губы. Всем в палате он в первые минуты показался настолько молодым, что староста, веснушчатый юноша с мальчишески худощавым лицом без единой морщинки, обратился к нему гулким баском:

— Ну, парень, давай знакомиться. Честь имею представить коллектив гвардейской палаты номер двадцать два… — И стал называть по очереди всех семерых, сопровождая каждую фамилию комментариями и отступлениями, от которых все присутствующие смеялись.

Новенький, рассеянно улыбаясь, приложил к уху здоровую руку:

— Погромче бы, а то у меня перепонки полопались, слышу плохо.

— Что ж, это можно, — бойко сказал староста, отрекомендовавшийся младшим лейтенантом Никитиным. Легко вскидывая костыли с черными резиновыми набалдашниками, он подошел поближе.

И вдруг словно по-новому увидел лицо новенького. Это было лицо человека лет тридцати пяти, а может, и сорока. Староста заметил и частые длинные морщины, прочерчивавшие большой лоб, и тонкие лучики у глаз, и серебристо-холодноватые нити, поблескивавшие на висках, и две неглубокие, но четкие складки по углам рта.

— Это можно, — растерянно повторил Никитин и, не сводя с него удивленных глаз, добавил уважительно: — Товарищ…

О нем узнали не много: звать Василием Тимофеевичем, фамилия Баталов. Был машинистом бронепоезда. «Стукнуло» на Киевщине. Снаряд разорвался в паровозной будке. Сам из города Чусового. Там до войны работал на паровозе, там и сейчас живет семья — жена и двое ребят…

Хотя у Баталова мучительно разболелись раны, нестерпимо ныла спина и чудилось, будто он все еще покачивается, как в люльке, на подвесной мягкой койке санитарного вагона, — несмотря на это, он сразу почувствовал теплоту веселой и непринужденно-грубоватой мужской дружбы, царившей здесь. Он сразу понял, что все семеро лежат уже давно и что он попал в сложившийся коллектив со своими обычаями и порядками. Староста Никитин так и сказал: «Коллектив гвардейской палаты…» Это звучало смешно, но, должно быть, соответствовало действительности.

Их привезли три месяца назад с разных фронтов, в разных поездах. Три месяца они вместе, в четырех стенах этой палаты, страдали от ран, терзались думами о судьбах своей страны, своей семьи, с упоением вспоминали совсем недавнее благополучное прошлое и старались представить себе завтрашний день.

За это время они привязались друг к другу той особенной и простой, но глубоко сердечной привязанностью, что не уступает дружбе, родившейся в пламени и копоти сражений. В госпитальной палате люди сходятся так же быстро, как в окопе или фронтовой землянке.

На койке, которую занимал Баталов, все эти три месяца пролежал лейтенант Сергей Хоменко, разведчик, умный, спокойный парень, чудесный, неутомимый рассказчик. В тихие вечерние часы, когда, кажется, обо всем уже переговорено за долгий госпитальный день, и в голову лезут всякие сумрачные мысли, кто-нибудь обращался к лейтенанту:

— Сережа, а Сережа! Рассказал бы что ли какую историю…

Хоменко вскидывал к потолку глаза поразительной синевы и задумывался на минуту.

— Было это, братцы, под Витебском, на речке Лучеса… — И начинался рассказ, неторопливый и неизменно такой увлекательный, что забывались все печали. И неудивительно, что лейтенант-разведчик, у которого было тонкое красивое лицо и певучий полтавский говорок, стал любимцем всей палаты.

Когда Хоменко выписали, все невольно заскучали. Не могли развеселить палату ни щедрый на шутку староста Никитин, ни Потапов, черноглазый пехотный капитан, балагур и весельчак, которого прозвали «мешок с анекдотами».

— Хотя бы стоящего человека поместили, — говорил староста, имея в виду кандидата на освободившуюся восьмую койку.

— Лучше б уж никого не помещали. Такой паренек все равно не попадется, — отвечал пожилой сапер с мужественным строгим лицом.

И вот через три дня привезли Баталова.

— Курящий? — громко пробасил Никитин после того, как Баталов коротко рассказал о себе.

Василий Тимофеевич утвердительно кивнул. Тогда Никитин показал рукой на небольшой столик между дверью и крайней койкой. На столике, покрытом марлей, стопкой лежало несколько нераспечатанных пачек махорки, папирос и коробка из-под гильз, до половины наполненная махоркой.

— Наш общий котел, — радушно сказал староста. — Что больше уважаете, махорочку или папироски? Ежели махорочку, то могу скрутить…

— Благодарствую, — качнул головою Баталов. — Сейчас ничего не идет…

Целыми днями он читал или просто лежал с открытыми глазами. Как и у всех глухих, у него было несколько растерянное и настороженное лицо. Казалось, он все время напряженно прислушивается к чему-то. В разговоры вступал редко, и то лишь в тех случаях, когда к нему обращались. В палате его считали человеком молчаливым, замкнутым и хмурым. А когда вспоминали Сережу Хоменко, то Василий Тимофеевич представлялся им даже нелюдимым и мрачным.

Однажды, когда Баталова увезли в перевязочную, в палату пришел комиссар госпиталя. Это был человек лет пятидесяти, с ввалившимися щеками и невысоким пепельным бобриком, в халате поверх поношенной военной формы. В руках комиссар держал раскрытый конверт.

Войдя в палату и увидев пустую койку Баталова, он испугался:

— Где Василий Тимофеевич?

Ему сказали.

— Скоро, должно быть, привезут, — вставил Никитин. — Давно уехал.

Комиссар облегченно вздохнул. Отвернув длинный рукав халата, он посмотрел на часы и присел на стул.

— Очень хорошее письмо пришло. Баталов награжден орденом Красного Знамени. Геройски выполнил важное задание. Рейд на бронепоезде в тыл врага. Командование армии сообщило его семье и в депо. А это, — комиссар поднял конверт, — от рабочих депо. Нам и Баталову…

— Вот тебе и тихоня! — удивленно раскинул руки Никитин, когда комиссар кончил читать письмо.

— Тихоня, — беззлобно передразнил Никитина сапер. — Молчаливый человек почти завсегда упорнее. Он на слова не расходуется, весь в деле…

— Во всяком случае, к Баталову это подходит, — с улыбкой согласился комиссар.

Вскоре из перевязочной привезли Баталова. Лицо его было полотняно бледным. На лбу блестели капельки пота.

— Крепко помучили? — сочувственно спросил комиссар, когда санитарки выкатили из палаты коляску. Он снял со спинки кровати вафельное полотенце, приложил его, точно промокашку, ко лбу Василия Тимофеевича, и присел на краешек его койки.

— Спасибо, товарищ комиссар, — виновато улыбнулся Баталов и не без удивления посмотрел на загадочные и радостные лица своих соседей: все

Комиссар неторопливо извлек из конверта письмо, и жестом, полным торжественности, протянул его раненому. Баталов теперь уже испуганно и недоверчиво взглянул на комиссара, на товарищей и левой рукой схватил письмо.

Голубовато-серые глаза машиниста быстро побежали по строчкам, белесые брови полезли вверх; бумага слегка трепетала в его руке. Баталов сел и, снова прочитав письмо, повернул к товарищам растерянное, беспомощное лицо.

— Как же это? — прошептал он, часто моргая.

— А вот так, Василий Тимофеич, вам виднее, — весело сказал комиссар и осторожно, чтобы не задеть больную руку, обнял Баталова. — От всей души поздравляю…

Влажными глазами Баталов долго смотрел перед собой. Можно было подумать, что он забыл обо всех, кто находился рядом с ним. Потом он устало лег и опустил свою руку на руку комиссара.

— Понимаете, ведь это мне вроде аванса, — проговорил он доверительно, задумчиво. — А как я верну его? — И он пошевелил тяжелой рукой в толстой гипсовой коре.

— Ну вот еще! — искренне засмеялся комиссар, сжимая его прохладные пальцы. — Тут ясно сказано: заслуженная награда…

— Мало повоевал, — сказал Баталов после молчания. — У меня с ними давний счет…

— С фашистами?

— С беляками, колчаковцами. Нешто есть разница, какой цвет у врага — белый, зеленый или коричневый? Все равно уничтожать надо. — Он помолчал недолго, и в тишине все слышали его взволнованное дыхание. — Вот друзья пишут: поскорее, мол, поправляйся и становись к реверсу паровоза. Да я только об том и думаю. И боюсь: вдруг калекой останусь? Паровозная служба здоровых любит… А доктор сейчас сказал: нога неправильно срастается. Завтра будут распиливать кость и наново складывать.

Комиссар нахмурился, не в силах скрыть огорчения и тревоги.

А Никитин стукнул костылями в пол и воскликнул гулким баском:

— Прошу полюбоваться, Василий Тимофеич, — он протянул вперед забинтованную ногу. — Не один, а целых два раза ломали кость и комбинировали. И ничего. Надеюсь с ее помощью до самого Берлина дойти…

Баталов рассеянно и благодарно усмехнулся.

На другой день Никитин и капитан Потапов, оба на костылях, в синих коротких фланелевых халатах поверх нижнего белья полтора часа простояли возле операционной.

— Кто-кто, а я имею понятие, что это такое. Испробовал, — с печальным сочувствием тихо говорил Никитин, глядя на белую, плотно закрытую дверь. — Как вспомню, меня в жар кидает.

Потапов, прислонившись к двери, прислушался.

— Ни звука, — сказал он, пожав плечами. — Как будто ни души…

— А я, — признался Никитин, — сначала губы себе до крови искусал, потом орал, как резаный, без стеснения…

В это время дверь из операционной быстро отворилась, и в коридор почти выбежала медицинская сестра. Они тотчас узнали ее: это была Надя, невысокая, полная девушка лет семнадцати. Глаза ее влажно мерцали. Маленькие руки с побелевшими от тщательного мытья кончиками пальцев и розовыми пухлыми ладошками она держала перед собой. Вероятно, вот так же она стояла у операционного стола. Но там эти поднятые руки выражали готовность в любой момент выполнить приказание врача. А здесь было похоже, что сестра подняла их, не то собираясь обороняться, не то сдаваясь безоговорочно. Она хотела было убежать, но Потапов загородил ей дорогу.

— Случилось что-то? Надя?

Она всхлипнула.

— Беда? — весь дрожа, подступил Никитин и крепко взял ее за руку. — Говори же…

— Все хорошо, — совсем по-детски всхлипывала она. — Операция идет хорошо. Он зубы сцепил и молчит. Только лицо белое и мокрое. А я не могу: так мучается человек. Я крепилась. И не выдержала. А Иван Родионович: «Выйдите вон!» Ничего из меня не получится… — Она безнадежно заплакала навзрыд и, согнувшись, пошла вдоль коридора…

Целую неделю состояние Баталова было тяжелое. Поднялась температура. Он ничего не ел, лишь часто просил пить, все лежавшие в палате приуныли. Ни анекдота, ни смешка. Разговаривали шепотом, хотя знали: если говорить даже во весь голос, это не побеспокоит Баталова. Никитин заявил, что теперь он будет не только староста, но и связной между Баталовым и медициной…

На восьмой день, в воскресенье Василий Тимофеевич впервые после операции съел завтрак, попил крепкого чаю из поильничка и захотел посидеть. Староста и сестра помогли ему приподняться.

— Василий Тимофеич, — спросил с соседней койки сапер, поглаживая широкий мужественный подбородок. — А покурить не имеешь охоты?

Баталов облизнул сухие губы, улыбнулся:

— Пожалуй, закурил бы…

Никитин молниеносно свернул цигарку, оставил ровную кромочку и поднес цигарку к губам машиниста. Услужливо чиркнул спичкой. Баталов затянулся и блаженно зажмурился от наслаждения.

— Ну теперь, Василий Тимофеич, все, — убежденно сказал сапер. — Раз потянуло на курево, — дело на поправку пошло…

Перед вечером староста, отправившийся в красный уголок впервые за всю неделю погонять «козла», через минут пять вернулся в палату. Умышленно тихо, чтобы не услыхал Баталов, он сказал товарищам, что явились шефы — пионеры — и что он не знает, пускать их сюда или нет; не будет ли это утомительно для Василия Тимофеевича — ребятня ведь, могут расшуметься, приставать с расспросами.

— Зови, зови, — так же тихо, но решительно сказал сапер. — Это к лучшему: с детишками-то он скорей забудет про свои кости…

Шефы неслышно вошли в палату, поздоровались. Их было пятеро, — три девочки и два мальчика, судя по росту, ученики пятого или шестого класса.

— Чего же вы стоите, гости дорогие? — приветливо и неожиданно оживленно сказал Баталов, садясь. — Проходите, присаживайтесь. Стульев не хватит, на койки можно…

Ребята, скованные предупреждением Никитина, осмелели. Девочка с черными, как гуталин, косичками подошла к Василию Тимофеевичу.

— А у вас сегодня лучше вид, чем когда мы в тот раз приходили, — сказала она краснея.

— Правда? — серьезно спросил Баталов.

— Честное пионерское!

— Тогда я был совсем плох…

Опершись на широко расставленные костыли, Никитин изумленно смотрел на Баталова. Пожалуй, в первый раз за все время нахождения Василия Тимофеевича в госпитале, на лице его появилась такая светлая, такая счастливая улыбка.

Девочка с косичками метнула выразительный взгляд на маленького худого мальчика, у которого была аккуратная челка. Мальчик понял знак, одернул серый пиджачок и деловитой походкой пересек палату. Затем он положил на стол

— Вы поправитесь, уедете, — обводя палату смелыми черными глазами, сказала девочка. — И мы решили оставить о себе память. — Она разорвала нитку и быстро зашуршала газетой. — Подарки скромные, извините нас. Но все-таки память…

В одну минуту шефы, сопя от смущения, роздали содержимое пакета. Никитину достался изображенный в красках годовалый пухлощекий крепыш; запрокинув кудлатую головку, он так обворожительно улыбался, показывая два крохотных зуба, что вызывал ответную улыбку.

— По всему видать, скоро оженишься, брат, — смеялся от души пожилой сапер. Он бережно, боясь помять, держал в руках только что врученный ему вышитый носовой платок.

— А это вам, товарищ Баталов, — мальчик с челкой, наклонив голову, подал раненому машинисту рисунок на листе из альбома для рисования и отошел к столу.

— Бронепоезд, — восторгался Баталов, вытянув руку и издали разглядывая рисунок. — Как есть — бронепоезд. Все в точности. Кто ж у вас такой знатный художник?

— Это Алеша Быстров. У нас его Репиным называют. Правда, у него портреты еще не получаются… — Девочка с черными косами покровительственно положила руку на щуплое мальчишеское плечо.

— А нам вот и нечего подарить вам, ребятки, — грустно сказал Баталов, отрываясь от рисунка: — Даже угостить нечем. Лежим, ровно младенцы…

— Что вы, совсем необязательно, — девочка снисходительно махнула рукой и подошла к Баталову. — Знаете, Василий Тимофеевич, мы сегодня читали про вас в стенной газете. И решили переписать эту заметку в свою газету. И еще у нас просьба. Нам хотелось бы знать больше о вас, о вашем детстве…

— Правда, расскажите, товарищ Баталов, — порывисто проговорил Алеша, и щеки его запылали.

Баталов встретился взглядом с Никитиным. «Вот задача!» — как бы сказали его голубовато-серые озабоченные глаза. Он откинул назад светлые прямые волосы, падавшие на лоб, задумался.

Ребята быстро и тихо расселись вокруг.

— Знаете что? Расскажу я вам лучше про своего дружка-приятеля. Это будет поинтересней… — Баталов сощурился, будто смотрел вдаль. В уголках его глаз, в тонких лучистых морщинах заиграла хитринка. — Так вот, звали моего дружка Василий, а мать кликала Васильком…

— Так же, как и вас? — сказала девочка с косами.

Баталов словно всполошился на миг, но потом заулыбался, закивал:

— Именно. Мой натуральный тезка. А прозвище у него было — Мазут. Васька-Мазут. Так и величали его у нас в Чусовой. Не подумайте, что он сходство имел со смазочным материалом. Нет, был он белобрысый. За лето космы у него так выгорали, что он вовсе белый, как лунь, становился. А зимою малость темнел. Что же про характер его сказать? Отец Василька, паровозный машинист, печалился даже: чересчур уж тихий растет парень, не больной ли! А он, конечно, не был больной. Просто характер такой. И хотя паренек был при силе и росту хорошего, никогда в драки не ввязывался. Правда, в войнах участвовал. Но это были особые войны. После уроков ходил он с друзьями на паровозное кладбище. Забирались на мертвые паровозы и начинали баталии. Паровозы эти, понятно, считались у них не железным ломом, а настоящими бронепоездами. Вот они там ручки всякие вертят, кричат, свистят, железом по железу бьют — воюют, одним словом.

У «красных» машинистом бронепоезда был Васька. Отец его водил товарные поезда, Василек раза два ездил с ним бог знает куда, наверно, верст за сто, и потому среди товарищей своих он считался специалистом по паровозному делу.

Долго не хотел отец брать Василька в поездки. Потом лазейку придумал: принесешь, мол, достойные отметки, возьму. Василек и без того ладно учился, а тут еще приналег да и принес. Тогда отец стал объяснять ему, дескать, на паровозе каждая минута высчитана, каждую работу, даже самую малую, надобно сделать в срок — где тут нянчиться с кем-то! Еще, поди, продует или от скорости голова закружится или обожжется, — мало ли что может приключится на паровозе с посторонним человеком, да еще если человеку всего-навсего тринадцатый год!

А человек этот возьми да и скажи со слезой в голосе: «Ну, знаешь, папаня… Учишь меня честным быть, а сам? Разве ж это честно?..» Отец так и обомлел. Куда денешься! И сдался, конечно. Но у него был расчет: перепугается парень шума и огня, забьется куда-нибудь в уголок, пересидит, и уж больше никогда не попросится. А вышло наоборот. За всю поездку, можно сказать, не присел паренек. Настырный — страх. От отца ни на шаг: объясняй ему что к чему, почему так, а не этак и все такое прочее. Поначалу отец рассказывал, объяснял, а потом взмолился: «С тобою, сынок, под крушение попасть — пустяшное дело. Отвяжись маленько. Всего за один раз не ухватишь…»

С той поры охотнее брал он Василька. Брал в поездки не очень дальние, чтоб в занятиях не было ущерба. Присматривался к нему и диву давался. Тихий, тихий, а головенка варит! Один раз растолкуешь ему, второй раз не переспрашивает: память цепкая, ровно магнит. По всему видел отец, что паренек полюбил паровозное дело, и радовался. Очень приятно, если сынок по твоей жизненной тропке пошел…

Но только до настоящей радости не дожил отец, несмотря что был еще совсем молодой. На Урал прорвалась тогда белая армия Колчака. Одно название, что армия, — бандит на бандите. Стали рушить все советское, свои порядки наводить, непокорных людей стрелять и вешать. Но если у человека есть идея, разве его этим возьмешь? Отец Василька не был коммунистом. Был он просто честный человек и не хотел служить Колчаку, против своего народа. Сначала хворым прикинулся. Не вышло. Беляки силком притащили на паровоз, посулили пулю в лоб.

Исправных паровозов было мало, считанные машины ходили, — разруха. А Васильков отец разжег свой паровоз до последнего градуса, воду из котла выпустил вон до капли и — был таков. Паровоз, понятно, распаялся. Его в капитальный ремонт надо ставить на полгода. Кинулись беляки на квартиру к машинисту — замок. Попутно растащили все, что трудом нажил человек, дом подпалили. А машиниста нет нигде. Он, видите, когда план свой обмозговал, жену и Василька проводил ночью в ближний поселок, к своему другу, а сам — в другой поселок, где был родительский дом.

Пять дней не унимались белые, искали машиниста. И никогда бы им не поймать его, если бы не конторщик Савва Щупов. Был в депо такой

В поселке, куда машинист привел свою семью, стали говорить, мол, в Чусовском заводе белые какого-то машиниста повесили. Мать Василька забеспокоилась, видно, сердце ей что-то подсказало. А друзья не отпускали ее из дому. Но она все-таки ночью, когда и Василек, и хозяева заснули, тихонько вышла и побрела из поселка. Воротилась она вечером другого дня, и никто ее не узнал: уходила молодой женщиной, а воротилась старухой. Смотрит на людей, глаза стоят ровно не узнает никого, и молчит, молчит. Даже страшно всем стало. Василек спрашивает, где была, что узнала. А она молчит…

Тогда Василек сам подался в город. Погода была холодная, вьюжило. Ветер хлестал по щекам. Согнулся паренек, шубенку запахнул и побежал. Возле депо столкнулся он со своим папаней. Кругом снегу намело — горы. Василек не заметил колонки. Видит, стоит отец на снежном сугробе, босой, синий, в одном исподнем. Голова совсем белая от снегу, брови пушистые, тоже седые, глаза прищуренные. Стоит и вроде смеется молча, язык показывает. А на языке тоже снег.

Василек вскричал не своим голосом и что было духу — в поселок. Всю дорогу бежал, чуть не задохся. К матери бросился, плачет, а она — ни слова. У нее, значит, на почве великого горя помрачнение мозгов получилось. Слегла она вскорости. А тут еще голод ударил: колчаковцы очистили села и хутора до зернышка.

Летом померла мать. Прямо с кладбища Василек — в город. Шел, ровно заведенный, — дороги не видел, мыслей в голове никаких. Даже над сиротским своим положением думать не мог. Пришел в Чусовую, а там суматоха, белые мечутся, как угорелые, кричат, ругаются, в общем, дым коромыслом. Присмотрелся Василек, прислушался и понял: сматываются. «Ага, дождались, гады!» Ходил и смело заглядывал им в глаза: «Не ты ли прикончил моего папаню?»

Наши части подходили к Чусовой. Белые сильно торопились. Возле депо спешно грузили два эшелона. Чего только ни натолкали они в вагоны: хлеб, оружие, лошадей. Из депо повытаскали все станки, инструменты и тоже — в вагоны, чтоб красным ничего не осталось. Ворота деповские настежь раскрыты, а там, как после пожара: стекла повыбиты, рельсы вывернуты, верстаки поломаны. Воробьи перелетают с балки на балку и кричат. Посмотрел Василек на эту картину, и сердце у него зашлось, мало не заревел. Да что реветь, разве этим поможешь?

Ночью первый эшелон отправился, а второй уже на изготовке стоит: как только первый дойдет до ближней станции, так второй тронется в путь. Отошел благополучно эшелон, проехал все посты, простучал по мостику и в гору стал карабкаться… Места, надо вам сказать, у нас на Чусовой такие — просто загляденье. В нынешние времена туристы целое лето бродят по берегам Чусовой. На всем Урале поискать такую красоту: горы высоченные, ровно старинные крепости, с каменными башнями, со шпилями. А на горах сосны да кедры вековые — вроде дозора. Внизу Чусовая — горная красавица. Но только для нашего брата-железнодорожника места эти весьма трудные: то подъем, то спуск, — «верблюжий профиль», как у нас выражаются.

Стал подниматься в гору первый эшелон. Подъем там очень крутой и тянется он ни много, ни мало — восемь километров. Вдруг забуксовал паровоз. Видали, как это получается? Колеса крутятся во всю мочь, паровоз пыхтит, надсаживается, а с места ни вот столечко не двигается. Пустили в ход песочницу, под паровозные колеса песку насыпали — без толку. Сделалось белякам не по себе. Дорога ущельем идет, глубоким да тесным, ночь темная, сзади красные. Плохо дело. Вылезли колчаковцы из вагонов, зажгли факел, смотрят: на рельсах мазут блестит. Откуда мазут? Вот оказия! Не иначе, кто-то специально вымазал. Но, может, это только тут поблизости, а дальше все в порядке? Послали разведку. Через час, наверно, воротились разведчики, доложили: на всем подъеме чистого кусочка рельса не нашли — всюду мазут.

А за Чусовой стрельба все жарче, все громче. Красные уже совсем близко. Пока беляки думали-гадали, как быть, передовой отряд красных уже обстрелял хвост эшелона. Каждый выстрел, ровно зарница в ущелье. И пустились колчаковцы врассыпную кто куда. Но, понятно, уйти им не привелось…

А на другой день, когда наши окончательно заняли город, все узнали про Василька. Это он достал в депо бидон с мазутом и, когда стемнело, с двумя парнишками, с которыми в мирное время воевал на паровозном кладбище, вымазал рельсы на всем подъеме. С той вот поры и стали его звать Васька-Мазут…

Баталов замолчал, вытер лоб полотенцем. Ребята тоже молчали долго, потом заерзали на стульях, закашляли. Наконец черноволосая девочка спросила негромко:

— А что же дальше было с Васильком?

— Дальше? — задумчиво переспросил Баталов. — Вырос парень. Был кочегаром на паровозе, на машиниста выучился, работал в депо…

— А сейчас он где? — блеснул глазами Алеша.

— Когда война началась, ушел на фронт. Не хотели его брать: паровозники в тылу нужны. А он все-таки уговорил военкома: «Хочу своими руками бить врагов, старые счета хочу сквитать!» И пошел воевать. Понятно, по своей специальности — машинистом на бронепоезде. А где он сейчас, не знаю. Может, воюет, а может, и лежит в таком же самом положении…

Баталов опустил голову, погладил шершавый гипс на руке, исподлобья взглянул на ребят. И они замерли, угадав в раненом машинисте бронепоезда Ваську-Мазута.

И. Кунгуряк

ДВА ШОФЕРА

— Помните, — повторил командир, — промедление смерти подобно: батарея расходует последний боекомплект.

Артамонов и Овчинников, бойцы-водители свободного автомотобатальона, безмолвно стояли перед ним, вытянув по швам руки и не отрывая взгляда от командирского пальца, двигавшегося по карте.

— Приступайте к выполнению задачи…

— Есть приступать к выполнению задачи!

Они повернулись и в затылок один за другим — высокий Артамонов впереди, низенький Овчинников за ним — покинули помещение.

— Ну, вот тебе и мягкая перина, варшавская кровать… Выспались! С добрым утром! Опять гоп-але́, маэстро — марш! — своим

Овчинников ничего не ответил, только еще больше сморщил лоб, словно решая какую-то очень сложную проблему. Сегодня бойцов ждал отдых, заслуженный отдых. Селение недавно побывало в руках у гитлеровцев; еще дымились пожарища, все кругом было черным и липким от копоти, ветер подметал пух из выпотрошенных подушек; но уже курились дымки походных кухонь, в воздухе разносился аппетитный аромат готовящихся щей. Попрятавшиеся от врага жители возвращались в дома, собирали свой скарб.

Здесь предполагалась ночевка. Последние дни были очень напряженными (да и только ли дни: случалось, и ночь проходила за баранкой!), люди нуждались в отдыхе, а машины — в техническом осмотре и мелком ремонте.

Пока Артамонов заливал в баки горючее, Овчинников полез под машину проверить тормоза. Они считались лучшими шоферами подразделения, и, вероятно, потому наиболее ответственные поручения всегда доверяли им. Они были земляки, из одного города, но познакомились по-настоящему и сблизились на фронте.

До войны Андрей Артамонов работал на ЗИС-101 — возил, как он сам выражался, «большого начальника». Его комфортабельную, темно-вишневого цвета красавицу-машину, с торжественным шуршанием проносившуюся по улице, знали все шоферы города. Шикарный многоцилиндровый лимузин, способный развивать большую скорость, — затаенная мечта каждого шофера, хотя вождение тяжелого грузовика требует отнюдь не меньшего искусства. Артамонов гордился своим привилегированным положением и немного свысока поглядывал на всю прочую шоферскую братию. Автомобили других марок, а особенно устаревших, носили в его устах презрительное прозвище «трундулетов». «ЗИС» — вот это да! Радио, покойный ход — все удобства!

Павел Овчинников всю жизнь водил потрепанный грузовичок Горьковского автозавода и ведал одно занятие — грузовые перевозки, был незаметен, но искренне любил свое дело. Ему, пожалуй, стало бы скучно на легковой. Он привык быть в движении, привык к тому, что его вечно торопят: едва отметил путевку в одном месте — уже нужно, не мешкая, доставлять груз в другое, а не доставишь — задержишь торговлю или строительство; для него главное было — тонны, тонны, тонны и километры; а тут стой у подъезда целыми днями и жди, помирая от тоски, пока «большой начальник» соизволит съездить куда-нибудь… Как шофер он бесспорно был не хуже баловня судьбы Артамонова, но безнадежно проигрывал рядом с ним, хотя оба теперь работали на полуторках и это равняло их.

Военная форма на Артамонове сидела, как влитая. И весь он, высокий, статный и уверенный, казался настоящим олицетворением мужской красоты и доблести.

А Павел Овчинников был невзрачен, круглолиц и застенчив. Даже пилотка, так красившая многих, выглядела на его гладкой, как биллиардный шар, бритой голове ненужной и лишней.

Овчинников был женат, имел троих детей, и часто писал домой письма. Артамонов, холостой и беззаботный, находил повод зубоскалить и над этим. Но в общем они были добрыми товарищами, готовыми всегда прийти на выручку друг другу, и не было в части более исполнительных и знающих водителей, чем эти двое.

Они выехали в сопровождении двух бойцов с ручными пулеметами. Сухая, ровная грунтовка бесшумно бежала под колесами. Солнце садилось, длинные тени легли через дорогу, но знойное марево еще стояло на горизонте, и в нагретых за день кабинах было удушающе-жарко, как в духовке.

Машины держали хорошую скорость, и только медленно оседающая пыль указывала, где они промчались минуту назад. Артамонов спешил: ждет батарея! Впрочем, он всегда был любителем быстрой езды. Осторожный Овчинников следовал за ним в некотором отдалении, тщательно объезжая каждый камешек.

«Мягкая перина, варшавская кровать… Скажет тоже! — вяло думал Овчинников, выдерживая дистанцию между машинами. — Да без всякой кровати залег бы сейчас под первым кустом, да задал бы храпака на всю окрестность… Славно!»

Не выпуская баранки, он рукавом гимнастерки смахнул ручейки, струившиеся по лицу, затем опять уставился на дорогу.

Ему приходилось делать усилие, чтобы сидеть прямо: духота давила, в глазах был точно насыпан песок — сказывалась усталость.

Когда его мобилизовали в армию, он думал, что придется воевать. А оказалось, война — та же работа. В «гражданке» возил, и здесь возит… Правда, есть и разница: сейчас жив, а будешь жив через минуту или через час, не знаешь.

Вот и место, помеченное на карте. Но где же артсклад? Напрасно они, затормозив и высунувшись из кабин, озирались по сторонам — склада не было. Еще и еще сверялись с картой; все точно — вот и молодой березовый лесок, о котором говорил командир, поворот дороги и небольшая лощина… А склада нет.

— Вот так штука… Это что же: поцелуй пробо́й и ступай домой?.. — произнес Артамонов. Овчинников молча моргал глазами. — Даром бензин жгли? Давай поставим машины вон там, — Артамонов показал рукой на рощицу, — а сами пойдем, поищем…

Но едва грузовики тронулись с места, неожиданно крайние кусты качнулись, и дорогу преградил появившийся, как из-под земли, часовой с примкнутым штыком.

— Стой!

— Фу, нечистый дух! — вырвалось у Овчинникова, и все радостно засмеялись.

Тут он, склад; запрятан так, что и не сыщешь. Весь лесок — артиллерийский склад. Длинные штабеля снарядных ящиков затянуты сверху широкими брезентами и сетями, на которые набросаны ветки, трава. Маскировочка, что надо! Ни с земли, ни с воздуха не отличить это хранилище от тысяч других безобидных перелесков.

Грузили быстро. И бойцы, и шоферы, и охрана склада — все таскали на себе небольшие, но увесистые ящики. Скоро кузовы были полны и тяжело осели на рессорах.

— Ну, теперь жми на всю железку! — проговорил Артамонов, отдуваясь. Павел раскраснелся и шумно дышал. У бойцов потемнели на спинах рубашки.

Теперь они двинулись в новом направлении — туда, откуда время от времени доносились приглушенные расстоянием голоса пушек. Здесь прошло много автомашин, тракторов, тянувших тяжелые орудия. Дорога была разбита, местами она подверглась ударам вражеской авиации. По обочинам валялись опрокинутые повозки, грузовики, зарядные ящики. Косые лучи спускавшегося к закату солнца отчетливо рисовали широкие воронки — рваные раны на теле земли. Машины уменьшили скорость. Они скрипели, стонали, тяжело переваливались из стороны в сторону.

— На «ЗИСе» бы здесь не проехал, — глубокомысленно сказал Артамонов сидевшему рядом бойцу, налегая на баранку.

Наконец, они выехали на более спокойный участок дороги. Внезапно впереди будто разверзлась земля — черная стена взметнулась вверх, поднялась выше деревьев и тотчас тяжело опала частым каменистым дождем. Каменный град

Бомбардировка с воздуха! Вначале казалось, ничего не может быть страшнее ее. Первое боевое крещение Павлу Овчинникову пришлось испытать еще на пути к фронту. Он надолго запомнил, как от взрыва фугаски груженая железнодорожная платформа была вырвана из середины их поезда, отброшена далеко в сторону от полотна, а два находившихся на ней грузовика превращены в кучу щепы и металлических обломков. Потом, когда самолет улетел, отогнанный нашими зенитками, разорванный состав сцепили, паровоз дал свисток и эшелон двинулся дальше, как будто ничего не произошло. Павел облизнул пересохшие губы и с тоской подумал, что, вероятно, эта встреча не последняя.

Чего скрывать: было очень страшно. Павел всегда был мирным человеком, и даже в детстве, не отличаясь при своем росте физической силой, избегал ввязываться в драку. После этого в голову еще долго лезло разное, и больше — неприятное, вроде зубной боли, от которой никак не избавишься, пока не вырвешь зуб. Павел старался не думать о смерти, стыдился признаться, что боится ее, — стыдился даже перед самим собой, — и все-таки это было сильнее его.

Вторично в подобной переделке Павел побывал уже вместе с Андреем Артамоновым. Бомба грохнула совсем близко, и Павел слышал, как осколки ее с резким свистом пронеслись над головой. Оба были бледны, когда взглянули в лицо друг другу, Артамонов овладел собой быстрее. Насмешливо оскалив белые крепкие зубы, он с присущим ему грубоватым озорством отпустил по адресу Павла такое, что тот вспыхнул и, враз обозлившись, огрызнулся:

— Иди ты!

Он часто-часто заморгал и отвернулся.

— Да чего ты сердишься? — дружелюбно сказал Артамонов. — Думаешь, я не испугался? Факт, испугался. А другие, думаешь, не пугаются? Еще как! Спервачка-то у всех сердце в пятки шлепается. Вот привыкнем, тогда нас на испуг не возьмешь!

И верно, они скоро привыкли и к лишениям, и к бомбежкам — ко всему, что несла с собой война. Только балагур Артамонов по-прежнему частенько донимал безобидного Овчинникова своими остротами, бесцеремонно задевая иногда самые чувствительные струны сердца товарища. Тот молчал, крепился, хмурил белесые брови и, наконец, не выдерживал, решительно заявлял, что он больше не потерпит этого, просит оставить его в покое. На время шутки прекращались.

Сегодня, прислушиваясь к грохоту разрывов за спиной, Павел почему-то больше всего опасался, как бы осколками не порвало резину на колесах. Самая обидная задержка — когда спустит камера. Лес гудел; с протяжным шумом, с треском ломающихся сучьев валились подрезанные деревья. Артамонов, лежа на земле рядом с машиной, в полусотне метров от Овчинникова, нетерпеливо поглядывал на часы. Дорога каждая минута, а это воронье привязалось… Внезапно в гулкое грозное громыхание вплелись новые звуки — отрывистый, четкий треск пулеметов. Откуда ни возьмись, с неба прянули на «стервятников» три небольших самолета с красными звездами на коротких закругленных крыльях. Бомбежка разом прекратилась. Гитлеровцы, отстреливаясь, поспешно направились прочь. Тройка советских истребителей неотступно преследовала их, поливая из пулеметов.

— Эх, жалко не поступил в летную школу! — сказал Артамонов, с завистью провожая взглядом удаляющиеся ястребки. — Фырр, фырр — и пошел винтом в небо… А то пыхти тут на этом «трундулете»!

Он вывел грузовик на дорогу. Но вторая полуторка не появлялась. Артамонов сразу встревожился.

— Уж не случилось ли чего? — пробормотал он и, выпрыгнув из кабины, бегом направился к тому месту, где укрылся Овчинников со своей машиной.

Машину он нашел сразу же. Она была цела, и только облупленная краска на бортах да вмятина на капоте красноречиво говорили о том, какой ливень осколков обрушился на нее. Неподалеку темнела на фоне зелени свежая воронка. А рядом, полузасыпанные землей, лежали неподвижные Овчинников и боец, все еще сжимавший в руке оружие.

Артамонов со вторым бойцом откопали пострадавших, влили в рот каждому по глотку тепловатой воды. Те были живы, но оглушены. Наконец — открыли глаза.

— Ух, и напугал же ты меня! — признался Артамонов, перевязывая пораненную ногу Овчинникова. — Вот бросил их дьявол! Идти-то сам можешь?

Он не замечал, что непривычная нежность звучит в его голосе, что в эту минуту он совсем не похож на того Артамонова, который всегда скабрезничает и подтрунивает над товарищами.

Сознание медленно возвращалось к Павлу. Сначала он припомнил, как земля вдруг надвинулась на него, лес прыгнул вверх, что-то тяжелое сдавило грудь и остановило дыхание. Потом наступил мрак. Поняв, что произошло, Павел огляделся и увидел двух знакомых солдат, из которых один, ушибленный, сидел на траве и пил из фляги воду, а другой, присев на корточки, счищал с него, Павла, комья сырой земли. Ручной пулемет стоял рядом, и круглый черный глазок его смотрел в ту сторону, куда скрылись бомбардировщики.

Все опять стало близко и понятно. Они везли важный груз. Скорей, их ждут! И уже поднялся маленький шофер и, опираясь на руку Андрея, заковылял к машине.

«Как с похмелья», — думал Овчинников, ощупывая голову.

— Машину-то можешь вести? — заботливо, спрашивал Артамонов.

— Ничего… могу. Поехали…

Они опять тронулись в том же порядке: Артамонов впереди, за ним на некотором расстоянии Овчинников.

Привычный запах разогретого мотора, ощущение послушной под пальцами упругой баранки… Павел чувствовал, как проясняется его голова. Он чуть-чуть не был убит. Как это странно. Один миг и… готово. Павел не испытывал страха. Напротив, в нем пробудилось какое-то любопытство: словно побывал на том свете! А несколько месяцев назад он, наверное, реагировал бы на это совсем иначе…

Он оторвался от своих мыслей, увидев, что корпус передней машины с катастрофической быстротой приближается к нему. Нажал на тормоза. Переставшие крутиться колеса со скрежетом прочертили по дороге пыльный след, грузовик встал.

Что случилось? Показались голова и рука Артамонова. Посмотрев в том направлении, куда показывал товарищ, Павел все понял. В отдалении виднелся удаляющийся самолет, а неподалеку с неба беззвучно спускались несколько черных точек под светло-голубыми куполами. Их было шесть. Десант! Это открытие обожгло, как огнем. Десант в тылу наших войск. Об этой опасности

Совещались недолго. Оба бойца, вооруженные пулеметами, решительно сошли с дороги на траву.

— Езжайте, не задерживайтесь. За нас не беспокойтесь, справимся.

Мелькнули и исчезли в кустарнике две каски. Шоферы проводили их долгим взглядом и двинулись дальше. Когда огибали поворот дороги, сзади послышалась частая дробь: та-та-та-та-та… «Давай, ребятки!..» — шептал Артамонов, сам нажимал на газ.

Но за новым поворотом он опять резко затормозил.

Подъехал Овчинников.

— Смотри!

В неглубокой, укрытой со всех сторон лощине медленно приземлялись парашютисты. Новый десант! Или, быть может, подкрепление первому. И кругом, как на беду, — ни души своих. Видно, противник тщательно выбрал место высадки, чтобы остаться незамеченным.

Что делать? Продолжать свой путь и дать фашистской гадине расползтись по нашим тылам? Перед глазами встало разоренное гитлеровцами селение, плачущие женщины и дети… Нет, десант нужно немедля уничтожить наличными средствами.

А груз? Там же батарея без снарядов. Нельзя задерживаться!..

Это был момент мучительного раздумья. Артамонов нервно скрипел зубами. Овчинников с надеждой смотрел на него. На веснушчатом лице Павла попеременно отражались все чувства, волновавшие его в эту минуту: решимость драться, боязнь упустить врага, опасения за судьбу важного груза.

— Вот что… — произнес Артамонов, взглянув на часы. — Время у нас еще есть. Но и рисковать нельзя. Я пойду туда, — он кивнул в сторону лощины, — а ты подожди меня здесь. В случае чего — газуй, не задерживайся. Сообщишь там…

— А ты?

