Обложка Сережка

Сережка

Вилли Томсон

0% прочитано
Стандартный
Вилли Томсон

Сережка

Глава 1

Глава 1. Журавлик

Руки дрожат. Это меня бесит больше всего. Я всегда считала себя человеком с холодной головой — той самой, которая нужна, чтобы препарировать чужие страхи, раскладывать их по полочкам, доказывать, что за каждым шорохом в темноте стоит просто физика, биология, банальная человеческая глупость. А сейчас мои пальцы, сжимающие лямку рюкзака, выдают мелкую, позорную дрожь.

Коридор университета в три часа ночи — это, наверное, то место, где понятие «реальность» становится мягким, как застоявшееся тесто. Старые стены, помнящие еще прошлый век, крашенные масляной краской в цвет, который когда-то назывался «защитным», а теперь напоминает засохшую кровь под слоем пыли. Свет — только из окон. Луна сегодня щедрая, полная, и она вырезает из темноты прямоугольники на кафельном полу, делая их похожими на раскрытые могилы.

Тени скользят за мной. Я знаю, что это оптическая иллюзия. Я знаю, что периферическое зрение — ненадежный свидетель. Я сама не раз писала курсовые о том, как мозг достраивает реальность, превращая шкаф в монстра, а скрип половиц — в шаги убийцы. Это знание — моя броня. Или, как сказал профессор Валдис Эрдавич, моя «достаточная циничность».

—Ты умница, Эва, — сказал он тогда, в своем кабинете, пахнущем старым табаком и типографской краской. Он смотрел на меня поверх очков, и в его выцветших глазах было что-то, что я тогда приняла за уважение. — Ты достаточно цинична для этого. Эмпатия у тебя тоже есть. Это необходимый коктейль качеств. Первое не даст тебе утонуть в чужой боли, второе — позволит понять, где искать правду.

Сейчас, когда я прохожу мимо распахнутого проема актового зала, где стулья на сцене стоят в полукруге, будто ведут безмолвное собрание, я чувствую, как этот «коктейль» начинает бродить. Цинизм говорит: «Эва, это просто пустое здание, твой пульс учащен из-за кофеина и недосыпа». А эмпатия… эмпатия почему-то молчит. Или слушает.

Библиотека встречает меня запахом затхлой бумаги и воска. Я включаю настольную лампу у дежурного стола — зеленый абажур выхватывает из тьмы маленький островок света. Старая Светлана Петровна уже ушла часа четыре назад, оставив мне ключ. Доверие. Она знает, что я не украду книги. Я краду другое — время, которое провожу здесь, краду знания, которые не дают мне спать по ночам.

Я не иду, я почти бегу к дальнему стеллажу. Секция «Краеведение. Периодика». Мой палец скользит по корешкам, пока не находит нужный. Папка. Простая, картонная, с завязками. На обложке каллиграфическим почерком неизвестного библиотекаря выведено: «Городская хроника. Происшествия. 2008–2009».

Сажусь за стол. Кладу папку перед собой. Светлые волосы, длинные, непослушные, лезут в лицо. Я собираю их в хвост, не найдя резинку, использую обычный карандаш — закручиваю, втыкаю. Так делала моя мама, когда была жива. От этого жеста становится чуть спокойнее. И чуть больнее.

В папке — подшивка местной газеты «Вечерний Курган». Пятнадцатилетней давности. Страницы пожелтели, на некоторых — пятна, будто их пролили кофе. А может, и не кофе.

Вот оно.

Первый заголовок: «Ужас в Журавлике: найдено тело молодой женщины». Дальше — стандартная формулировка: «следствие ведет проверку», «устанавливаются обстоятельства». Но чем дальше я листаю микроскопические, убористые колонки текста, тем сильнее меняется тон. Через месяц заголовки кричат: «Журавлик продолжает убивать», «Маньяк на свободе: жители панельного комплекса в панике».

Панельная многоэтажка на окраине. Комплекс, который в народе прозвали Журавликом. Я знаю этот район. Серые, бесконечные коробки, торцы которых когда-то украшала мозаика с летящими птицами. К восьмидесятым мозаика осыпалась, и остались только ржавые штыри арматуры, похожие на скелеты.

Серия жестоких убийств. Жертвы — жильцы одной квартиры. Квартиры 66. И несколько случайных гостей, которые имели несчастье там оказаться.