— Что я! — вдруг зло крикнул Артамонов. — Дело важнее. Там батарея ждет. Понял?

— Понял, — покорно ответил Павел.

— Да ты не горюй раньше времени, — успокоительно заметил Артамонов. — Стрелять я умею. А их всего шестеро.

«Всего, — отметил про себя Павел. — Хорошо Андрею: ему все трын-трава, ничего не боится. Такого и пуля обойдет…»

В этот момент он завидовал, что Андрей такой неустрашимый, решительный. И силенки у него хватит — не чета щуплому Павлу.

С винтовкой в руках Артамонов исчез — будто растаял среди молодого березняка. Павел, немного подав вперед машину, занял наблюдательный пост. Тревожное чувство ожидания, мучительное беспокойство за исход происходящего охватили его. Где-то глубоко он ощущал неясный стыд за свое вынужденное безделье в такую минуту, когда Андрей рисковал своей головой. И как это он дал так быстро уговорить себя! И в то же время он сознавал, что это было разумно: если погибнет один, другой доставит груз по назначению.

Лощина прекрасно просматривалась отсюда. Оставаясь незамеченным, он мог следить за ходом боя. Вот коснулись земли два вражеских парашютиста. Голубые купола ударились оземь, подскочили и, раздуваемые ветром, потащили за собой человеческие фигурки. В ту же секунду послышался винтовочный выстрел, за ним — другой. Фигурки упали и больше не поднялись. Купола протащили их еще несколько метров и затем потухли. Снова ударила винтовка, Третий снижавшийся остался лежать неподвижно. «Трое… еще трое» — лихорадочно подсчитывал Павел, всем своим существом осязая бесполезность лежащей у него на коленях винтовки. «Бей их, гадов!..» Артамонов хорошо замаскировался и был совершенно невидим, сколько ни старался Павел обнаружить его местопребывание. Внезапно высокая фигура Андрея, как брошенная пружиной, поднялась из травы навстречу спускавшемуся четвертому парашютисту. Он сделал выпад, а затем отпрянул, чтобы сбросить со штыка мертвого врага. Оставалось двое последних. Они уже приземлились, залегли за кочками и открыли по одиночному советскому бойцу бешеную стрельбу из автоматов. Он мгновенно упал. Убит? Нет, вновь заговорила его винтовка. Артамонов отвечал спокойно, расчетливо, и скоро один из автоматчиков уткнулся головой в траву.

«Вот бьет!» — восторженно думал Павел.

И вдруг он похолодел. Из-за леса, покачиваясь под порывами ветра, совсем близко от Павла, показался седьмой парашютист. Вероятно, он был легче остальных и дольше проболтался в воздухе. Его отнесло в сторону, и сейчас он появился неожиданно, позади Артамонова. Павел поднял винтовку, но было уже поздно. Мелькнул и скрылся за кустами парашют, затем легкое покачивание травы показало направление, по которому полз фашист. Сейчас он подберется на верное расстояние и всадит пулю в затылок ничего не подозревавшего Андрея…

Если до этой минуты Павел, хотя и с большим трудом, но удерживался от желания вскочить и броситься на помощь товарищу, то теперь он больше не мог, не имел права оставаться в роли пассивного наблюдателя. Ведь бой уже был почти выигран Андреем. Оставалось нанести последний удар.

Выскочив из машины и быстро осмотревшись по сторонам, держа винтовку за ремень, зажатый между большим и указательным пальцами, как бывало делал на ученье, Павел проворно пополз наперерез фашисту. Ему казалось, что он ползет невероятно медленно, ну просто как гусеница какая-нибудь. Осторожно приподнял голову. Прямо перед ним, в каких-нибудь двух-трех метрах, придерживая рукой подвешенный за лямку на шее скорострельный пистолет-автомат, полз, извиваясь, как червь, большой рыжий немец. «Не справиться… Здоровый!» — мелькнула пугающая мысль, но Павел немедленно прогнал ее, как недостойную. Нет, нет, он тоже солдат, и докажет, чего он стоит. Не помня себя от внезапно вспыхнувшей ярости, почему-то забыв выстрелить, он враз руками и ногами подал свое тело вперед и навалился на врага.

Ему удалось подмять его под себя. Но тут гитлеровец, изловчившись, ловко хватил Павла ногой. И плохо пришлось бы маленькому шоферу, если бы на выручку не явился Артамонов, управившийся к тому времени и с шестым своим противником.

— Ну, хватит! Навоевались! — крикнул отважный боец, направив винтовку на последнего фашиста.

— Нихт шисс! — завопил тот, подняв руки.

«Ага, — злорадно подумал Павел, — струсил!..» Помятый, но счастливый тем, что отвел от товарища смертельную опасность, он пощупал повязку на голове, оправил гимнастерку — и вновь обрел свой непроницаемо-суровый вид. Вот он и побывал в бою. Сейчас в нем боролось справедливое чувство ненависти к врагу с детским любопытством. Все-таки впервые он видел так близко настоящего фашиста!

Жилистый, длинноносый солдат испуганно моргал глазами. В душе Павла шевельнулась жалость: тоже, небось, человек, не сам пошел воевать — послали… Короткий, предостерегающий возглас Артамонова прервал его размышления. В правой руке парашютиста мелькнул револьвер, точно у фокусника, достающего предметы неизвестно откуда. Но выстрелить он не успел…

— Вот змея, — спокойно сказал Артамонов и обтер штык о траву. Таким хладнокровным и собранным Павел еще ни разу не видел его.

Надо было

Но испытания этого дня еще не кончились.

Черная тень фашистского бомбардировщика опять легла на дорогу. Здесь, на подступах к переднему краю, эти крылатые разбойники рыскали днем и ночью, стаями и в одиночку, не брезгуя ничем, лишь бы что-нибудь расстрелять, что-нибудь уничтожить. Очень часто они находили свой конец при встрече с нашими истребителями. Сила советских «ястребков» была хорошо известна им. И поэтому особенно усердно, с особой настойчивостью, характеризующей хищника жестокого и трусливого, выслеживали и атаковали они незащищенные цели — одиночный грузовик, обоз, идущих по шоссе безоружных людей.

Бомбардировщик шел низко, чтобы наверняка поразить цель. Он издалека заметил две автомашины, пылившие на шоссе, и теперь полого пикировал прямо на них.

Бомба упала почти рядом. Полуторка подпрыгнула и, не будь так нагружена, наверняка бы опрокинулась. Крупный осколок пробил стекло, пролетел перед носом Павла и, разбив зеркальце, застрял в мягкой обивке. Вслед за тем серия разрывов раздалась позади. Это уже предназначалось для Андрея. Мимо или?.. Но Павел не имел времени оглянуться. Грузовик летел вперед. Мелькали по сторонам кусты, деревья, телеграфные столбы. «Промазал… Сейчас вернется…» — соображал Павел. Он мог остановить автомобиль и укрыться в канаве или отбежать в сторону. Но груз? Груз погибнет. Неподвижная мишень будет безусловно поражена. Батарея останется без снарядов, а этого Павел не мог допустить. И он нажимал на газ до отказа.

Самолет сделал новый заход и опять сбросил пачку бомб. Две из них разорвались впереди на дороге. Павел круто положил машину налево и с ловкостью эквилибриста провел ее на полном ходу по узкому перешейку между еще дымящимися воронками. На миг он будто окунулся в серую осязаемую мглу. Обдало мелкой галькой и песком.

И тотчас же сзади ударил оглушительный взрыв. Это не могло быть только бомбой…

Павлу нестерпимо захотелось затормозить, выскочить из машины, броситься к Андрею. Но он не сделал этого. Какая-то сила удерживала его за рулем. «Андрей, дорогой друг…» На несколько секунд Павел ощутил себя страшно одиноким и был близок к тому, чтобы заплакать, как младенец. Там, на дороге, остался Андрей, веселый, близкий, бесстрашный человек, дружба с которым была скреплена огнем и кровью. Под огнем познал Павел ее, эту дружбу, под огнем потерял…

Опять появился бомбардировщик. Израсходовав бомбовый запас, он пустит сейчас в ход пулеметы. Проклятый!

Усилием воли Павел заставил себя позабыть о том, что осталось позади. Он помнил только об одном: там ждет батарея…

Одинокий грузовик, преследуемый самолетом, с бешеной скоростью проследовал по шоссе до деревни, свернул на луг и, проделывая головоломные петли, исчез за пригорком.

…Лейтенант Логовой озабоченно отнял от глаз бинокль. Без сомнения, противник опять готовится к атаке. Под прикрытием артиллерийского и минометного огня вражеская пехота скапливалась на исходном рубеже. Несмотря на то, что косые лучи вечернего солнца слепили глаза, лейтенант явственно различал в высокой траве черные точки, перебегавшие от куста к кусту. Эх, ударить бы по ним картечью! Но мало снарядов. Последние на исходе. Нужно сберечь их к тому критическому моменту, когда начнется атака.

Бойцы, лежа в укрытиях, готовые каждое мгновенье занять свои места у орудий, молча ждали повторения попыток врага опрокинуть нашу оборону.

Ждать пришлось недолго. Завыли мины, с угрожающим ревом рвались снаряды — предвестники атаки. Огонь нарастал с каждой минутой. Но труд был напрасен: гитлеровцы никак не могли обнаружить хорошо замаскированную батарею Логового, и бесцельно растрачивали боеприпасы. Вся эта разрушительная сила ложилась вне пределов батареи безо всякого вреда для обороняющихся.

Внезапно обстрел прекратился. В наступившей тишине донеслись обрывки чужой команды, глухо затакали пулеметы. Гитлеровцы поднялись и пошли вперед.

Лейтенант Логовой расчетливым взглядом окидывал поле сражения. Пусть подойдут поближе, тогда ни один выстрел не пропадет даром.

Из леса вынырнули четыре танка. Ого, значит, немцы получили подкрепление! Лейтенант тревожно оглянулся: а снарядов все нет.

Танки быстро приближались. В промежутках между ними, пригибаясь, бежала пехота. Уже можно рассмотреть лица солдат…

— Огонь!

Деловито заговорила батарея. Две громыхающих железных махины были подбиты первыми же выстрелами и мгновенно превратились в пылающие факелы. Снаряды рвались в гуще наступающих. Видно было, как фигурки в голубовато-зеленых мундирах, будто вздернутые за нитки, марионетки, взлетали и падали, чтобы больше не встать. Секунда замешательства — и уцелевшие танки повернули назад. Оставшаяся без поддержки пехота крепилась недолго. Не обращая внимания на крики и ругань офицеров, солдаты валились в траву, пытались ползти и, не выдержав, бежали назад без оглядки.

Атаку отбили. Которую уже за этот нескончаемо долгий, непередаваемо трудный день? Лейтенант вытер с лица пот, засек время.

На лугу догорали фашистские танки, слышались стоны раненых.

— Долбанули славно, — переговаривались артиллеристы.

А снарядов нет и нет… У лейтенанта защемило сердце. Но лицо, голос оставались по-прежнему невозмутимы, точно все это предвиделось заранее и никакой угрозы для защитников рубежа нет. На командира смотрят бойцы: спокоен он — спокойны и уверены они.

Противник опять стал накапливаться для атаки. Все-таки гитлеровцы во что бы то ни стало хотели сломить сопротивление батареи.

…На этот раз они положительно решили смести ее с лица земли. Они молотили с упорством методическим, чисто немецким, постепенно перемещая огонь по большому пространству.

Эта бесцельная молотьба даже вызвала улыбку на бесстрастном лице лейтенанта. Все же это забавно: таким количеством боеприпасов можно было бы разгромить целый полк, уничтожить долговременные укрепления.

Но снаряды, снаряды… Жаль, невыносимо жаль уступать неприятелю место, которое обороняли так самоотверженно. И очень удобная позиция — укрытая, незаметная и с широким обзором. За целый день боя — всего двое раненых.

Вражеская мина с пронзительным воем плюхнулась рядом со снарядными ящиками. Ящики вспыхнули. Последний боевой запас! Наводчик Нефедов, молодой парень из приволжской деревни, выскочил из укрытия и сбил пламя песком и водой.

В это самое время началась новая атака.

Залп! Залп! Подбит еще один танк, рассеяны большие группы пехотинцев. Однако остальные движутся, подгоняемые бранью офицеров. Лейтенант Логовой чувствует, как все нервы у него напрягаются до предела.

— Снарядов! Снарядов!

Нет больше снарядов. Вот оно, самое страшное — артиллеристу остаться без снарядов — пришло…

И тогда, полный холодной, непреклонной ярости, он командует своим обычным, может быть, лишь чуть-чуть изменившимся, так хорошо действующим на сознание бойцов голосом:

— Пулеметчики, к бою!

Нет, они не отдадут этого места, которое уже полито их кровью. Есть еще ручные пулеметы. А потом — гранаты. И еще есть мужество, которым вооружен каждый — от рядового до командира.

Батарея молчала — говорили пулеметы. Но разве сравнишь пулемет с хорошей пушкой? Фашисты догадались, почему затихла батарея, и это сразу придало им храбрости.

Посуровевшие, с застывшими лицами, артиллеристы били по врагу из винтовок. Иные уже ощупывали гранаты. А наводчик Нефедов быстро перетягивал бечевкой связки гранат — гостинец для немецкого танка.

И в эту минуту в тылу батареи послышалось фырканье автомобильного мотора. Из-за кустарника на полной скорости вывернула затянутая брезентом машина. Шофер, высунувшись из кабины, неистово махал пилоткой и кричал:

— Снаряды, снаряды привез!

Этот крик возвращал к жизни. Теперь дудки! Еще посмотрим, господа фашисты, кто кого!

И опять готовы орудия разить врага. Но лейтенант не торопится. Пусть подумают враги, что батарея беззащитна.

Ошалевшие от неожиданной удачи, гитлеровцы шли, как на параде. Танк вырвался вперед, и мчался, мчался — только мелькали гусеницы.

— Прямой наводкой — огонь! — весело закричал лейтенант.

Зычно рявкнула батарея. Артиллеристы, деловитые, с разгоревшимися лицами, работали и работали. Залп сливался с залпом. Танк вспыхнул, поднялся на дыбы и опрокинулся, точно смертельно раненное животное. Столб черного дыма взметнулся к небу. Гитлеровцы шарахнулись, побежали. Раненые уползали вслед за бегущими.

Маленький усталый шофер с забинтованной головой сидел на подножке своей машины, отмеченной во многих местах пулеметными пробоинами, уставив глаза в землю, безучастный ко всему. Лейтенант Логовой направился к нему. Шофер вскочил, вытянул руки по швам.

— Спасибо за службу! — отчеканил лейтенант.

— Служу Советскому Союзу, — четко ответил боец-водитель.

— Почему грустный вид, товарищ?

Лейтенант сделал жест, чтобы шофер снова сел.

Павел часто-часто заморгал, как бывало у него всегда в минуты большого душевного волнения. Казалось, он сейчас расплачется.

— Товарищ у меня остался там… Вместе сюда ехали… — едва слышно уронил он, продолжая стоять, и голос его осекся.

— Понимаю, — твердо сказал лейтенант и, взяв под козырек, вытянулся, как на карауле.

На батарее стало торжественно-тихо.

А. Исетский

РУССКАЯ ПАРТИЯ

Вовка сидел на вышке дома и через чердачное окно осторожно наблюдал за тем, что происходит в поселке. Он нервно перекусывал жесткие соломинки и резко их отбрасывал.

По улицам поселка рыскала гитлеровская солдатня. На дороге стояли темно-зеленые транспортеры и грузовики, накрытые пестрыми маскировочными брезентами. Захватчики тащили из дворов к машинам трепыхавшихся кур, гогочущих гусей, визжащих поросят, посудины с маслом и яйцами. Порой раздавался плач или надрывный женский крик, после чего сухо хлопало несколько выстрелов и из ворот выбегали грабители, волоча узлы одежды, ковры, патефоны. Соседку Стефановну, вцепившуюся в узел с одеялами и подушками, горластый громила ударил по голове прикладом и старушка рухнула около своей калитки.

Вовка, закусив губы, отпрянул от окна, дрожа всем телом. В его глазах вспыхнули искры неукротимой ненависти к этим озверелым бандитам в пепельно-зеленых шинелях.

А гитлеровцы весело галдели на улице, хохотали, горланили песни.

Вновь прильнув к окну, Вовка шептал побледневшими губами:

— У, подлые! Радуетесь… дорвались. Ну, тащите, грабьте, обжирайтесь, чтоб вас прорвало. Все равно вам не покоримся!

Колонна транспортеров и грузовиков, зарокотав моторами, двинулась на восток, откуда глухо слышалась канонада.

Вовка сжал кулаки.

«Эх, если бы была бутылка с горючей смесью! Как близко подошел к домику транспортер! Рраз бы! и…»

Но у Вовки не было ни бутылки с горючей смесью, ни гранаты, ни пистолета. Была у него только одна пламеневшая в сердце ненависть к заклятым врагам, ворвавшимся на его родную землю.

А вражеская боевая мотоколонна уже мчалась на восток, туда к речке Ужовке, где был подготовлен новый оборонительный рубеж советских войск, и откуда сейчас доносилась ожесточенная канонада.

До отхода советских войск Вовка ходил на Ужовку вместе с поселковыми комсомольцами. По указаниям саперов они рыли окопы, ходы сообщения, сооружали дзоты.

Еще в те тревожные дни он подал Ефиму Щепету заявление о своем горячем желании вступить в ряды комсомола. Он так и писал:

«…Перед фашистской угрозой, я, советский пионер из Кондраковской дружины, всем сердцем прошу принять меня в комсомол. Хочу в его рядах защищать мою любимую Родину от ненавистных захватчиков…»

На берегу Ужовки, в новом, только что отстроенном молодежью дзоте, Вовку приняли в члены ленинского комсомола. Тогда же для себя он решил, если в родные края придут враги, уйти в партизанский отряд.

Несколько дней тому назад, почти перед самым отходом советских войск на Ужовку, секретарь комсомольской организации Ефим Щепет сказал Володе Кравцову:

— Наш комитет получил от партии указание… Часть комсомольцев уйдет в партизанский отряд, часть останется в поселке. Некоторым разрешено эвакуироваться.

Вовке почему-то показалось, что Ефим сказал это «некоторым» с каким-то особым ударением и значительно посмотрел на него. Обиделся Вовка:

— Я в тыл не поеду! — сверкнул он на Ефима решительно взглядом.

Щепет улыбнулся.

— Не торопись решать сам. Ты — член организации и должен подчиняться дисциплине. Кстати, мы и не предлагаем тебе эвакуироваться. Ты останешься здесь и будешь выполнять поручения партизанского отряда.

И что этот Ефим делает: то обрадовал — не эвакуироваться, то снова — «останешься здесь», когда Вовке уже мерещился автомат, гранаты, взрывчатка, глухой таинственный лес.

Заметив недовольство Вовки, секретарь посуровел:

— Зачем ты вступал в комсомол? Ты сказал, что отдашь всего себя Родине. Так почему теперь, когда нужно драться за Родину, ставишь свои условия?

Щепет сделал паузу, ожидая, что Володя Кравцов — новичок в комсомоле — будет настаивать

Вовка, насупившись, молчал, и Ефим, более мягко глядя на него, проинструктировал его о задачах подпольной группы и как он должен вести себя при немцах.

— …То, что узнаешь, будешь передавать штабу партизанского отряда через человека, который сам тебя найдет и скажет: «Лес шумит». Что бы ни случилось — ты не комсомолец, комсомольцев и партийцев не знаешь. Прощай. Не вешай головы. Ты нужен Родине тут.

Ефим Щепет крепко обнял Володю, и они расстались.

Советские войска по тактическим соображениям за Кондраковку не дрались и отошли через поселок на Ужовку минувшей ночью. А утром, чуть забрезжил рассвет, в Кондраковку ворвались гитлеровцы.

И вот Вовка — осведомитель партизанского отряда — сидит у чердачного окна и наблюдает, сколько проходит на восток вражеских войск, танков, орудий…

К полудню на улицах поселка появились самые разномастные легковые машины, грузовики, груженные чемоданами и ящиками. Машину сновали по улицам, въезжая во дворы лучших домов. Офицеры входили в дома по-хозяйски, нахально, выгоняя хозяев. За ними денщики тащили чемоданы и узлы.

«Эти, наверное, на постой, жить у нас намереваются», — заключил Володя и, спустившись с чердака, осторожно вышел на улицу разведать; что происходит в поселке.

Эсэсовский отряд и впрямь обосновывался в поселке, видимо, не на одну ночевку. Над зданием поселкового Совета стал болтаться флаг со свастикой, которая при колебании его извивалась, словно какая-то черная многоголовая гадина. Над крыльцом появилась вывеска «Комендант», и из новоявленной комендатуры то и дело выходили гитлеровцы. Заборы и столбы запестрели различными приказами.

Населению предлагалось немедленно сдать оружие, в течение суток сообщить комендатуре о скрывающихся большевиках, комсомольцах и советских работниках. Запрещалось, кажется, все: брать воду из колодцев, останавливаться и заглядывать в окна домов, где живут эсэсовцы, появляться на улице без неотложного дела, выходить из поселка и входить в него без пропуска, держать без разрешения скот и птицу, петь русские песни, закрывать ворота и двери…

Вовка возвращался домой из своей первой разведывательной вылазки уже в сумерки. Из предосторожности парень пробрался огородами. Маленький домик, в котором он жил с бабушкой и дедушкой, был темен, и Вовка впервые с утра с угрызением совести подумал, что он совсем забыл о напуганных стариках. Рано осиротевшего Володю дедушка Карп и бабушка Глаша очень любили и, встревоженные угрозой нашествия немцев, были так рады тому, что внук в тяжкие дни испытания не ушел от них, остался с ними. А вот он в первый же день беды даже не подумал о них, ушел из дому, не предупредив стариков, и кто знает, как они, вероятно, беспокоятся о нем.

Торопливо перемахнув через забор в свой огород, Вовка побежал было к огородной калитке, но вдруг услышал, что с улицы шумно вошли в их двор немцы. Межой прокравшись к заборчику, он увидел двух дюжих эсэсовцев, входящих в дом. Дворовое окно осветилось ярким мечущимся светом, и мальчик, в несколько прыжков оказавшись у окна, прильнул к нему, следя за фашистами. А они, освещая комнату электрическим фонариком, кричали, вызывая хозяев.

Из задней комнатки вышла бабка Глаша и, ослепленная ярким лучом, закрыла рукою глаза, эсэсовцы прошли мимо нее в двери и что-то кричали на дедушку, чего-то требовали. Вышли они из комнаты, неся дедушкины новые сапоги, ковровую шаль бабушки и шахматный ящичек.

Это были его, Вовкины шахматы, первый приз областного пионерского шахматного чемпионата прошлого года. Эти шахматы были его гордостью. На ящике, на серебряной пластинке, было выгравировано:

«Лучшему шахматисту — пионеру Володе Кравцову. Первый приз».

Шахматные фигуры были искусно выточены из слоновой кости, приятно тяжеловаты, а само поле на ящичке было инкрустировано той же слоновой костью и черным деревом, с красивой золотистой рамкой.

Видеть эту дорогую сердцу вещь в поганых руках фашистов было невыносимо больно. И тут Вовка сделал неосторожный шаг. Он вихрем ворвался в комнату и вырвал ящичек из рук гитлеровца.

Что произошло дальше? Что могло произойти между мальчиком, пускай даже храбрым, гордым, и этими дюжими рыжими головорезами? Мастера пыток и утонченных издевательств, они легко, конечно, выкрутили ему назад руки, затянули их веревкой с длинными концами. Подобрав шахматы и вещи, фашисты, держась за концы веревки подальше от мальчика («…чтобы не пнул звереныш»), вывели его на улицу и направились к комендатуре.

В комнате остались онемевшие от страха старики.

«В первый же день… В первый же день так глупо попасться!» — в отчаянии думал Вовка. В партизанском штабе будут надеяться, что зоркий глаз комсомольца Кравцова считает орудия, танки, живую силу врага, выведывает вражеские военные тайны, следит за предателями, а он… а его волокут на веревке, как жалкую брехливую дворняжку, и весело хохочут. И даже пнуть их невозможно. А что будет в комендатуре?

И Вовка, закрыв глаза, видит себя истерзанным на окровавленном полу. И как хорошо, что Ефим забрал у него комсомольский билет, сказав, что отныне билет его — «это горячее, бесстрашное, честное, гордое русское сердце». «Нет, он ничего не скажет, никого не предаст! Пусть даже…»

Однако Вовку в комендатуре не только не били, но не стали и допрашивать. Ему словно даже обрадовались. Вылощенный эсэсовский офицерик с невероятно вздыбленной тульей фуражки, что должно было подчеркивать надменность духа и «высоту» его расы, побежал с шахматами в глубину здания.

Мальчик хотя и изучал в школе немецкий язык, но сейчас что-либо разобрать, понять в стоявшем вокруг него гвалте ничего толком не мог. Только по нескольким словам и некоторым жестам Вовка стал догадываться, что он представляет интерес для комендатуры не как маленький большевик, а именно как обладатель шахмат.

Так оно и было.

Комендант капитан Эрих Гешке с некоторых пор возомнил себя непревзойденным шахматистом. Этому способствовало то обстоятельство, что в батальоне, которым он командовал, игроки в шахматы проигрывали ему из угодничества и лести, чтобы заслужить его благосклонность и быстрее

И вот, ворвавшись в Россию, самовлюбленный «шахматный фюрер» намерен был продемонстрировать перед «русскими медведями» свое шахматное искусство и несомненное превосходство своей расы и в этой области.

Кондраковка была первым пунктом в Советском Союзе, где банде капитана Гешке было приказано расквартироваться после долгого пути из Греции. Банда должна была обеспечить безопасность продвижения гитлеровских полчищ от нападений партизанских отрядов в этом районе. Выполнить эту задачу эсэсовскому капитану казалось делом не очень сложным, за плечами у него был большой «опыт мокрой работы» в порабощенных странах на Западе. Пока его головорезы займутся распутыванием большевистских «концов», он, Гешке, потешится за шахматной доской.

Но поиски шахматистов в Кондраковке были безуспешны, и капитан впал в крайнее раздражение. Только к вечеру положение спасли два завзятых мародера, случайно напавшие в домике Кравцовых на шахматы и их обладателя. Какой ни на есть — все же игрок, и капитану будет с кем потренироваться.

Мальчику развязали руки и втолкнули в кабинет коменданта.

Гешке сидел, развалясь за столом, в расстегнутом голубом кителе, расшитом золотыми знаками офицерского различия, всевозможными фашистскими эмблемами и увешанном гитлеровскими орденами.

«Какая нарядная гадина!» — подумал Вовка, хмуро глядя на Гешке.

Мальчик напряженно соображал, как ему нужно держаться. Вспомнил инструкцию Ефима: «…быть мальчишкой, не лезть ни в какую ссору с оккупантами, вести себя как бы благожелательно, но при этом держать ухо востро…» Хотя Вовка и попал в комендатуру, но пока не было причин нарушить эту инструкцию, и он подошел к столу капитана.

— Садись, — сказал эсэсовец по-русски. — Это твой такой чудесный игра?

Вовка утвердительно кивнул.

— Значит, ты ест Володя Кравцов? Лутший шахматист? Я не будет тебя допросить, почему ты ест пионер. Ты еще дурак в политически вопросах. Тебе большевики набили голова разной красной дурьем. Ты будешь скоро забывать, что ест пионер. Сегодня я хочу смотреть — какой ты ест шахматист. Давай играть.

Гешке пододвинул к мальчику доску и сделал первый ход. Особо не раздумывая, выдвинул пешку и Вовка.

В его голове роем гудели и носились самые различные мысли: «Щепет и не представляет, где я сейчас сижу… А старики, наверное, убиваются… Как бы дать им знать, что я живой… А кто из наших остался? Хорошо бы остался Василь Бочар… Дурак не я, а ты, белобрысый фофан… У, гадюка, куда ты лезешь со своим ферзем…»

Вовка не проявлял особого интереса к игре, ходы делал машинально, чтобы поскорей отвязаться от ненавистного партнера, и скоро комендант торжествующе выкрикнул:

— Мат! Лутшему шахматисту мат!

Мальчик ничего не ответил, соображая, как бы ему все-таки поскорей улизнуть от этого расфранченного гитлеровца.

Несколько раз заглядывавший в кабинет адъютант снова приоткрыл дверь и, увидев, что партия окончена, доложил коменданту, что пришел старик и просит отдать ему «этого мальчишку».

— Но! Пошел на дом, — сказал Вовке капитан. — Завтра будет приходить опять. Эрих Гешке покашет тебе классический игра. Но ты выбрасывай из головы красный дурьем. Пошел!

Вовка протянул руку за шахматным ящиком, но Гешке отбросил ее.

— Шахмат будет здесь.

Дед прослезился, увидев невредимого внука, и они торопливо дошли до дома. Бабушка Глаша долго целовала Вовкину голову и плакала, плакала и целовала, и он, утомленный впечатлениями и переживаниями дня, отказался что-либо поесть и сразу уснул.

Утром Володя тревожно вскочил, и первая его мысль была об Ефиме: «Как ему сообщить обо всем, что он видел? Как ему быть дальше? Где этот человек с паролем — «Лес шумит»? А если он его не встретит?»

Едва покушав, несмотря на уговоры стариков, мальчик вышел на пустынную улицу. К коменданту, если за ним не придут, он решил не ходить.

«Что предпринять? Куда пойти? Ни к кому нельзя пойти… Им там хорошо в лесах, а тут вот…»

Часа через два он вернулся домой и, упав на кровать, со стоном закусил подушку.

Дед и бабка не могли добиться от него ни слова. Нервно вздрагивая, он не давал себя поднять и по временам лишь слышен был его придушенный не то плач, не то крик. Только к вечеру он несколько успокоился и сам рассказал старикам о том, что произошло сегодня у поселкового детского сада.

Поселковый детский сад был гордостью кондраковцев. Построенный и оборудованный ими, он украшал поселок, и веселый ребячий гомон на площадках и у ярких цветочных клумб радовал всех посельчан. В его просторных и солнечных комнатах провел свое раннее детство и Володя Кравцов.

Но красивый и уютный дом с тенистым садом очень понравился коменданту Гешке, и он приказал своим солдатам оборудовать детский сад под его квартиру.

Ворвавшиеся в дом громилы начали вытаскивать и выкидывать в окна детские кроватки, ребячьи столики и стулья. Из окон летели детские игрушки, ветер подхватывал и крутил рисунки и цветные аппликации…

Вера Андреевна, заведовавшая детсадом, пожилая и добрейшая женщина, любимая всеми поселковыми ребятами, как родная мать, обезумела при виде этого разбоя. Она одна яростно набросилась на громил: вырывала у них из рук мебель, детские одеяльца и подушки, подбирала на улице игрушки и снова вносила их в дом. Гитлеровцы хохотали и потешались над нею, бросая в нее столики, цветочные горшки, метясь в ее голову детскими кубиками.

Избитая и израненная, обессиленная, она, наконец, упала на ступенях лестницы в дом, плача и проклиная сновавших около нее фашистских варваров. А они, сложив в кучу детскую мебель, игрушки и портреты, подожгли все это, и жаркий костер заполыхал на песчаной садовой площадке.

Вовка все это видел, сидя за забором огорода, напротив детсада. Он стонал сквозь стиснутые зубы и несколько раз порывался броситься на помощь Вере Андреевне. Но что он, мальчишка, мог сделать против этих извергов, потешавшихся над истерзанной ими женщиной?!

Наконец Вера Андреевна приподнялась на локтях и, не сводя взгляда с гогочущих у костра фашистов, потянулась к стоявшему у стены автомату.

Вовка замер.

«Только бы сумела выстрелить! — немигающе следил он за ее движениями. — Хотя бы одну очередь! Надо подвинуть предохранитель…»

Он знал, как это сделать. На Ужовке, когда они рыли окопы, саперы учили их владеть оружием, показывали им и немецкие автоматы. И Вовке представилось, как заработало бы в его руках это смертоносное оружие…

Но сухо затрещала и захлебнулась не его очередь. Бандиты ринулись от костра к стене дома, и один из них полоснул очередью из автомата по лестнице, где лежала Вера Андреевна…

Слезы горючей ненависти застлали широко открытые голубые глаза Вовки, и он, рыдая, снова уткнулся в подушку.

Старики не утешали его. Это было и их неутешное горе. Слова были бессильны погасить лютый гнев сердец.

Ефим Щепет командовал в партизанском отряде группой разведчиков и держал через связных постоянную связь с осведомителями, работавшими в селах района и в поселке Кондраковка.

Он сидел на пеньке около пихтового шалаша и принимал донесение от связного Василя Бочара, черноглазого коренастого крепыша.

Василь рассказывал:

— Часов в одиннадцать двое фашистов из комендатуры стали расклеивать на столбы и заборы приказ Гешке о наборе «добровольцев» на работу в Германию. К объявлению стали выходить жители. Пришел и Кравцов. Я стал позади него и тихо сказал пароль. Он вздрогнул, но не обернулся. Поговорили мы с ним во взорванной котельной МТС… — и Василь передал Щепету на словах «оперативную сводку» от Кравцова и его вопрос: как ему быть — продолжать сеансы шахматной игры с комендантом?

Через Бочарова же Вовке было передано приказание штаба партизанского отряда — использовать шахматную игру с Гешке, чтобы выведать в комендатуре всяческие сведения о противнике и предателях, помогающих врагу.

Позиция Володи Кравцова в качестве шахматного партнера коменданта Гешке оказалась очень удачной. Играя с фашистским капитаном, Вовка ловко притворялся увлеченным игрой. То и дело по-ребячьи злился на свои, «промахи», то азартно нападал, а иногда «откровенно» ревел при поражении. А между тем он остро ко всему прислушивался, ко всему приглядывался.

Однако его работе мешало то, что он совсем плохо улавливал значение разговоров, которые слышал в комендатуре. И тут Вовка с запоздалым раскаянием ругал себя за то, что в школе так часто хватал двойки по немецкому языку. Теперь он вынужден был часами сидеть дома, изучая этот вражеский язык. Хорошо, что еще он нашел в школьном сарае, в куче выкинутых фашистами учебников, объемистый русско-немецкий словарь.

Иногда после игры Эрих Гешке снисходительно похлопывал мальчика по плечу и надменно говорил:

— Ты не ошень печались. Моя игра ест высокай непобедимый германский школа. Может учиться у капитан Гешке, но запоминай твоем дурьем голова — тебе может удаваться только объявить Гешке шах, но никогда мат! Пошел! Придет завтра вечером.

Выходя из кабинета коменданта Вовка сложил в кармане кукиш и мысленно по-немецки ответил Гешке: «Hier ist! Ich zeig ist Matt!»[3]

Однажды во время игры Гешке с Вовкой в кабинет коменданта вошел его адъютант Ганс Рихтер и доложил, что из деревни Васюковичи прибежал староста. Его пустили в кабинет, и он, подобострастно раскланявшись с Гешке, рассказал, что крестьяне его поколотили и выгнали из деревни, а полицая убили.

Гешке наорал на старосту и приказал адъютанту выехать в ближайшие же дни с командой в Васюковичи и расправиться с бунтовщиками.

В тот же день Вовка запрятал записку в условленное с Василием Бочаром место во взорванной котельной МТС.

Через два дня вылощенный адъютант коменданта отправился с карательной командой в Васюковичи, забрав с собой избитого старосту и нового полицая. Но до деревни им добраться не удалось. Их встретила партизанская засада и бахвалистый Ганс Рихтер вместо Васюковичей попал связанным в партизанский лагерь, а эсэсовцы и предатели были уничтожены.

От Володи Кравцова стали поступать в партизанский отряд очень важные «оперсводки», и на шоссе, на железнодорожных путях нашли свою гибель несколько вражеских эшелонов и колонн подкреплений.

Вскоре в штабе партизанского отряда было принято решение — подготовить операцию по уничтожению всей банды Эриха Гешке. Володе Кравцову и другим осведомителям в местечке Кондраковка было передано задание — собрать самые подробные данные о расквартировании батальона Гешке, расположении дотов, артиллерийских позиций и постов, а также детально выяснить внутренний распорядок жизни батальона.

Когда такие данные были собраны и тщательно проверены перекрестными донесениями осведомителей и разведки, штаб отряда разработал подробный план разгрома и ликвидации эсэсовского гнезда в Кондраковке.

Затишье в действиях партизанского отряда в период этой подготовки было истолковано капитаном Гешке, как результат карательных действий его батальона. Высшему начальству он донес, что партизаны им разбиты, рассеяны и исчезли. Штаб отряда даже позволил капитану Гешке безнаказанно съездить в близлежащий город и получить там из рук эсэсовского генерала награду от самого Гитлера — черную вороненую медаль за участие в разбойничьем походе на Восток.

Некоторым членам подпольной организации, в том числе и Володе Кравцову, были посланы из штаба пистолеты.

Эрих Гешке находился в прекрасном расположении своего «арийского» духа. Оставив за собой только важные дела по комендатуре, он почти не появлялся в своем кабинете. Заняв для квартиры чудесное помещение детского сада, Гешке весело проводил дни в обществе приехавшей к нему в гости из Брауншвейга огненно-рыжей невесты. Она с утра до вечера переодевалась в платья, наворованные ее возлюбленным в разных странах Европы и в самой Кондраковке.

Вовке тошно было смотреть на эту жирную, жадную «медхен» Вильгельмину, обжиравшуюся кондраковскими поросятами и курами, но он должен был скрывать клокочущую в нем ненависть и даже улыбаться, когда эта разодетая и намалеванная девка спрашивала его:

— Но, красни чертонка, карош Вильмина? Красив?

Хотя Вильгельмина и ревновала Гешке к шахматам и иногда расстраивала игру, но капитан не хотел ей уступать. Он часто вызывал Вовку то в комендатуру, то к себе на квартиру и, как он говорил, «тренировал свой мозг для будущих шахматных побед».

Юный призер скоро убедился, что Гешке бездарный игрок, не имеющий никакой школы и выдумывающий какую-то свою «гениальную» шахматную теорию. В игре с Гешке Вовка выработал свою тактику: он то давал «зевков» к удовольствию капитана, развивал игру в явно проигрышном

— Пошел! Пошел чертовой мать! Твой конь партизан! Такой ход дурацки! Пошел! — и, смахнув с доски фигуры, выгонял мальчика.

Не раз Вовка также замечал, когда по какому-либо случаю игру приходилось прерывать и уходить от капитана, фигуры при возобновлении игры оказывались «поправленными» в явно выгодное положение для партии эсэсовца. Но мальчик будто бы не замечал таких махинаций.

В один из вечеров Вовка пришел на очередной сеанс игры чем-то возбужденный и это заметил капитан.

— Ты много дурашился или мой денщик давал тебе вино?

— Я не пью, — сухо ответил мальчик. — Я хочу сегодня показать господину капитану «Русскую партию».

Гешке закатился визгливым хохотом:

— Хи-хи-хи… Он будет показывать «Русский партий»?.. Хи-хи-хи… хочет показывать Эриху Гешке свой дурацкий игра, который он зовет «Русский партий». Но, давай нашнем твой глюпый выдумок.

Володя Кравцов побледнел, морщинка перечеркнула переносье, но он сдержал себя и не отозвался на оскорбительную тираду гитлеровца.

Перед ним раскинулось шахматное поле, на котором он видел черную армию врага, полчища разбойников и грабителей, ворвавшихся на солнечные просторы его Родины, осквернявших ее святыни. У Владимира Кравцова они отобрали его счастливую юность, любимые книги, радостные, так легко осуществимые мечты… Но нет, комсомолец Кравцов встает на пути этой черной бандитской армии, как грозный мститель за горе и слезы советских людей.

Издевательская ухмылочка на выхоленном лице эсэсовца сменяется хмурой задумчивостью, подергиваются щеки. Суетливо оглядывает Гешке шахматное поле. А армия комсомольца Кравцова развертывается, теснит коварного врага, на удар отвечает двойным ударом.

Заныл зуммер телефона. Не отрываясь от игры, комендант берет трубку и рассеянно слушает. Дежурный по комендатуре, волнуясь, докладывает капитану, что с поста у Каменных горушек поступило сообщение о подозрительном шуме, доносящемся с болота. Возможно, что около Кондраковки снова появились партизаны. Капитан раздраженно кричит в трубку:

— Надо поменьше пить вина — не будет мерещиться. В моем районе партизан нет.

Бросив трубку на аппарат, Гешке углубился в прерванные звонком размышления над своим бесславно гибнущим «конем».

— Ты, я вижу, предпочитаешь дарить свое внимание этому русскому щенку, — сказала язвительно Вильгельмина и, соскочив с дивана, капризно надув накрашенные губы, ушла в спальню.

Гешке не ответил ей, он едва вывел из-под удара своего последнего коня и злился, что этот мальчишка не позволяет ему сегодня не только нападать, но ход за ходом взламывает его оборону и создает сплошную угрозу на королевском фланге.

Новый вызов по телефону опять оторвал его от игры. Он схватил трубку.

— Да, Гешке. Ну, Гешке, черт возьми! Какой олух висит на проводе?! Слышу, слышу, ну в чем дело? Нет связи с Вальтером? Так что я тебе линейный надсмотрщик? Вот я проучу вас… Где Иоган? Что? Где Иоган? Алло! Алло! У, черт! Франц! — крикнул капитан денщика. — Пойди и узнай, какой олух сегодня сидит на коммутаторе, и чтобы немедленно мне дали связь.

В комнате наступила тишина. Наморщив лоб, Гешке метнулся взглядом по доске. Положение его было безнадежно. Но вдруг его лицо прояснилось, и он вскинул на Вовку злорадно сверкающие глаза.

— О, твой белый ферязь, как стрекоз, пригает с белый на черный поле. Так полагается в «Русской партий»? Хи-хи-хи, — залился Гешке визгливым хохотом.

Поправляя фигуру, Вовка сказал:

— Это вы сдвинули проводом, когда говорили по телефону. При чем тут «Русская партия»?! Можно проверить, что ферзь не мог тут оказаться. Когда вы сходили конем отсюда сюда, мой ферзь стоял…

— Не надо проверяйт! Ясно! — и капитан Гешке разразился ругательствами.

Было очевидно, что он, придравшись к случайно сдвинувшейся фигуре, решил прекратить явно для него проигранную партию. Но на этот раз Вовка не хотел уступить и, побледнев, доказывал свою правоту. Он понимал, что это бесполезно, что гитлеровец, все равно продолжать игру не будет и выгонит его.

«Как это некстати вышло, — нервно дрожа, думал мальчик. — Не надо было мне так поспешно напирать на него. А теперь может сорваться наша операция. И чего они медлят?».

Мальчик тоскливо посмотрел на дворовое окно и вздрогнул — из черного квадрата рамы, чуть высунувшись над подоконником, на него весело смотрел Ефим Щепет и подмигивал: «Действуй! Мы тут».

Мальчик задрожал всем телом и, выхватив из-под рубахи пистолет, пронзительно крикнул:

— А все равно мат! Мат вам, гитлеровские гадины!

Эсэсовец, крикнув: «Франц ко мне! — бросился к роялю, на котором лежал его парабеллум. Но в этот момент дверь распахнулась и в комнату вбежал Ефим Щепет со своими товарищами.

— Хенде хох!

И Эрих Гешке, с отвисшей трясущейся нижней челюстью, медленно поднял руки. Василь Бочар вытолкал из спальни простоволосую, обезумевшую от страха «медхен» Вильгельмину.

— Ну, поздравляю, Володя, с боевым крещением, — сказал Ефим Щепет. — Мат ты этому головорезу закатил мировой. Забирай свои боевые шахматы. Ты пойдешь теперь с нами в партизанский отряд. — И Ефим крепко пожал руку Кравцову.

Банда Эриха Гешке к утру была разгромлена. Уцелевшие «неустрашимые» гитлеровцы понуро брели под партизанским конвоем, а сзади втягивался в лес обоз с богатыми боевыми трофеями.

На одном из возков сидела бабушка Глаша и дед Карп, за которыми шла внушительная колонна кондраковцев — новых бойцов партизанского отряда, вставших в ряды народных мстителей.

К. Мурзиди

БАЛЛАДА О ПИОНЕРСКОМ РАЗВЕДЧИКЕ

Л. Преображенская

МАМА — ГЕРОЙ

С. Самсонов

СОРОКА ПОМОГЛА

Историю эту рассказал мне пожилой снайпер. До войны он был лесником, охотником, хорошо изучил повадки птиц и зверей.

— Дело зимой было, — начал он, — в это время мы оборону держали. Место лесистое, тихое, кругом снег, сосны, изредка березки голые да осины. В лесу хорошо, и казалось мне, будто я не в Брянских лесах, а у себя на Урале.

Рассказчик закурил и продолжал:

— Только одна неприятность, — враг близко. Стоишь

Вот, значит, стою я раз в секрете. Вернее сказать, не стою, а полусидя укрываюсь в траншее. А траншея прикрыта хворостом и снегом занесена, точно медвежья берлога. Только «окна» оставлены. Через них все кругом видно.

Стою, а сам думаю, скоро ли смена будет. Дело перед утром было. Уж сквозь сосны зорька зарделась, морозец крепчать начал, ветерок повеял. Ну, думаю, в такую пору, чего доброго, враг полезет. Раз ветерок, значит шумно в лесу станет, легче пробираться. И только подумал так, слышу, где-то застрекотала сорока. А, матушка, проголодалась, стрекочешь, думаю я, и сразу веселее стало. Как-никак живое существо голос подает. И так мне захотелось закурить, размяться… да нельзя.

А сорока-плутовка все ближе и ближе голос подает. Да так настойчиво тарахтит. Я только тут понял, что кто-то ее беспокоит. Дело в том, что по крику сороки обычно птицы и звери узнают об опасности. Всматриваюсь в ту сторону, где она тарахтит.

Так прошло несколько минут. Наконец, вижу, сорока пролетела и скрылась где-то на дереве, а сама выводит: «Тра-та-та-та-та!» Ну, думаю, будешь ты, зверюга, сегодня в большом горе: сорока и позавтракать тебе не даст. И вдруг совсем недалеко от меня в стороне мелькнула лисица. «Ах, это ты, голубушка, — думаю, — ну, так тебе и надо. Опять, поди, охотилась за глухарем или зайчишкой». А самого так и подмывает прицелиться и выстрелить. Преотличный бы воротник вышел. Да только не имею права — служба. А сорока перепрыгивает с дерева на дерево, смотрит вниз и все продолжает: «Тра-та-та-та-та, тра-та-та-та-та». Лисица посмотрит на нее, остановится, залезет в мягкий снег, один хвост торчит, и лежит. Тоже хитрющая. Думает отделаться от сороки.

Вдруг где-то треснула ветка, послышался неясный шорох. Тут моя лисица как прыгнет!.. Только ее и видели. Но сорока осталась и перелетает с дерева на дерево, стрекочет, волнуется. Ну, думаю, тут что-то совсем не то, кто-то еще есть. Мне даже весело стало, дремота прошла. И только хотел я вылезть из своей «норы», проверить, кто беспокоит сороку, как послышался отдаленный хруст снега.

Притаился я, слежу из щели, а хруст все ближе и яснее. Вижу, у молодой поросли сосняка стоят три гитлеровца с огромной собакой. «Вот оно что!» — думаю. Сорока не зря тарахтела. Один солдат поднял бинокль в мою сторону. «Пора, Иван Петрович», — говорю я себе. Осторожно поднимаю винтовку и целюсь. А у самого руки почему-то трясутся. То ли от того, что враг так близко, то ли действительно немного замерз. Только бы не промазать, не оскандалиться. Прицелился — и трр-ррах! Фашист, что с биноклем был, сунулся вперед, другие хотели подхватить его, но я снова выстрелил и еще одного свалил. Третий кинулся наутек вместе с собакой… Тут я еще два раза выстрелил вдогонку.

— Вот какие штуки бывают, — закончил Иван Петрович и показал на ложе винтовки, где среди многих зарубок стояли три свежие.

Н. Куштум

ПОДВИГ

НАКАНУНЕ ЧЕРНЫХ ДНЕЙ

На окраине Киева, в поселке Куреневка стояла маленькая хата-мазанка, укрывшаяся в глубине вишневого сада. Здесь жил двенадцатилетний Костя Ковальчук вместе с матерью Пелагеей Федоровной. Этой осенью он должен был перейти в шестой класс. Костя мечтал после окончания школы учиться дальше и обязательно на железнодорожного машиниста.

Отец его был одним из лучших машинистов на дороге. Простудившись во время зимней поездки, он умер от крупозного воспаления легких.

Костя не раз слышал, как отец говорил своему закадычному другу токарю Остапу Охрименко.

— Думаю, в меня пойдет хлопец, — машинами все интересуется. Как-то взял его в паровозную будку, так, веришь ли, он чуть не прыгал от радости. Еле выпроводил его домой, пристал ко мне: «Возьми с собой в поездку».

— Что ж, — согласился Остап, — нехай интересуется. Ты прав.

Невысокий, широкоплечий, Костя выглядел настоящим крепышом. Он был не по годам бойким и смышленым пареньком. После смерти отца, забывая о детских играх, помогал матери по хозяйству. Ведь он уже не маленький. Расцветал от счастья, слушая похвалы матери.

— Помощничек ты мой! Весь в отца, такой же торопкий и смекалистый. Кем-то ты будешь, когда вырастешь?

Но Костя про себя уже решил, кем он будет. Конечно, машинистом. Это же так интересно!

Но теперь, на исходе июля грозного 1941 года Костя понял, что все дальше и дальше отодвигается исполнение его мечты. Война подступила вплотную к его родному городу. В тихие вечера уже доносился отдаленный гул артиллерийской канонады. Все чаще фашистские летчики совершали разбойничьи налеты, бомбя Киев. По примеру многих, Ковальчукам следовало бы эвакуироваться, но об этом сейчас и думать было нечего. Вот уже вторую неделю матери нездоровилось. Не мог же Костя уехать один.

Накануне прихода немцев, вечером к ним зашел сосед Остап Охрименко. Сбросив с плеч мешок, он присел на краешек кровати.

— Здравствуй, Федоровна. Ну, как ты?

— Плохо, Остап Терентьевич. Никак не могу здоровьем направиться. То полегчает, а то опять скрутит.

— Надо бы вам эвакуироваться, пока не поздно. А то еще, чего доброго, фашисты замордуют вас тут.

— Что же мне делать, — заплакала женщина. — Ведь я и до вокзала не дойду, а не то что в дальнюю дорогу отправляться.

— А давайте хоть Костю отправим, — предложил сосед. — Сегодня в ночь как раз эшелон уходит. Я его устрою.

— Ой, хорошо бы! — обрадовалась Пелагея Федоровна.

— Никуда я не поеду, — решительно отказался Костя. — Станет маме полегче, тогда мы, если что, в Камышевку уйдем, к тете. А одну я ее не оставлю.

— Так не поедешь?

— Нет!

— Ну

— Спасибо, Остап Терентьевич!

— А вы, дядя Остап, тоже эвакуируетесь? — спросил Костя.

— Как тебе сказать? — замялся Охрименко. — Ухожу, хотя, может быть, и недалеко. Ну, соседка, прощай! Выздоравливай скорее.

— Прощай, Остап Терентьевич, прощай. Может, больше и не свидимся.

— Ну, ну, не плачь. Обойдется. Ты, Костя, береги маму, я на тебя надеюсь… А как только ей полегчает, лучше вам на село перебраться. Спокойнее будет! Ну, будьте здоровы!

Костя вышел проводить дядю Остапа. У самой калитки сосед остановился и взял Костю за плечо.

— Давай-ка отойдем в сторонку.

Они сели под деревом на траву. Над садом спустились сумерки. Потемневшее небо изредка прочерчивали лучи прожектора — воздушные сторожа города.

— Вот что, Костя, дай мне, как пионер, слово сохранить в тайне все, что я скажу тебе.

— Честное пионерское!

— Тише, тише, горячка, — усмехнулся Охрименко. — Ну, ладно. Такое тебе поручение будет… Задание важное. Чуешь?

— Чую.

— Запомни, если зайдет к тебе один человек…

— А какой он из себя будет?

— Не перебивай, — сердито сказал старик. — Я и сам еще не знаю, какой… Да это тебе пока и знать не к чему.

— А он ночью, наверно, придет?

— Не днем же, не маленький ты, понимать должен.

— Я так и думал, что ночью, раз дело у него будет тайное, — продолжал Костя. — А я ведь сплю один, в маленькой комнатке.

— Ну, и что же? Ты, брат, не задерживай меня, времени мало.

— Я сейчас, сейчас, — заторопился Костя, испугавшись, что Остап уйдет, не дослушав. — И вот в эту комнатку протянута с улицы проволока, а на конце ее я приделал звоночек. Если ребята хотят позвать меня на рыбалку или еще куда, так они за проволоку дернут, звонок тихонько зазвенит и я выхожу на улицу. Ясно?

— Куда яснее, — засмеялся Охрименко и погладил Костю по голове. — Молодец, пионер. Толково придумал.

— Верно? — обрадовался Костя.

— Чего вернее. Ну, а теперь слушай. Придет, стало быть, этот человек, вызовет тебя звонком на улицу и спросит: «Не у вас ли остановились богомольцы?» А ты должен ему ответить: «Были, да недавно в Лавру[4] ушли». Он тогда скажет: «Я их подожду». А ты ему: «Пожалуйста, проходите!» После этих слов можешь вполне довериться этому человеку и сделай все, что он тебе скажет. Понял?

— Понял!

— Запомнишь?

— Запомню.

— Ну, и ладно. И никому ни слова. Слышишь? Даже матери. Пусть это будет только между нами.

— Хорошо, дядя Остап, все сделаю, как надо. Не беспокойтесь.

— Тогда, прощай пока!

Охрименко обнял Костю, поцеловал и исчез в темноте.

«СБЕРЕГИ ЗНАМЯ!»

После тяжелых боев Красная Армия оставила Киев. В город вошли оккупанты. Кругом пылали кварталы. Центральная улица Крещатик была превращена в развалины. Сказочно красив был Крещатик в недавние мирные дни. Весь в огнях, в сверкающих рекламах, наполненный ароматом южных цветов, веселой музыкой и многоголосым говором — Крещатик был любимой улицей киевлян. А сейчас здесь сиротливо торчат трубы и лестничные переплеты. На одной из площадей висят трупы с табличкой на груди «коммунист». Резкий ветер поднимает тучи пыли, по улицам непрерывно рыщут патрули. То и дело слышатся автоматные очереди и грубая чужеземная брань.

В Куреневке разместилась пехотная часть. Фашисты забирали у жителей ценные вещи, резали скот и птицу. Заняли все большие здания, в, клубе устроили конюшню. Солдаты выгоняли хозяев из хат в сараи и бани. У Ковальчуков, к счастью, никто не поселился — так мала была их старая хатенка.

Вечером Пелагея Федоровна сказала сыну:

— Костенька, спрячь-ка ты все, что получше, куда-нибудь. А то, неровен час, нагрянут и заберут наше добро.

Костя вырыл в огороде глубокую яму и спрятал в нее наиболее ценные вещи.

Неожиданно тишину разбудили крики и выстрелы. Стреляли, как будто, в соседней улице. Затем все стихло.

И вдруг при слабом свете луны Костя увидел, как какой-то человек перелез через плетень и тяжело упал на землю. Он попытался встать, но упал снова: «Русский», — подумал Костя. Пересиливая страх, он осторожно подошел к лежащему. Тот приподнялся.

— Кто? Не подходи — стрелять буду!

— Я, дяденька…

— Ты кто?

— Здешний. Идемте в хату.

— Я тяжело ранен… За мной гонятся… Я командир Красной Армии. А у меня… Знамя полковое у меня… Сохранишь?.. Но чтобы никто не знал…

— Сохраню… Честное пионерское! Никому ни слова.

Издалека донеслись голоса. Раненый схватил Костю за руку и торопливо зашептал:

— Знамя не должно попасть в руки немцев… Это будет… большой позор… несчастье. Спрячь… сбереги.

Совсем близко раздался топот ног. Раненый протянул Косте сверток.

— Беги!

Костя кинулся в хату и спрятал сверток в чуланчике под ящик с картофелем. В огороде в это время послышался громкий говор. Заглушая шум голосов, советский командир крикнул:

— Думаете взять меня? Советские люди не сдаются. Получайте, гады!

Грянул оглушительный взрыв. Затем все стихло. Костя, дрожа, как от озноба, прислонился к стене. Мать с тревогой в голосе спросила:

— Ой, что там такое? Страшно-то как!

Но Костя ничего не успел ответить. Дверь распахнулась, и в хату ворвались гитлеровцы с автоматами наперевес. Один из них выстрелил. Звякнуло разбитое стекло. Мать лишилась сознания.

— Кто есть польшевик?! — заорал долговязый солдат, потрясая автоматом.

— Никого здесь нет, — ответил Костя, щурясь от яркого света фонаря. — Только больная мама.

— А чем она больна?

Низенький пухлый человек взял Костю за руку и устремил на него пронзительные глазки.

— Не знаю. Говорят, тиф, — пробормотал Костя.

Толстяк что-то быстро сказал немцам. Те поспешно отошли от кровати.

— А здесь что? — и толстяк ударом ноги открыл дверь чуланчика. Костя замер. «Сейчас найдут знамя, и конец».

— Ничего нет, — сказал толстяк, выходя из чулана. Мимоходом он взял со стола будильник, повертел его в руках и сунул в карман.

— Пошли! — махнул он рукой.

Хата опустела.

Костя в оцепенении стоял посредине комнаты. В его памяти снова, как наяву, проходило все пережитое.

Начинало светать. Костя так и не прилег в эту ночь — он мучительно думал об одном, куда бы получше спрятать знамя. Ведь он же дал клятву герою-командиру. А вдруг знамя найдут? Что он скажет нашим, когда они вернутся? Хотел посоветоваться с матерью, но вспомнил строгий наказ командира — никому ни слова!

Вынув сверток из-под ящика, Костя бережно развернул его. Солнце пробивалось сквозь щели чулана. Словно огонь вспыхнул — так ярко сияло знамя, знамя, доверенное ему, пионеру Косте.

За окном послышалась чужая, незнакомая речь: фашисты! Костя заметался по чулану в поисках укромного уголка. Наконец, спрятал знамя за доски обшивки. Голоса смолкли. Костя выглянул на улицу. Гитлеровцы вошли в хату Охрименко. Минут через десять они появились, нагруженные узлами. Один из них — тот самый долговязый, что ночью стрелял в хате — на вытянутых руках нес большой пузатый самовар, медленно вышагивая длинными ногами, чтобы не споткнуться и не упасть. У второго в руках — гусь со свернутой шеей, на третьем поверх мундира — новое пальто Охрименко, купленное им зимой ко дню рождения.

Костя с ненавистью смотрел им вслед.

А в ушах неотступно звучал наказ командира:

— Спрячь… сбереги знамя!

НОЧНОЙ ГОСТЬ

Вечером Костя решил попытаться спрятать знамя где-нибудь в лесу. Он старательно свернул его и уложил в заплечный холщовый мешок.

Для отвода глаз взял кнут и кошелку. «Если станут спрашивать, скажу, что ищу корову», — думал он.

Сначала все шло хорошо. Ему удалось незаметно выйти из огорода и сквозь кустарники пробраться к оврагу. Этот широкий и глубокий овраг тянулся до самого леса. Не раз Костя с товарищами играл здесь, подражая смелым разведчикам, выслеживал воображаемых врагов. В овраге ему были знакомы каждый куст, каждая тропинка. Но едва он вылез из оврага на опушку леса, как вдруг раздался грозный окрик:

— Хальт!

Дорогу Косте преградил огромный рыжий солдат с автоматом.

— Дяденька, пустите. Я корову ищу. Где-то в лесу потерялась.

Солдат заулыбался.

— Корофф! Зер гут! Млеко. Шпиг. И, айн минутен, пиф-паф! — он оглушительно захохотал. А затем стал подталкивать Костю автоматом, повторяя:

— Шнелль, малшик, шнелль! Млеко. Шпиг. Пиф-паф!

Костя понял, что гитлеровец хочет вместе с ним искать несуществующую корову, в надежде поживиться молоком и мясом.

«Как же теперь быть?» — размышлял Костя, идя по лесу.

«А что если он вздумает обыскать меня? Надо бежать!»

Шаг за шагом они углублялись в низину, поросшую густым, непроходимым кустарником. И тут Костя сообразил, что ему делать. С криком: «Вот она! Вот она!» — он ринулся в глубину чащи. Солдат бросился было за ним, но запнулся и растянулся во весь свой огромный рост, уткнувшись лицом в зеленую заплесневелую болотную тину. Пока он, отплевываясь и чертыхаясь, выбирался из кустов, Костя уже был далеко.

В бессильной ярости фашист начал палить из автомата в том направлении, куда убежал Костя, но, конечно, бесполезно. А Костя окружным путем вернулся домой, огорченный неудачей. Снова пришлось прятать знамя в чулане. А это, он понимал, — укрытие ненадежное.

Ночью, после пережитых волнений, Костя крепко заснул в своей каморке. Ему снилось, что он идет по густому лесу неизвестно зачем, но по важному делу. А впереди верхом на пестрой корове едет рыжий солдат с автоматом и все время покрикивает, оборачивая к нему свою заплывшую рожу:

— Шнелль, швайн малшик! Шнелль!

На шее у коровы привязан колокольчик. Как только она споткнется или наклонится, раздается тонкий дребезжащий звон.

Костя проснулся. Он явственно услышал тихий звонок. «Ведь это же звонят. Ко мне», — подумал он. Накинул пиджак и вышел из хаты. По ту сторону сада кто-то негромко кашлянул. Костя приоткрыл калитку и выглянул на улицу. В небе тускло светила луна. Возле хаты, плотно прижавшись к изгороди, кто-то стоял. Приглядевшись, мальчик ахнул от удивления. «Да ведь это же наш учитель географии».

— Здравствуйте, Назар Степанович! — радостно проговорил Костя и сделал шаг к нему.

Но тот, будто не узнавая Костю, остановил его легким движением руки и негромко спросил, не отходя от изгороди:

— Скажите, не у вас ли остановились богомольцы?

— Какие бого… — начал было Костя, но тут же осекся. Он вспомнил наказ Остапа Охрименко и после минутной паузы ответил:

— Были, да недавно в Лавру ушли.

— Я их подожду.

— Пожалуйста, проходите.

Назар Степанович молча последовал за Костей. Это был высокий старик в шляпе и плаще.

Когда они углубились подальше в кусты, он остановился и пожал мальчику руку.

— Ну, вот теперь здравствуй, Костенька!

— Назар Степанович, да как же…

— А вот так. Вопросов не задавай, это мое учительское дело спрашивать. Ближе к делу. Есть тебе задание. Готов его выполнить?

— Всегда готов!

— Так вот. Завтра пойдешь в Камышевку… Дорогу туда знаешь?

— Знаю. Там наша тетя живет.

— И того лучше. Разыщи там кузнеца Панаса Карповича. Его там все

— Да я и сам его хорошо знаю.

— Опять хорошо, — обрадовался Назар Степанович. — Тогда постарайся незаметно шепнуть ему всего лишь четыре слова: «Дядя приглашает на вареники».

— И все? — разочарованно спросил Костя.

— Все… Не думай, что это пустяки. Понятно?

— Понятно, Назар Степанович.

— А коли понятно, тогда будь здоров!

И Назар Степанович неспешной стариковской походкой ушел, кивнув Косте на прощанье.

Утром за завтраком Костя сказал матери:

— Мама, я сегодня хочу сходить в Камышевку.

— Зачем это? — удивилась Пелагея Федоровна. — Да еще в такое время.

— Потом еще хуже будет! Я думаю, пока не поздно, надо купить там кое-что из продуктов. Оставить их можно на время там же, у тети. Как ты думаешь?

— Может, оно и так, — заколебалась мать. — Только боюсь я за тебя.

— Не бойся. Что мне сделают. С маленьких спросу меньше. Скажу, что иду к тете, — и все тут.

— Ну смотри, — со вздохом согласилась мать и вытерла концом платка набежавшие слезы.

Пелагея Федоровна уже привыкла смотреть на сына, почти как на взрослого, как на своего незаменимого помощника и опору. Сын платил ей за это нежной любовью и заботой.

Ему очень хотелось откровенно рассказать матери, зачем на самом деле он идет в село, но Костя все же сдержался. Ведь это была не только его тайна. И недаром же дядя Остап наказывал ему держать язык за зубами. Вот и о знамени он тоже не имеет права рассказывать.

Когда Костя пошел в Камышевку, на улице его остановил поселковый полицай.

— Куда, мальчик, идешь?

— В Камышевку, к тете.

— Вот кстати! Снеси-ка письмо тамошнему старосте. А то у меня других дел много. Да смотри, не потеряй.

— Ладно, — обрадовался Костя. Ему такое поручение было кстати. С письмом полицая его никто не задержит.

Придя в Камышевку, он первым делом вручил старосте письмо, а потом явился к тете. Когда же стемнело, направился к кузнецу Панасу Карповичу.

Тот встретил его сначала недоверчиво и даже неприязненно. Ему уже сказали, что Костя передал какое-то письмо старосте, и это насторожило кузнеца. Но мальчик, улучив минуту, когда поблизости никого не было, шепнул ему четыре условных слова:

— Дядя приглашает на вареники.

— Ладно, — буркнул кузнец и скупо улыбнулся.

Костя вернулся домой, гордый и радостный. Шутка ли, он помогает бороться с фашистами, он выполнил первое важное задание!

ТАЙНИК

Стояла ясная погожая осень. Под ногами шуршали золотые листья, по утрам уже подмораживало. Чувствовалось скорое приближение зимы.

Нынче школы в Киеве не открылись. На улицах не звенели детские голоса, не видно было веселых и шумных стаек детворы. Не распахивались больше гостеприимные двери, не вызывали к доске строгие, но справедливые педагоги. Фашисты чувствовали себя в городе полными хозяевами. Если судить по их самодовольным лицам, по гордой походке, можно было подумать, что они здесь обосновались прочно и надолго. Костя не верил этому. Он помнил прощальные слова старого Остапа Охрименко:

— Не горюйте. Мы еще вернемся!

Но Красная Армия отступила далеко на восток, где вела упорные оборонительные бои, партизаны скрывались где-то в лесах, а здесь на каждом шагу только и встречались ненавистные, подлые завоеватели.

Однажды в воскресное утро мать послала Костю продать отцовское зимнее пальто и купить чего-нибудь съестного. С продовольствием в городе становилось все хуже и хуже.

На Центральном рынке было многолюдно. Бойко торговали ларьки и лавки откуда-то появившихся частников. Повсюду шныряли полицаи, шпики и гестаповцы, высматривая и выслеживая подозрительных. То и дело возникали перебранки и настоящие свалки. Раздавались пронзительные свистки, а иногда выстрелы. Вот мимо Кости провели рабочего со скрученными назад руками.

— Господи, боже ты мой, — прошептала стоявшая рядом старушка. — Опять повели. И когда только конец этому будет?

— Что ты сказала? — грозно спросил ее незаметно подошедший полицай. — Чем недовольна?

— Да ничего я, мил-человек, не говорю, — испуганно пролепетала старушка. — Рукавички вот продаю, сама связала.

И она поспешно юркнула в толпу.

Костя долго ходил по рынку, тщетно стараясь продать пальто. Продавцов было больше, чем покупателей. Дешево, за смехотворно низкую цену, какую ему предлагали, отдавать не хотелось.«Похожу еще часок, может, все-таки продам», — утешал он себя.

— Сколько просите за пальтецо?

Костя обернулся. Перед ним в неизменном плаще и шляпе стоял учитель Назар Степанович. Беря у Кости из рук пальто, старик тихо шепнул:

— Жди сегодня богомольцев.

Тщательно, с видом завзятого покупателя, он рассматривал пальто, а затем, возвращая его, сказал с притворным вздохом:

— Нет, не годится. И цена неподходящая и пальтецо мне не по росту.

— А сколько он запрашивает? — спросил высоченный мужчина, явный перекупщик.

Он выхватил у Кости пальто, небрежно осмотрел его и снова спросил:

— Сколько?

Назар Степанович тем временем уже исчез в толпе. А Костя, взволнованный неожиданной встречей, не стал особенно запрашивать и, сбавив чуть не половину намеченной цены, быстро продал пальто перекупщику и поспешил домой.

Матери дома не оказалось. Соседка на его расспросы сообщила:

— Мать велела тебе одному тут хозяйновать. Она денька на три в Камышевку отлучилась. Сестра за ней оттуда приходила, просила помочь ей по хозяйству управиться. Картошку перебрать, капусту засолить и еще что-то. Ты, хлопчик, не беспокойся, — я за тобой пригляжу.

«Вот я хорошо», — подумал Костя, а вслух сказал:

— Что за мной глядеть, я и сам не маленький.

Глубокой ночью раздался тихий звонок. Костя на этот раз не спал, ожидая Назара Степановича. Он быстро выскочил в садик и приоткрыл калитку. Возле нее стоял неизвестный человек

— Скажи, мальчик, — тихо заговорил незнакомец, — не у вас ли остановились богомольцы?

«Свой», — подумал Костя и так же тихо ответил:

— Были, да недавно в Лавру ушли.

— Я их подожду.

— Пожалуйста, проходите.

Костя провел незнакомца в свою каморку. Он хотел зажечь коптилку, но незнакомец запротестовал.

— Не надо. Без огня спокойнее. А разве к вам никто сегодня не приходил?

— Нет, вы первый.

— Так… — задумчиво протянул незнакомец. — Вот что, пойди-ка ты на улицу и покарауль. Тут один человек должен подойти. Очень он мне нужен. А если что подозрительное заметишь, позвони. Тут есть другой выход?

— Есть. Через огород к оврагу.

— Хорошо. Иди!

Почти час простоял Костя на улице. Поселок окутал густой туман. Было сыро и прохладно. Костя хотел было вернуться в хату, чтобы одеться потеплее, но в это время увидел торопливо подходившего к хате человека. Испуганный мальчик хотел было уже дернуть проволоку, но услышал прерывистый шепот:

— Костя? Ты?

Это был Назар Степанович. Он тяжело дышал, держась за сердце. Против обыкновения, даже не обменялся условным паролем, а быстро спросил:

— Гость у вас?

— У нас.

— А мать дома?

— Нет, она в Камышевке у тети.

— Вызови гостя сюда, да скорее.

Назар Степанович беспокойно озирался по сторонам. Видно было, что он чего-то опасался. Костя быстро привел незнакомца.

— Беда! — тревожно заговорил старый учитель. — Явка на Голосеевке провалилась. Я чудом спасся. Видел, как увели Фому и Почтаря.

— Что же делать?

— Только без паники! — строго оборвал старик. — В Камышевку тебе сейчас идти нельзя. Опасно, да и другие дела тебе предстоят.

— А как же встреча?

— Это моя забота. Дай сюда пакет.

Незнакомец протянул ему серый конверт.

— А теперь иди. Предупреди наших. Да берегись — в городе идут облавы. Скажешь: сбор в роще, во вторник. Иди, не мешкай.

Незнакомец исчез в тумане. Костю бил озноб. Назар Степанович заметил это и спросил:

— Боязно?

— Нет. Холодно. Пойдемте в хату.

В каморке, не зажигая света, они сели на скамью.

— Слышал, какая беда стряслась? — заговорил учитель. — Конечно, далеко не все пропало, но дело усложнилось. Нам надо верного человека в Камышевку послать, а взрослому сейчас не пройти: везде усиленные патрули выставлены.

— А если я? — несмело предложил Костя.

— Вот и я тоже думаю, что ты бы легче прошел. Какой с тебя спрос. Иду, мол, к тете — и весь сказ тут.

— Я так и скажу.

— А не побоишься?

— Нет, Назар Степанович, не побоюсь. Сейчас идти или как?

— Нет, не сейчас, а днем. В том-то вся и штука. Ночью тебя обязательно задержат, а днем ты можешь не вызвать подозрений. Завтра после обеда и пойдешь.

— Пакет понесу? Да? — догадался Костя.

— Думал я пакет передать, да теперь это рискованно. На словах передашь, что надо. Только слушай внимательно и запомни.

— Не бойтесь, Назар Степанович, все запомню.

— Так вот. Пойдешь снова к Панасу Карповичу. Там встретишь одного человека и скажешь ему вот что. Первое — оружие для них спрятано в том же лесу у сосны три креста, пусть заберут. Второе — явка провалилась. Людей пока посылать в нашу группу нельзя — известим, когда можно будет. И третье, самое главное, — планы (он знает какие) достали и на днях пришлем в условленное место с верным человеком. Скажи пока только одно — подземный завод пусть ищут на Зеленой горе.

Костя внимательно слушал, стараясь не пропустить ни слова.

— Запомнил?

— Да.

— А ну, повтори.

Костя слово в слово повторил. Назар Степанович удовлетворенно кивнул головой и встал со скамьи.

— Я пошел. Будь осторожен, Костенька. И помни: все мы делаем большое дело для Родины. Она этого никогда не забудет. Прощай!

Он поцеловал Костю и быстро ушел.

Мальчик почти не спал эту ночь. Наверное, раз десять, не меньше, повторил все, что ему было велено передать, чтобы лучше запомнить. Под утро неожиданная мысль окончательно отогнала сон. «А как же знамя? Что если без меня придут с обыском и найдут его? А если закопать его в огороде? Положить знамя в отцовский сундучок и… Только вот в каком месте закопать?

Начинало светать. Часа через два выглянет скупое солнце. Костя ходил по огороду, выбирая место для тайника, но безуспешно.

Громкое карканье прервало его раздумье. На срубе колодца, в дальнем углу огорода, сидели две вороны. «Ишь, не спится им», — подумал Костя, и вдруг его словно кто-то подтолкнул. А что если?.. Колодец давно уже пересох, вода из него ушла. Мать собиралась засыпать его, но все не решалась. А вдруг вода снова появится. Охрименко не раз по-ученому доказывал ей, что воды больше не будет, но мать не верила этому. Костя радостно засмеялся. О чем он думал раньше? Ведь это же самый настоящий тайник. Дома никого нет. Значит, можно спокойно и незаметно сделать то, что задумал. Прежде всего он решил осмотреть колодец. Притащив лестницу, примерил ее. Она оказалась в самую пору и даже немного не доставала до верха. Дно, как он и думал, было сухим. Теперь надо выкопать на дне яму и… но тут ему пришла счастливая мысль. Не лучше ли устроить тайник посредине? Ведь если у кого-нибудь и возникнет подозрение, то искать-то станут обязательно на дне колодца.

И Костя принялся за дело. Завесив окно, при тусклом свете ночника, достал он драгоценное знамя из-за обшивки, развернул и, как бы прощаясь с ним надолго, поцеловал его. Затем завернул знамя в чистую холстину, уложил сверток в просмоленный плотный брезентовый мешок, а мешок

Захватив кирку, лопату и топор, поспешил в огород. Осмотрелся кругом. Никого нет, тишина. Спустился по лестнице до средины колодца, отодрал доску обшивки и стал выкапывать боковой тайник. Глина подавалась легко. Не прошло и часа, как углубление было готово. Костя втиснул туда заветный ящик. Приколотил обратно ту же старую доску, и дело сделано. Теперь знамя будет лежать в надежном месте. Вряд ли кому придет в голову мысль искать его здесь. Свежую, выкопанную глину Костя тщательно собрал в ведро и закопал в огороде. А в полдень отправился в Камышевку — выполнять задание старого учителя.

СТРАШНАЯ ВЕСТЬ

Как и предполагал Назар Степанович, Косте без труда удалось под вечер пробраться в Камышевку. Патрульный на окраине Куреневки спросил его только, куда и зачем он идет, дал подзатыльник и отпустил. И в самом деле, в чем он мог заподозрить мальчика в рваном пальто, так жалобно просившего пропустить его к больной матери.

Мать и обрадовалась и встревожилась, увидев сына.

— Ты зачем? Все ли у нас дома ладно?

— Все в порядке. Хату я закрыл на замок. Скучно мне там одному. Я тут с тобой поживу. Может, помогу чем.

— Пусть поживет, — приветливо сказала тетя Матрена Федоровна. — Одному, конечно, там страшновато.

В этот вечер, чтобы не вызвать подозрений, Костя не пошел выполнять поручение. А с утра принялся помогать по хозяйству. Подмел во дворе, наколол дров. Словом, провел весь день в хлопотах. После обеда тетя, словно угадав его желание, попросила:

— Сходи-ка, Костенька, к кузнецу. Чайник возьми у него, починил он его уж, наверно. Неделю, как отдала.

Костя тут же, не мешкая, пошел к Панасу Карповичу. В кузнице никого, кроме хозяина, не было. Кузнец, весь черный от сажи и копоти, возился у горна. Костя окликнул его:

— Дяденька Панас, тетя меня за чайником послала. Готов он?

— Готов, — ответил Панас Карпович и, понизив голос, спросил:

— По делу пришел?

— Да.

— Чайничек-то готов, — неестественно громко заговорил Панас Карпович, — только он у меня дома лежит. Приходи за ним ко мне, но попозднее, когда я здесь управлюсь.

В дверях кузницы стоял полицай и подозрительно смотрел на Костю.

— Что за мальчик? Откуда?

— А это племянник Матрены Федоровны, — спокойно ответил кузнец. — С матерью он тут.

— А-а, — неопределенно промычал полицай и протянул ему ружье. — Тут вот затвор поправить надо. Сумеешь?

— Чего не суметь — дело знакомое. Поохотиться собираешься? — спросил Панас Карпович.

— Да, надо кое за кем поохотиться, — криво усмехнулся полицай, — поправь к завтрему, я зайду.

Поздно вечером Костя пришел к кузнецу на дом. Панас Карпович встретил его во дворе и повел не в хату, а на огород. На недоуменный взгляд Кости буркнул односложно:

— Иди за мной. Там ждут.

В огороде возле плетня притулилась низенькая баня. Панас Карпович легонько подтолкнул Костю, а сам остался снаружи на карауле.

Открыв дверь, Костя в замешательстве остановился на пороге. На лавке возле крохотного оконца сидел… Остап Охрименко.

— Затвори дверь, дует, — ласково сказал старик.

Костя прижался к его широкому плечу. Охрименко крепко обнял мальчика.

— Здравствуй, герой мой милый. Что, соскучился по старому?

— Соскучился, дядя Остап, — тихо ответил Костя, — ой, как хорошо, что вы живые!

— А что мне сделается — я двужильный, — пошутил Охрименко и тут же переменил тон: — Ну, сказывай — с чем пришел.

Костя сбивчиво начал пересказывать то, что велел передать Назар Степанович. Старый токарь терпеливо, не перебивая, выслушал, а затем спросил:

— Все?

— Все, дядя Остап.

— Гм, — недовольно крякнул тот. — Как же так? Странно. А он ничего не говорил тебе насчет чертежей… или, как бы тебе сказать, планов там всяких?

— Ой, — спохватился Костя, — говорил, говорил. Как же это я забыл? Сейчас вспомню. Ага! Он велел, сказать, что планы какие-то они достали и на днях пришлют, куда вы, говорит, знаете, с надежным человеком. И еще, — Костя раздельно, отчетливо произнес, — подземный завод, сказал, пусть ищут на Зеленой горе.

— Ну, вот это — другое дело, — повеселел Охрименко. — Добре. А то мне без этих слов и возвращаться не велено.

— Дядя Остап, а что, скоро наши обратно придут?

— Скоро — не скоро, Костенька, а что выметут фашистов с нашей земли — это уж дело верное.

— Эх, скорей бы, — вздохнул Костя.

— Ну, ничего, потерпи трошки. — Он встал, чуть не стукнувшись головой о низкий потолок, и озабоченно сказал:

— Мне пора. Вести ты принес очень важные, и я скоренько должен доставить их, куда следует. А тебе, дружок, придется пожить здесь недельку. Жди от меня новостей для городских товарищей. А потом шепнешь их, кому надо.

…Больше недели пришлось прожить Косте в деревне у тетки в ожидании новостей от старого Охрименко. Мать уже вернулась в Куреневку, а он все еще ждал. Наконец, как-то вечером, улучив удобную минуту, Панас Карпович сказал ему:

— Вертайся до дому и передай там спасибо за вести. Чуешь?

— Чую, — ответил Костя.

— Ну, бувай здоров. Добрый ты хлопец!

В Куреневке Костю ждала страшная весть. Мать встретила его со слезами.

— Костенька, какая беда-то у нас стряслась.

— Что такое? — испуганно спросил Костя.

— Забрали гестапы проклятые человек двадцать и всех повесили. И с ними — боже ты мой, кто бы мог подумать? — сказнили нашего учителя Назара Степановича. Да ведь он в жизни никого не обидел, добрейшей души человек был.

Костя навзрыд заплакал. А мать, прерывая свой рассказ всхлипываниями, продолжала:

— Утром согнали нас на площадь. А там уже виселицы наготове, — она содрогнулась

А Костя, словно окаменев, сидел у стола и не замечал, как крупные слезы одна за другой падали на скатерть.

Всю жизнь будет помнить он своего любимого учителя, отдавшего жизнь за Родину. И никогда не уйдут из памяти его слова:

«Помни: все мы делаем большое дело для Родины. Она этого никогда не забудет. Прощай!»

— Прощай! — прошептал Костя и поднял руку, как бы давая клятву быть стойким и смелым пионером-ленинцем.