Я читаю, почти не моргая. В моей голове работает привычный механизм — анализирую текст, вычленяю факты, игнорирую эмоциональные вставки журналиста. Моя рука выводит в блокноте: жертва 1 — В. (32 г.) — нож; жертва 2 — К. (45 л.) — тупой предмет; жертва 3 — М. (21 г.) —…

Я останавливаюсь. Пальцы замирают над текстом. Третья жертва. Молодой человек. Способ смерти не указан. Вместо этого — приписка от редактора: «Подробности изъяты по требованию следствия».

Поднимаю голову. В окне напротив — бледно-сиреневое, предрассветное небо. Я просидела здесь всю ночь. Шея затекла, глаза жжет. Я тянусь, разминая позвонки, и хруст в тишине звучит как выстрел.

Я так и не нашла того, что искала. Точнее, я нашла слишком много фактов и ни одной связующей нити. Дело закрыли быстро. Нашли психически больного соседа — мужчину с шизофренией, который жил этажом выше. Он «сознался» под давлением, как это эвфемистично сформулировано в последней заметке. Умер в СИЗО. «Сердечная недостаточность», — гласит судебно-медицинская экспертиза.

Единственное, что не дает мне закрыть папку и уйти.

Я перечитываю абзац в одном из протоколов, который был процитирован в газете. Следователь тогда дал короткий комментарий, прежде чем ему заткнули рот: «На стенах в квартире обнаружены надписи. Выполнены, предположительно, кровью потерпевших. Символы не идентифицированы. Почерк… жертвы пытались закрыть двери и окна. Словно от кого-то спасались».

Я снова перечитываю: «пытались закрыть двери и окна».

Четыре человека. Взрослые люди. Умирая от рук соседа-шизофреника, они не пытались выбежать вон. Не пытались позвать на помощь. Они писали кровью на стенах какие-то символы. Запирались. От кого?

Пальцы мои постукивают по столу. Нервный тик, от которого я никак не могу избавиться. Цинизм шепчет: «Ты же умная девочка. Это просто дело, которое не раскрыли из-за коррупции или тупости. Сосед был козлом отпущения. Настоящий убийца ушел. Классика».

Но эмпатия — проклятая, ненужная сейчас эмпатия — рисует картину. Я чувствую липкий ужас этих людей. Я вижу их в своей голове: они не бегут к выходу. Они запечатывают щели. Они что-то пишут. Они знали, что спастись можно только так. И это не сработало.

Я закрываю папку. Кладу обратно на стеллаж. На ватных ногах иду к выходу, но в дверях останавливаюсь.

В кармане джинсов лежит сложенный вчетверо листок. Я достаю его, хотя помню каждое слово. Почерк профессора Валдиса Эрдавича — мелкий, угловатый, с нажимом:

«Эва. Я знаю, ты будешь копать. Не надо. Я пытался десять лет назад. Через неделю после того, как я подал запрос на ознакомление с материалами дела, мне пришел конверт. Внутри — фотография моей дочери. Ей тогда было шесть. Она кормила голубей в парке. И обрезок из газеты. Заголовок: “Следствие прекращено. Дело Журавлика закрыто”. Больше я туда не лез. И тебе не советую. Если хочешь понять — адрес прилагаю. Но только для того, чтобы ты знала, куда не надо ехать. Валдис Эрдавич»*.

Я сжимаю листок. Моя положительная черта — упорство. Моя отрицательная — я не умею останавливаться, когда чувствую, что вот-вот пойму. Это качество помогало мне всегда быть лучшей на курсе, получать гранты, выигрывать научные споры с маститыми профессорами. И оно же, я подозреваю, однажды меня убьет.

—Простите, профессор, — говорю я в пустоту библиотеки. Голос звучит глухо, неуверенно. — Но если я хочу подтвердить свой красный диплом… если я хочу доказать себе, что все мои навыки стоят чего-то… я должна написать диплом о Журавлях.

Я говорю это, а внутри все сжимается. Потому что дело уже не в дипломе. Я это знаю. Диплом — это предлог, чтобы легализовать свое любопытство. Настоящая причина — та, которую я никогда не произношу вслух: мне нужно знать, что произошло. Мне нужно понять, существует ли за гранью нашего рационального мира что-то, что делает с людьми такие вещи. Или мы сами, люди, — и есть это самое страшное «что-то».

Я выхожу из университета. Утро встретило меня промозглым ветром и тяжелыми, свинцовыми тучами. Я перебегаю пустую дорогу, ныряю во дворы, сокращая путь к общежитию. В кармане звенит связка ключей. В голове — адрес, который я теперь знаю наизусть.