ПРОВОКАЦИЯ

Медленно тянулись недели и месяцы в городе, захваченном чужеземцами. Трудно жилось Ковальчукам. Терпели нужду, голод и холод, и ждали, ждали, когда же вернутся советские войска, когда они прогонят ненавистных гитлеровцев с украинской земли. Но ничто еще не предвещало близкого наступления этого желанного дня. Бои шли где-то далеко, радио хвасталось победами гитлеровской армии и уверяло, что в ближайшие дни падет Москва и тогда Россия покорится и сдастся на милость победителей. Костя не верил этому, он помнил, как убежденно сказал ему однажды покойный Назар Степанович:

— Не видать фашистам Москвы.

После казни Назара Степановича и его товарищей к Косте никто больше не приходил. И от Остапа Охрименко не было никаких вестей. Мать, вернувшаяся на днях из Камышевки, сообщила:

— Кузнец-то, Панас Карпович, оказывается, тайную работу вел. Вот тебе и нелюдим, и кто бы подумал!

— А что с ним? — заволновался Костя.

— С ним-то? — переспросила мать. — А ничего, слава богу! Хитрющий старик оказался. Сказывают, пришли ночью гестаповцы, а его и след простыл. Какой-то хороший человек предупредил, должно быть.

Лето было на исходе. Скоро наступит осень, начнутся дожди, а потом и зима нагрянет. Тоскливая пора, тяжелое время. Костя сидел на скамье под вишней, глубоко задумавшись.

Стукнула калитка, и в садик вбежал запыхавшийся соседский мальчик Митя.

— Смотри-ка, смотри! — и он протянул Косте отпечатанную в типографии листовку на русском и украинском языках. — У нас в Куреневке школа открывается. Понимаешь?

Костя внимательно прочитал листовку. В ней извещалось, что с согласия властей в городе открываются школы для обучения украинскому и русскому языкам; дети, желающие учиться, должны явиться на регистрацию 1 сентября 1942 года к 5 часам дня. Далее сообщались адреса школ, куда следовало собираться. В числе прочих был указан и адрес Куреневской школы.

— Ну, что скажешь, Костя? — радостно заговорил Митя. — Здорово, а? Учиться будем, понимаешь?

— Брехня все это, наверно, — не очень уверенно возразил Костя.

— А мы сходим, посмотрим, — уговаривал Митя.

— Сходить можно, — согласился Костя.

Наступило первое сентября. Мать с утра хлопотала, собирая Костю в школу. Достала из подполья припрятанные учебники.

— Книжки-то возьмешь, Костенька?

Костя подумал и решительно ответил:

— Нет. Пойду просто так, безо всего.

На улице Костю уже поджидал Митя. Они вместе направились к школе, которая была расположена в центре поселка. Обгоняя их и весело переговариваясь, туда же спешили мальчики и девочки. Митя торопил, но Косте почему-то не очень хотелось идти в школу, и он не спешил. Ему не верилось, чтобы фашисты всерьез собирались заняться образованием советских детей.

На широком школьном дворе толпились мальчики и девочки. Костя осмотрелся. Никого из знакомых учителей и учительниц не было видно. По двору сновали какие-то неизвестные люди в штатском, у ворот стояли до десятка вооруженных полицаев. Медленно тянулось время. Самые нетерпеливые из ребят начали громко кричать:

— Чего нас здесь держат?

— Где директор?

— Начинайте, а то уйдем.

Несколько ребят решительно двинулись к воротам. Костя присоединился к ним. Но полицаи преградили дорогу.

— Назад! Назад! Не велено.

У Кости заныло сердце от какого-то неясного предчувствия. «Что они хотят с нами делать?»

В это время на школьное крыльцо поднялся седобородый старик в старомодном сюртуке. «Наверно, директор», — подумал Костя. Затем вынесли столик и стулья. Невзрачный чахлый писарь сел за столик и развернул тетрадь. Старик поднял руку.

— Дети! — заговорил он хрипловатым голосом. — Сейчас мы вас запишем в школьный журнал, затем вы получите обмундирование и завтра с утра с богом за учебу. Начинайте! — махнул он рукой писарю, а сам отошел в сторону, утирая платком вспотевший лоб.

Началась регистрация. Писарь у каждого спрашивал имя и фамилию, адрес, сведения о родителях и в каком классе учился. Прошел час, другой, третий, а опрос все продолжался. К удивлению Кости, без всяких возражений записали даже двух еврейских мальчиков. «Как же так? — подумал он. — То они евреев отовсюду гонят, а этих приняли. Тут что-то не то, не настоящее». Но в чем тут было дело, все еще не мог догадаться.

Когда очередь дошла до него, он, неожиданно для себя, на вопрос писаря: «Фамилия?» — ответил:

— Бондаренко Константин.

Удивленный Митя дернул друга за рукав. Но Костя только кивнул ему: дескать, подожди, потом узнаешь. Недоумевающий Митя отошел в сторону. Он даже пропустил свою очередь, чтобы расспросить товарища, почему он сказал неправду.

Сообщив такие же вымышленные сведения и на другие вопросы, Костя облегченно вздохнул. «Так будет лучше. Кто их знает, для чего они все это записывают».

— Зачем ты соврал? — шепотом спросил Митя.

— А так, на всякий случай, — также шепотом ответил Костя. — Тут что-то не чисто. Может, нас вовсе и не в школу записывают.

— А куда?

— Не знаю. Только лучше бы и ты чужую фамилию сказал.

Митя задумался, но тут же нашел

— А знаешь, Костя, что? Я и записываться не стану. Может, не заметят, — вон ведь нас сколько тут.

— Верно, — согласился Костя, — может, сойдет. Отойдем-ка подальше, в сторону.

Перепись тем временем продолжалась. Приближались уже сумерки.

Незадолго до конца регистрации Костя заметил, что директор поминутно, с каким-то нетерпением поглядывает на ворота, около которых, так же неподвижно, стояли полицаи.

Внезапно с улицы послышался шум подъезжающих машин и громкая команда. Ворота распахнулись, и во двор вошла группа солдат во главе с офицером.

— Построиться по четырех! — на ломаном русском языке приказал офицер.

Среди ребят произошло замешательство. Высокий русоволосый паренек выступил вперед и спросил:

— А куда вы нас поведете?

— Мольшать! — заорал офицер.

С крыльца громко заговорил «директор»:

— Дети! Вы сейчас поедете на станцию. Там вам прямо из вагонов выдадут школьное обмундирование единого образца.

— А почему конвой? — выкрикнул тот же паренек.

— И это тоже для порядка, — ответил директор. — Так приказал господин бургомистр.

— «Ой, что-то тут не то», — тоскливо подумал Костя. И вдруг его осенила догадка. «Да уж не в Германию ли нас угоняют?» И он вспомнил, что в городе уже ходили слухи об этом. Костя огляделся по сторонам. Убежать было невозможно. «И зачем я только послушал Митю?»

Ребят построили и вывели на улицу. Подталкивая автоматами, их быстро посадили в грузовики и повезли на вокзал.

Костя оказался рядом с Митей. Стиснул ему плечо.

— Митя, уж не в Германию ли нас увозят?

— Ой, мама! — вскрикнул Митя.

— Надо удирать.

— А как?

В это время грузовики повернули влево и по проулку выехали в поле.

— Смотри, смотри, — шепнул Костя, — а ведь они нас не на вокзал везут, а к разъезду, должно быть. Видишь?

Митя присмотрелся. Действительно, вокзал остался в стороне. Костя торопливо шепнул.

— Как будет овраг, прыгнем через борт — и будь что будет.

Митя согласно кивнул головой.

Заметно темнело. Дорога шла по перелеску, постепенно поднималась на пригорок. Вот и овраг.

— Прыгай! — шепнул Костя и мгновенно перемахнул через борт.

Митя тоже прыгнул, но неудачно. У него подвернулась нога, и он упал, ударившись головой о камень. Вслед за друзьями начали прыгать и другие. Кубарем скатываясь в овраг, Костя услышал крики и беспорядочные выстрелы. Рокот машин затих, наверху, возле дороги засветились огоньки ручных фонариков. «Погоня» — догадался Костя и быстро побежал сквозь кусты.

Постепенно крики становились все глуше, Костя остановился, чтобы приглядеться, в какую же сторону ему идти. Но в темноте выбрать правильное направление было трудно. Он решил переждать в кустах до поры, когда чуть-чуть посветлеет. «Ах, Митя, Митя, — горестно думал мальчик. — Как же ты это так?»

На рассвете Костя пробрался домой. Встревоженная мать всю ночь провела без сна. Увидев Костю, она заплакала от радости и крепко прижала его к груди. Она уже узнала, что этой ночью оккупанты отправили с переезда эшелон с детьми в Германию, и думала, что сына ей больше не видать.

Утром к ним зашла заплаканная соседка Марья Тимофеевна, мать Мити. Костя рассказал ей все, как было. Она обшарила все кусты в овраге и возле него, но тщетно. Мити не было, видимо, его увезли на далекую каторгу.

Было решено, что Костя, на всякий случай, некоторое время будет прятаться в погребе на огороде. Мать тут же перенесла туда постель, и Костя переселился в свое убежище. Но прошла неделя, другая, а их никто не тревожил. «Это потому, — решил Костя, — что я обманул их. Как хорошо я придумал».

Когда наступила зима, Костя перебрался в хату. И опять потянулись длинные тоскливые дни, полные страха и лишений.

ВЗРЫВ

Февраль 1943 года.

Неожиданно над Киевом разразилась сильнейшая снежная буря. На улицах Куреневки намело глубокие сугробы. Костя лопатой расчищал дорожку от хаты до калитки. Мать ушла с утра на рынок продавать вещи, чтобы купить чего-нибудь съестного. Часа через три она вернулась возбужденная.

— Костенька! В городе вывесили траурные флаги.

Сын удивленно спросил:

— Умер, что ли, кто из главных фашистов? А что говорят?

— Шепчутся, будто под Сталинградом наши окружили и разбили большую армию фашистов.

Костя радостно захлопал в ладоши.

— Вот это здорово! Значит, врут фашисты, что везде побеждают. Подожди, придет время — и Киев освободят.

Он сразу повеселел от этой радостной новости.

А в конце марта случилось еще одно событие. Уже начало теплеть. Снег с каждым днем все больше подтаивал. Еще одна трудная зима осталась позади. Однажды мать с Костей засиделись допоздна. Разговаривали, вспоминая прошлое хорошее время, вместе мечтали о том дне, когда кончится это тяжелое лихолетье и в городе снова установится родная советская власть. Костя с печалью замечал, что мать сильно постарела, в ее черных волосах проступала седина. Сам он похудел, вытянулся и заметно повзрослел.

— Ничего, мама, — утешал он, — вернется еще хорошая жизнь.

— Дай-то бог, — вздохнула Пелагея Федоровна и вдруг умолкла.

В дверь хаты тихо постучали. Они прислушались, встревоженные. Снова тихий стук. Мать приоткрыла дверь.

Костя из-за ее плеча напряженно вглядывался в темноту.

— Кто тут? — испуганно спросила Пелагея Федоровна.

— Это я, — услышали они знакомый голос Остапа Охрименко.

— Батюшки! — ахнула мать. — Да что с тобой?

— Ничего страшного. Помоги мне встать. А ты, Костя, выгляни на улицу, не увязался ли кто за мной?

На улице было пустынно. Когда Костя вернулся в хату, мать перевязывала старому токарю рану. Нога была прострелена насквозь чуть пониже колена. Охрименко морщился от боли, но терпел.

— Ну, как, все спокойно? — спросил Остап.

— На улице никого нет, — ответил Костя.

— Значит, счастливо удрал, — радостно вздохнул Остап. — А все-таки, Федоровна, надо бы меня куда-то запрятать от греха, пока нога не заживет.

— Мама, а если дядю Остапа в погребе спрятать, — предложил Костя.

— И то верно, — согласилась мать, — в погребе будет безопаснее.

— Тогда ведите меня скорее в погреб. Буду, как суслик, прятаться в норе, — пошутил Охрименко. — Только, Федоровна, чур — молчок. Вы меня не видели и знать ничего не знаете.

— Да что ты, Остап Терентьевич, — обиделась мать. — Али я не советский человек? Да хоть режь меня, — ни слова не вымолвлю.

— Извини, пожалуйста, — оправдывался смущенный Охрименко. — Это я по привычке. Знаю, что вы люди надежные, не подведете.

В погребе быстро устроили постель и уложили на нее старого токаря.

— Отдыхай спокойно, Остап Терентьич, тут тебя никто не побеспокоит, — сказала мать.

— Спасибо! — поблагодарил Охрименко. — А ты, Костя, посиди немного со мной.

Когда они остались вдвоем, Охрименко приподнялся на локте.

— Опять тебя, Костенька, приходится тревожить, но иначе нельзя. Сам видишь, что я пока никудышный ходок. А дело неотложное.

— Я, дядя Остап, на все согласен, — горячо сказал Костя.

— Спасибо, Костенька. Ты настоящий пионер. Герой!

Костя покраснел от похвалы:

— Так вот какое тебе задание будет, Костенька, — продолжал Охрименко. — Пойдешь завтра после обеда на Бессарабку. Там в съестном ряду найдешь женщину, которая будет торговать котлетами. Ты ее спросишь: «А фаршированные кабачки есть?» Она тебе ответит: «Придется подождать лета, тогда и кабачки будут». На это ты ей скажешь: «Мне ждать некогда, дайте котлетку, только поподжаристее». Ты скушай котлету, а потом отойди от нее, но крутись тут же неподалеку. Когда она отторгуется и пойдет домой, издали иди за ней. А там она уже даст тебе знак, что дальше делать. Но будь осторожен, на шпиков не нарвись.

— А как я ее от других отличу? Ведь там не одна она будет торговать.

— Молодец! — снова похвалил Охрименко. — Голова у тебя работает. Эта женщина будет одета в черный полушубок, подпоясанный желтым шарфом. На ногах галоши, на голове зеленая шаль. А на столике у нее будет стоять пустая бутыль с отбитым горлышком. Ясно?

— Ясно!

— Тогда иди, отдыхай! А завтра — за дело.

Костя на минуту замешкался. Он хотел было рассказать Охрименко о знамени, но тут же одумался, вспомнив строгий наказ погибшего командира. «Раз командир запретил говорить об этом до прихода наших — значит нельзя», — подумал он и пошел к выходу.

Утром по улицам поселка несколько раз взад-вперед промчались мотоциклисты. «Ищите, ищите, — подумал Костя, — черта с два найдете». После обеда он направился на Бессарабку.

Все вышло очень удачно. Часа через два Костя издали шел за невысокой пожилой женщиной в черном полушубке. На углу переулка она остановилась и опустила свою поклажу на землю. Будто только теперь заметив идущего следом Костю, крикнула ему:

— Мальчик! Помоги донести вещи. Я тебе заплачу.

Костя молча взял тяжелую корзину. Вскоре они свернули в переулок, а затем вошли во двор одноэтажного домика. Миновав сарай, юркнули в маленький огород и оказались возле ветхой избушки. Женщина трижды с перерывами постучала в окошко. Дверь открылась; в ней показался плечистый парень в потемневшей спецовке. Увидев женщину он улыбнулся и вопросительно посмотрел на Костю.

— От богомольца, — коротко сказала женщина и тут же оставила их вдвоем.

А вечером, когда стемнело, Костя привел парня к Охрименко. Старик обрадовался и крепко пожал парню руку.

— У вас все в порядке? — спросил он.

— В порядке. Мы за тебя очень боялись. Наши видели Петруся, убитого возле оврага, а ты исчез. Думали, что в гестапо попал.

— Ну, не так-то сразу, — усмехнулся Охрименко. — Была маленькая стычка. Петрусь, как было условлено, задержал их, а я утек. Подранили только меня, придется несколько дней отлеживаться. Петруся вот жаль, хороший человек был.

Наступило горестное молчание. Пользуясь паузой, Костя хотел было уйти, чтобы не мешать разговору, но Охрименко удержал его.

— Останься, Костя, — сказал он. — Ты человек свой, проверенный. Может, еще понадобишься.

Костя остался. Но из последующего разговора он, по правде сказать, мало что понял. Охрименко спросил:

— Ну, что, выяснили?

— Точно известно, бал будет через три дня.

Парень достал из кармана листок бумаги и развернул его. На нем карандашом был нарисован какой-то план.

— Вот здесь, — указал он на жирный крест в центре плана.

— Ага, — удовлетворенно хмыкнул Охрименко, рассматривая план, — значит, отметим день рождения господина Гитлера?

— Надо бы.

— Обязательно отметим. Как же иначе? — усмехнулся старик и тут же добавил уже серьезным тоном: — План должен был доставить я, но сам видишь — не могу. Придется, Алеша, тебе. Пойдешь?

— Пойду!

— Вот и ладно, — повеселел Охрименко, — а я тут на иллюминацию посмотрю. Думаю, что наши не прозевают. Сейчас же отправляйся и передай план по назначению. Явка в сторожевой будке. Знаешь где?

— Знаю. Филипп объяснил.

— Ну, в добрый путь!

Парень попрощался и быстро ушел.

— Запомнил этого человека, Костенька? Найдешь его, если надо будет?

— Найду.

— В случае чего, держи связь с ним. А теперь иди, спи.

Больше недели отлеживался в погребе Остап Охрименко. Наконец рана его зажила. Но он еще слегка прихрамывал и ходил, опираясь на палочку.

Однажды вечером Охрименко спросил Костю:

— Помнится мне, у вас на чердаке есть маленькое окошко?

— Есть, — ответил недоумевающий Костя, — а зачем вам?

— А вот заберемся на чердак, тогда и узнаешь — зачем?

На чердаке Охрименко приник к окошку

— Пока ничего не видно, — вздохнул он. — Подождем. Сейчас, пожалуй, еще рано.

— А что будет? — спросил Костя.

— Если все пойдет ладно, то мы с тобой, Костя, увидим очень красивую иллюминацию.

Ждать пришлось долго. Костя зябко поеживался, но стойко ждал. И вдруг в ночной тишине они услышали глухие взрывы.

— Смотри, смотри, — возбужденно сказал Охрименко, — вот она, праздничная иллюминация!

Костя выглянул из оконца. Вдали высоко в небо взметнулся столб огня.

— С днем ангела, господин Гитлер! — торжествующе засмеялся Остап Охрименко.

…Как выяснилось позднее, в Киеве в ту ночь произошло следующее.

В офицерском клубе Киевского гарнизона фашисты торжественно праздновали день рождения Гитлера. Гремела музыка, рекой лилось вино. Пьяные офицеры орали песни, произносили хвастливые речи в честь непобедимой гитлеровской армии, танцевали.

И вдруг в самый разгар бала раздались взрывы, потолок рухнул, свет погас. Здание загорелось. Обезумевшие оккупанты в ужасе метались по горящему клубу. У выходных дверей возникла дикая свалка.

По городу пошли слухи, что подпольщики минами подорвали здание. В течение трех дней после этого киевляне с тайной радостью наблюдали за тем, как с оцепленной площади, в центре которой возвышался офицерский клуб, вывозили на грузовиках откопанные из-под обломков трупы.

Радовался в ту ночь вместе с Охрименко и Костя, всматриваясь в далекую темную мглу, где виднелись языки яркого пламени.

— Так им и надо! — возбужденно шептал он.

— Это только первый подарочек, — вторил ему Охрименко, — будет им и еще немало гостинцев.

На рассвете старик распрощался с Костей.

— Пора и обратно. Загостился я здесь, — сказал он. — А ты не грусти. Теперь уж не так долго ждать. Скоро побегут гитлеровцы назад, как ошпаренные. Будь здоров, Костенька!

Слегка прихрамывая, он исчез в предрассветной мгле.

«СЛУЖУ СОВЕТСКОМУ СОЮЗУ!»

По Киеву распространились слухи о новой крупной победе Советской Армии где-то под Курском и Орлом. Киевляне шепотом из уст в уста передавали радостную весть — гитлеровские армии в беспорядке отступают на запад. Линия фронта снова приближалась к берегам Днепра. Все чаще советские самолеты начали появляться над Киевом, громя вражеские войска, военные сооружения и склады.

За месяц до освобождения Киева в Куреневке разместился артиллерийский полк. И вот как-то утром советские летчики начали бомбежку. Взлетали в воздух пушки, пулеметы, грузовики, пылало здание комендатуры. Обезумевшие от страха фашисты кинулись прятаться кто куда. Костя в это время был в огороде. Он лег прямо на землю, между гряд.

Мимо него пробежали два офицера. Мечась по огороду в поисках убежища, они с разбега, ничего уже не соображая, прыгнули в колодец, Костя замер от страха. Забыв о рвущихся бомбах, он, привстав, неотрывно смотрел на колодец. «Все пропало, — думал он, — станут они выбираться наверх, доска оторвется, и мой тайник увидят». Надо было уходить, но Костя не мог сдвинуться с места.

Окончилась бомбежка, улеглась паника, а офицеры все еще сидели в колодце. Но вот со дна его раздались истошные крики. Солдаты принесли лестницу и вытащили офицеров. Один расшиб себе голову и был без памяти, а другой сломал ногу. Костя вернулся в хату, радостный, успокоенный — его тайник не обнаружили.

Наконец настал долгожданный день. В ночь на 6 ноября 1943 года советские части, стремительно переправившись через Днепр в нескольких местах, освободили Киев. Костя с матерью в это время скрывались в Камышевке у тетки. Мать опасалась, что в последний момент сына могут угнать в Германию и прятала Костю на сеновале под соломой.

Услышав радостную весть, Костя сказал:

— Пойдем, мама, в Киев.

— Погоди, Костенька, трошки. Там, наверно, еще стреляют.

— Пойдем. Очень важное дело у меня.

— Да что такое случилось?

— По дороге, мама, все расскажу.

В полдень Костя уже стоял у дверей военной комендатуры города. Дорогу ему преградил часовой.

— Нельзя сюда, мальчик.

— Пустите меня. Мне надо к самому главному начальнику.

— Сказано нельзя, значит, нельзя.

— Дяденька часовой, пропустите. У меня очень важное дело.

Но часовой был неумолим. В это время к подъезду подкатил юркий «виллис». Воспользовавшись тем, что внимание часового было отвлечено, Костя ринулся вперед. Но проворный часовой уже в самых дверях схватил его за шиворот и потащил обратно.

— Экий ты неугомонный, — ворчал он.

— В чем дело? — строго спросил офицер, приехавший на машине. — Рвется в дом, товарищ капитан, а зачем — неизвестно. И без пропуска.

— Что тебе надо, мальчик? — спросил офицер.

— Пропустите меня к главному начальнику.

— А зачем?

— Это тайна. Ему скажу, а вам нельзя.

— Вот что, мальчик. Я адъютант коменданта. Скажи мне — в чем дело, и я тебя пропущу.

Костя поколебался минуту, а затем шепнул адъютанту несколько слов. Лицо офицера стало серьезным.

— Вот оно что! Тогда идем.

Офицер повел Костю в большую комнату на втором этаже.

— Обожди меня, здесь, — сказал он и постучался в кабинет коменданта.

Костя огляделся. В приемной находилось несколько человек — военных и гражданских. Они с удивлением смотрели на него.

— Костя, как ты сюда попал? А я тебя ищу, прямо с ног сбился.

Перед Костей стоял улыбающийся старый Остап Охрименко, одетый в военную форму. На груди его сверкали ордена Ленина и Красной Звезды.

Обрадованный Костя бросился к нему.

— Дядя Остап, вы живы?

— Как видишь, — усмехнулся Остап, обнимая его. — А зачем ты здесь?

— У меня очень важное дело. Я раньше хотел рассказать вам, да нельзя было.

— Да, ну! — изумился Охрименко. — Что это за

Но Костя не успел ему ответить, помешал адъютант.

— Вы знаете этого мальчика, товарищ Охрименко? — спросил он.

— А то как же. Мы ведь соседи. Это Костя Ковальчук, сынок моего покойного друга. Боевой паренек. Помните, я рассказывал о нем?

— Ах, это он самый и есть! Тогда идемте и вы с нами.

В кабинете за столом сидел пожилой человек в генеральской форме. Адъютант что-то тихо прошептал, указывая на Костю. Генерал кивнул головой и пристально посмотрел на мальчика.

— Вот ты какой, Костя Ковальчук, — ласково сказал он, — ну, докладывай, что у тебя за тайна?

Но Костя вместо ответа спросил его:

— Товарищ начальник, скажите: это очень плохо, если наше полковое знамя фашистам попадет?

— Да ты, и впрямь, смелый парень, — засмеялся генерал, — не я ему, а он мне вопросы задает. Очень плохо, мальчик, — серьезно заговорил генерал. — Если наш советский полк потерял свое знамя, это для него большой позор.

— Вот, вот, — перебил его Костя. — Тот командир мне то же самое говорил.

— Какой командир?

— А тот, который у нас на огороде себя и немцев взорвал.

— Взорвал? — переспросил генерал. — Вот что, мальчик, рассказывай все по порядку.

…Когда Костя окончил рассказ, генерал обнял отважного паренька и крепко поцеловал.

— Спасибо тебе, дорогой товарищ Ковальчук! Да понимаешь ли ты, какой подвиг совершил? Ты поступил, как советский человек, как настоящий пионер-ленинец!

Он обернулся к адъютанту.

— Машину! Быстро! Едем за знаменем. Ну, и молодец!

Вот и окончен, дорогой читатель, мой рассказ. Осталось только досказать очень немногое.

Полк, чье знамя спас отважный киевский пионер, был снова сформирован под прежним названием. Косте была оказана высокая честь — лично вручить полку его боевое знамя.

Полк этот затем славно сражался с врагами и с боями дошел до самого гитлеровского логова — до Берлина. Все в полку считали Костю своим однополчанином и часто писали ему письма о своих боевых делах.

Счастливым праздником в жизни Кости был день 23 февраля 1944 года, когда Родина отмечала 26-ю годовщину Советской Армии. В этот день ему вручили орден Красного Знамени, которым наградил его Верховный Совет СССР за героический подвиг.

По ходатайству генерала — военного коменданта Киева — Костю Ковальчука приняли в Суворовское училище. Отвез его туда и сдал с рук на руки начальнику старый Остап Охрименко.

— Ну, Костенька, — сказал он на прощанье, — служи Родине так же, как служил ты ей до сих пор.

— Служу Советскому Союзу! — ответил маленький герой, салютуя по-пионерски.

Л. Чернышев

ДРУЖБА

Б. Рябинин

ТАК СРАЖАЛИСЬ УРАЛЬЦЫ

Весной 1943 года Урал провожал на фронт Добровольческий танковый корпус. Отзвучали прощальные речи, оркестры сыграли заключительный марш; последний танк вполз по настилу на платформу и закрепился на тросах. Провожаемые напутствиями родных, знакомых и друзей бойцы корпуса, созданного усилиями и на средства рабочих, колхозников, интеллигенции Урала, отправились на фронт.

Уральский добровольческий танковый корпус был сформирован в небывало короткий для такого крупного соединения срок, в атмосфере всеобщего подъема. Это было выражением патриотизма, любви уральцев к своей Родине, желания как можно лучше послужить ей в трудный для нее час, послужить, не щадя ни сил своих, ни жизни.

Быть зачисленным в ряды корпуса добивались все — мужчины, женщины, люди пожилых возрастов, молодежь. В Челябинске, в Нижнем Тагиле, Златоусте, Свердловске — всюду люди горели желанием отправиться на фронт. Одновременно с набором добровольцев шел сбор средств.

Ведь уральцы обязались не израсходовать ни одной государственной копейки. Рабочие и служащие на предприятиях отчисляли в фонд создания корпуса двух- и трехдневный заработок. Деньги для корпуса собирали пионеры в школах, студенты вузов и техникумов, лесорубы в тайге; артисты давали дополнительные спектакли и концерты.

На заводах Урала было изготовлено все необходимое для корпуса, начиная от танка и кончая штопальной иглой. Показательно, что все это делалось во внеурочное время, сверх плана.

1-го мая добровольцы приняли присягу. 30-го мая они выслушали наказ остающихся в тылу земляков и дали им клятву на верность матери-Родине. Эта клятва начиналась так:

«Уральцы, родные наши! Нам, сынам своим, поручаете вы защиту Советской Родины, свободы и независимости Отечества…»

Клятва заканчивалась словами:

«Клянемся — быть образцом воинской дисциплины, свято соблюдать порядок и организованность, в совершенстве овладеть боевой техникой. Мы не дрогнем в боях за русскую землю. Не пожалеем крови и самой жизни ради свободы и счастья нашего народа, ради полного освобождения родной земли от немецких захватчиков.

Клянемся — отомстить врагу за разрушенные города и села, фабрики и колхозы, за пытки и слезы стариков и детей, сестер и матерей. Мы ничего не забудем, ничего не простим фашистским варварам.

Клянемся — в решающих боях с ненавистным врагом быть в первых рядах защитников Родины. Мы не опозорим вековую славу уральцев. Мы выполним ваш наказ и вернемся на родной Урал только с победой».

Корпус принял боевое крещение в знаменитой битве под Орлом. Скупо приходили вести с фронта: корпус стал гвардейским, корпусу присвоено наименование Львовского… С жестокими боями он двигался на запад, — все дальше от родного края, все ближе к границам гитлеровской Германии…

Будучи на фронте, я записал несколько коротких историй, рассказывающих о том, как сражались уральцы.

НЕ ЧИСЛОМ, А УМЕНЬЕМ

Еще Суворов сказал, что воевать надо не числом, а уменьем.

…Это произошло во Фридриховке, во время нашего наступления весной 1944 года.

Танк лейтенанта Григория Чесака́ стоял за углом дома на охране командного пункта, когда «тигры» атаковали его. Сначала донесся гулкий удар пушки «тигра» и вслед за тем — взрыв. То взорвалась командирская машина, находившаяся поблизости.

Вторые сутки бригада частью сил отражала яростные контратаки врага. Два дня назад, совершив по весенней распутице марш в семьдесят километров, советские танки, возникнув из тумана, как призраки, под вечер подошли к городку и после короткого боя овладели им. Их появление было настолько неожиданным, что противник пришел в себя только к середине следующего дня. Подтянув пехоту и тяжелые танки — «тигры», фашисты начали контратаковать, стремясь вернуть утерянное.

Бригада имела здесь очень мало сил: всего несколько средних танков Т-34 с отрядом автоматчиков. Остальные боевые машины были разбросаны на широком фронте, на каком в последние дни пришлось действовать бригаде, а частью отстали из-за ремонта и грязи.

Чеса́к очень ясно представлял себе, что может произойти, если «тигры» нащупают его «тридцатьчетверку», и решил действовать хитростью — осторожно и расчетливо.

Картина была такая: улица с разбухшей от нескончаемых дождей дорогой и полными воды кюветами, несколько кирпичных строений (за одним из них в засаде — «тридцатьчетверка») и небольшой белый домик, предмет особых забот Чесака, где помещался КП. Напротив него дымились почерневшие остатки взорвавшейся машины. С полдесятка вишен сиротливо тянули к серому небу голые ветви, в окопчиках — автоматчики, охрана

Низкое, стелющееся по земле гудение моторов возвестило, что «тигры» — близко. Чесак еще не видел врагов, но слышал их приближение. Он сидел на башне, свесив ноги в открытый люк, и, время от времени приподымаясь, неотрывно смотрел в ту точку, откуда должны были появиться «тигры». Лицо лейтенанта, чуть заветренное, в веснушках, слегка побледнело, светло-серые, обычно добродушные глаза приобрели несвойственное им выражение жесткости. В зубах была крепко зажата папироса.

Бой начинался медленно, тягуче, точно гитлеровцы хотели прежде испытать нервы противника. Волнение, возникшее среди автоматчиков, которые смотрели то на дорогу, то на Чесака, сообщило ему, что враги сейчас появятся.

За деревьями показалась желто-бурая движущаяся масса. «Тигр» двигался невыразимо медленно, словно обнюхивая каждый вершок земли. Втянулся за дом. Полминуты за деревьями не было ничего, затем показалась вторая туша…

Чесак стал считать: «Второй… третий… четвертый…» После пятого ему, пожалуй, уже стало все равно — будет их пять или пятьдесят пять, ибо и при таком количестве врагов (их оказалось шесть) неравенство в соотношении сил было чудовищное.

Автоматчики вопросительно оглядывались на него. «Почему не стреляешь?» — говорили их взгляды.

Головной «тигр» был уже за ближним домом. Все сильнее слышалось его глухое урчание. Вот из-за стены выдвинулся набалдашник пушки, затем — длинный ствол, затем — массивная, срезанная под прямым углом, лобовая часть…

— Давай! — крикнул Чесак водителю.

Скользнув в темное нутро машины, он со звоном захлопнул люк над головой. «Тридцатьчетверка» рванулась вперед и, выскочив из-за угла, встала. До «тигра» оставалось всего несколько десятков метров, не больше. Чесак поймал в перекрестие цель. Раз! Раз! Раз! Раз! Четыре подкалиберных снаряда пошли в борт неприятельской машины один за другим. Лейтенант видел, как, высекая искры, били они по «тигру»… Крепок проклятый! Однако после четвертого попадания успех был достигнут. Урчание вдруг оборвалось, тяжелая туша замерла.

— Ура! — крикнули из окопов.

Тягучая медлительность ожидания в один миг сменилась грохочущим шквалом. «Тигры» открыли адский огонь. Бум-м! Бум-м! — били их пушки. Болванки со свистом неслись по воздуху. Две или три ударили в дом — обломки кирпичей брызнули во все стороны.

Но… вся эта буря была впустую. Чесака и его «тридцатьчетверки» уже не было на том месте, откуда он подбил головную немецкую машину. Мгновенно дав задний ход, он стоял в безопасности за домом, и если что-нибудь грозило ему, так это кирпичи, дождем сыпавшиеся на танк. Броня гудела, как колокол.

Постреляв, «тигры» отошли, оставив подбитую машину на дороге. Чесак опять вылез на башню и огляделся. Папироса по-прежнему была зажата в уголке рта.

Вскоре «тигры» начали новую атаку. Когда он вздумал снова пересчитать врагов, их оказалось уже девять. Девять против одного!

Странное дело: Григорий не испытывал тревоги. По мере того, как развертывался этот небывалый бой, первоначальное чувство тревожного возбуждения уходило, оставалась одна злость.

Повторилась прежняя история. «Тигры» постреляли, но, как и в первый раз, не обнаружили «тридцатьчетверки». Подъехали ближе, остановились, развернув пушки и щупая цель. Они стояли гуськом, большие и угловатые, как дома, словно раздумывая, как поступить. Им следовало сойти с дороги, но здесь была грязь.

Один танк подъехал, выключил мотор. Чесак немедленно приказал механику-водителю тоже заглушить мотор.

Тихо… Затаили дыхание в своих укрытиях автоматчики. Пушка «тигра» смотрела прямо туда, где пряталась машина Чесака. Один выстрел — и конец… Но немец не видел цели. Длинный пятнистый хобот дрогнул и медленно пополз в сторону. Невольный вздох облегчения вырвался из груди.

Затем опять началась артиллерийская гроза. «Тигры», остервенясь, били по чему попало. Они пробили каменные стены, кирпичи летели на дорогу, к вишням. Красная пыль поднялась выше крыш.

Танк стал красным от этой пыли. Ею покрылись шлем, лицо Чесака. Едва затихал свист болванок, голова лейтенанта немедленно появлялась из люка, потом он высовывался до половины. Самообладание его было поистине великолепно.

Его спокойствие ободряюще действовало и на автоматчиков. Теперь они уже не с затаенной тревогой, а с любопытством, к которому примешивалось восхищение, следили за ходом поединка. Когда пальба затихала, они видели, как Чесак, согнувшись спиной к ветру, чиркал спичкой, и в руках у него зажигался трепетный желтоватый огонек…

Все последующее было точным повторением предыдущего. «Тигры» атаковали, Чесак защищался, но, защищаясь, одновременно и нападал, и нападал успешно, гораздо успешнее, чем делали это «тигры». Еще одному из них он сбил ведущее колесо, а другому заклинил пушку и порвал гусеницу. Он старался бить сначала по башне, чтобы повредить пушку, а уже потом по каткам, по ходовой части.

Уже три машины противника застыли на дороге. Они не видели его, а он видел их — в этом было его преимущество. Сказался их главный недостаток — неповоротливость, тогда как «тридцатьчетверка» ловко маневрировала между домами, откатываясь назад после каждого выстрела.

«Тигры» меняли тактику. В то время, как одни, став на перекрестке, обстреливали дома, другие под прикрытием этого огня пытались проникнуть туда, где укрывалась неуловимая «тридцатьчетверка», однако сейчас же вынуждены были отходить: отважный лейтенант зорко сторожил каждое их движение.

В самый разгар боя кончились боеприпасы. Чесак облился холодным потом, когда последний снаряд лег в казённик пушки. В эту минуту он и его товарищи мысленно простились с жизнью…

Случилось, однако, так, что кто-то уже позаботился о них. Дружеский голос с земли произнес:

— Лейтенант! Держи снаряды!

Друзья-автоматчики под огнем врага доставили боеприпасы, сняв их с подбитых танков. У танкистов сразу словно прибавилось силы.

Все это время из окна белого домика наблюдали за боем маленький энергичный подполковник, командир бригады, и большой грузный майор, командир того батальона, в котором служил Чесак. Подполковнику давно следовало оставить это опасное место, но он не уходил. Это он распорядился принести с других танков снаряды для Чесака. Когда, в один из особенно горячих моментов танк закрыло облаком красной пыли, он пробормотал: «Всё. Пропал парень», — но пыль рассеялась и подполковник снова увидел лейтенанта наполовину высунувшимся из башни. Над головой его вился синеватый дымок. «Курит, черт!» — нежно подумал комбриг, восхищаясь поведением своего офицера,

После того, как был подбит третий «тигр», майор не выдержал и, рискуя попасть под огонь, выскочил из дома и побежал к машине Чесака, крича:

— Молодец, Гриша! Молодец! Дай я тебя обниму!

И, действительно, обнял и поцеловал.

Наконец, «тигры» отошли, продолжая держать дорогу под обстрелом и не позволяя приблизиться к подбитым танкам.

Чесак спрыгнул наземь и посмотрел на часы. Ого! Прошло ровно пять часов. А он и не заметил, как пролетело время!

Следовало подумать — пока позволяла обстановка — о своих ранах. Машину кой-где все же зацепило.

— Вылазь, ребята! — приказал лейтенант.

Они вылезли с потемневшими от усталости и копоти лицами: механик-водитель — мастер вождения боевых машин — Овчинников, радист Бухалов и заряжающий Курбатов, все трое — свердловчане. Все они показали в этом бою величайшее самообладание, мужество и отличную боевую выручку.

Ручьи пота оставляли светлые полоски на черной коже. Только рыжеватый Чесак стал еще краснее: от кирпичной пыли. Из люков машины синими струйками поднимались пороховые газы.

У танка оказалась поврежденной одна гусеница. Один снаряд попал со скользом в башенку, — образовалась трещина.

Башенка — шут с ней. Гусеницу же требовалось исправить немедленно. После напряжения боя танкистам пришлось, не давая себе ни минуты передышки, заняться тяжелой физической работой. Впрочем, в каком бою не наработаешься так, как будто ты изрубил сажень дров!

Едва кончили ремонт — опять заурчало на дороге.

— По местам! — скомандовал лейтенант.

Все началось с начала, с той разницей, что теперь «тигры» во что бы то ни стало хотели отбуксировать подбитые машины, а Чесак не давал им это сделать. Два «тигра» приблизились и встали около танка, загородив его с двух сторон. Немецкие танкисты выскочили, начали было цеплять на буксир, а Чесак, выставив пушку через дыру в стене, пробитую болванкой, — раз! Они побежали.

Гитлеровцы кончили тем, что привезли бочки с горючим, закатили их на неподвижные машины и, облив бензином, зажгли… В этом Чесак уже не мешал им: берег боеприпасы.

Начинало темнеть, когда комбригу доложили, что «тигры», расстреляв боезапас, ушли, и бой закончился. Подполковник как раз в эту минуту принял по телефону сообщение о том, что к нему на помощь подходит мотострелковая бригада.

Он быстро спросил:

— А танк сгорел?

— Нет, цел.

— Вот молодец! — И сам первый поспешил к Чесаку, чтобы принять от него рапорт.

За этот памятный бой все члены экипажа Чесака были удостоены правительственных наград, а сам лейтенант Григорий Чесак — высокого звания Героя Советского Союза.

КОГДА МОЛЧИТ СВЯЗЬ

Старший лейтенант Георгий Нерославский — начальник связи танкового батальона. Это высокий худощавый юноша, напоминающий переростка-десятиклассника в своих не по росту коротких солдатских сапогах и такой же короткой, вылинявшей на солнце, гимнастерке. Этому впечатлению не в силах помешать даже усы, которые он стал отпускать с некоторых пор.

Той весной он только что окончил среднюю школу, получил аттестат отличника с золотой каемкой. Мечтал стать радиоинженером, работать над новыми проблемами. Думал: вот погуляю лето, а там — в институт, за книгу… А вместо этого — война. По призыву комсомола он уходит на тяжелые физические работы; затем — военное училище связи. И вот на плечах у него зеленые полевые погоны с тремя звездочками, у пояса — пистолет.

Мысль, что он не доучился, грызет Нерославского. Он не скрывает своей зависти к тем, кто учится, учится, несмотря на пламя войны, охватившее полмира. Больше всего он боится не того, что его могут убить, искалечить, а того, что отстанет, заржавеет ум.

Иногда, в периоды затишья, к нему приезжает на мотоцикле из разведбата дружок Теодор Вульфович (тоже начальник связи!), аккуратный лейтенант с лицом девушки и отвагой истинного храбреца. Они уходят далеко на луг и, лежа на теплой земле, смотрят, как плывут в вышине облака, которые гонит по небу свежий ветер с Карпат, и так же, как эти облака, плывут воспоминания о родных, о школе…

Мечтательный, женственный, Нерославский любит стихи, музыку… Кажется, как с таким характером воевать, а он — воюет. И еще как!

В бою под городом Локоть с начальником связи стряслась беда: потерялась связь штаба с машиной комбата. В самый острый момент перестали поступать распоряжения командира.

Было ясно: на машине комбата испортилась рация. Ее следовало исправить немедленно. Сделать это мог только сам начальник связи. Он не раздумывал. Захватил необходимые инструменты, взял, как он говорил потом, ноги в руки и — ходу!

По пути нужно было пересечь широкое поле, простреливаемое противником. Все было ничего, пока он двигался по закрытой местности; но едва ступил на это поле, знакомый противный вой, а затем близкий разрыв сообщил ему, что его заметили.

Вслед за первой миной упала вторая, третья… И вот началось необычайное состязание. Он старался перехитрить их, чутьем, по звуку пытаясь определить направление полета мины, падая и поднимаясь, и тотчас снова падая и снова поднимаясь, как только свист осколков проносился над головой, всем своим напряжением чувств силясь предугадать полет той, которая может накрыть его; а они, оглушительно лопаясь, ложились то справа, то слева. Конечно, можно было вернуться, но — связь, молчит связь! И он шел вперед. Не шел — полз, вскакивал, снова полз, снова вскакивал…

Только сам слышавший этот вой и звук удара от взрыва, и короткий резкий свист, когда осколки незримым роем проносятся мимо тебя, — только тот может понять душевное состояние человека в эту минуту. Чувствуешь, как голова сама втягивается в плечи по мере того, как свист приближается, растет, превращается в отвратительный злобный вой, все тело сжимается, тянется к земле, и хочется, чтобы оно было маленькое-маленькое, совсем маленькое, чтобы в него невозможно было попасть. Старые обстрелянные солдаты считают, что в таких случаях лучше лечь

Но — хорошо лежать, а если нужно двигаться, нужно!

И он продолжал двигаться. Он напоминал сейчас зайца, пытающегося убежать из-под ружья охотника.

Он не мог сказать, сколько времени это продолжалось. Когда он, наконец, скрылся в кустарнике и последний разрыв мины остался позади, он был мокрый, хоть выжми. На гимнастерке выступили темные пятна, лицо, руки были исцарапаны в кровь, перепачканы в земле.

Силы вдруг оставили его. Чтобы не упасть, он вынужден был опуститься наземь. Он сел на пригорок, вытащил солдатский кисет и стал скручивать папироску. Но пальцы не слушались, табак рассыпался, бумага не склеивалась. Потребовалось две или три минуты, чтобы достичь желаемого. Зато потом сразу стало легко. Он курил и чувствовал, как жизнь снова возвращается к нему, спадает страшная тяжесть, сковавшая его, и тело вновь обретает способность повиноваться, что-то ощущать. И он опять жадно втягивал в себя горьковатый запах дыма, курил, курил, сидел и курил…

ДВАДЦАТЬ ТРИ И ОДИН

…Издали можно было подумать, что немцы идут одни, без конвоя. Лишь когда они приблизились, стало видно, что шествие замыкает маленький автоматчик, ростом чуть не в половину меньше любого из них. На ботинки у него налипли пудовые комья грязи, обмотки ссохлись, и он с трудом передвигал отяжелевшими, будто чужими, ногами. Однако это не мешало ему зорко поглядывать на пленных и даже грозно покрикивать на них, когда они замедляли шаг.

Тут увидел он у хаты, в окружении офицеров штаба, подполковника, командира бригады, и хотел, приосанившись и вскинув автомат выше, как предписывалось держать его, — на уровне груди и со стволом, направленным влево и чуть вверх, — пройти с бравым видом мимо начальства. Легкий жест комбрига заставил усердного служаку немедленно скомандовать немцам «хальт!» и, сойдя с дороги, вытянуться, вскинув руку к козырьку. Затем следовало, как полагалось по уставу, отрапортовать, но вместо этого лицо его вдруг расплылось в улыбке и с губ сорвалось:

— Пленных забрали!

И все — подполковник и кто в эту минуту находился с ним — засмеялись, ибо солдат сообщал то, что было очевидно, а также потому, что невозможно было смотреть без улыбки на этого маленького погонщика, пригнавшего фашистское стадо, которое, выпуча глаза, с нескрываемым страхом смотрело то на конвоира с его автоматом, то на русского подполковника, от которого ждало решения своей участи.

— Опусти руку, — сказал подполковник. — Сам взял?

— Сами! — гаркнул конвоир с такой силой, что ближний гитлеровец вздрогнул и испуганно уставился на него. Пленному, вероятно, почудилось: расстрелять!

Подполковник махнул рукой, и вереница унылых серо-зеленых фигур потянулась дальше, в плен. Автоматчик поторапливал их: он надеялся еще поспеть в бой.

А было дело так.

Они, — высоченный угловатый старшина Ширяев и рядовой, коротышка Чибирев, занимавший в строю всегда место крайнего левофлангового, — спрыгнув с танков, направились, где ползком, где бегом, в ту сторону, откуда доносились выстрелы гитлеровцев.

Для Чибирева это было боевое крещение. Он прибыл недавно, с пополнением рождения 1925 года. Это был самый младший призывной год, воевавший на фронте; к тому же, в моторизованный батальон автоматчиков подбирали самых низкорослых, и бойцы старших возрастов покровительственно называли их «детским садом».

Танки с десантом появились внезапно, зайдя с тыла. Фашистов окружили. Чибирев и Ширяев пробежали метров двести, (причем малютка-рядовой едва поспевал за длинноногим старшиной), когда услышали сильные взрывы. Это танки крушили немецкие блиндажи. Черный дым поднялся над укреплениями врага.

Внезапно автоматчики обнаружили еще один блиндаж, незамеченный танкистами… Вернее, сначала они увидели двух немцев и, угрожая им автоматами, взяли их в плен. Те, видимо, не очень веря в надежность блиндажа, намеревались укрыться в лесу.

Ширяев учинил им допрос.

— А где еще ваши? — грозно спросил он того из них, который выглядел старше.

Неизвестно, понимал ли немец по-русски, но он забормотал что-то по-своему и ткнул рукой в сторону блиндажа.

— Ага, — сказал старшина. — Там сидят.

Дальше произошла любопытная сцена. Ширяев старался втолковать пленному, что они подойдут сейчас к блиндажу и там он, фашист, должен сказать своим, чтобы они сдавались. Да чтоб он не вздумал финтить, а то на это есть автомат; второй же немец останется заложником, и в случае чего… Так объяснял Ширяев, выразительно жестикулируя и повторяя чуть не после каждого слова: «Понимаешь?»

В продолжении этого разговора Чибирев стоял и держал обоих гитлеровцев на мушке.

Приказав ему смотреть в оба, Ширяев направился с одним гитлеровцем к блиндажу. Понял фашист или не понял, но он покорно повел советского бойца, осязая на своей спине дуло автомата. Кроме того, Ширяев держал наготове гранату.

Подойдя к блиндажу, фашистский солдат спустился на две ступеньки (больше ему не позволили энергичные знаки старшины) и, нагнувшись, что-то прокричал. Снизу ответили. Парламентер прокричал еще раз. Внизу помолчали — видно, совещались. А затем солдаты стали выходить один за другим, с поднятыми кверху руками. Оружие они оставили в блиндаже.

Ширяев насчитал двадцать одного человека. Вместе с первыми двумя это составило двадцать три. Выйдя из своей берлоги, они, под окрики унтера, выстроились в ложке в две шеренги и ждали, что с ними будут делать дальше.

— Все? — строго спросил старшина.

— Я, я, — закивал первый немец.

Ширяев присоединил к построившимся первых двух и приказал Чибиреву отвести их до пункта сбора пленных. Сам он больше не задерживался ни минуты. Глухие взрывы все продолжали доноситься с той стороны, где танки громили врага. В орудийную пальбу вплетались трескотня пулеметных и ружейных выстрелов, автоматные очереди. Белая и красная ракеты — сигнал общей атаки — взлетели из-за бугра, таща за собой дымный след.

Ширяев пропал за бугром, и Чибирев остался один с двадцатью тремя волком глядящими на него гитлеровцами.

Неприятный холодок пробежал у него по спине, когда он перехватил взгляд большого белобрысого немца, стоявшего правофланговым. Этот

Они повиновались, когда он приказал им двинуться, но сделали это неохотно, с явным пренебрежением к нему. Он прикрикнул — они замедлили шаг… Вот так история! Он не знал, как ему поступить. Пустить в ход автомат не хотелось: не приказано, — а без этого они отказывались слушаться. Желая попугать, он направил автомат на белобрысого, но тот вместо ожидаемой покорности обернулся и осклабился, показав крупные желтые зубы, как у матерого волка. Что делать?

Взгляд Чибирева упал на пустую консервную банку, висящую на сучке на дереве. Обыкновенная консервная банка. Из-под зеленого гороха или сушеного супа, какой употреблялся в гитлеровской армии. Кто-то забросил ее туда, или, может быть, зашвырнуло силой взрыва (вокруг виднелось много воронок). Только на одну секунду глаза маленького солдата задержались на ней, а затем, небрежно взглянув на пленных, он вскинул автомат к плечу и нажал на спуск, истратив три патрона.

Коротко прозвучала трель автомата. Мастерской выстрел! Развороченная пулями банка, звякнув, упала на землю. И в ту же минуту оскорбительно-наглое выражение на лице белобрысого сменилось тупой покорностью. О, они знали цену хорошей автоматной очереди! Чибирев, не глядя, но видя все, мотнул головой, сделав движение автоматом, как будто загребал их всех. Они послушно пошли… вышли на дорогу… А он, внезапно вернувший себе уверенность, чувствуя, что он победил, и победил окончательно, шел и, нажимая украдкой на спусковой крючок, медленно соображал, как случилось, что автомат его пуст.

Постепенно он припомнил, что израсходовал магазин в самом начале боя, когда они спрыгнули с танков, а перезарядить автомат не успел и, следовательно, те три патрона, которыми он продырявил банку, были последними. Следовало перезарядить немедленно, запасный магазин имелся в кармане, но могли заметить немцы, а Чибирев не хотел этого, и смело шагал за ними с пустым автоматом. Он шел и всю дорогу сердился, — сердился потому, что ему тоже хотелось в бой, и мучился сознанием, что не может перезарядить автомат…

«Я — ГВАРДИЯ»

Пулеметчика Шахиева любили за хороший характер. Это был низенький веселый татарин с горячими глазами, в которых, когда он сердился, начинали прыгать злые огоньки. В такие минуты он становился молчалив и упрям — ничем не сдвинешь. Впрочем, сердился он редко. Характер у него был действительно золотой. Только в бою Шахиев распалялся и тогда становился страшным, с каменно-стиснутыми губами, с посеревшим лицом, на котором выделялись горящие глаза.

При своем небольшом росте он обладал недюжинной силой: никто в батальоне не мог повалить его. О силе говорили и его плечи, и твердые мускулистые руки, и весь он, широкий и ладный, как молодой дубок.

В памятном бою, когда Шахиев принял на себя огонь немецких пулеметов, они — мотопехота и танки — имели задачу: захватить переправу и удержать ее до подхода главных сил. Это был только передовой отряд — два взвода на танках. Стремительным броском танки вышли на исходную позицию для штурма, сбросили десант, и бой начался в ту же минуту, как наши пехотинцы появились из-за холма перед спуском к реке.

Бой разгорелся так быстро, что Шахиев и его второй номер Шакир Низамов, спрыгнув с танка с пулеметом, не успели ни окопаться, ни найти надежного укрытия. Взбежав на пригорок, на котором росла одинокая вишня, они залегли, открыв огонь по противнику. С холма хорошо были видны река, извилистой дугой огибавшая поселок, мост, немецкие окопы по эту сторону реки и большие каменные дома — по ту. Мост был цел; необходимо было захватить его, пока гитлеровцы не успели взорвать.

С холма хорошо было видно и то, как ползли по грязной весенней земле в пятнах еще не успевшего стаять снега наши автоматчики и как немцы ожесточенно палили, перебегая из окопа в окоп, по мере того, как приближались автоматчики.

Огонь пулемета Шахиева, деловитый, сосредоточенный, сразу задал общий тон. Пехотинца всегда веселит, когда он слышит свой пулемет. Под прикрытием этого огня автоматчики неудержимо продвигались вперед, сползая по склону, гитлеровцы же не могли поднять головы и стреляли неприцельно, так как Шахиев бил прямо по окопам.

За рекой поняли, какую опасность таит существование этого пулемета. Огонь трех немецких станковых пулеметов обрушился на Шахиева. Трассирующие пунктиры протянулись из окон каменных корпусов за рекой к холму с одиноким, искривленным ветрами, деревом. Они ударили совсем близко, прошлись строчкой по горизонтали, словно надрезая вершину холма, поднялись выше… Внезапно будто град застучал над головой Шахиева и его друга Шакира. Посыпались веточки, несколько пуль ударили в ствол дерева, расщепив его. Тонкий звенящий звук наполнил воздух. Но, заглушая этот звук, стучал и стучал пулемет гвардейца Шахиева.

Послышалось характерное нарастающее завывание. Мина! Она ударила в подножие холма. Еще не успел рассеяться синий дымок — ударила вторая, ближе. Шахиева осыпало землей, осколки прошелестели где-то над головой.

— Уходить надо! — прокричал Низамов над ухом товарища. Снова мина. Перелет. Значит, следующая — в цель.

— Пошли! Гайфутдин!

Шахиев не отзывался. Он и пулемет составляли в эти минуты одно целое. Низамов видел только его плечо и профиль лица с крепко стиснутыми побелевшими губами. Внизу все еще ползли автоматчики, накапливаясь для атаки.

— Уходи! — вдруг закричал Шахиев, не отрываясь от пулемета. Низамов покрутил головой, как бы говоря: вместе.

Опять завыла мина.

— Уходи! — повторил Шахиев и ожег товарища взглядом, в котором клокотала ярость боя. — Уходи, пожалуйста! Приказываю!

Осколок ударил Низамова в ногу, и второй номер пополз, зажимая рану рукой. Пулемет на холме продолжал стрелять.

Мимо, пригибаясь, пробежало отделение автоматчиков. Товарищи видели, как новая мина накрыла холм. Конец… нет, жив! Когда рассеялся дым и перестала падать земля с неба, Шахиев по-прежнему лежал за пулеметом и маленькое порхающее пламя билось у черного глазка «максима».

— Уходи, Шахиев! Убьют! — крикнул, пробегая, кто-то из автоматчиков.

— Я — гвардия! Моя никуда не ходи! — донесся сквозь

— Уходи, Шахиев! — кричали ему еще, но он оставался. Он только взмахнул рукой, как бы посылая последний привет боевым друзьям.

Горячий осколок впился в эту руку. Новая мина ударила в холм, снеся половину дерева. Падающие сучья хлестнули Шахиева по лицу. Обстрел усилился. Казалось, всю силу огня немцы сосредоточили по изувеченному дереву на высотке с начисто снесенной вершиной. Воздух стонал и свистел. Закружились воздушные смерчи, синие тени качались над землей, завиваясь и медленно вытягиваясь вверх.

Шахиев был ранен в грудь, в голову, в ноги. Он был оглушен и почти ничего не слышал, плохо видел. Серый туман застилал глаза, все качалось. Качались дальние дома и деревья, качались мост, река, фашисты в окопах… Но он продолжал стрелять, изнемогая, но не сдаваясь, цепко держась за ручки пулемета, и только перерывы, пока он вставлял новую ленту, становились раз от раза все дольше.

Давно следовало уходить отсюда, если он хотел жить, но он помнил, что нет ничего гибельнее для атаки, если вдруг замолчит пулемет, — и не уходил. Он уже не считал, сколько ран получил, сколько раскаленных кусочков смертоносного металла приняло его тело. Один — на излете — ударил в грудь, но не поранил, а только ушиб, — ударил в то место, где во внутреннем кармане лежал комсомольский билет, и Шахиев вспомнил, что только накануне получил его, а потом долго пришивал к гимнастерке со стороны подкладки карман, все переспрашивая товарищей, нет ли у кого черных ниток, так как его нитки — белые, и будет видно стежки… Словно сквозь кисею увидел он, как поднялись в атаку автоматчики, как выскакивали из окопов немцы и бежали к мосту и как гнались за ними советские бойцы и били их уже на той стороне реки. Тут новая мина накрыла вершину холма. Шахиева подбросило, голова его беспомощно ткнулась вперед и больше уже не поднялась, руки медленно разжались и упали наземь.

Он не видел, как громили врага зашедшие с фланга танки, как подошла и, став за бугром, открыла огонь наша артиллерия. Выстрел — и умолкал немецкий пулемет; выстрел — и несколькими фашистами на земле становилось меньше. Красная пыль взметнулась над кирпичными корпусами, словно радостный стяг освобождения.

Когда подошли к Шахиеву товарищи, он лежал все в том же положении — лицом вниз, с протянутыми вперед руками. Земля под ним потемнела, напиталась кровью.

Его приподняли. Протяжный стон вырвался у него из груди:

— Оххх…

У него было шесть тяжелых ран, не считая многих мелких, и каждой из шести было достаточно, чтобы умертвить человека. Но он все еще жил. Крепок был, не легко далось свалить его гитлеровцам. Он узнал склонившегося над ним друга, комсорга роты, Мишу Бадяева. Миша понял это по тому, как дрогнули у раненого веки и в тусклых глазах промелькнула какая-то мысль. Смуглое, в оспинах, лицо умирающего внезапно покрылось смертельной бледностью. Он хотел что-то сказать, но жизнь уже уходила из него, и только долго и страшно двигался кадык на черной жилистой шее.

Его похоронили тут же на холме. Шахиева не забыли. Это о нем сложили песню друзья-автоматчики:

Старое изувеченное дерево распустилось, раны затянулись, пошли новые ветви. Маки цветут на холме, яркие, как та кровь, которую отдал здесь земле комсомолец Шахиев, выплеснувший навстречу битве всю свою молодую крепкую жизнь. И тихий ветер вторит мужественным и грустным словам песни:

С. Самсонов

БЕССМЕРТНЫЙ ТАНК

Волнуясь, Юра Суслов начал говорить:

— Ребята, уральцы создают свой танковый добровольческий корпус; и танки, и пушки, и автомашины — все делают за свой счет, на своих заводах в неурочное время. Когда все будет готово, — продолжал Юра, — уральцы вручат добровольцам танки и они поведут их в бой против Гитлера.

— Вот это да! — закричал Кузька Шмаков.

— Знаем!

— Слышали! — загудели ребята.

Сбор пионеров проходил бурно. Каждому хотелось высказаться раньше другого. И получилось так — не говорили, а кричали все. Особенно Леночка Губина. Даже Кузьма, самый красноречивый и горластый, не мог перекричать ее. У Леночки был такой звонкий, такой пронзительный голосок.

— Моя мама облигации внесла! Тысячу рублей! — кричала она.

— Облигации, облигации. Подумаешь, важность. А мой папа танки делает, — отвечал Кузька, перебивая Леночку.

— Зато моя мама шинели шьет для добровольцев, — пискливо доказывала Шура Гусева, самая маленькая, но бойкая девочка. Ее никто не слушал, но она продолжала говорить.

— Я пуговицы пришиваю, помогаю маме шить и даже глажу.

— Тише, ребята, тише! — кричал Юра. — Дайте же мне досказать. — Ти-ше!

Когда, наконец, все немного утихли, Юра заявил:

— Вот все вы кричите наперебой, и ничего из этого не получается. «Знаем, знаем». А что знаете? Как мы поможем отцам, братьям, матерям, знаете?! Ну, знаете?!» «Папа танки делает». А ты что делаешь? — спросил он Кузьку. — Шура вон пуговицы пришивает, а моя мама на заводе пушки делает, а Вовкин папка воюет, мама патроны готовит. Все что-нибудь делают. Только это не все.

В классе совсем стало тихо. Пионеры нетерпеливо, но внимательно смотрели на Юру. Он ведь у них вожак, он, конечно, что-нибудь придумал. Юра почувствовал свою силу и, сделав паузу, с волнением продолжал:

— А я так думаю, ребята. Мы тоже поможем взрослым. — Он перевел дух и коротко закончил: — Купим свой пионерский танк…

— И назовем его «Пионер», — перебила Шура.

— Правильно, «Пионер»! — зазвенела Леночка.

— Нет, лучше «Суворов», — громко возразил Кузька.

— «Пионер», «Пионер»! — загудели ребята.

Но тут опять начал Юра.

— Для этого нужны деньги. Завтра мы и начнем их собирать. Кто внесет больше денег на покупку танка, того и запишем первым в подписном листе.

На следующий день состоялся пионерский сбор.

— Я, я хочу первая, — раздался тоненький голосок Леночки, как только началась подписка. Она торопливо положила на стол красноватую тридцатку. Пришлось Леночку вписать самую первую.

Сразу у стола образовалась очередь. Неожиданно для ребят маленькая Шура подошла к Юре и отдала семьдесят рублей. Все начали ее качать и Юра вписал ее выше себя и Леночки. Только Кузька еще почему-то не вносил денег. Он пристально наблюдал за каждым и что-то шептал себе под нос, как бы подсчитывая, кто сколько вносит денег.

Когда все внесли деньги, Кузька посмотрел еще раз на подписной лист и важно потребовал:

— Пиши, Юра, меня первым.

Все с нескрываемым нетерпением смотрели на Кузьку. Он долго рылся в кармане, потом вынул новенькие хрустящие голубоватые бумажки и торжественно подал их Юре.

— Сто шестьдесят рублей, — объявил Юра и вписал Кузьку выше всех.

— Вот Кузька! Вот молодчина!

— Качать! — крикнул кто-то и Кузькина голова мелькала над ребятами.

Вдруг произошло такое, чего пионеры никак не ожидали. Пришел директор школы Павел Иванович. Он заявил:

— Коллектив учителей решил присоединиться к вам. Я вношу из личных сбережений пять тысяч рублей…

Все ахнули. Шутка ли, пять тысяч!

Хотели Павла Ивановича вписать выше Кузьки, но он сказал, что это необязательно, пусть остаются первыми в списке Кузька, Шура, Леночка и другие, так как все пионеры молодцы — делают большое благородное дело. И потом он сказал:

— Вас, ребята, никогда не забудет Родина за такой славный почин.

Конечно, купить танк — большое, важное событие, и пионеры продолжали собирать деньги и в последующие дни.

Через неделю в пионерской кассе лежало столько денег, сколько требовалось на покупку танка. Забот у Юры было много. Собрать деньги оказалось нетрудно. Труднее купить танк самим, вручить его добровольцам и дать свой пионерский наказ. Это требовало много заботы и умения. Пионеры держали в большой тайне свой замысел, чтобы их никто не опередил. Так они и решили на сборе: соблюдать все в секрете, пока не убедятся, что это сделать возможно. Далее в решении говорилось: Юра и Леночка подготавливают наказ, узнают, когда можно пойти к директору завода, где делают танки; маленькая Шура, Кузька и Юра едут к добровольцам-уральцам, знакомятся с танкистами и выбирают самый лучший экипаж.

Дней через десять пионеры собрались обсудить, кто поедет выбирать и покупать танк.

— Купить танк — дело самое серьезное. Это вам не игрушка какая-нибудь, — говорил Юра. — Надо, чтоб все у танка было на «отлично»: и мотор, и башня, и пушка, и гусеницы. Не можем мы, пионеры, покупать танк, у которого недостатки есть или там еще что-нибудь. Да и сами посудите, ведь лучшему экипажу будем вручать.

— Когда мы приехали к добровольцам, — сказала Шура, — то так и заявили им: кто будет иметь круглые пятерки по военной учебе, тому мы и отдадим наш танк. Один черноглазый лейтенант-танкист, по фамилии Бучковский, очень уж хороший. У него в экипаже все комсомольцы, все отличники. И он отличник. Сам пел с нами песни, а когда мы собирались уезжать, сказал нам: «По всем статьям мой экипаж подойдет для вас. Уж мы, — говорит, — постараемся изо всех сил». И даже самый старший их дяденька — полковник ответил: «Будьте спокойны, ребятки, уж экипаж мы вам подберем на славу. Ваш дорогой подарок вручим в хорошие руки». Вот как сказал полковник. Потому танк наш должен быть самый лучший, — закончила раскрасневшаяся Шура.

Тут, конечно, все ей аплодировали, а Юра спросил:

— Ну, так как насчет делегатов на завод? Кого посылать будем?

— Шуру, Шуру! — закричали девочки.

— Леночку!

— Кузьку!

Выбрали много, шесть человек: три девочки и три мальчика. Выбрали и задумались: что, если делегатов на завод не пустят и танк не продадут? Ах, эта Шура. Она успела рассказать всем «по секрету», что они покупают танк. И про пионерский наказ рассказала. Мальчишки из соседней школы смеются над Юрой. Дескать, хвастунишка, посмотрим, кто продаст вам танк!

Завод огромный. Длинные, высокие корпуса из красного кирпича, светлые окна, большие ворота. Площадка завода, устланная камнем и стальными плитами, казалась ребятам очень просторной. Из высоченных труб валит черный и рыжий дым. Всюду много людей, стучат кузнечные молоты и прессы, гудят моторы, и тут же то выходит из цехов, то снова входит в цехи паровоз с платформами, а на них, под чехлами, что-то большое… Пионеры сразу как-то растерялись. Ведь Юра говорил, что на заводе много танков, а где они? Почему не видно танков?

Делегатов встретил директор. Он с каждым поздоровался за руку, такой славный, улыбается все время. У ребят на душе повеселело. «Может быть, и продадут», — думали они. Правда, пионерам надо про танк как можно скорее узнать, а он все про учебу: «Как вы учитесь, ребята? Много ли у вас отличников? Все ли делегаты имеют хорошие отметки?» Ну, прямо, как учитель в школе.

Только Шура выручила всех. Она спросила у директора:

— Вы нам танк покажете? Продадите?

— Покажу. — Он посмотрел на Шуру и серьезно спросил:

— А какой вам танк нужно: тяжелый или средний?

Ребята попали впросак. Заговорили все враз. Какой же им танк покупать, в самом деле?

— А какой лучше? — хитро спросила Леночка.

— Слишком тяжелый нам, пожалуй, не надо, — ответил Юра нерешительно и шепнул Кузьке: «Директор, кажется, соглашается…»

— Нам бы такой, ну, как вам сказать, как «Клим Ворошилов», — произнес Кузька с достоинством знатока.

— «Клим Ворошилов» — это тяжелый танк, — ответил директор. — Да мы сейчас и не делаем таких.

Опять ребята смутились: не то сказал Кузька. Но выручил сам директор. Он повел пионеров смотреть танки. Что тут увидели ребята!.. Сто, нет, двести, триста танков. Их было так много, что сразу не сочтешь. Ребята

— Вот это да!

Девочки улыбались, сверкали глазенками и не знали, что им делать. Только Юра не растерялся. Он внимательно стал рассматривать один из танков.

Долго пришлось выбирать. И в пушку заглядывали, и мотор просили запустить, и башню повернуть. Ну все, все до винтика рассматривали, щупали, проверяли. Наконец, Юра сказал:

— Вы, товарищ директор, разрешите нам минуточки три поговорить между собой.

— Это что, совет решили устроить? — спросил директор.

— Ну да, совет, товарищ директор. Танк ведь не шутка, — важно ответил Юра.

Конечно, конечно. Ну-ну, посоветуйтесь. Мы подождем, — с улыбкой проговорил он.

Когда ребята отошли в сторону, директор сказал секретарю комитета комсомола:

— Это, брат, строгие заказчики.

— Да, согласился секретарь, — куда строже любого военпреда.

Все они улыбались, глядя на пионеров. Только Юра волновался: «Наверное, нам самим не выбрать. Все танки одинаковы, и кто знает, какой лучше, а нам надо самый отличный».

По предложению Юры, решили так: все танки для них подходящие, но сами они выбрать не могут. Пусть товарищ директор посоветует им на совесть, какой танк лучше, тот они и купят.

Когда директору объявили это решение, он сильно-сильно смеялся. Так смеялся, что все ребята сначала растерялись, а потом тоже стали хохотать. Леночка громче всех, на весь завод звенела своим заразительным смехом. И вдруг появился откуда-то лейтенант Бучковский. Ребята его встретили с большой радостью. По их просьбе лейтенант Бучковский сел в танк, а с ним Юра и Шура. Бучковский за механика-водителя, Юра на место стрелка, а Шура помощником. На танк взобрались директор и все остальные. Танк загудел, зафыркал, и сразу стало темно вокруг, так много он выбросил дыму, потом вздрогнул и пошел. Ребят довезли до проходной. Все они были довольны, только очень уж им не хотелось уезжать с площадки, где стояло так много красивых, больших и славных боевых машин с поднятыми в небо пушками.

Когда Юра вручил чек госбанка, директор выдал ему бумагу с печатью и сказал, обращаясь к ребятам:

— Ваш танк у меня будет на хранении. Когда потребуется, тогда и получите.

Лейтенант Бучковский проводил пионеров до трамвайной остановки. Он сказал, что машина отличная и что название «Пионер» ему тоже очень нравится. Когда ребята остались одни, то все только и говорили про танк и Бучковского.

— А как он танк водит! Взял за рычаги, потянул на себя, и танк вздрогнул, — рассказывал Юра.

— И сразу, и сразу же пошел, — добавила Шура.

— Настоящий танкист, — согласились все…

День 9 мая 1943 года был солнечным и теплым. Площадь уральского города, залитая асфальтом, гудела, переполненная празднично одетыми людьми, загорелыми воинами и боевой техникой. Играл оркестр, всюду распевали песни, кричали «Ура!», «Слава добровольцам!» Пионеры с волнением ждали свой экипаж, держа в руках цветы, подарки, красные флажки…

Танкисты Бучковский, Агапов, Русанов и Фролов — лучший экипаж в части. Они завоевали право вождения пионерского танка и готовились дать клятву ребятам, получить от них машину и наказ. И вдруг на площади все стихло. С трибуны прозвучали слова наказа добровольцам, торжественные, боевые и грозные. Уральцы наказывали бить врага беспощадно, до полной победы, беречь боевую технику, идти в бой смело, драться храбро, как дрались в старину деды и отцы славного Урала. Это был такой проникновенный наказ, что многие роняли слезы. Потом добровольцы дали свою клятву. Они стояли каждый на левом колене и произносили все одновременно, громко, отчетливо:

— Клянемся пронести боевую славу Урала в боях за родину смелыми, храбрыми и преданными своей Отчизне до последнего дыхания, до последней капли крови…

Пионеры вручали свой танк с надписью на башне «Пионер» торжественно, под гром барабана. Экипаж Бучковского выстроился в одну шеренгу впереди танка, а рядом с танкистом Фроловым, отбивая дробь на барабане, стоял Юра. Кузька держал пионерское знамя, Шура читала наказ: «Пусть под гусеницами нашей боевой машины найдут себе смерть проклятые фашисты. Мстите им, родные, за растерзанных детей-сверстников и товарищей наших по детским играм и учебе. А мы здесь не подкачаем. Нужны будут танки — еще купим. И самолеты купим, если надо будет, а главное — будем хорошо учиться…»

Пионеры сияли от радости и гордости. Только взрослые почему-то плакали, и Леночка плакала, и Шура волновалась, но не плакала. Ей нельзя, на нее смотрели сотни глаз, ведь она стояла высоко, на танке…

В боях под Орлом танкисты-уральцы крепко били проклятых фашистов. Пионерский танк Павла Бучковского уничтожил много гитлеровцев, две пушки, четыре пулемета с расчетами, подбил немецкую самоходку, сжег танк. Однажды храбрые танкисты во главе с Бучковским прорвались в глубокий тыл врага и нанесли ему тяжелый урон. Потом враг пришел в себя и выстрелом из пушки перебил гусеницы у танка «Пионер», окружил его. Немцы предлагали добровольцам сдаться, обещая сохранить им жизнь. Но славный экипаж боевой пионерской машины — Бучковский, Агапов, Русанов и Фролов — не сдался. Они бились до последней минуты своей жизни.

На другой день, утром, уральцы отбросили врага и сами перешли в наступление. Пионерский танк оказался недалеко от деревни Барилово. Он стоял такой же грозный, с поднятой пушкой в небо, как и перед боем. Только почернел, а надпись на башне «Пионер» исчезла, она обгорела.

Под танком, в стволе пистолета Павла Бучковского, была найдена записка:

«Дорогие товарищи по оружию! Очень тяжело расставаться с вами, с жизнью. Но что делать? Мы сражались, пока была хоть малейшая возможность и сила. Просим передать нашим маленьким друзьям-пионерам: их наказ мы выполнили. Танк «Пионер» помог отнять жизнь у десятков фашистских мерзавцев. Жаль, что воевали мало. Но мы верим в победу и умираем победителями. Прощайте, родные. Мстите врагу».

Имя пионерского танка, имена героев остались бессмертны. Когда танкисты узнали, что экипаж Бучковского погиб, всем хотелось свой танк назвать «Пионер». Только самые храбрые, самые лучшие танкисты получили право называть

Далеко наши уральские танки ходили. Они с боями прошли Украину и Польшу. Дрались на территории фашистской Германии. Штурмовали немецкую столицу — Берлин. После разгрома Берлина уральцы-добровольцы повели свои стальные крепости через Судетские горы на Чехословакию.

В тяжелых боях 9 мая 1945 года танкисты-уральцы освободили столицу Чехословакии — Прагу. Вместе с другими танками, вошедшими в этот город, был танк «Пионер». Случилось, как в сказке: День Победы — 9 мая 1945 года совпал с другой славной датой — 9 мая 1943 года, когда уральцы давали наказ добровольцам, пионеры вручали свой танк экипажу Павла Бучковского.

В честь героев, освободивших столицу Чехословакии от гитлеровцев, на одной из площадей Праги стоит танк-памятник за номером 23.

Это необыкновенный памятник. Он не похож на гранит и бронзу, но кто был в эти торжественные дни в Праге, тот видел, как каждый день жители Праги, юные граждане ее — девочки и мальчики — несли цветы и клали их к гусеницам танка, а когда наступал вечер, зажигали светильники и свечи у памятника. Они любят этот танк-памятник и, глядя на него, вспоминают с благодарностью о героях, погибших за освобождение их любимой Родины. Они помнят о тех, кто привел стальные крепости с далекого Урала к древним стенам Праги, и знают, что эти танки делали не только мастера оружия — наши отцы и братья уральцы, но помогали и пионеры — Юра, Кузька, Леночка, Шура и тысячи других пионеров и школьников.

В. Стариков

УЧИТЕЛЬ ИЗ ЗАРЕЧЬЯ

Уже три дня я жил в партизанском отряде, которым командовал Сергей Николаевич Стрижов. Мне много рассказывали о нем самые различные люди. До войны Стрижов учительствовал в одном из сел этого глухого угла Псковщины. Комбриг Васильев, объединявший все вооруженные силы Партизанского края, считал Стрижова лучшим командиром и самые рискованные, сложные операции поручал ему.

За эти три дня я говорил со Стрижовым, хотя мы были все время вместе, очень мало, и знал о нем почти столько же, сколько и в первую минуту знакомства. Он был не из разговорчивых, да и обстановка сложилась такая, что было не до бесед с любопытным московским журналистом: всю последнюю неделю партизаны отражали наступление немецких карателей, решивших очистить глубокие тылы своих армий, обезопасить коммуникации. Шли ночные бои, и Стрижов совсем не спал.

Я знал: вот уже десять месяцев, как он воюет в тылу врага, получил награду — орден Ленина, голова его немцами оценена в двадцать тысяч рублей. «Золотая голова», — шутливо сказал он о себе. Стрижов был еще не стар и красив. Трудно было точно определить его возраст — вероятно, не больше сорока лет. Так думал я, глядя на него, когда задумавшись сидел он в избе над картой, забыв о трубке, отложенной в сторону; но когда Стрижов оживлялся, в глазах его загорались веселые огоньки, он весь преображался, молодея на глазах. В такие минуты ему можно было дать не больше тридцати лет.

Накануне отряд совершил ночной налет на железнодорожную станцию, занятую немецкими карателями, и под утро, на рассвете, усталые бойцы, растянувшись в цепочку, возвращались в деревню, где они квартировали. Ночной бой удался: партизаны уничтожили сотню гитлеровских солдат и офицеров, взорвали склад боеприпасов, захватили много различных трофеев. Но Сергей Николаевич, ехавший верхом впереди отряда, был мрачен и молчалив, да и бойцы были в подавленном состоянии, словно они потерпели поражение. Не слышно было обычных после такого боя шуток, рассказов о подробностях минувшего боя — не было того веселья, в котором происходит душевная разрядка людей, только что испытавших высокое нервное и физическое напряжение. Это общее подавленное настроение было связано с гибелью Василька — любимца отряда. Труп Василька, накрытый зеленой плащ-палаткой, везли на подводе в голове колонны.

Когда на горе показалась деревня, где расположился штаб, Стрижов подозвал паренька, шагавшего у подводы, везшей мертвого, и сказал:

— Пойди вперед, подготовь мать!..

Нельзя близко подойти к раскаленному добела бруску металла, пышущего иссушающим жаром. Вот таким внутренне раскаленным казался мне в то утро Сергей Николаевич. Сурово сжав губы, сильной рукой сдерживая жеребца, порывавшегося перейти на рысь, Стрижов ехал молча, и никто не решался заговорить с ним.

В избе он сел писать донесение о ночном бое комбригу Васильеву. Вошел начальник штаба Лавриков, посмотрел на командира и нерешительно спросил:

— С арестованными что делать?

— Чаем их сегодня напоили? — раздраженно произнес Стрижов, не поднимая головы от листа бумаги.

— Я серьезно говорю, — обиженно сказал Лавриков.

— А мне шутить хочется. Что делать? Давно надо было расстрелять!

Лавриков вышел, а Стрижов, кончив писать донесение, запечатал его в конверт и, вызвав бойца, послал его с пакетом в штаб бригады. Он встал, постоял в раздумье, и мне показалось, что он хочет что-то сказать, но только досадливо повел головой и вышел.

Я видел, как по улице провели двух человек: пожилого бородача — старосту, захваченного партизанской разведкой, и молодого рыжего парня, успевшего трижды побывать в плену и признавшегося на допросе в том, что стал их шпионом. Они шли в распоясанных рубахах, босые, с одинаковыми серыми лицами, трудно и неуверенно переставляя ноги. Минуты через две я услыхал короткий залп.

Приказ Стрижова был выполнен.

Несколько раз в течение дня Стрижов ненадолго заходил в избу. Он все еще хмурился, утренний испепеляющий жар все еще исходил от него. Но к вечеру он стал заметно остывать, и я ловил на себе его внимательный взгляд. Видимо, ему хотелось что-то сказать мне.

— Пойдемте со мной. Недалеко, — сказал он.

Я молча встал и пошел за ним на улицу. Широко и быстро шагая, так, что я чуть отставал, не оборачиваясь в мою сторону, словно разговаривая сам с собой, он произнес:

— Мать Василька жаль! Ну чем ее можно утешить? Два месяца тому назад муж, а теперь и сын… К смерти привык, всякую падаль сам могу расстрелять, а слезы видеть тяжело. А когда такие погибают… Всех дороже мне был Василек. Сыном своим считал…

Мы дошли до конца деревни. У третьей с краю избы стояли девушки в темных платках и молодые партизаны. Они расступились, пропуская

— Сколько раз говорил: не скопляться на улицах! Опять самолеты гудят!

В избе, на столе, выдвинутом на середину, в гробу лежал Василек. Голова подростка, казалось, покоилась на цветах — так много было их. Белое без кровинки лицо его не было обезображено смертью. Думалось, что он только безмерно устал, но стоит ему полежать, отдохнуть и он встанет и опять пойдет, куда прикажут.

Возле него на стуле в изголовье сидела старая женщина. Она подняла голову, когда вошел Стрижов. В ее измученном взгляде ничего не было, словно жизнь покинула ее, и независимо от воли и желания поднимается и опускается голова, шевелятся руки. Она взглянула на Сергея Николаевича, стоявшего у порога, и когда он сделал шаг вперед, печать страдания и боли появилась на лице женщины, и медленно, опираясь рукой о стол, покачиваясь, она поднялась.

Стрижов подошел к гробу и встал рядом с женщиной. Он долго смотрел на Василька, потом протянул руку, провел по его волосам и, нагнувшись, поцеловал его в лоб. Женщина славно вдруг надломилась: с глазами, полными скорбного блеска, она опустилась на стул, и плечи ее задрожали.

— Ну-ну, Анастасия Мироновна, — взволнованно сказал Стрижов. — Такое наше дело. Берег его, сама знаешь, как берег, а вот — убили!

Он утешал неумело, по-мужски, что-то шептал ей и все гладил вздрагивающие плечи.

Вечером мы сидели с ним одни в избе за столом: я приводил в порядок свои записи, а он изучал карту района. Я намерен был утром уехать в другой партизанский отряд.

Стрижов отложил карту и спросил:

— У вас свободный часок для разговора найдется?

— Пожалуйста! Очень рад!

— Думали ли вы, почему с такой ненавистью мы ведем борьбу с гитлеровцами? Скоро год, как мы находимся в глубоком тылу врага, не знаем, когда вернется сюда Красная Армия, и не только не устали от этой жизни, а готовы драться еще и еще. Я говорю это не только о себе. Так вам скажет любой партизан. Ни один из них не сложит оружия до конца войны. И это потому, что каждый партизан знает, что нельзя жить рядом с фашистами, нельзя им позволять оставаться на нашей земле. Как вы думаете, сколько мне лет? — И не дожидаясь ответа, сказал: — Двадцать четыре! Я ведь только четыре года работал учителем в селе Заречье, что рядом с этой деревней. Ну разве мог я, не умевший вынуть затвора из винтовки, думать, что буду командовать партизанами. И, как видите, командую, уничтожаю врагов в меру сил своих и способностей. В партизаны меня привели мои же мальчики. В нашем селе немцы появились осенью. Они расположились в школе и приступили, как они выражались, к организации продовольствия для гитлеровской армии. В первый же вечер меня вызвали в школу. Меня принял лейтенант — командир роты, он же комендант нашего уезда. Это был человек моего возраста, очень аккуратный и подтянутый, видно не забывавший утром бриться и уделять несколько минут своим очень красивым ногтям. Вежливый до приторности, он усадил меня в кресло, предложил сигару. Он производил впечатление туриста, впервые попавшего в незнакомую страну, где все его интересует. Я заметил, что на столе у него лежит раскрытая тетрадь дневника и во множестве рассыпаны фотографии наших городов и репродукций с картин русских художников. На другом столе стояло несколько лукошек из бересты, какие делают в наших краях, и вышивки наших девушек — великих рукодельниц. Все это имело для него, очевидно, этнографический интерес. Говорил он спокойно, вежливо, обращаясь на вы, не показывая своей власти. Он хотел производить впечатление человека, очень благожелательно настроенного к русским. Он спросил, говорю ли я по немецки, и я, немного владеющий этим языком, сделал вид, что не понимаю его. Тогда он достал немецко-русский словарь и начался разговор на очень страшном языке.

— Имет ви штрах? — спрашивал он.

Я не ответил, хотя понял, что именно он спрашивает.

Он долго подбирал по словарю слово за словом.

— Где берешь я переводчик?

Я пожал плечами.

На этом и закончился наш первый не очень удачный разговор.

Несколько раз я встречал этого туриста на улице, когда он прогуливался по селу в сопровождении солдата, всматриваясь во все любопытствующими глазами. Очень любознательный молодчик попал к нам. Он не брезговал заходить даже на скотные дворы, не боялся пыли на мельнице-ветрянке, он всюду совал свой нос.

А подчиненные ему солдаты занимались тем делом, ради которого они и пришли сюда — «организацией» продуктов для великой немецкой армии. Со всех окрестных сел в наше Заречье они свозили зерно и сено.

Дня через три после беседы с офицером я встретил возле школы Марию Юрьевну — учительницу немецкого языка, носившую эстонскую фамилию Линден. Я когда-то учился у нее и помнил ее еще молодой женщиной. Теперь она поседела, ходила, опираясь на трость, и меня удивило ее неожиданное появление в Заречье, — школа ее была в тридцати километрах отсюда. Я обрадовался ей, своей старой учительнице и товарищу по работе.

— Мария Юрьевна, какими судьбами?

Она смутилась, сказала что-то очень невразумительное о каких-то знакомых.

Вечером я увидел ее в обществе немецкого офицера. Теперь он имел переводчицу. Вот зачем она приехала сюда. При следующей встрече я уже не кинулся к ней, не поздоровался, и она сделала вид, что не заметила меня.

Однажды вечером ко мне пришел мои ученик, Василий Трошин. Потом, в отряде, его стали звать Васильком. Он спросил книжек для чтения и, получив их, все еще сидел, томясь желанием что-то сказать мне. Он ерзал на стуле, болтал о всяких пустяках, и я терпеливо ждал, что мне скажет мой Василек. Взглянет он быстро-быстро на меня серыми глазами и опустит их. Потом вдруг набрался храбрости и сказал:

— Сергей Николаевич, как вы думаете бороться с фашистами?

Я ничего не мог ответить. Он вспыхнул, взъерошился, как снегирь, покраснел.

— Врагов надо бить! Везде, везде бить! Чтобы им не было житья на нашей земле!

— Нельзя сейчас, — ответил я. — Сила на их стороне.

— Нет у них силы! — упрямо возразил он. — Сила на нашей стороне, а не у них! Они в нашей стране. Нас много, а их мало. И если

Василек что-то затевал, но не решался сказать. Нет, неспроста пришел он ко мне. Но в то время я был настолько подавлен событиями, что еще не определил, что должен делать. Да и не представлял, как я, сельский учитель, мог бороться с гитлеровцами.

Василек, прощаясь, не удержался и шепнул:

— Скоро вы кое-что услышите!..

Примерно спустя неделю ночью загорелись колхозные амбары, куда гитлеровские солдаты свозили зерно и сено. Огонь вспыхнул сразу в нескольких местах, и к утру от больших амбаров осталась груда тлеющих головешек. Когда я, выбежав ночью на крыльцо, увидел высокие языки пламени, освещавшие все наше Заречье, я решил, что это — дело моих мальчишек. «Плохой у них учитель, — подумал я. — Они учат его, что надо делать».

Утром я встретил немецкого туриста. Он шел серединой улицы, но уже два автоматчика сопровождали его, надвинув низко каски. Увидев меня он чуть замедлил шаги и что-то сказал солдатам, те тоже посмотрели враждебно в мою сторону. Туриста обидели в русской деревне. У меня встреча с ним вызвала чувство злорадства; кто бы ни устроил пожар, — все равно, это очень хорошо. Пусть видят гитлеровцы, что пришли они не в покорную страну, а в Россию, родину героев, в рабоче-крестьянское государство.

Полной убежденности в том, что поджог совершили мальчишки, у меня не было. Спросить я никого не мог. Никто из них не показывался на улице, и это как раз убеждало меня, что это дело их рук, и они теперь, как напроказившие, молчат и наблюдают, какое это вызовет впечатление.

Не знаю, кто мог указать немецкому офицеру на них. Может быть, такой же подлец, как мы сегодня расстреляли, а может быть, и сама Мария Юрьевна. Двадцать мальчиков — моих учеников — были арестованы. Меня опять вызвали в школу, и офицер через Марию Юрьевну спросил, что мне известно о пожаре. Я не лгал, когда сказал, что ничего не знаю.

— Сергей Николаевич, — сказала Мария Юрьевна. — Немцы хотят, чтобы здесь с первых дней был установлен полный порядок. Бандитизма, беспорядка они не потерпят. Они должны знать имя виновника пожара. Им известно, что к нему причастны ваши школьники. Но кто? Если вы любите их, вы должны и обязаны им помочь. Поговорите с ними, убедите, что они должны сознаться. Немцы примут раскаяние, не озлобляйте их!

Открылась дверь, и в комнату ввели Васю. Он всегда выделялся среди товарищей романтичностью и мечтательностью. Теперь, вероятно, вспоминая образы своих любимых героев книг, он вошел в комнату с гордо поднятой головой, улыбаясь, уж готовый встретить с этой улыбкой смерть. На меня он посмотрел спокойно, как и на всех остальных.

— Спросите его, — посоветовала Мария Юрьевна.

— Я знаю своих учеников и убежден, что они тут ни при чем. Пожар мог быть случайным. Разве редки пожары в деревнях?

— А вы все-таки поговорите с ним, — настаивала она.

Конечно, он ничего не сказал. А я был плохим помощником офицера. Он не вмешивался в наш разговор и только внимательно присматривался к нам. Казалось, что он уже принял какое-то решение.

Вторым допрашивали маленького Сережу Снегирева, самого тихого школьника в старших классах. Он испуганно посмотрел на нас и готов был вот-вот расплакаться.

— Вы их не допрашивайте, — сказала Мария Юрьевна, — а уговаривайте и убеждайте. Так нельзя!

Она сказала офицеру, что мальчики не дают правдивых ответов. Эту фразу я разобрал. Тот резко махнул рукой, и Сережу вывели. Офицер встал и начал говорить резко, отчеканивая каждое слово. Линден бесстрастно переводила.

— Под арестом сидят двадцать мальчиков, — говорила она. — Сейчас им объявят, что, если они не скажут имени преступника, то в девять часов утра Сережа Снегирев будет расстрелян. Имя того, кто будет расстрелян послезавтра, скажут завтра вечером.

Стрижов встал, прошелся по избе, закурил трубку и остановился возле печки. Мне не видно было его лицо.

— Тогда я этому не поверил, — произнес он дрогнувшим голосом, — уж слишком дьявольской казалась эта выдумка. А в девять часов утра я услышал винтовочный залп.

Он подошел к столу, сел, поставил локти на стол и, глядя мне в лицо, продолжал:

— Они расстреляли Сережу у пепелища. А вечером я опять был вызван в школу, и мне сказали, что утром будет расстрелян второй — Геня Соколов.

Я пришел домой, сел на крыльцо и просидел всю ночь, охваченный ужасом и отчаянием, выдумывая сотни фантастических планов спасения ребят. Я был уверен, что в их глазах выгляжу предателем. В двухстах метрах от меня в сарае сидели девятнадцать моих учеников и среди них Геня Соколов, которому оставались считанные часы жизни. Завтра в это же время я смогу сидеть на этом самом месте, а его уже не будет, как уже нет Сережи Снегирева. Не будет! И этого нельзя предотвратить.

От меня Геня Соколов узнал, как происходит смена дня и ночи, как движутся звезды, солнце. Сейчас это ему нужно только для того, чтобы знать, сколько ему осталось жить. Сейчас, как и я, он видит слабую полоску зари на востоке, тускнеющие звезды. Для меня это означает приход нового, пусть тяжелого, но нового дня, а для него неумолимое приближение смерти. На моей совести лежала смерть Сережи Снегирева, теперь ляжет — Гени Соколова. Учитель ничего не сделал, чтобы спасти своих учеников.

Он ничего не сделал и в это утро.

В девять часов утра Геня Соколов был расстрелян на том же самом месте, что и Сережа Снегирев.

Вечером меня опять вызвали в школу и офицер сказал, что утром будет расстрелян третий — Василий Трошин. Офицер, пристально наблюдавший за мной, спросил через Марию Юрьевну, не хочу ли я поговорить с мальчишками еще раз. Переводчица так спокойно сказала мне, что могут расстрелять и всех двадцать учеников и уж тогда-то, наверное, будет порядок не только в Заречье, но и во всех селах уезда, что я дал клятву: если совершу убийство, то Мария Юрьевна будет первой, кто умрет от моей руки.

Как накануне, я сидел на крыльце и считал, сколько же часов осталось жить Васе Трошину. Это было невыносимо. Я встал и пошел в тот конец села, где стоял дом Трошиных. Там никто не спал, вся

— Завтра в девять часов немцы расстреляют вашего сына, — сказал я.

— Знаю, — грубо ответил он.

— Надо что-то сделать. Так они расстреляют всех ребятишек.

— Сергей Николаевич, отбивать их надо, отбивать, — заговорил он, жарко дыша мне в лицо. — Я уже все придумал. У сарая один солдат ходит. Его, — он резко махнул рукой, — а потом сбить замок и всех выпустить.

— Ну, а другие? Думаете они простят селу?

— Нам с ними в мире не жить. Рано или поздно, всем в драку идти придется. А если так — они всех, как кур, порежут.

Мы зашли еще в один дом, и там тоже никто не спал, и там тоже сказали, что надо выручать ребятишек. Втроем мы подошли к сараю, где сидели школьники. Немца мы прикончили без шума, сбили замок и открыли ворота.

Но что делать дальше? Отец Васи Трошина сказал, что всем нам надо уходить в лес. А что там будет — увидим.

И мы, девятнадцать человек, ушли в лес. Я опасался, что гитлеровцы в ответ на освобождение ребят расстреляют кого-либо в селе. Но они сочли, что освобождение школьников — дело моих рук и через два дня напечатали объявление о награде в тысячу рублей тому, кто доставит меня живым или мертвым в ближайшую немецкую комендатуру.

Поджог сарая, как я и подозревал, совершили мои ученики.

Василек стоял передо мной. Лицо его осунулось, глаза были все те же лучистые, но лицо как-то огрубело за эти недолгие дни. Говорил он со мной как равный.

— Зачем вы это сделали? — спросил я.

— Они думают, что победили нас. А мы показали, что они не победили.

Это говорил не мальчик, а мужчина. И я понял, что если хочу быть в их глазах достойным человеком, то обязан вести их тем путем, который они сами выбрали для себя, и тогда могу считать себя равным с ними.

— Что же мы будем делать теперь? — спросил я.

— Бороться!

Мы начали эту борьбу. Ребята рассыпались по окрестностям в поисках оружия. Скоро нам удалось кое-что достать и немцы стали бояться ходить в одиночку из деревни в деревню. В них стреляли из засад, поджигали дома, где они останавливались на ночевки.

Недолго мы были одни. Пошла народная война. Мой маленький отряд, успевший совершить несколько налетов, распался, и ребята разошлись по другим отрядам. Сам я принял командование над группой в тридцать человек.

Василек был со мной. Он служил разведчиком, ходил в глубокий тыл врага, водил какими-то неведомыми дорогами партизан. Удача сопутствовала ему. Я был его учителем в школе, а он научил меня тому, как должен человек вести себя в дни народных испытаний. За это я заплатил большой ценой. Я не спас от смерти двух своих учеников и до сегодняшнего дня не могу простить себе этого. Даже в тот день, когда мне давали орден, я вспоминал Сережу Снегирева и Геню Соколова.

Как-то Василек сказал мне, что он поклялся достать предательницу Линден. Много людей выдала они гитлеровцам. Как плохо знаем мы иногда людей, с которыми живем рядом. Кто мог подумать, что она будет самым опасным и подлым человеком в наших местах. Она предавала людей с которыми провела большую часть жизни. Мы уже давно вынесли ей приговор, но не было случая привести его в исполнение. Линден знала наш народ и вела себя осторожно, никуда не отлучалась из комендатуры. Васильку я поручил следить за ней и вскоре забыл об этом. Было много всяких других забот.

В декабре, вернувшись из разведки, Василек пришел ко мне и сказал, что у Линден заболела сестра и сейчас Мария Юрьевна живет в селе Шилово. Я разрешил Васильку пойти туда, взяв с собой еще двух бойцов. Они пошли на лыжах. Ночью разыгралась метель, и я очень беспокоился, как бы они не сбились с дороги. Трое партизан поехали к ним навстречу. Я не спал всю ночь, волнуясь за своих друзей.

Уже под утро услышал я голоса на улице и, выйдя из землянки, увидел в вихрях крутящегося снега лыжников. Они волокли сани, и на них лежал большой сверток, отдаленно напоминающий человека. Я даже подумал, что это раненный партизан.

В землянке они развернули этот сверток. Линден плакала, ломала пальцы, и перстни поблескивали на них. За зиму у меня выросла большая борода. Мария Юрьевна не узнала меня.

— Пощадите, пощадите! — молила она. — Обещаю, что я ничего дурного не сделаю вам. Мне недолго жить! Пощадите!

— Да, вам не долго жить, — сказал я, и она, услышав мой голос, узнав, поняла, что прощения ей не будет.

— Сергей Николаевич, у вас была мать, — сказала она.

— У меня были ученики, — ответил я. — Вот ваш судья, — показал я на Василька. — На вашей совести много жизней. Сейчас вы должны сказать, кто еще на подозрении у немцев.

Она называла фамилии людей, уже приговоренных немцами к смерти как пособников партизан, а также имена людей, изменивших своему народу. Мы многое узнали от Линден.

Утром она была расстреляна перед строем партизан…

За дверью послышались голоса, и Стрижов замолчал, прислушиваясь. В избу вошел Лавриков, протянул какую-то бумажку. Стрижов взглянул на нее и спросил:

— Разведку выслали?

— Отправили.

— Объявляй тревогу!

В двенадцати километрах от села, где мы стояли, появились немецкие каратели. Предстоял ночной бой. Стрижов получил приказ — устроить на шоссе засаду и уничтожить немецкую группу.

Минут через пятнадцать мы уже выехали из деревни. Стояла темная ночь. Моросил ленивый дождь. Моя лошадь шла в хвост лошади Стрижова. Покачиваясь в седле, закрыв глаза, целиком полагаясь на лошадь, в полудремоте, я думал о большой судьбе людей, разделявших горе своего народа, и о мужественно-прекрасном сердце партизанского командира — учителя из Заречья.

В. Акулов

УТРО

Б. Рябинин

ОХОТНИКИ ЗА СМЕРТЬЮ

(ЗАПИСКИ МИНЕРА)

Итак, моя фронтовая служба в качестве минера началась.

Никогда не думала, что мое детское увлечение собаками приведет меня в специальное собаководческое подразделение.

А получилось все до нелепости просто.

В конце сорок второго года я решила идти в армию. Что ж, молода, здорова, не замужем. Если девушки могут быть полезны в военной службе, то кому идти, как не мне! Я подала заявление в военкомат. Вскоре меня вызвали.

Шел очередной призыв в армию, в военкомате было полно народа. И вдруг — отчаянный собачий визг. Оказалось, среди людей вертелась собачонка; хозяин, может быть, давно ушел, а она, глупая, все еще искала его, тычась беспомощно то к одному, то к другому. Вошел высокий, неуклюжий, как медведь, парень и своим тяжеленным сапожищем отдавил ей лапу. Парень и сам-то испугался от неожиданности; вокруг послышались смех и шутки, а я, подхватив бедную шавку на руки, накинулась на пересмешников.

На шум из комнаты председателя призывной комиссии выглянул пожилой усатый военный со строгим лицом, по знакам различия — майор. Окинул взглядом происходящее, затем — ко мне:

— Вы любите животных?

— Вы хотите сказать — собак? — поправила я его.

— Вот именно это я и хотел сказать, — возразил он сухо, очевидно, задетый моим непочтительно-дерзким тоном.

— Да! — вызывающе ответила я, решив, что он является убежденным противником собак: есть ведь такие люди. — Возилась с собаками всю жизнь!

— Ага, — сказал он загадочно и скрылся за дверью.

А через полчаса, когда я прошла комиссию и была признана годной, мне вручили листик бумаги с печатями и подписями, на котором значилось: «Направляется в школу дрессировщиков для прохождения военной службы…»

Я думаю, что, если бы не эта собачонка, по прихоти слепого случая оказавшаяся а военкомате в одно время со мной, быть бы мне или медицинской сестрой, или связисткой-радисткой (обычная привилегия девушек, из изъявивших желание служить Родине в рядах Советской Армии). Из-за нее все сложилось иначе.

И вот я здесь.

«Здесь» — это уже не школа и даже не какая-нибудь комплектующаяся тыловая воинская часть; здесь — фронт. Школа осталась где-то позади: на мне пилотка и полная походная армейская форма, на плечах — погоны младшего лейтенанта войск технической службы.

А эта «техническая служба» — искать мины.

Вероятно, вы, кому доведется читать эти строки, уже представляете меня за обычным занятием минера, как это не раз описывалось в литературе: с длинным, заостренным, как копье щупом-шестом, шажок за шажком, он медленно продвигается по местности. Обследовал каждый квадратный вершок площади вокруг себя — осторожно передвинулся чуть-чуть дальше. Все чувства болезненно обострены, нервы натянуты, как струны. Или, может быть, так: в руках миноискатель, дуга которого опущена до земли, на голове — наушники, как у телефонистки. Идет и ждет, не раздастся ли в наушниках знакомый, похожий на пение комара, звук — знак, что мина тут, близко… Издали кажется, что движется косарь: такие же плавные взмахи рук вправо-влево. Только «косарь» этот занят совсем другим, совсем другим… Такую картину нарисовали вы себе?

И — ошиблись. Нет у нас ни длинных щупов, ни электрических приборчиков, подающих сигнал, когда опасная выдумка военных техников окажется в непосредственной близости от тебя…

Наше оружие — собаки.

Не знаю, известно ли вам, насколько полезной оказалась собака на этом очень специфическом участке нелегкого воинского труда. Если вы сами собаковод, то, надо полагать, кое-что слышали об этом, но если никогда не имели дела с собаками, — наиболее вероятно, не имеете даже приблизительного представления о том, какое огромное количество людей обязано своими жизнями этому животному.

Конечно, всем понятен страшный смысл фронтовой поговорки: сапер ошибается только один раз. Так вот, это было до тех пор, пока за дело не взялись собаки. Странно, быть может: в наш век техники и вдруг — собака?! Что она, кажется, может сделать?

Оказалось — может, и даже очень может. Поверите ли: с применением животного эта гибельная для человека специальность стала, если и не совсем безопасная, то, во всяком случае, в значительной степени потеряла свой прежний характер непрерывного неравного состязания со смертью, не говоря уже о том, что сам процесс разминировки ускорился во много раз.

Но не все сразу. Сначала — о людях нашего подразделения, моих товарищах по фронтовой жизни и труду.

Мне нравится наш командир, капитан Александр Павлович Мазорин. Его портрет: прямой пробор, тонкий нос с горбинкой, полные аккуратные губы и широкий твердый подбородок — верный признак, по-моему, что обладатель его — человек волевой, мужественный. Капитан худощав и подтянут. Я не видела его небритым; шинель и китель застегнуты на все пуговицы, подворотничок белее снега.

Капитан образован и начитан, с широким кругозором, знает немецкий и английский, неплохо разбирается в музыке. Коротко говоря, он мыслящий человек и пользуется огромным авторитетом. В обращении с людьми (и животными тоже) ровен, никогда не теряет выдержки и самообладания, солдаты говорят, что — храбр.

Я была девчонкой-пионеркой, когда он уже был уважаемым человеком в среде собаководов. Собак он знает в совершенстве, чего я не могу сказать про себя. Правда, во времена моего детства у нас тоже был Бобик, которого я таскала на руках, даже пеленала, кажется, как ребенка, заставляла служить, выделывала и другие штуки, которые он принимал с покорностью, характерной

Его разносторонние знания, опыт и инициатива оказались чрезвычайно полезными, когда началась война. Именно по предложению капитана в центральной школе дрессировщиков Советской Армии была начата подготовка собак-разминировщиков. Многие из них прошли сложную дрессировку под его личным наблюдением.

Он окончательно расположил меня к себе нечаянно брошенной фразой: «Друзей не продают». Речь шла о том, правы ли те владельцы, которые сбывают собаку, как только она надоест им или начнет стареть, и капитан в трех словах выразил свое резко отрицательное отношение к этому явлению. Я согласна с ним.

«Друзей не продают». Прекрасно сказано! Не правда ли? Он мне сразу показался таким хорошим, таким чудным…

Интересный человек помощник командира, старший лейтенант Сигизмунд Христофорчик. Колоритная личность: рыжий, как огонь, коротенький и толстый, но несмотря на это необычайно подвижный.

Христофорчик — полная противоположность своему патрону. Если капитан невозмутим, то Христофорчик всегда кипятится, всегда чем-то недоволен, раздосадован донельзя. Вид постоянно озабоченный, запаренный; никогда не посидит спокойно, все двадцать четыре часа говорит и ходит, — способен «заговорить» кого угодно.

Забавный номер выкинул он в первые же дни по моем приезде.

В подразделении есть несколько собак по кличке Динка. И вот неожиданно, на второй или на третий день, как я прибыла сюда, все они исчезли. Утром выводят на занятия — собаки те же, а клички все другие: Лада, Радда, Джима, одна даже получила такое благозвучное прозвище, как Персик. «Что случилось?» — спрашиваю Христофорчика. Он покосился на солдат, потом, скомандовав «кругом» и «шагом арш!», конфиденциально наклонился ко мне:

— Неудобно, знаете!

— Что неудобно?

— Вас как зовут?

— Дина Петровна. По-моему, я вам уже говорила.

— Совершенно верно. Ну вот!

— Что «ну вот»? — недоумевала я.

— Не понимаете? — Он нетерпеливо пожал плечами, удивляясь моей недогадливости. — Вы, извините, Дина, и собаки… Потребуется взять какую-нибудь в шторы, а она запоперечит. Боец рассердится и закричит: «Динка!» Как-то нехорошо получается…

У него очень смешная манера разговора. Надо, например, ему сказать. «взять в шоры» — обязательно скажет «взять в шторы»; вместо «перечить» — «поперечить»… Иногда даже не сразу поймешь, что он хочет выразить.

Я рассмеялась и попросила его отменить распоряжение о перемене кличек у собак. Он долго не соглашался, доказывая, что так, как он придумал, будет лучше, и уступил с неохотой. Чудак!

Сердиться на него невозможно и — бесполезно.

Но, при всем том, Христофорчик — умница и большой специалист в своей области. Он быстро ориентируется в любом вопросе, а страсть к собакам (именно страсть, другого слова я не нахожу) доходит у него до какого-то помешательства. Уж на что я люблю животных, но Христофорчик… Он может обниматься, спать вместе с ними. Боже упаси, при нем обидеть собаку! Наживешь врага на всю жизнь.

Я не знаю другого человека, который мог бы вызывать такие же противоречивые чувства, как старший лейтенант Христофорчик. Он и нравится, и раздражает.

Капитан сказал: «Христофорчика можно терпеть только в малых дозах». Сам капитан, однако, отлично переносит его в любых количествах: они — друзья и в неофициальной обстановке говорят друг другу «ты». Общая страсть к собакам связывает их.

Эта любовь к животным у нас постоянно внушается и солдатам. Первая заповедь в подразделении — будь внимателен к животному. Это и понятно. Я уже говорила: собаки — наше оружие; а солдат без оружия — не солдат.

Самый большой проступок в подразделении — приняться за еду самому, не накормив животное. Но и накормить вовремя — это еще не все.

Я слышала как однажды старший лейтенант сказал солдату, обошедшемуся грубо с собакой:

— Скотина — не машина: кроме смазки, требует ласки. Ясненько? Хорошая поговорка, по-моему.

А теперь — о собаках, этих незаметных труженицах войны, о которых вряд ли даже будет упомянуто когда-нибудь хоть в одной сводке.

Вы уже знаете, что у нас есть несколько Динок (почему-то эта кличка очень распространена в армии). У каждой из них имеется свой служебный номер, но не будешь всякий раз говорить: «Динка номер тридцать семь тысяч двести тридцать семь» или: «Динка один ноль-ноль двести девяносто два», поэтому в ходу прозвища: «Динка-черная, Динка-чепрачная (по окрасу), Динка-тощая (нипочем не набирает тело, как ни корми), Динка-толстая (этой, наоборот, все идет впрок).

Затруднение возникло, как окрестить пятую Динку. Да, да, есть и пятая. Она вроде серая, вроде и черная, какой-то неопределенной масти: не толстая, но и не худая.

Один из бойцов сказал, обращаясь к ней:

— Ну, ты… штопанная…

Я спросила:

— Почему — штопанная?

Он показал, отогнув шерсть на ее боку:

— Осколком садануло… Потом зашивали.

С этого времени пятую Динку стали звать Динка-штопанная. Все Динки хорошие работницы.

Есть две сестры — Нера и Ара. Обе попали в армию годовалыми, а теперь громадные собачищи, злобные, но в руках своих вожатых — послушные и дисциплинированные.

Из «тезок» можно упомянуть еще двух Затеек: Затейка-московская и Затейка-свердловская. Первая подарена Московским клубом служебного собаководства, вторая — с Урала, прибыла в качестве ремонта[5], поступив через Свердловский клуб. Обе хорошо «идут на мины».

Есть Лель, Зай (был — Заяц, но солдаты переделали кличку по-своему, так короче), Дозор. Дозор — крупный, мрачного склада пес, хромой: наступил на противопехотную мину (в период, когда еще учился), оторвало пальцы. Думали, будет бояться. Ничего, работает!

Имеется, конечно, и непременный Джульбарс. (После кинофильма «Джульбарс» эта кличка приобрела необычайную популярность, особенно среди ребят — подростков, молодежи, и по распространенности может смело соперничать с «Динкой»).

Для человека чуждого нашему делу все собаки как собаки, он распознает их только по цвету шерсти да по величине. Но мы различаем наших четвероногих помощников и по их характеру,

— Товарищ младший лейтенант, так что… Чингиз уплыл!

— Как уплыл? Где?

Я тогда еще не знала об особенностях Чингизова нрава.

— В реке, товарищ младший лейтенант!

Погода — холодище, вода — как лед, а Чингиз плавает, хоть бы что! На вожатого — ноль внимания: рад, что дорвался до воды. До вечера плавал, вытаскивали багром. После купали только на длинном поводке. Но уж зато в одном отношении вожатый может быть спокоен: с Чингизом не утонешь!

Есть и совсем смешные причуды: Зай — корм съест и чашку разобьет. Глиняную, стеклянную — не давай.

Вот те четвероногие герои, о которых я не хотела бы, чтобы когда-нибудь сказали: «безымянные».

Среди них имеются подлинные виртуозы. Пес по кличке Желтый удостоился даже такого звания, как «доктор минных наук» (!). Конечно, придумал это Христофорчик.

«Роковой» собакой считалась лайка Шум. С ней произошел такой случай. Она наткнулась на прыгающую мину — мина взорвалась. Прыгающая мина — это металлический стакан, начиненный стальными шариками, которые при разрыве разлетаются в радиусе пятидесяти метров. Собака отделалась счастливо: ей отбило кусок уха и два шарика загнало под шкуру. Но после этого никто с ней не хотел работать: стала отвлекаться. Кончилось тем, что Шума отдали летчикам.

Точно так же не прижился у нас красивый, белый с коричневым, пойнтер Тромб (наверняка принадлежал в прошлом какому-нибудь медику: тромб! — кличка явно «медицинская»). Работал безупречно, но почему-то его невзлюбили овчарки. Это было чревато серьезной опасностью для него (овчарка может загрызть пойнтера в несколько секунд). Пришлось его перевести в другую часть.

Но, пожалуй, самые интересные экземпляры — это трофейный пес Харш и любимая собака капитана Альф.

Харш был полицейской собакой. Вместе с хозяином ходил на захваченной гитлеровцами территории, искал пшеницу, спрятанную колхозниками, пока оба не попались в руки советских солдат. Харш — толстый, жирный флегматик. Такой же толстый немец сел в машину, когда его арестовали, отдал поводок; собаку посадили в другую машину. Они даже не посмотрели друг на друга, — редкое равнодушие, особенно со стороны собаки, которая, как бы ни был плох хозяин, всегда привязана к нему.

Харш, как гитлеровский солдат: так же вымуштрован. Прикажут лечь — ляжет, скажут «сидеть» — будет сидеть, пошлют за апортом — сходит и принесет, но все, как автомат, без искринки живости, без всякого выражения. Подлинная флегма. Я никогда не предполагала, что могут быть такие. Дисциплинирован исключительно, но — и только.

Одно желание доступно ему: жрать! Не случайно бойцы очень метко переиначили его кличку на — Харч. Передвигается медленно, степенно, бежать не заставишь. Настоящий бюргер! Оживляется лишь, когда увидит еду. Бросается на нее, успей отскочить. Когда ест — не подходи: делается злой. Как-то к нему в бачок сунулась другая овчарка. Он молча ее за ухо — цоп! И — нет уха: проглотил!

— Ты хам! Нахал! — кричал на него Христофорчик.

Харш был невозмутим. Ни слова, ни интонация не трогали его. Не спеша доел корм, облизнулся и потом долго стоял неподвижно, глядя в землю: слушал или дремал, переваривая пищу, — не разберешь.

Из него довольно быстро удалось сделать разминировщика. Работает прекрасно, но медленно — взбесишься!

За Харшем хорошо ходит ефрейтор Сухов, пожилой, усатый, немногословный человек. Но дружбы между ними нет.

Все же оказалось, что, если относиться к Харшу должным образом, в нем можно пробудить некоторые чувства. Мне первой удалось достичь этого. Все собаки знают меня; я постаралась приручить к себе и Харша. Меня сердит и трогает его привычка: раз пять в течение ночи придет, лизнет в лицо, разбудит и уйдет спать. Поскольку он в силу полного отсутствия темперамента никогда не затевает драк с другими собаками, не стремится убежать, его оставляют без привязи.

Ни на шаг не отстает от капитана его Альф.

Об Альфе следует рассказать подробно. История Альфа весьма поучительна, поучительна в том смысле — что делает с животным правильный уход, настоящая человеческая забота. Я думаю, что, если бы не Александр Павлович, Альф давно бы сдох.

Альф принадлежал одному любителю из небольшого городка, захваченного немцами в первые месяцы войны. Городку пришлось испытать все ужасы гитлеровской оккупации. Можно предполагать, что хозяин Альфа был настоящий советский патриот, потому что в один из дней его увели в гестапо, и он больше не вернулся оттуда. Девять суток Альф оставался в запертой квартире. На десятые сутки в городок вошли советские войска. К этому времени Альф превратился в скелет, обтянутый кожей. Как он выжил, не известно. На полу стояла чашка с кашей, которую оставил ему хозяин, уходя. В каше кишели черви: Альф не дотронулся до нее.

Его все же переправили в наш питомник, но без всякой надежды, что из собаки может выйти какой-нибудь толк. На Альфа было страшно смотреть. Он весь облысел, от перенесенных лишений у него открылись злокачественный понос и сильнейший авитаминоз[6]. К этому добавился нервный шок. Пес всех кусал, его держали в клетке. В клетке мечется, как дикий зверь.

Все попытки лечить его не приводили ни к чему, и вскоре, при очередном осмотре и выбраковке животных, генерал, начальник школы, окинув его критическим взглядом, распорядился: «Этого пристрелить!»

За обреченную собаку вступился капитан Мазорин. За слоем струпьев и ненормально-диким поведением Альфа он видел его породность. Альф приходился сродни многим лучшим собакам Советского Союза, в частности, по кровям был близок известному производителю Девету — происходил из того же питомника.

Возражать начальству не принято, тем более в армии. Однако Мазорин заспорил с генералом. Тот слушал, нахмурясь, затем брезгливо поморщился:

— Куда эту падаль?!

Действительно, по виду Альф лучшего и не заслуживал: зловонный, весь в расчесах. Страшный.

Но Мазорин стоял на своем. Тогда начальник школы, считая, что сыграл веселую шутку с капитаном, приказал:

— Выбраковать и подарить Мазорину!

Это соломоново решение приветствовал взрыв хохота всех окружающих. Капитан же отнесся к этому с полной серьезностью.

Надо по-настоящему любить животных и надо хорошо понимать их, чтобы сделать то, что сделал капитан. Он выходил Альфа.

В сущности, на первых порах для Альфа, казалось, ничего

Появился человек, для которого это животное представляло нечто большее, нежели все другие, а собака превосходно чувствует эти тонкости. И Альф начал поправляться.

Прежде всего стала исправляться его психика. Он перестал рычать и бросаться на всех без разбора, появилась нормальная реакция на все окружающее. Капитан регулярно гулял с ним по несколько раз в сутки, потом стал вообще повсюду таскать его с собой. Разрешил всем ласкать, кормить собаку. Труднее оказалось излечить физические недуги Альфа.

К авитаминозу прибавилась еще вульгарная чесотка. Мазорин мазал собаку венским бальзамом. Но главное, можно не сомневаться, что явилось решающим и здесь, это перемена в положении собаки.

Через месяц Альфа нельзя было узнать. Он оброс, сделался глянцевитый. Красавец. Породный.

Очень скоро стали заметны и склонности его натуры. Например: он не дрался с собаками. Самое большее — зарычит и отойдет прочь. Покровительственно относился к слабейшим. В питомнике было несколько фоксов, видя его незлобивость, их стали часто подпускать к нему. Спустя немного времени он превратился для них в няньку-кормилицу: кормил их отрыжкой. Это распространено у хищников: волк-самец кормит волчат отрыжкой (не переварившейся пищей). Этот инстинкт остался у собак. Фоксы лезли Альфу прямо в пасть. Он отрыгнет и терпеливо ждет, пока они насытятся. Он даже стал худеть из-за этого. Пришлось ему увеличить рацион, а фоксов подпускать пореже. Они, нахалы, не понимали, что он угощает их в ущерб себе.

Фоксов он опекал, как старший младших. Они заиграются, нипочем не могут их дозваться; стоит скомандовать: «Альф, апорт!» — он хватает ближайшего и несет в пасти, а тот, в свою очередь, вцепится в него. Умора! Кто кого несет — неизвестно…

Щенков любит, как сука. Те его обижают, еду отнимают; он — хоть бы раз припугнул их!

Альф трогательно привязался к капитану. Весь день с ним; к ночи Мазорин отведет его в клетку. Пройдет час, два, кто-нибудь из бойцов, обслуживавших питомник, зовет Мазорина: «Товарищ капитан, идите тихонько, посмотрите: он так и стоит…»

Однажды стал ломать клетку. Сломал зуб, повредил другой. После понял, что наутро капитан опять будет с ним, и стал спокойнее.

Утром ест — торопится, давится, сам все время смотрит: не появился ли капитан. Боец уговаривает его: «Да ешь, Альф, время еще есть…»

Полюбился ему велосипед капитана. Даже пробовал играть с ним, принимая как бы за что-то живое. Капитан скажет: «Альф, иди к велосипеду!» — Альф подойдет, хвостом повиляет от удовольствия, иногда лизнет колесо или руль. Чтобы собаке было веселее, Мазорин стал оставлять велосипед в клетке у Альфа.

Альф работал по всем службам. Охотно, усердно. Узнав его и с этой стороны, Мазорин больше не сомневался, что именно интеллект мешал Альфу спокойно переносить питомник и клетку. Слишком сильна была привычка к человеку, тяга к общению с ним.

У Альфа оказалось поразительное чутье. Другие собаки не найдут — он учует. Совершенно исключительны его способности к дрессировке. Капитан кладет перед ним шапку, поводок, перчатки, фарфоровую чашку и еще много других предметов. Много! Командует: «Дай поводок!» — поводок подан. «Дай чашку!» — тащит в зубах чашку, да так осторожно тащит, понимает, что предмет хрупкий, как бы не раздавить. Можно повторять это в любом порядке, в разбивку, как угодно, — все будет выполнено безукоризненно.

Но иногда он вдруг словно все забудет. Начинает путать, делается несчастным, как будто виноватым в чем-то, и… непередаваемо грустным. Лучше в такие моменты его оставить в покое. Очевидно, это рецидивы на почве прошлого пережитого нервного потрясения.

От прошлого у него осталась и еще одна память: хронически слабый желудок, вялость кишечника. На моих глазах он чуть не погиб от этого. Не ел три дня, от молока бежит; сделался скучный, вялый. На четвертый день слег. Капитан силой влил ему сырое яйцо с молоком, но его тотчас же вытошнило. Сохнет собака. Хорошо, что догадались дать английской соли.

Оказалось — наелся травы. Все собаки едят траву, прочищая ею желудок и кишечник. Но Альфу оказалась вредна и эта привычка.

Альф не замедлил отплатить добром за добро. Они шли с капитаном по лесу, где не было никаких минных полей. Вдруг Альф набежал на что-то и остановился; шедший позади Мазорин почти натолкнулся на него. Оказалась… минометная мина. Лежала там, где ее никто никак не мог ожидать. Альф спас жизнь хозяину. Теперь капитан часто повторяет: «Когда впереди меня идет Альф, я спокоен».

Генерал, частенько наезжающий к нам, помня свою ошибку в отношении Альфа, долгое время терпеть его не мог. Сердился, когда тог попадался ему на глаза. Но, в конце концов, и он заявил:

— Я за свою жизнь знал двух действительно хорошо дрессированных собак. И обеих звали Альфами. Один был у меня, другой сейчас у Мазорина.

Генерал наш — увлекающийся человек и склонен к преувеличению, но его похвала была приятна Мазорину.

Безразличен к ней остался Альф. Собака понимает одобрение только в устах близкого для нее человека. Тогда она радуется. А наш Альф вообще очень своеобразное существо.

Представляете, черный, как ночь, без единого пятнышка, только глаза поблескивают. Идеального экстерьера, от которого не может не прийти в восхищение любой мало-мальски разбирающийся в собаках человек. Выдержки и повиновения безупречны. Взгляд преданный и грустный-грустный. Со взглядом уж ничего не поделаешь. Может играть, ласкаться к хозяину, а в глазах все равно будет читаться что-то грустное, какая-то застывшая, никогда не исчезающая печаль. Может быть, этим он и покорил так капитана?

Альф оживляется лишь, когда надо идти искать мины. На работе он — сангвиник; в жизни — непроходимый меланхолик.

Интересно вспомнить, как все наши Динки и Затейки начали подвизаться на этом поприще.

Минно-розыскная служба — одна из самых молодых форм использования собаки в военном деле. Она родилась в годы Великой Отечественной войны, когда немецко-фашистские войска в широких масштабах применяли мины.

Минное дело получило в этой войне необыкновенное развитие.

Уже при контрнаступлении советских войск под Москвой нашим саперам пришлось проделать гигантскую работу, прокладывая проходы

Надо представить кропотливость героического труда разминировщика, кропотливость, связанную с непрерывным, выматывающим нервы, риском. Со щупом нужно сделать восемьдесят уколов на квадратный метр. За день пройдешь не более пятнадцати метров. Щуп длиной пять метров, но эти пять метров не спасут, если мина случайно взорвется. А таких случайностей сколько угодно. Ткнул, а там камень; иногда можно попасть концом щупа и в сам взрыватель.

Не намного лучше и электрический искатель. Он — с батарейкой, питание за спиной. Устройство это не так уж совершенно и часто портится. Главное же, искатель ищет только металлические мины. А гитлеровцы стали делать «сюрпризы» с деревянным, картонным (пропитанным смолой), стеклянным, цементным корпусом. И миноискатель совсем не гарантировал, что здесь нет мин.

Мысль использовать для разминировки собак была сколь оригинальна, столько же и проста. Ведь ищет же собака преступника по его следу, безошибочно наводит охотника на дичь в лесу!

Первые собаки выкапывали мины. Но от этого пришлось скоро отказаться: собаки часто взрывались. Какой-то чудак предлагал использовать для поиска мин свинью (трюфели ищет же!). Но свинья не транспортабельна, да и обучить ее посложнее, чем собаку.

В конце концов, была разработана очень несложная и эффективная технология подготовки собак для минно-розыскной службы. Собака явилась универсальным средством, пригодным к поискам мин любого типа. Собака работает на запах тола (взрывчатки), в первую очередь, и потом — на запах комплексный (ржавчина, гниение и т. д.). Мина стоит и воняет. Мы с вами со своим обонянием этого не распознаем, но собака чует превосходно.

Первыми четвероногими минерами, показавшими отличную выучку, были овчарки Джек и Фрося. В июле 1942 года состоялось их испытание. Когда вся предварительная подготовка была закончена, приехала комиссия, устроили минное поле. Предложено было найти пятьдесят процентов мин. Собаки нашли все сто. После приезжали маршалы, генералы. С собаками работники центральной школы дрессировщиков выезжали в высшие офицерские школы — показывали работу животных там. Но сперва все смотрели на это, как на фокус.

Поехали на фронт. Нашли минное поле на территории, недавно отвоеванной у врага: обширное пространство, уже успевшее порасти высокой густой травой, с видной кое-где колючей проволокой и табличками с надписями по-немецки: «Achtung! Minen!» («Внимание! Мины!»). Снова испытание в присутствии специальной комиссии. Солдат — вожатый Са́лищев, бывший осоавиахимовец, подружившийся с собаками еще в клубе служебного собаководства, прошел с Фросей все поле. Ни одной мины не нашел. Нашего начальника школы — тогда он был еще полковником — трясло от нервного возбуждения, как в лихорадке. Салищев, вернувшись, доложил:

— Товарищ полковник, мин нет.

Тот вскипел:

— Как нет?!

Пошли, проверили обычными средствами. Действительно — нет. Фрося не ошиблась.

Очевидно, немцы, отходя, нарочно поставили таблички с надписями для устрашения. А, может быть, просто не успели снять, когда разминировали сами.

Как ни странно (мин-то не нашли!), но можно считать, что именно после этого совершился окончательный перелом во взглядах высшего командования относительно возможности использования собак для минно-розыскной службы. Однако потребовалось некоторое время, чтобы эта служба завоевала полное доверие.

— Отведут нам бывало заминированный участок, — рассказывал капитан, — обычно где-нибудь в стороне от главного направления, — работайте. Когда кончим, неделей раньше или неделей позже, никого особенно не интересовало. Ковыряемся, добываем мины, разоружив, сносим их в кучку, чтобы потом отправить на склад боеприпасов и трофейного вооружения. Порой в воздухе пронесутся самолеты, иногда свои, иногда фашистские со свастиками, раздадутся в отдалении гулкие взрывы бомб, донесется канонада артиллерии. Где-то грохочет бой, а мы все как на отшибе, единоличники какие-то…

Работали спокойно, даже чересчур спокойно.

И вдруг спешный вызов, самолетом переброшены в город В.

В. только что отбит у врага. В нем большой аэродром. Нужно, чтобы аэродром использовала наша авиация. А на взлетной площадке подрываются самолеты. Подорвалась машина командующего авиасоединением, генерал-полковника такого-то. Саперы ищут мины, не находят. А взрывы мин продолжаются. Тогда вспомнили о собаках.

Условия для работы были очень сложные: грязь (весна в полном разгаре), местами — лед, под ним вода.

Пошли. Первую мину нашел Альф. Капитан сам пошел с ним, понимая ответственность момента. На радостях вытащили ее, забыв об осторожности. Потом Джульбарс, одну за другой, целых пять. Мины в деревянной упаковке, потому их и не могли найти саперы с электрическими искателями. Отличился и Харш: обнаружил четыре мины. И — все. Десять мин. Больше не было. Они стояли узкой полоской вдоль стартовой линии. Вся работа продолжалась час с небольшим.

Командование не поверило, что аэродром разминирован. Заставили искать еще. Работали потом три дня — больше ничего не нашли. С аэродрома тем временем уже взлетали эскадрильи краснозвездных боевых самолетов.

Этот случай сыграл важную роль в истории минно-розыскной службы. С апреля 1943 года, когда это произошло, собаки-минеры прочно встали на вооружение армии. Это совпало по времени с моментом решительного перелома в ходе войны, когда стала быстро расти необходимость в разминировании. Собак-разминировщиков стали в обязательном порядке придавать всем инженерным частям. Были созданы и самостоятельно действующие собаководческие подразделения, так сказать, летучие бригады, перебрасывавшиеся на различные участки фронта по мере возникновения надобности[7].

Для этой цели оказались пригодными все собаки с достаточно острым чутьем: лайки, сеттеры, пойнтеры, континентальные легавые, овчарки, спаниели, таксы… Но мы все же предпочитаем настоящих служебных собак, и прежде всего, разумеется, овчарок.

Успешно ищут мины доберман-пинчеры, эрдельтерьеры. Но, тем не менее, все наше подразделение укомплектовано исключительно овчарками. Странно, что их до самого последнего времени называли «немецкими». Теперь эти «немецкие» овчарки очень хорошо служат нам в борьбе с немецким фашизмом[8].

Наш быт — это почти непрерывное передвижение. Где-то отвоевали у врага кусок земли, требуется произвести разминировку, — собаки, пожалуйте сюда. Готовится наступление: саперы проделывают проходы — опять вызывают собак.

Забыты времена, про которые еще недавно рассказывал капитан. Теперь мы уже не «единоличники», нет, а обязательный род оружия, полноправные и непременные

Когда нужно быстро сделать — обязательно подавай собак. Как пожарная команда.

У города Городка на фронтовой дороге подорвалась автомашина. Место взрыва оцепили, вызвали нас. Мы приехали, немедленно приступили к разминировке. С двух сторон пошли по три собаки: одна по полотну дороги, две другие — по кюветам.

А машин собралось на дороге — тьма! Везут снаряды к фронту. Двигаются тяжелые провиантские фуры. Едут штабные. Каждый требует: пропусти! Говоришь: нельзя — не верят: «Да мы тут ездили!»

Потом увидят: смотри — собака! Следят за действиями животных с напряженным, острым любопытством. По колонне машин уже распространилось известие, что собаки ищут мины.

Собака села — вынули мину. Общий восторг! Кричишь: «Тише!» Собакам нужно работать, а они команды не слышат.

Какое там! Люди лезли на кузова, чтобы рассмотреть происходящее получше, во всеуслышание обменивались замечаниями.

Было найдено четыре мины. Вынули их, потом, обезвреженные, положили у обочины дороги. После этого каждый, кто явился свидетелем этого события, подходил к нашим вожатым, хлопал по плечу, говорил: «Здорово!» Другие спрашивали: «Долго вы их учили?» Не было таких водителей машин, которые не предлагали бы подвезти собак.

Мне очень хорошо понятно восхищение людей, видящих, какие чудеса творят собаки (для каждого непосвященного в таинства дрессировки, чтоб собака отыскивала мину — действительно, чудо!). Никогда не забуду одну встречу на фронтовой дороге.

Шел первый день нашего наступления. Мы продвигались вперед, а навстречу нам по обочине пыльной жаркой дороги медленно тянулась цепочка раненых, которые могли передвигаться сами; других, тяжелых, везли на санитарных машинах, на грузовиках.

Под деревом, в тени, остановилась автомашина. Над бортами виднелось несколько забинтованных голов, бессильно поникших вниз. Подъехали мы. Я заглянула в кузов и невольно вздрогнула, не смогла подавить своих чувств. Там лежали раненые саперы.

Вы сразу отличите раненого сапера: все ранения — в лицо, в голову. Выжжены глаза, оторваны руки, ноги. «Сапер ошибается один раз». Нет слов передать, что творится в душе, когда видишь это.

Сапер прокладывает путь армии. Он первый идет на врага, первый принимает его удар, сталкиваясь со всеми его кознями и коварством. И первый жертвует собой.

Война — это подвиг народа. И когда теперь эти люди, без различия их воинских профессий, ибо смерть на фронте непрерывно грозит каждому, люди, не щадящие ничего ради достижения победы, когда они видят, как собака приходит им на помощь, принимая на себя часть той опасности, того риска, которые уже многих и многих свели в могилу или сделали калеками до конца дней, — то как же не потеплеть человеческому сердцу, как не умилиться этой картиной!

Нет такой ценности, которая могла бы сравняться с жизнью человека. Все, все для жизни человека. И собака тоже для жизни человека. Главная наша работа — на минных полях.

Порядок на минном поле очень строгий. Собака на поводке. Человек идет прямо, а четвероногий минер — зигзагом, производя поиск, как идет розыскная собака-ищейка, как охотничья хорошо натасканная собака отыскивает дичь в перелеске, на лугах. Нашла — села. Коротким щупом вожатый нащупал заложенный «сюрприз», поставил вешку. Вешки ставятся справа от себя; с левой стороны идет другой с собакой, тоже ставит вешки. Второй — на тридцать метров позади. Дистанция должна соблюдаться неукоснительно.

Категорически запрещено производить на минном поле шум, делать произвольные движения в ту или иную сторону, вообще отвлекаться и отвлекать других. Надо помнить, что под ногами — смерть. Впрочем, забыть об этом невозможно, даже если бы хотел. Смерть… Она притаилась. Мы ищем ее. Ее нарочно запрятали так, чтобы она могла поразить вернее, внезапнее. Мы ищем эту притаившуюся смерть, дабы не дать ей погубить жизнь, ищем, чтобы обезвредить ее немедленно. Собака ищет и находит, человек — обезвреживает.

Не думайте, что минное поле — это обязательно нечто такое, что вы сразу определите по его зловещему виду. О, нет! У минного поля может быть — и чаще бывает именно так — очень невинный, очень мирный, даже манящий вид. Цветут лютик и ромашка, жужжат шмели и осы, бабочки перепархивают с цветка на цветок. А там, под ними, под цветами и бабочками, притаилась гадина, готовая ужалить насмерть.

Мы, как охотники, выслеживаем ее. И нас не обманут ни эта ромашка, ни безмятежное очарование пейзажа, ни жаркое полуденное солнце, заливающее сверху лучами эту картину.

Печет. Чтобы с собаками не случилось солнечного удара, на них «шляпы» из парусины. Целый день на пекле! Языки высунуты, стекает прозрачная клейкая слюна, учащенно ходят бока.

Людям легче. Если работа производится не в непосредственной близости от переднего края, в ближнем тылу, они могут скинуть с себя изрядно надоевшую, хотя и ставшую привычной, амуницию, стянуть гимнастерку и остаться в легких безрукавых майках. Кое-кто совсем обнажился до пояса. Лица и спины черны, выдубели под солнцем; чтобы вспомнить, какого цвета была кожа раньше, надо разжать кулак, удерживающий поводок или щуп, и посмотреть на ладонь.

В высокой траве издали не всегда увидишь собаку, только мелькнет время от времени пушистый хвост или покажутся уши. Видно лишь, как неторопливо, методично передвигается человек. Но вот остановился (это значит, что еще раньше остановилась и села собака), согнулся, что-то томительно долго, осторожно-осторожно нащупывая перед собой; потом — выпрямился, и, кажется, даже на расстоянии слышно, как вырвался облегченный глубокий вздох из груди. Есть. Нашли. Тут она. Теперь уж не скроется никуда!

Я сказала, что основное у нас — минные поля. Но чем дальше на запад откатывается враг под ударами советских войск, тем чаще наша работа переносится на территории населенных пунктов. В бессильной злобе враг старается уничтожить наши города, села. Он жжет и взрывает все, что удается. Там, где почему-либо это ему не пришлось сделать, закладывает фугасы огромной разрушительной силы, мины замедленного действия. Мы должны успеть вовремя обезвредить их.

Условия для работы собак-разминировщиков в населенном пункте, как правило, много сложнее, чем на открытом пространстве, срок исполнения всегда сжат до предела.

В редкие периоды затишья производим тренировочные фронтовые занятия. Повторение — мать учения. Это относится и к собакам.

Разминируем город Х. Он только что освобожден, кругом следы поспешного бегства гитлеровцев, разбитые мостовые, прострелянные стены, порванные провода.

Город возвращен своей стране, народу. Но город все еще как бы в состоянии осады. Передвигаться по нему опасно, входить в дома — того опаснее: мины.

К моменту нашего приезда там уже работали бригады саперов. В эту работу немедленно, что говорится, с хода, включились и мы со своими животными. Срок был дан самый жесткий: нормальная городская жизнь должна быть налажена как можно скорее.

Здесь отличилась Нера: нашла фугаску, закопанную на глубину в один метр двадцать сантиметров. Это был первый случай по фронту, что заложенный фугас удалось обнаружить на такой глубине.

Опозорился «доктор минных наук», пес Желтый. Долго водил за собой вожатого по какому-то подвалу, потом принялся разрывать кучу мусора в углу, передавил лапами массу бутылок, склянок, осколками сильно рассадил себе живот, ползая и вынюхивая землю, а в заключение оказалось, что никаких мин в подвале нет: в земле был закопан громадный бидон с керосином. Сбежавший с гитлеровцами хозяин дома, в прошлом торговец (при немцах он был чем-то вроде околоточного надзирателя, по-старому), очевидно, припас керосин на «черный день». Черный день для этого предателя наступил гораздо быстрее, чем он, наверное, ожидал.

Находка, в общем-то, не так плоха, учитывая, что ограбленное гитлеровцами население очень нуждается в керосине. Плохо, что долго не заживает брюхо Желтого. Мы давно уже не в Х., снова на просторе лугов и полей, а у него никак не сходят глубокие кровоточащие болячки. Чтобы они не загрязнялись при ползании по земле, пришлось сшить для него специальную попону-«мундир» из прочной материи, подстеженной снизу для мягкости ватой, с шинельными пуговицами, застегивающимися на спине. Теперь недели две будет ходить в этой униформе.

Врач с работы его не снимает. («Не дал бюллетеня!» — сострил Христофорчик). Представляете вид собаки: на голове «шляпа», сам — в «мундире» с блестящими медными пуговицами… Ну, прямо — цирк!

Оказывается, о наших делах прослышали в тылу. Из политотдела сообщили: к нам едет делегация трудящихся Москвы.

Радостное событие. Все взволнованы. Капитан десятый раз задает один и тот же вопрос: чем бы таким необычным поприветствовать делегатов. Христофорчик суетится, наводит порядок в «хозяйстве», вожатые моют и чистят собак.

Думали и придумали: устроить показательные учения с собаками. Тыловикам должно быть интересно.

Сначала шло все так, как было задумано. Гости приехали, познакомились с личным составом, осмотрели собак, помощников бойцов. Посмеялись над Желтым. Вид у него, действительно, уморительный. Один из гостей оказался знатный колхозный животновод из Подмосковья. Его особенно заинтересовал «мундир» Желтого. «Удобная штука!» Спросил, кто шил. Пришлось сказать, что — я.

Для проведения учения выделили лучших собак. Положили в разных местах учебные мины. Начали и… неожиданно намеченное невинное упражнение вылилось в происшествие совсем другого рода.

Один из бойцов прошел с собакой уже половину поля; вдруг слышим — стреляет. Обернулся в нашу сторону, снова дал условный выстрел в воздух. Капитан немедленно скомандовал:

— Отставить учения!

Что случилось?

Ну что может случиться в нашем деле? Конечно — мина, настоящая боевая мина, так называемая крылатка, очень опасная. Прикасаться к ней нельзя. Очевидно, немцы ночью сбросили с самолета. Таким способом они иногда минируют озера, реки, открытые пространства.

Одна ли? Учебное подразделение убрали, поставили боевое. И… нашли шестнадцать крылаток.

Гости, совершенно случайно, получили полное представление о том, как работают собаки в «настоящих» полевых условиях. А нам, признаться, было уже не до них.

Близко штаб фронта. Если крылатки появились здесь, они могут оказаться и там, около штаба. А никто не догадывается об этом. Искать! Немедленно искать!

Но как искать, когда день уже потух, начало быстро темнеть. Все саперы — обычно ночные деятели, но мы с нашими животными вынуждены держаться другого правила. По телефону предупредили штаб, чтобы там приняли все зависящие меры предосторожности, ограничили передвижение людей и машин (ночью самое движение!). Делегаты, разумеется, тоже никуда не тронулись, заночевали у нас.

С нетерпением ждали утра. Едва начало светать — пошли. Прощупали все пути и дорожки, ведущие к селу, где расположился штаб. Обошли вокруг села несколько раз. Пять крылаток нашли. Где бы вы думали? Не на дороге, нет. В саду, примыкающем к дому, где жил командующий фронтом.

На какие только подлости и вероломство не пускается враг в своем изуверском стремлении причинить нам как можно больший урон.

Наши войска после упорных боев освободили город П. Город горит. Бойцы и уцелевшее население тушат пожары, стараясь спасти то, что еще можно спасти. Чад, копоть. Рев пламени и грохот рушащихся зданий. Взлетают вихри пылающих головней и быстрых, рассыпающихся, как: в фейерверке, искр; в удушливом жару мечутся люди. Маленькие дети, уцепившись за юбки матерей, остекленевшими от ужаса глазенками смотрят на огонь, пожирающий все то, что еще недавно было их домом. Проклятие тому, кто это делает!

Спасательные работы затруднены тем, что все вокруг заминировано. Повсюду надписи на табличках или просто мелом на стене: «Осторожно. Мины», «Входить нельзя. Мины» или коротко: «Мины». Это уже предупреждают наши саперы.

Город разминирует гвардейский батальон минеров. Нас с собаками посылают с контрольной поверкой.

Захвачен немецкий госпиталь. На койках — еще теплые трупы, которых гитлеровцы не успели увезти. Помещение — одно из немногих, сохранившихся в городе, нужно срочно очистить, чтобы разместить наших раненых.

С собаками работать невозможно: разбита аптечка, удушливый запах йодоформа наполняет этажи, им пропитаны все предметы.

Тем не менее — приказ: послать собак.

Помещение считалось разминированным. Дело — за проверкой.

Динка-черная походила-походила и села у кровати. Кровать чистая, только лежит матрац. Зашли с другой стороны. Опять села. Привязали к кровати веревку, дернули из окна так, что кровать проехалась по полу несколько метров. Ничего не произошло.

Вернулись в помещение — опять села. Тогда взялись за матрац. И действительно: мина — узкая, тонкая, вроде небольшой дощечки — оказалась в матраце.

Разминировали завод. Там при поверке нашли мину запрятанной в трансмиссии. Обнаружила ее лайка Рыжик.

Кажется, Рыжика я еще не представляла читателю? Рыжик — единственный представитель другой породы в среде овчарок и еще один

Так вот эта самая лаечка, обследуя цех, села на цементный пол и не сдвинулась с места, пока вожатый не добрался до трансмиссии. Мина, была вверху, и собака держала нос кверху.

Рыжик вообще очень хорошо работает верховым чутьем. Это у них в породе. Недаром лайки — лучшие промысловые собаки, превосходна идущие на белку, на боровую дичь.

Но больше всех «повезло» в этот раз хромому ветерану Дозору. Его водили с контрольной поверкой по наружной территории завода. Неожиданно он сел. Место ровное, ничего подозрительного не заметно. Попробовали рыть — никаких признаков мины. Даже пожурили его: «Эх, стар стаешь, людей вводишь в заблуждение!..»

Пошли еще раз. Он, ковыляя на своих изувеченных лапах, довольно быстро вторично обследовал отведенный ему участок и — потянул на то же место. Пришел и опять сел.

Стали копать глубже. Вырыли яму глубиной метра два. Снова впустую. Рассердились на собаку: «Водит за нос, а тут копай!»

«Водит-то, водит…» Ефрейтор Алексей Жилкин, молоденький вожатый Дозора, почесал у себя за ухом, сдвинув пилотку и морща загорелый лоб, пораскинул умом, затем, посоветовавшись со своим ближайшим начальством — старшиной отделения, изрек: «Пусть поводит еще!» — и пошли в третий раз по территории.

Нарочно начали с другого конца, петляли туда и сюда — и что же? Дозор сел на том же месте третий раз.

Не будет собака садиться зря! Ему командуют: «Вперед! Ищи!» А он — как прилип! Прядет ушами, смотрит выразительно на Жилкина, словно хочет сказать: «Куда ты меня посылаешь? Я же нашел. Вот!»

Стали копать, что говорится, до победного. И докопались до мины чудовищной взрывной силы, в двести пятьдесят кило весом. Она лежала на трехметровой глубине. Специалисты говорят, что, если бы мина взорвалась, то взлетела бы на воздух половина города.

Постепенно мы привыкаем ко всем этим хитростям. «Нас не проведешь!» — сказал один боец. А точнее, не проведешь наших собак. Из-под земли выроют, на небе учуют. От них не спрячешь.

Жители возвращаются в уцелевшие дома. Появились инженеры, рабочие в разминированных корпусах завода.

И так приятно (можете ли вы понять меня, сами не испытав этого чувства?), когда вместо надписи: «Входить нельзя, мины» — появляется другая: «Мин нет. Тростникова». Тростникова — это я.

Занятный эпизод произошел с пехотным генералом.

Генерал пять дней жил в землянке. К нему по какому-то делу вызвали капитана Мазорина. Капитан прибыл по обыкновению в сопровождении своего телохранителя Альфа. Они неразлучны круглые сутки; даже когда капитан спит, Альф и тогда находится при нем, охраняет его покой.

Альф только вошел вслед за хозяином в землянку — сразу же потянул носом, обнюхал все углы, стены, попытался даже привскочить на задних лапах, чтобы достать повыше, и затем сел, выставив черную мочку носа почти вертикально вверх, как ствол зенитного пулемета, и продолжая напряженно втягивать ноздрями воздух.

— Что это с ним? — удивился генерал. — Еду учуял?

На столе у генерала как раз стояла горячая яичница.

— Попрошу вас немедленно покинуть землянку, — вместо ответа отчеканил Мазорин.

— Что-о?

Генерал даже побагровел от неожиданности, сочтя в первый момент слова капитана за неслыханное нарушение устава. В нескольких словах капитан объяснил ему, как это надо понимать.

Конечно, Альф не подвел. Мина была заложена в потолке.

В эти же дни произошел эпизод со складом боеприпасов.

Боеприпасы были сложены ни большой поляне у леса. Неожиданно подорвалась автомашина, подъезжавшая с грузом к складу. Стали расследовать причины, пустили собак, и те обнаружили несколько мин нажимного действия под самыми снарядами. Мины не взорвались чудом.

Зима. Белые хлопья валятся с неба. Собаки, утопая по брюхо, бродят по снеговой поляне, зарываются с головой в снег, шумно отдувая его от ноздрей. Чтоб не зачерпывать в валенки, вожатые надевают наколенники или спускают поверх голенищ широкие брезентовые штаны, которые делают их похожими на моряков или грузчиков.

И зимой надо искать мины. Война идет круглый год. Так и наша «охота за смертью» не знает перерывов, не в пример обычной охоте, где строго соблюдается сезонность.

Мохнатый минер Ара неожиданно села на бугре. Потопталась, повихляла хвостом из стороны в сторону, приминая снег, и — села.

Нашли радиостанцию и пятнадцать исправных винтовок. Немцы закопали. Ару привлек запах кислоты аккумулятора радиостанции.

Остановились в деревне. Не деревня, а погост: ее сожгли немцы. Над пеплом и запустением сиротливо торчат закопченные русские печи. С одной вспугнули кошку. Рефлекс: все еще искала тепло на печи, хотя хозяев давно нет, лежанка холодная. Все жители ушли.

Уцелела лишь одна избушка; стояла на отлете, потому и пощадил огонь. Капитан сделал ее своей штаб-квартирой.

Христофорчик сразу захлопотал «по хозяйству», послал нарубить дров, чтоб протопить печь и обогреть избенку. Капитан разложил на столе карту. Вдруг заметили: Рыжик ушел под печку, ходит там, фыркает, пытается сесть, а пространство тесное, стукается головой о кирпичный свод, и по этому движению поняли, что там — мина.

Собаку вытащили, осторожно вынули несколько кирпичей, — мина вмонтирована как раз под топкой. Как только затопили бы печь — взорвалась бы. Оттого была цела и избенка: оставили нарочно.

Страшно подумать, что могло произойти. В первую очередь мог погибнуть капитан. Он простудился в последнее время, сильно кашлял и мечтал отогреться у печи, у настоящей русской печи, как он выразился, чтоб «жаром так и пы́хало».

В связи с находкой Рыжика Христофорчик пустился в пространные рассуждения о том, что нам теперь, особенно для работы в населенных пунктах, непременно следовало бы иметь собак «разного калибра» (он так и сказал «калибра», — обычная его манера строить речь на непривычных словосочетаниях!), вплоть, быть может, до такс и фокстерьеров. Почему мину нашел именно Рыжик? Почему ее не обнаружил хотя бы тот же Альф, чутью которого мы все привыкли безоговорочно доверять? Да потому, что

Вот уж истинно: добро никогда не пропадает зря… Это я про Мазорина, вспоминая, как он выхаживал Рыжика.

Уже давно мы ушли из той сожженной деревни с ее печальными памятниками прежней мирной жизни, а я все еще не могу спокойно вспомнить об этой мине в подпечье. Украдкой от других ласкаю и без конца угощаю лакомством Рыжика. Милый Рыжик, спасибо тебе за капитана!

Ох, капитан Мазорин, капитан Мазорин, если бы вы знали, что я пережила тогда, узнав, какой опасности вы избегли, если бы вы хоть чуточку догадывались, о чем я думаю иногда…

Разминируем бывшее Корсунь-Шевченковское окружение. Условия самые тяжелейшие. Небывало ранняя весна, дожди вперемежку со снегопадом, тотчас тоже превращающемся в воду, сделали дороги и поля болотами жидкой грязи. Грязь по брюхо, собака не может сесть. Бойцы в серой непросыхающей коросте с головы до пят. Вымотались до последней степени и люди, и животные. Но нельзя терять ни одного часа: наше наступление продолжается нарастающим темпом, наперекор страшной распутице, или, скорее наоборот, в полной взаимосвязи с силами природы, поскольку именно на внезапности строился план нашего командования. Противника в такую погоду не заставишь сдвинуться с места, а наши солдаты — бессмертные суворовские чудо-богатыри — шагают по грязи, подоткнув полы шинели, шагают неторопливо на взгляд, да податливо, усталые и довольные, охваченные единым порывом: вперед! на запад!

Вперед! на запад! — это стало нашим боевым кличем, помогает освобождать родную землю, придает каждому силы.

Расплескивая грязь, по истерзанным, залитым водой большакам и проселкам, а местами напрямик через поля, громыхают танки с десантом автоматчиков на броне, — наши неутомимые, везде проходящие, знаменитые «тридцатьчетверки». Ползут тракторы с тяжелыми пушками на прицепе. Орудийный гул откатывается все дальше и дальше. Еще сегодня он был, кажется, вон там, за бугром, а завтра его уже чуть слышно, и второй эшелон должен спешно подтягиваться, чтобы не оторваться от первого.

Колесные машины буксуют, и наши бойцы тащат на себе все имущество — котел для варки пищи собакам, бачки и прочее. Выбились из сил — сели, с трудом отыскав на пригорке местечко посуше; не успели перевести дух, Христофорчик уже поднимает на ноги:

— Товарищи, веселее! Теперь у нас есть опыт!

И — двинулись дальше.

Линия фронта передвигается так стремительно, что армейские тылы отстают. Но с нашим Христофорчиком не пропадешь. Он ухитряется найти выход из любого положения, пользуясь для этого любыми доступными ему средствами.

«Почти родня Колумбу!» — без улыбки, но с неподражаемым комизмом любит он повторять про себя, подразумевая сходство своей фамилии с именем знаменитого мореплавателя, открывшего Америку (я подозреваю, что это льстит ему), и в этом, мне кажется, весь Христофорчик, с его достоинствами и слабостями.

Но недавно нашему Колумбу пришлось по милости капитана пережить несколько неприятных минут.

По вине снабженцев задержался подвоз продуктов питания для людей и собак. Сутки был перебой, а на следующие сутки капитан с удивлением обнаружил, что все бойцы накормлены, сыты и собаки. У некоторых в бачках даже оказались несъеденные остатки пищи.

— Откуда все это? — спросил капитан у старшего лейтенанта.

— Это? — делая невинное лицо, переспросил тот, точь в точь как поступают маленькие ребята, когда чувствуют за собой какую-нибудь провинность. — От благодарного населения, товарищ капитан!

— От какого населения?

— От местного.

И прежде за Христофорчиком водились грешки. Какими-то таинственными путями в подразделении нередко оказывались свежие мясо, яйца, тогда как в соседних частях их не было и в помине. Однако на этот раз Христофорчик побил все «рекорды». От капитана он получил строжайшее предупреждение, чтобы не было повторения подобных случаев.

Потом, когда они остались одни (меня они не стесняются), Христофорчик, желая, очевидно, оправдаться, заявил:

— А о собаках надо заботиться? Я спрашиваю, надо?

— Надо, — хладнокровно согласился капитан, бросая взгляд в мою сторону, говоривший: «Ну, теперь он не успокоится долго!»

— Ну вот! У человека есть энзэ, а у собаки что?

«Энзэ» — это неприкосновенный запас (НЗ): сухари, консервы. Его имеет при себе каждый боец.

— Что же, прикажете ей голодной сидеть, да? — не унимался Христофорчик. — А кто будет мины искать? Я? Да? Да я был бы последним человеком, если бы допустил это! Собаку надо любить! Об этом даже Лев Толстой сказал:

— Что сказал Лев Толстой? — поинтересовалась я.

— Он сказал про одного гражданина, что тот был бы отъявленным мерзавцем, если бы не питал страсти к собакам!

— Стало быть, ты хочешь сказать, что для тебя еще не все потеряно? — с тонкой иронией заметил капитан, улыбаясь одними глазами.

Обиженный Христофорчик замолчал.

Не в оправдание Христофорчика, а справедливости ради, надо заметить, что для благодарности у населения есть все причины: на минах подрываются не только военные. Не щадят они и гражданских лиц.

Чрезвычайное происшествие — ЧП. Так в армии принято обозначать что-либо выходящее из уставных норм, непредвиденное: кто-нибудь нечаянно поранил сам себя и т. п., вообще говоря, несчастный случай. Но у нас и ЧП особого рода. Виновник — Харш.

Мы стояли близко от переднего края, очищая от мин пути подхода наших войск, на территории, где недавно шли бои. Вечером капитан заметил, что Харш часто убегает куда-то (я уже говорила, что он пользуется свободой) и возвращается, облизываясь. Капитан решил выследить его, и когда Харш опять убежал, пошел за ним следом.

Было уже довольно поздно, светила полная луна. Мазорин сделал десятка два шагов в сторону от лагеря и увидел, что за пригорком то покажутся, то спрячутся собачьи уши. Он направился на этот знак, поднялся на пригорок и отпрянул.

Две собаки рвали с двух сторон труп в голубовато-зеленой гитлеровской шинели, рядом валялась каска. В одной из собак капитан сразу узнал Харша, вторым оказался Зай, отвязавшийся и последовавший за Харшем. Время от времени то один, то другой поднимали головы, прислушиваясь, а затем продолжали свое занятие.

«Как я не застрелил их тут же, не знаю», — говорил потом капитан. Он выхватил из кобуры пистолет, но собаки, мгновенно поняв его жест, бросили добычу и

Этот случай никак не изгладится из моей памяти, и я не могу теперь заставить себя прикоснуться к Харшу. Мне все время кажется, что я вижу, как он пожирает труп немца; эта омерзительная картина стоит у меня перед глазами.

Виной всему, конечно, прежде всего необыкновенная прожорливость Харша. Но когда я начинаю думать об его падении, то у меня невольно рождаются и другие мысли.

На войне навидаешься всякого. Война калечит и убивает людей. И она же превращает в людоеда животное, которое издавна призвано служить человеку. Это — еще одна из страшных гримас войны.

Убило Затейку-московскую. Она нашла около семисот мин, а потом осмелела чрезмерно, неосторожно понюхала одну из своих находок, — ей оторвало голову. Так иногда и люди теряют чувство осторожности.

Интересно подвести некоторые итоги.

Динка-черная нашла шестьсот тридцать пять мин и различных «сюрпризов». Динка-серая — четыреста пятьдесят. Альф — семьсот семьдесят. Дозор — без малого девятьсот. Чингиз — почти тысячу. «Доктор минных наук» Желтый — тысячу триста семьдесят четыре и т. д. Всего на счету нашего подразделения десятки тысяч найденных и обезвреженных мин, фугасов.

После этого как не скажешь про наших мохнатых фронтовых помощников: герои!

Но собака работает успешно тогда, когда ею хорошо руководит человек. Не случайно все наши вожатые и инструкторы службы собак отмечены правительственными наградами. Вся рота минеров — орденоносцы. Среди них есть немало «тысячников», то есть имеющих на своем лицевом счету по тысяче и более мин.

Затейка — не первая наша потеря. Мы потеряли Динку-штопанную (тоже подорвалась на мине). Очень глупо погибла Динка-тощая. На наших глазах была разорвана в клочки дикая козуля, которую нелегкая занесла на минное поле. Динка-тощая, не выдержав вида дичи, бросилась за нею, оставив конец оборванного поводка в руках вожатого. Не смогла совладать с ловчим инстинктом, который мы все время стараемся подавить дрессировкой, и была жестоко наказана за это.

Словно что-то оборвется в сердце, когда слышишь взрыв на минном поле. Взрыв — значит кто-то погиб. Кто: человек или животное? А может быть оба сразу. Хоть я и говорила, что с использованием собаки специальность минера перестала быть такой гибельной, какой мы ее знали раньше, но — мина есть мина, доля риска всегда остается. Вот почему так суров капитан со всякими нарушителями порядка, установленного для минного поля, даже если отступление от этого порядка самое ничтожное.

Недавний случай. Мазорину зачем-то понадобился сержант Лепендин. Отделение работало на минном поле. Сейчас же по цепи передали: «Сержанта Лепендина — к капитану!»

Проходит пять минут, десять — сержанта нет. А вдали откликается — значит, приказ слышал. Капитан послал Христофорчика:

— Пойдите, выясните, в чем там дело.

Не дожидаясь, пока посланный вернется и доложит, направился сам туда же и на полдороге застал старшего лейтенанта, отчитывающим сержанта. Стоя навытяжку, Лепендин, поблескивая стеклами очков (недавно ему засыпало землей глаза, и врач прописал носить очки), что-то односложно отвечал, а Христофорчик, по своему обычаю сразу воспламеняясь, нетерпеливо выкрикивал фальцетом:

— Я требую, чтобы вы сообщили мне; что вы делали на минном поле! — И уже совсем в стиле Христофорчика: — Скажите, пока я не вошел в свою психологию!

Увидев приближающегося капитана, он приосанился и звонко прокричал:

— Смирненько! — (Он всегда командует вместо «смирно!» — «смирненько!», вместо «в ногу!» — «в ножку!»; можно помереть со смеху, слушая). И затем, почти без перерыва, в прежнем «разносном» тоне: — Снимите очки! Смотрите на начальство чистыми глазами!

Капитан сделал легкое движение, чтобы он замолчал. Если Христофорчика не остановить, он и в самом деле «войдет в психологию».

— Почему долго не шли?

Выяснилось, что сержант потерял нож.

— Где?

— Да вот здесь…

Капитан внимательно посмотрел на Лепендина. Тот отвел глаза.

— А ну, дайте вашу руку.

Капитан дал Альфу понюхать руку сержанта, затем приказал: «Ищи!», — и пес повел Мазорина за собой.

Еще не было случая, чтобы Черныш, как солдаты прозвали Альфа, не нашел потерянный предмет. Можно забросить серебряную монетку в траву, зашвырнуть ее насколько хватит сил, — Альф все равно найдет. Взять не может — сядет перед, нею. Скажешь: «Возьми!» — носом подковырнет, как бы показывая: «Вот она!»

Через несколько минут нож был найден, но совсем не в том месте, куда показывал сержант, а метров за триста в стороне.

За свой поступок сержант получил строгое внушение и пять нарядов вне очереди, а за попытку скрыть — вдвойне.

Чувство опасности, постоянно сопутствующее работе минера, постепенно притупляется. Только этим можно объяснить поступок Лепендина, который до описанного случая не имел ни одного замечания и считался исполнительным бойцом.

Как кто, но я не могу свыкнуться с этим чувством. Нервы непрерывно напряжены, и это иной раз приводит к совершенно неожиданным последствиям.

Сижу как-то в доме. Вечер. Сижу одна. В солдатской службе выдался кратковременный перерыв, можно заняться личными делами: почистить, починить обмундирование, постирать… Поверите ли, даже постирать сейчас — удовольствие.

На войне, как никогда, познаешь сладость мирных, милых тебе утех, желанность тех бесчисленных мелких радостей, которыми окружил себя человек, и каждый из нас носит в сердце какую-нибудь очень простенькую мечту: посидеть вечером с книжечкой на диване, сходить в театр и послушать музыку или просто отвести душу за непринужденной беседой в кругу близких друзей, родных… Кажется, ну что в этом может быть неосуществимого? А нам все приходится откладывать до конца войны. И в этих условиях даже стирка, на которую все женщины смотрят как на скучную изнурительную тяготу, воспринимается как нечто весьма желанное!

И вдруг слышу: тикают часы.

А перед тем была статья во фронтовой газете, где описывалось, как немцы заминировали мельницу, спрятав мину с часовым механизмом. Никак эта статья не выходит из головы…

Часов нигде нет. Уж не галлюцинация ли? Прислушаюсь, затаю дыхание — нет, тикают.

Вышла на улицу. Сходила к бойцам, побывала у собак. Освежилась на воздухе, по дороге еще поболтала о

Чувствую, что больше ни о чем другом думать не могу.

Принялась обшаривать, дом. Наконец, догадалась заглянуть под кровать, — там мина с часами (с будильником). Мина разоружена. Накануне ее закладывали для тренировок, а потом принесли и сунули под широкую деревенскую кровать.

Фу ты! Вздохнула с облегчением. Даже стыдно стало. Ничего страшного, а меня чуть с ума не свело это тиканье!

Не подумайте, что я трусиха. И капитан и бойцы не раз высказывали свое одобрение, как я переношу бомбежку, артиллерийский обстрел. А вот тут — сдали нервы.

И мне кажется, это вполне естественно.

Обстрел, бомбежка — там все на виду. А мина? Сколько мин, столько и неожиданностей.

На моей памяти та эволюция, которую претерпела минная техника за годы войны. Сперва были мины как мины, нажимного действия, ступишь на нее — взорвется, не ступишь — будет лежать хоть до скончания века. Потом появились со всякими дополнительными хитроумными устройствами: с взрывателем на боку, с несколькими взрывателями, с проволочками, протянутыми в сторону от мины так, что можно пройти в нескольких метрах от нее, а она все равно взорвется. Прыгающие мины. Крылатки. Плавучие, которых течением прибивает к берегу.

Иногда мины могут быть незаметно соединены между собой: заденешь одну — взорвется и другая. Могут быть целые комбинации мин. «Пасьянс» — говорят саперы. Могут располагаться в несколько рядов, один над другим. В этих делах фантазия у минеров неистощимая.

Иногда мы их снимаем, иногда подрываем тут же на месте.

Мало того, немцы стали закладывать глубинные мины замедленного действия, с часовым механизмом. Может взорваться через час, через сутки, а может и через неделю. Мины с химическим механизмом (самое страшное!). В мине идет химическая реакция, а когда переест волосок, который приведет в действие взрыватель, — никто не знает.

Минная война известна издавна. Но гитлеровцы превратили ее в особенно беспощадную, предательскую.

Поэтому-то нашим минерам невзирая на постоянную боевую практику приходится еще тренироваться, учиться, чтобы уметь разгадать любую вражескую уловку, быть всегда, что говорится, во всеоружии. Можно восхищаться мужеством и самоотверженностью наших людей, которые достигли в обезвреживании мин поистине виртуозного мастерства. Тот же Лепендин — он разоружит любую мину, разгадает любой секрет, зачастую по одной детали безошибочно определив все устройство. У него развилось какое-то особое «шестое чувство», помогающее минеру избежать подстерегающие его опасности.

Минер — как музыкант, и руки у него такие же «музыкальные». А посмотреть на них — заскорузлые, черные, как у землероба.

И собакам тоже приходится постоянно совершенствовать свое искусство. Для отработки чутья закладываем разоруженную мину на дороге, потом по ней неделю ездят, за это время пройдет не один дождь, ждем, чтобы пропал всякий запах, — и после этого пускаем собаку. Найди! Мины без взрывателя прячем под лежневку, в болото. Опять — найди!

Собаки приучились работать и на тиканье часового механизма. Как услышат теперь где-нибудь знакомый звук, — сразу садятся!

Наступление! Наступление! Оно продолжается с неослабевающей силой. Минула небольшая передышка — и опять: вперед, на запад!

Погода — жара, сушь. Пыль клубится до небес, дороги не способны вместить всю массу техники, которая выплеснулась из всех окрестных перелесков, где укрывалась до поры до времени, а теперь неудержимой лавиной катится на врага.

Танки, пушки, тяжелые автофургоны, медсанбатовские повозки, снова танки бесконечные вереницы автомашин, груженных боеприпасами, снаряжением, продуктами питания, и опять пушки, пушки всех образцов и назначений, короткорылые, длинноствольные, зенитные, противотанковые… Они движутся в три, в пять, в десять рядов, идут прямо по полям. В воздухе реют самолеты, четким строем проносясь над войсками, и все уходят туда же — на запад, на запад. Идет сила, сметающая перед собой все преграды, ломающая отчаянное сопротивление врага, сила, выкованная героическим трудом советских людей в тылу, на заводах Урала и Сибири.

Идут и едут люди, шагают коренастые армейские лошадки, загорелые ездовые весело потряхивают вожжами, воздух сотрясается от непрерывного рокота моторов, и где-то среди этого нескончаемого невообразимого потока — наше подразделение, собаки.

Ночью — яркие сполохи по горизонту: бьет артиллерия. Она бьет и близко, и далеко. Иногда ляжешь спать где-нибудь под кустом, а на рассвете тебя словно подбросит на твоей травяной постели, от залпа где-либо за леском. Среди ночи подойдет батарея, займет огневую позицию и начнет обстрел противника. Проснешься, и уже больше не спишь. А собаки — ничего, даже не взлают. Привыкли.

Они уже настолько втянулись в такую жизнь, что, кажется, перестали замечать грохот орудийной пальбы. Никакие отвлечения для них не существуют. Они преображаются, когда раздастся команда: «Мины! Ищи!»

Ездим на шести грузовиках. Стоит крикнуть: «По машинам!» — собаки начинают бешено лаять, Альф сломя голову бросается в кабину. Любит ездить в кабине, а не в кузове. Он сидит между капитаном и шофером, неудобно, пытается лечь, наваливается то на одного, то на другого, потом, когда делается невмоготу, принимается часто и тяжело дышать, время от времени облизнется и лизнет капитана, словно спрашивая: «Скоро приедем? Когда кончится это мученье?»

Работы — больше, чем когда-либо. За разминированием каждый проходит минимум двадцать пять километров в день.

Альф исхудал. Он никогда не был особенно толстым, а теперь просто приходится удивляться, как еще его ноги носят. Солдаты прозвали его по-украински «шкедлой». Сильно отощали все собаки.

Маршрут следования нашей колонны отмечен колышками. На них укреплены дощечки с надписью: «Мин нет». За установкой дощечек усердно наблюдает Христофорчик. Одно время старший лейтенант не придавал такого внимания этой заключительной стадии нашей работы. Считал: разминировано — и ладно. Но после того, как ему однажды пришлось совершить из-за этого назад километров семьдесят, положение изменилось.

Интересно бы проехать по этим местам лет через десять, двадцать и где-нибудь на стене дома, под слоем свежей известки, прочитать поплывшие от времени, не раз замазывавшиеся и все еще существующие слова, торопливо начертанные твоей рукой: «Проверено, мин нет». Кто-то будет проходить мимо, не задумываясь, сколько надо было положить труда, чтобы могла появиться эта надпись, чтобы люди безбоязненно могли жить, гулять тут, чтобы торжествовала жизнь…

В период подготовки наступления пришлось крепко поработать всем подразделениям минеров нашего фронта. Необходимо было разминировать девяносто минных полей. Девяносто! Я повторяю эту цифру, чтобы кто-нибудь не подумал, что я оговорилась. Задали

Работа началась одновременно на многих участках. По боковым дорогам подъехали с собаками и принялись разминировать с обоих концов. А сзади сразу же в прорыв — танки…

Теперь головные колонны танков ушли уже далеко вперед и «гуляют» по немецким тылам, наводя там панику и ужас, а в образовавшуюся брешь в линии фронта, которую тщетно пытается заткнуть гитлеровское командование, вливаются все новые и новые массы наших войск.

Еще день-два — и фронт рухнет, немцы побегут, как это было уже не раз и как, очевидно, будет еще много раз, пока не останется, куда бежать.

Из нескольких наших вожатых и лучших собак создана контрольная группа командующего. Ее функция — проверять работу всех саперных частей. Группа уже сделалась притчей во языцех. Саперы не на шутку обижаются на нас, где бы мы ни появились, сейчас же кричат, показывая на собак: «Что вы их с собой возите?!» Саперам, конечно, обидно: собака проверяет работу человека. Альф у них как бельмо на глазу. Он как пойдет, так обязательно что-нибудь найдет, хотя до нашего приезда считалось, что тут разминировано.

На марше изнываем от зноя. Едва выдастся к тому хотя бы незначительная возможность, все нетерпеливо выскакивают из машин и бегут к речке купаться и купать собак.

Речка… Какое блаженство! Можно окунуться в нее, почувствовать прелесть ее прохлады, смыть с себя пыль, которой пропитались одежда, волосы, все, все. И собакам тоже большое облегчение, а то вон как замаялись от жары…

Чингиз — тот самый, что любит плавать, — конечно, добрался до воды первый. Другие вожатые еще раздеваются, сидя на траве, стаскивают с себя сапоги, удерживая за поводки рвущихся собак, а Чингиз своего почти уже втащил в речку, и он стягивает через голову гимнастерку, стоя по щиколотки в воде.

От внимания не ускользнуло: Чингиз ведет себя странно. Нырнет — вынырнет, тряся ушами, снова нырнет… Кружится на одном месте. Заинтересовалась. Что это могло бы значить?

— Надо сделать разведку, — распорядился старшина. — Насчет купанья — обождать…

И что бы вы думали? Мины! Они лежали на дне речки, лишь слегка присыпанные песком, чтоб нельзя было заметить с берега. Только вошли бы в воду — и все на воздух, люди, собаки… Как учуял их Чингиз под текучей водой, уму непостижимо!

В озлоблении, в слепой одержимости уничтожения враг готов минировать каждую яблоню, каждый колодец, реку — все!

Ох, много, много еще работы у нас впереди!

Опять ЧП. И опять — Харш.

Харш околел. Накинулся на еду как-то после длительной тряски в машине, съел сверх всякой меры (вожатый проглядел!), потом зарыгал, вдруг повалился на бок и — конец. Врач констатировал заворот кишок. Попросту говоря, обожрался.

Тот толстый гитлеровец, первый хозяин Харша, вероятно, никак не предполагал, что в образе этой собаки отразилось подобие его самого, жирного, жадного, тупого разбойника.

А мне все же жаль Харша: животное есть животное, оно не несет ответственности за дела людей.

Невольное сравнение: так, обожравшись, издыхает непомерно раздувшаяся, чванливая, жестокая и тупая одновременно «третья империя» людоеда Гитлера.

Капут, капут!

Мы перешли границы Советского Союза и идем на выручку народам Европы, стонущим под фашистским ярмом.

Мы — в Польше и приближаемся к Висле.

Мелькают небольшие аккуратные городки и поселки с непривычно звучащими названиями. Многие разбиты артиллерийским огнем или бомбежкой с воздуха, опалены пожарами. И здесь лик земли изъязвлен кошмарной печатью войны, и здесь нам приходится искать и обезвреживать смертоносную начинку на дорогах, в населенных пунктах.

Мне запомнился вечер в одном городке.

Собственно, от городка оставалось лишь бесформенное нагромождение камней, из которых местами торчали ножки железной кровати, обломок стола или стула, другая хозяйственная утварь, говорившие, что еще совсем недавно тут была жизнь, мирно трудились, отдыхали люди. Перед самым нашим приходом, вынужденные пядь за пядью сдавать захваченную территорию, гитлеровцы подвергли ни в чем не повинный город варварской авиационной бомбардировке. Два часа полдюжины «Юнкерсов», снова и снова ложась на крыло, сбрасывали на беззащитные кварталы жилых домов тяжелые фугасные и зажигательные бомбы. Городок был разрушен до основания. Жители — кто успел, убежал в лес, кто не успел, остался под развалинами.

Потухли пожары, лишь кое-где продолжал куриться синий дымок. Никто из жителей не возвращался, опасаясь нового налета. Могильная тишина спустилась над уничтоженным городом.

Мы уже перестали возмущаться или поражаться жестокости врага, возведенной гитлеризмом в культ, хотя привыкнуть к этому невозможно. К чему слова? Но бессмысленность этого уничтожения выходила за рамки всего виденного нами ранее. Снова тяжелым камнем легло на сердце чувство боли за бесчисленные жертвы и страдания, боли, с которой мы пришли сюда через тысячу смертей.

С этим чувством я, Мазорин и Христофорчик бродили после заката солнца среди руин, пытаясь отыскать хотя бы крупицу чего-то живого, уцелевшего от гибели, когда неожиданно наткнулись на женщину, рывшуюся среди камней.

В черном, надвинутом на лоб платке, в черной юбке и какого-то неопределенного темного цвета линялой рваной кофте, с изможденным, хотя, по-видимому, еще не старым лицом, на котором застыла нестерпимая мука, она показалась нам живым олицетворением человеческого горя, одним из персонажей, сошедшим с знаменитых гравюр Гойи[9]. Увидав нас, женщина поднялась и, пошатываясь, направилась к нам.

В первый момент она показалась нам безумной. Размахивая трясущимися руками поочередно перед лицом каждого из нас, она заговорила с такой быстротой, что в потоке слов мы могли разобрать только одно, часто повторявшееся: Освенцим, Освенцим. Потом Христофорчик, для которого польский — его второй родной язык, пояснил нам:

— Она говорит, что ее мужа и старшего сына гитлеровцы угнали в Освенцим и там сожгли на фабрике смерти. А двое младших детей погибли вчера во время бомбежки. Она даже не знает, где они лежат. В панике они растеряли друг друга…

Что могли мы сделать для нее в утешение? Сказать, что фашистам приходит конец, что они проиграли войну? Женщина видела это сама. Увести ее отсюда, чтобы она не оставалась одна среди этих камней, пахнущих гарью? Она не пошла бы за нами.

Словно догадавшись

— Чем бы ей помочь? — произнес Мазорин. — Спросите у нее, нет ли какого-нибудь предмета погибших ребятишек?

Христофорчик перевел женщине вопрос капитана. Она выслушала его, молча глядя в землю, затем, точно слова доходили до нее с запозданием, поспешно сунула руку за пазуху и вытащила какую-то скомканную тряпку. Это была детская рубашка.

— Очень хорошо, — сказал Мазорин.

Альф был с нами. Ему дали понюхать рубашку, и он повел нас среди развалин.

Путь был недалек, и скоро Альф принялся разрывать груду щебня, подобно тому, как это делала женщина, но в другом месте. Мы принялись помогать ему. Христофорчик сбегал за солдатами, и через несколько минут на уцелевшей мостовой лежали два детских трупика.

Мы похоронили их тут же неподалеку, под деревом, и удалились в молчании, а безутешная мать осталась рыдать на свежей могиле.

Долго, долго мне будет памятен этот вечер.

Потом Христофорчик и солдаты ушли, а мы остались вдвоем с Александром Павловичем. Молчали, оба думали об одном.

Фашизм. Какое страшное слово! Сожженные деревни и села, разрушенные города, рвы, наполненные мертвецами, трупы женщин и детей. Массовые насилия, каких не знал мир. Это — фашизм.

Гитлеровская пропаганда кричит о каком-то «секретном оружии», которое якобы скоро должно появиться у немцев и изменить ход войны, но мы все убеждены, что это пустые измышления. Гитлера уже не спасет никакое оружие. А если бы даже такое оружие действительно появилось, Советская Армия все равно одержит полную и окончательную победу.

Должно быть такие же мысли будоражили и ум капитана, потому что он произнес:

— Когда-то великий французский писатель-философ Шарль Монтескье, умевший провидеть будущее, сказал устами одного из своих героев, что он опасается, как бы не изобрели средства уничтожения, более жестокого, чем все имеющиеся. Однако, тут же добавил он, если бы это случилось и такое роковое открытие обнаружилось бы, то оно «вскоре было бы запрещено человеческим правом, и единодушное соглашение народов похоронило бы его»… Я думаю, что в этих словах скрыта великая истина. Прошли те времена, когда всякие кровожадные маньяки, одержимые манией покорения мира, могли безнаказанно творить, что хотели!.. Вы читали Монтескье?

Взошла луна и, подумайте, какое чудо! (право, это могло показаться чудом в сопоставлении с тем, что совсем недавно происходило здесь). В садах застрекотали ночные кузнечики. Какова сила жизни! Альф, лежавший у ног капитана, встал и принялся нюхать запахи, долетавшие вместе с вечерней свежестью.

Очарование ночи, очевидно, подействовало на Мазорина, потому что он внезапно переменил тему разговора, а затем после длинной паузы и, как мне показалось, с легким сожалением сказал:

— Кажется, уже поздно. Пора идти.

Как я желала, чтоб он был чуточку смелее в разговоре со мной! Но с его языка не сорвалось ни одного лишнего слова. Как хотелось самой излить перед ним свою душу, наговорить разные милые сердцу глупости… Пусть я не права, пусть показалась бы смешной, наивной, но — все равно, все равно!..

Капитан проводил меня до машины, в кузове которой я расстилаю свою постель, когда погода сухая и теплая, потом, пожелав спокойной ночи, откозырял и удалился.

«Спокойной ночи…» Если бы он знал!

Неужели я люблю его?

У Динки-серой юбилей: она нашла трехтысячную мину.

Три тысячи мин нашла одна собака! Сильно выросли «лицевые счета» и у других собак: Дозор — 1440, Чингиз — 1500, Желтый — 1990 и т. д. А по всему советско-германскому фронту это составит миллионы мин, найденных нашими четвероногими друзьями!

Многие наши собаки уже участвовали в разминировании городов Польши. Это вклад советских собаководов в дело освобождения братской Польши[10].

У нас были вожатые-минеры «тысячники», теперь появились «двухтысячники», «трехтысячники». Прибавилось наград у каждого.

И вообще все движется в заданном направлении. Идет выслуга, повышаются звания. Капитан уже не капитан, а майор Мазорин. И я уже не младший лейтенант. Повышен в звании Христофорчик.

Как говорится, жизнь шагает вперед!

Мы — в Германии!

Надо представить чувства советских солдат и офицеров, когда они ступили на территорию той страны, откуда пришли к нам все беды и несчастья. Надо быть с нами, чтобы прочувствовать это.

«Добить фашистского зверя в его берлоге!»

Мы — в Германии. Этим сказано все.

.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

Война кончилась… Какое счастье!

Только что поступило сообщение о полной и безоговорочной капитуляции гитлеровской Германии. Берлин взят, Геббельс мертв, Гитлер сгинул неизвестно куда, наверное подох, как крыса в норе. Туда ему и дорога, лучшего он не заслужил. Мы — победили!

Все эти новости принес Христофорчик. Он слышал их по радио в политотделе. Он прибежал, запыхавшись, весь красный, и можно было подумать, что его сейчас хватит апоплексический удар.

Милый Христофорчик, милый майор, милые, милые все, с кем я прошла боевой путь от полей Орловщины до Германии! Я схватила Христофорчика за руки, притянула к себе, или, вернее, повесилась ему на его толстую шею, и крепко расцеловала, а потом закружилась с ним в танце. Оглянулась — вижу, Мазорин пристально смотрит на меня; подскочила и чмокнула его. Он смутился.

Такая новость, такая новость! Солдаты как ошалели. Стреляют в воздух, хотя это запрещено приказом, обнимаются, целуются, бросают вверх пилотки. Никто не может ни о чем больше ни говорить, ни думать. У всех на уме одно: победа! победа!

Хочется обнять весь мир, хочется сказать каждому что-то приятное, очень, очень хорошее. Перецеловала чуть не всех собак в носы. Ведь в нашей радости есть и их доля!

Тормошу их, а сама повторяю:

— Война кончилась!.. Слышите!

Война кончилась, но не для нас, минеров.

Военные действия прекратились, замолкли пушки, а нас посадили на грузовики и повезли дальше. Куда? Говорят, будем разминировать столицу одного из освобожденных нами государств. Поработайте, собачки, еще. Поработайте заодно с ними и вы, товарищи минеры!

Стремительный круглосуточный марш. Путь через горы, живописные долины, куда стекают хрустально-чистые говорливые ручьи. Горизонт закрыт каменными кряжами, вздымающимися и справа и слева, эхо дробится в ущельях между скал. Крутые склоны поросли кленами и дубами, на полянах цветут алые, как кровь, маки, целые поля маков.

Чехословакия. Чехословакия, более семи лет изнывавшая под сапогом эсэсовца.

Мы движемся по следам горячих сражений. Перед нами прошли танки прославленных советских гвардейских танковых бригад, спешивших на помощь восставшей Праге. Еще дымятся сожженные немецкие «тигры» и бронетранспортеры, обломками вражеской техники завалены все кюветы. Пламя облизывает черные кресты и свастики.

Мы стремимся вперед. Скорей, скорей! А вокруг нас то тут, то там нет-нет да и вспыхнет короткий быстротечный яростный бой: наши части добивают рассеявшиеся по лесам остатки разгромленных эсэсовских дивизий, которые продолжают упорствовать, не сдаваясь.

Организованное военное сопротивление прекратилось, но остаются головорезы, которым нечего терять.

Население помогает нам. Мужчины — чехи и словаки, — вооружившись трофейными автоматами, конвоируют пленных, с которыми некогда возиться нашим солдатам. Неописуема радость народа. Когда проезжаем через селения, в кузовы летят букеты полевых цветов, пшеничные булки, головки душистых сыров. На коротких стоянках женщины в платьях с национальными узорами выносят на подносах угощение, зазывают в хаты. Ребятишки снуют среди машин, разнося глиняные кружки с молоком, пивом и удивленно застывают на месте, увидав, что мы везем с собой полным-полно собак…

Чехословакия. Прекрасная, благодатная, трудолюбивая, близкая по крови страна.

И вот — красивый город на реке. Каменные мосты, повисшие над тихими водами. Шпили башен. Старинный Кремль на высоком холме. Широкие площади, до отказа запруженные народом, и узенькие средневековые улички, еще помнящие славные времена Яна Гуса и Жижки[11].

Прага.

Развеваются на ветру трехцветные чехословацкие и кумачовые советские флаги. Рокот моторов смешивается с гулом ликующей толпы. Со всех сторон по-чешски несется:

— Ать жи́е Ру́да Армада! (Да здравствует Красная Армия!)

Мы движемся среди живых стен. Мы догнали наши танки и теперь замыкаем их торжественное шествие. Осторожно, словно живые разумные существа, плывут среди моря людских голов движущиеся крепости, запыленные в копоти бесчисленных сражений, танкисты вылезли на броню и вместе с автоматчиками улыбаются, машут шлемами.

Танки на своих гусеницах принесли свободу чехам и словакам, спасли Прагу от разрушения.

Куда ни кинь взгляд, счастливые смеющиеся лица. Матери поднимают на танки и грузовики маленьких детей. Малыши тянут к нам ручонки. Цветы, цветы без конца. Словно какой-то волшебный дождь сыплется на нас. Под ворохом цветов почти совсем не видно наших собак, которые не понимают, что происходит вокруг.

Как прекрасна жизнь! Как прекрасно быть советским воином, носить на плечах погоны Советской Армии — освободительницы!

Но смерть еще не побеждена окончательно. Нельзя допустить, чтобы она взяла хотя бы еще одну лишнюю жертву. Скорей!

Еще продолжается встреча советских частей, вступающих в Прагу, а мы уже на окраине города, мы — разминируем. Вперед, Альфы, Динки. Дозоры, Чингизы! «Мины! Ищи!»

Война кончилась, а мы все переезжаем с места на место и разминируем, разминируем… Мы снова в России, в родном, непобедимом, великом Советском Союзе.

Сколько следов оставил после себя враг. Всю землю испакостил. Целые поля, обнесенные колючей проволокой. Натыканы колышки, местами они уже упали. Их и не видно в густой, высокой зелени. А ступи на этот зеленый ковер — пропадешь ни за что.

В одном селе председатель колхоза жаловался нам:

— Надо посевную начинать, выходить в поле, а никуда шагу ступить нельзя. Ребятенок боимся от дому отпустить: кругом мины. И на пашне, и в лесу. Скотину выгнать на пастбище — тоже нельзя. Сколько он их, черт, понатыкал везде — бессчетно! Живем, как на острове. И войны нет, а все как война. Мешает и жить, и трудиться. Хоть бросай все хозяйство да переезжай на другое место…

После, когда мы кончили разминировку колхозных угодий, благодарили нас всей артелью.

Посев смерти — он сделан и там, и там… И люди все еще продолжают гибнуть на нем, хотя на всей нашей земле наступил мир.

Нам рассказывали: подорвался тракторист на пашне. К счастью, пострадал больше трактор, чем человек. Подрываются лошади, коровы.

Наши ряды поредели. Кое-кто из вожатых старшего возраста демобилизовался. С нами нет нашего милого Христофорчика, к которому я успела привязаться всей душой, несмотря на его несносный характер. Он получил повышение по службе и новое назначение.

К мирному гражданскому труду вернулись миллионы людей. А у нас, то есть у меня, у майора Мазорина и некоторых других наших товарищей, жизнь все еще на колесах. И, как бывало в военные годы, мы по-прежнему роемся в земле и ищем, ищем…

Огромную работу нужно проделать по разминированию Брянского леса.

Вы помните «Брянский лес» Загоскина? Это он писал про Брянский лес, дремучие лесные дебри, не раз хорошо послужившие русским людям в борьбе с незваными иноземными пришельцами — татарами, половцами, а в позднейшую эпоху — с немцами.

В Брянском лесу в годы Великой Отечественной войны укрывались многие партизанские отряды, постоянно тревожившие врага, и, не найдя других, более эффективных средств борьбы с ними, гитлеровцы со всех сторон заминировали лес.

Захватчиков не спасло и это, им все равно пришлось убираться отсюда. Но мины, заложенные ими, остались. Нельзя войти в лес: где-то, меж корней деревьев, под шляпками грибов, выглядывающих из-под прошлогодней сухой хвои, хоронится смерть.

На сотни километров тянутся здешние лесные массивы. И мы уже видели разорванного миной лося, волка с вспоротым животом, которого пришлось прикончить выстрелом из пистолета.

Так и ждешь, что в этом романтическом лесу раздастся лихой разбойничий посвист, оживут времена удалых былинных молодцев… А вместо этого снова и снова — в который раз! — доносится:

— Мины! Ищи!

Находятся не только мины. Обнаружили подземный

Меня теперь часто сопровождает Альф. С некоторых пор он делит свою привязанность поровну между мной и майором. С ним, действительно, спокойно. Дома он мирный, а в лесу, в палатке, ближе чем за пятьдесят метров никто чужой не подойди.

В обычное время он ходит сзади, наступая на пятки; а на работе — всегда на несколько шагов впереди. Остановился, поднял голову и смотрит на тебя — ага, значит — что-то есть.

Таким манером мне неоднократно уже приходилось натыкаться на весьма неприятные находки, и всякий раз благодаря Альфу кончалось благополучно для меня.

Брянскому лесу суждено было занять важное место в моей жизни.

Вы помните порядок на минном поле, о котором я подробно говорила раньше? Помните, какие казусы могут случиться в нашей работе? Такой казус произошел в Брянском лесу.

Собака зацепилась за мину. Испугалась, отскочила прочь и поволокла мину за собой. Вожатый Манюков — самый неловкий из наших вожатых, он и раньше совершал опрометчивые поступки в менее серьезных обстоятельствах — потерял голову и вместо того, чтобы командой усадить собаку, с перепугу принялся стрелять в нее.

Смазал. А овчарка, ища спасения от двух смертей сразу, кинулась ко мне. Я была неподалеку. И, как на беду, одна, без Альфа. Он, я думаю, не подпустил бы ее ко мне.

Перетрусившая собака всегда ищет инстинктивно защиты у человека. И если надо было винить кого-нибудь в случившемся, то только не ее. Потом этот случай подробно разбирали в подразделении в назидание другим, и так же, как Лепендину когда-то, Манюкову пришлось сильно краснеть перед товарищами.

Все происходящее увидел, а вернее, услышал (потому что именно выстрелы Манюкова привлекли внимание) Александр Павлович. Он кинулся наперерез овчарке, крича что есть сил:

— Сидеть! Сидеть!

Услышав знакомую команду, собака на секунду остановилась, и в этот миг пуля Манюкова перебила проволочку, на которой тащилась мина. Собака подбежала ко мне и, заюлив, словно прося этим прощения, села, а мина осталась лежать на траве.

Подбежал Мазорин. На нем лица не было.

— Дина! Диночка! Вы живы! Живы!.. Фу, как я испугался… — И, вынимая платок, чтобы отереть взмокший лоб, добавил, выразительно глядя мне в глаза: — За вас испугался…

Вот когда он заговорил! Только смертельная опасность, внезапно нависшая надо мной, заставила его разомкнуть уста.

Вот как бывает в жизни. Бывает, что и мина может сослужить полезную и приятную службу…

Мне остается досказать немного, и прежде всего о смерти Альфа.

Да, Альфа больше нет, и так грустно сознавать это.

Вот как все получилось.

Вскоре по возвращении из Брянского леса я поступила на первый курс ветеринарного института. Это Александр Павлович настоял, чтобы я пошла учиться.

Да! Я забыла сообщить, что на мне нет теперь ни погон, ни шинели, что у меня отныне не только одежда, но и фамилия другая: я уже не Тростникова, а Мазорина. Мы поженились сразу же, как только я демобилизовалась.

И вот возник вопрос: как быть с Альфом? Я весь день на учебе в институте, а у Александра Павловича началась полоса бесконечных командировок (он же связан по своей работе со всеми клубами страны). Альф целыми сутками сидел взаперти.

Случись, что как раз в эту пору один старый товарищ Александра Павловича, заботливый хозяин и страстный любитель животных, обратился к нему с просьбой: не подыщет ли он ему хорошую собаку, чтоб караулила дачу. Мы посовещались между собой и решили отдать Альфа ему. Пусть, решили мы, поживет вольготно на старости лет. По нашим подсчетам ему было уже не менее двенадцати лет.

Нет, отдали не совсем, конечно, а временно, пока не кончатся командировки Александра Павловича и не устроимся с квартирой, чтоб можно было держать собаку, не мешая соседям.

Мы вместе отвезли Альфа на его новое местожительство, удостоверившись попутно, что ему там действительно будет хорошо. Дача, чудный сад, в котором Альф мог бегать с утра до ночи, все члены семьи от мала до велика обожают животных и не скупятся на ласку и угощение для собаки… Словом, мы уехали оттуда успокоенные, в полной уверенности, что лучшего для нашего Черныша нечего желать.

Альф принял разлуку с нами довольно спокойно. Тем более, что Александр Павлович часто навещал его.

Так прошло месяца полтора. И вдруг тревожный вызов по телефону: приезжайте немедленно, с Альфом плохо.

Александр Павлович, бросив все дела, поспешил тотчас, но когда он приехал, уже все было кончено и ему оставалось лишь выяснить причину гибели Альфа. Доискаться до нее было не трудно.

Товарищ рассказал:

— Ночью у Альфа началась сильная рвота. Попросился во двор. Сходил — опять скулит, просится. Потом зову — нейдет, для дисциплинированного Альфа явление необычное. Лежит на крыльце, скучный-скучный…

Первый вопрос Александра Павловича был:

— Ел траву?

— Ел.

Все стало ясно.

Вы не забыли, что у Альфа был слабый кишечник, уже однажды едва не послуживший причиной преждевременной гибели нашего четвероногого товарища. А все описываемое происходило в октябре, трава была сухая. Альф погиб от закупорки кишечника.

Оправдалось мое пророчество, что Альф мог жить только в руках Александра Павловича.

Однажды Александр Павлович сказал: «Друзей не продают». Я могла бы добавить теперь, что — и не отдают.

Правда, Альф был уже старик, и все-таки так грустно знать, что его нет с нами, что он никогда больше не подойдет и не положит голову на колени, не взглянет на тебя таким умным и таким печальным взглядом… Прощай, Альф, прощай наш верный-верный товарищ и друг, вместе с нами прошедший все испытания военных лет!

Что сказать еще?

Мы часто вспоминаем нашу фронтовую жизнь. В ней было и много такого, чего я ни за что не хотела бы пережить еще раз, и было много хорошего, даже прекрасного. Да, да, даже прекрасного. Никогда не забыть моих товарищей, Христофорчика, солдат, которые умели скрашивать мое житье-бытье, ибо если солдатская служба подчас тяжела мужчине, то для девушки — тем более.

И мы вспоминаем ту шавочку на призывном пункте, которая привела меня в собаководческое подразделение. Право, странно, как иногда непредвиденная мелочь может повлиять на всю нашу жизнь!

— Ведь если бы не она, я не встретил бы тебя… — говорит мне при этом Александр Павлович.

В. Щербаков

ОДУВАНЧИК

В. Щербаков

ЗЕМЛЯНИКА

Ю. Яковлев

ФЛАГ СВОБОДЫ

(ЧЕРНОМОРСКАЯ ЛЕГЕНДА)

Со стариком я встретился в бухте, где он рыбачил, и сразу угадал в нем моряка. Он был коренаст и кряжист, из-под ветхого пиджака виднелась тельняшка. Синие полосы на ней выцвели, а белые потемнели. Походка у него была сильная, напористая, казалось, он все время идет против ветра.

Мы познакомились. Звали его Гордей Васильевич Сокол. Он, действительно, был моряком, плавал когда-то на «Потемкине», потом на «торговцах» — на торговых судах, но по старости давно «пристал к берегу».

Сыновья Гордея тоже пошли по «морской линии»: младший служил на Балтике, прошлым летом приезжал в отпуск, а старший принял смерть на море в первый год Отечественной войны.

Гордей давно овдовел и жил один в своем домике у самой пристани. Но в ту осень, когда все кругом горело, когда, казалось, горела даже земля, — осенью сорок первого года, — дом сгорел, только чудом уцелела маленькая тесная боковушка. В этой боковушке он и жил сейчас. Работал Гордей в порту и в свободное время рыбачил, не ради заработка, а так, для удовольствия.

Гордей показал мне на большой гладкий камень, а сам уселся прямо на песке, возле корзинки, полной черных головастых бычков, пахнущих морской глубиной. Он снял картуз с облупившимся лакированным козырьком, пригладил седые жесткие волосы, потом достал из кармана кожаный кисет и аккуратно сложенный газетный лист, потертый на сгибах.

Закурив и откашлявшись, Гордей спросил, откуда я, что занесло меня сюда. Я объяснил, зачем приехал в эти края, но, взглянув на старика, понял, что он не слушает меня. Обняв свои костлявые колени, Гордей смотрел в море, щуря светлые, чуть насмешливые глаза под мохнатыми седыми бровями.

Море лежало в огромной каменной чаше с острыми выщербленными краями. С трех сторон над ним возвышались темные горы, а с четвертой стороны не было гор, будто разбилась чаша, и море выплеснулось, ушло и далеко-далеко слилось с небом.

Солнце спускалось за горы. Вдали, где море стало темно-синим, на воде появилась алая трепещущая полоса.

— Как светит! — тихо сказал Гордей.

— Что светит? — спросил я.

— Разве ты не видишь?

Я снова посмотрел на море, но не увидел там ничего, кроме огненной полосы заката.

— Светит, светит… — задумчиво покачал головою старик.

Он взглянул на меня, и в его прищуренных глазах мелькнула умная и немного лукавая улыбка человека, который знает то, чего не знают многие.

— Флаг это потемкинский… — прошептал Гордей, наклоняясь ко мне и показывая рукой на море. — Чудно́е дело: его уж там нету, а море все еще светится…

Старик неторопливо затянулся несколько раз подряд и заговорил. Он говорил о первой русской революции, о Черноморье, о мятежном броненосце «Потемкин», который никогда не забудут советские люди…

— По всей как есть русской земле шла революция, — рассказывал Гордей. — Рабочий народ взял оружие и выступил

Много всяких флагов перевидело Черное море. Но такой флаг никогда еще не красовался над его просторами. Да что там Черное море! Ни над одним из морей в целом мире до того дня не поднимался красный флаг!

Грозный наш броненосец маячил в море, нагонял страх на всех врагов революции. Царь приказал: усмирить «бунтаря». Посылал военные корабли, чтоб задушили восстание на броненосце, чтоб сорвали с его мачты флаг свободы. А матросы военных кораблей не стали стрелять в своих товарищей.

Тогда царь распорядился: не давать «бунтарю» ни угля, ни провизии!

Так вот и бродил «Потемкин» дни и ночи, один во всем море.

А что дальше было, известно всем. Про это Владимир Ильич говорил и в истории записано. Рабочие выступили сами по себе, моряки сами по себе, а объединения настоящего, такого, как скажем, в семнадцатом, еще не было…

По всем черноморским портам шныряли миноносцы. Царь наказал не впускать в порты наш броненосец, при встрече топить его минами.

А на броненосце кончались запасы угля, продовольствия, пресной воды. Что делать? Сдаваться? Нет. Потемкинцы решили не склонять свои головы. Решили они уходить к румынским берегам, подальше от царской власти. И еще порешили: схоронить свой флаг, чтоб никто не смог над ним надругаться.

Когда «Потемкин» вышел в открытое море, вся команда — восемьсот человек — собралась на верхней палубе. Спустили флаг, привязали к нему обломок колосника. Восемьсот матросов скинули бескозырки и дышать перестали. Тихо было на палубе. Очень тихо. Кто-то не выдержал, ударился в слезы. А один молодой матросик как замашет руками, как заголосит:

— Не надо, браточки! Не надо!.. — и кинулся к флагу, людей расталкивает и кричит.

А флаг полыхнул над головами и пропал за бортом. Но не сразу затонул. Вольно расплескался он на воде, потемнел и начал свертываться. Долго свертывался, боролся с волнами, играл на солнце, потом медленно пошел ко дну, как сгусток крови. А вода была ясная, как слеза.

С той поры и хоронился на черноморском дне флаг «Потемкина». От него-то и шел этот живой свет…

Гордей вздохнул, пососал потухшую цигарку и бросил ее в море; мне показалось, что под мохнатыми бровями старика влажно блеснули глаза.

— Но вы сказали, что флага там уже нет, — несмело заметил я.

На темном от загара лице Гордея опять промелькнула знакомая мне умная и немного лукавая улыбка.

— Верно, нету его там, — ответил старик. — Вынесли его из моря. Это, брат, уже другой рассказ. Поймал ты меня на слове, теперь слушай.

Наши войска обороняли город от фашистов. Двести и пятьдесят дней держали оборону. А когда порядком помытарили врага, командование приказало отступить, чтоб силы до конца не растрачивать.

И вот уходило из города советское войско, а прикрывали его бойцы морской пехоты. Какие были хлопцы! Знали они, что не всем выпадет судьба уйти из города, что многим доведется здесь полечь и смертью своей, как щитом, прикрыть от вражьего огня сотни жизней. Но они и думки про это не имели, потому что герои никогда про себя не думают.

Ушло из города советское войско. А за ним уходили бойцы морской пехоты. Из целого батальона осталось их всего-навсего человек пятнадцать. Гранат уже не было, в дисках — считанные патроны. А гитлеровцы наседают, прижимают их к морю, так и прут сплошной серой стеной.

Вышли краснофлотцы вот сюда, на этот берег. На берегу — один баркасик, и тот насквозь пробитый. А серая стена все ближе.

Огляделись краснофлотцы, посмотрели друг на друга и стали уходить в море. Последним шел моряк, ну, прямо сказать, — богатырь. Было похоже, что на тельняшке у него шелковая красная ленточка. А то из раны лилась кровь, и некогда было ее унять.

Уходили краснофлотцы в море, уносили раненного товарища. Вода уже до колен. До пояса. Вот она давит грудь… Повернулись моряки лицом к родному городу, да за серой стеною врагов ничего не увидели. Тогда они выпустили из своих автоматов все патроны без остатка, — в серой стене сделалось много пробоин, и моряки увидели развалины своего города.

Немилосердно палило солнце. Море было тихое. Фашисты не стреляли; видать, считали, что моряки все равно уже погибшие. Где им было понять, что герои никогда не погибают!

Вода уже щекотала им ноздри, гудела в ушах. Тогда моряки в последний раз посмотрели на свой город, и вода тихо сошлась над ними. Чья-то бескозырка не удержалась на голове, волны стали толкать ее к берегу, а потом вроде раздумали и понесли в море…

Фашисты хозяйничали в городе. А кругом, в горах, собирались в отряды партизаны.

И вот как-то раз среди бела дня тучи налезли на солнце, море почернело, вспухло, разлютовалось, налетел ветер отчаянный. Тогда-то, рассказывают, вышли из моря пятнадцать краснофлотцев, построились на берегу и без единого выстрела прошли мимо ошалелых вражеских патрулей к партизанам, в горы. Впереди был тот моряк-богатырь. Говорят, на тельняшке у него горела шелковая красная лента. А в руках он высоко нес потемкинский флаг…

…И потом, когда весной сорок четвертого наши отбивали город, в самых первых рядах видели тех моряков с красным флагом «Потемкина». А бой был… Земля такого боя еще не видывала! День и ночь били наши пушки. От пушечного грому наверняка стекла дрожали на другом конце света. Черный дым целую неделю стоял над городом. Море разгулялось, закипело. А над городом, над морем, как предвестники победы, кружились самолеты с красными звездами. И в самом пекле бились пятнадцать краснофлотцев.

Потом, когда освободили город, их видели где-то в другом конце Черноморья. Но никто не ведает, где застала их победа и где они сейчас…

Гордей замолчал. Ветер ерошил его седые жесткие волосы и словно разглаживал морщины на лице; в сумерках, озаренное лучистым светом глаз, оно казалось совсем нетронутым старостью.

— А море, видишь, все еще светится… — сказал старик. — Светится в том месте, где лежал потемкинский флаг. Должно быть, за долгие годы сильно напиталось море тем огневым светом…

Он

С. Гершуни

ЮНГА

С. Гершуни

НА СТАДИОНЕ

Л. Татьяничева

СНЫ

В. Кузнецов

В ДОБРЫЙ ЧАС!

В. Кузнецов

Я ХОЧУ ЛЕТЕТЬ С ТОБОЙ

Ю. Трифонов

НА МОРСКИХ РУБЕЖАХ

Е. Ружанский

НАШЕ СЛАВНОЕ ЗНАМЯ

Е. Трутнева

НА ПОСТУ

Спасибо за чтение

Вернуться к книге