Общага встречает меня запахом дешевых сигарет и кипятка. Я крадусь по коридору, как вор, открываю дверь в комнату. Соседки спят. Я слышу ровное дыхание Ленки с нижней койки, всхрапывание Катьки за ширмой.

Сбрасываю джинсы, куртку, падаю в постель. Глаза закрываются, но мозг продолжает работать. Перед внутренним взором — серые панельные стены, железная дверь с номером 66, и странные символы, начертанные кровью.

И два голоса во мне ведут нескончаемый спор.

Первый, тот самый циничный и рациональный, который помогал мне препарировать лягушек на биологии и не морщиться: «Ты не поедешь. Это глупо. Ты прочитала пару старых газет и уже строишь из себя следователя. Профессор тебя предупредил. Там опасно. Маргиналы, сталкеры, может, наркопритон. Ты девушка. Ты одна. Забудь».

Второй голос — тише, но настойчивее. Это голос моей эмпатии, которая всегда была моим проклятием и моим даром. Он говорит: «Ты должна. Ты чувствуешь это, как тогда, с мамой. Если бы ты не промолчала, если бы настояла… Помнишь? Не молчи сейчас. Не бойся».

Я переворачиваюсь на спину, смотрю в потолок, где медленно тает серое утреннее пятно.

—Я просто съезжу посмотрю, — шепчу я сама себе. — Только снаружи. Днем. Сделаю пару фото для контекста. И все.

Я почти верю себе.

Глаза слипаются. В дремоте я снова вижу окна. Только теперь это не окна университета. Это окна панельной многоэтажки. Серая стена. Осыпавшаяся мозаика. И на стекле — знак. Кровью. Он не дает мне уснуть, даже когда я уже сплю.

Через четыре часа я проснусь. Соседок уже не будет. Я выпью холодный кофе, надену самые немаркие вещи и поеду на другой конец города.

Внутренний спор так и не закончится. Но я знаю, кто в нем победит.

Потому что я всегда была слишком любопытной для собственной безопасности. Слишком уверенной, что со мной «такого» не случится.

В этом моя сила. И в этом моя самая большая слабость.

Глава 2. Три тридцать три

Будильник соседки — это пыточное устройство, изобретенное садистами. Он визжит уже пятую секунду, а Ленка даже не шевелится. Я знаю эту рутину: она ставит его на восемь, чтобы «стать лучше версией себя», бегать по утрам, пить зеленые смузи и медитировать. На деле она просто переносит будильник каждые десять минут, пока я не просыпаюсь от чистой злобы.

Я встаю. Босиком по холодному линолеуму иду к ее кровати. Телефон орет на тумбочке. Выключаю. Ленка лежит лицом в подушку, светлые волосы разметались, она похожа на спящую русалку, которая утонула в собственном ленивом счастье.

—Лен. Вставай, — говорю я тихо, но твердо.

Она мычит.

Я оглядываю комнату. На ее тумбочке — стакан воды. Я беру его, набираю в рот, наклоняюсь.

—Ты сдурела, Эва! — шипит она, когда холодные капли попадают ей в лицо. Она садится резко, как кукла, у которой дернули за нитки. Глаза распахнуты, мокрые ресницы слиплись.

—Я поздно вернулась, — говорю я без тени извинения. — А твой будильник не дает спать. Договорись со своей совестью, а меня оставь в покое.

Ленка что-то бормочет про «психопатку», хватает полотенце и уходит в ванную. Я ставлю чайник. Старый, советский, со свистком, который Катька вечно забывает прочистить от накипи. Нарезаю хлеб, сыр, колбасу — механически, привычно. Вторая соседка, Катя, начинает ворочаться за ширмой. У нее сегодня важный день — они с Ленкой едут в полицейский участок собирать материал для дипломов. Кражи и воровство. Такая милая тема по сравнению с моей.

Я успеваю нырнуть в ванную до того, как Катя окончательно проснется. Зеркало запотело от Ленкиного душа. Я провожу по нему ладонью, и мое лицо появляется из белого тумана — бледное, с тенями под глазами, волосы в карандашном хвосте растрепались.

—Ты спишь? — спрашивает меня отражение. — Нет, — отвечаю я. — Я существую.

Это была шутка. Почти.

Завтракаем втроем за столом, который помнит еще трех наших предшественниц. Ленка и Катя обсуждают опросы свидетелей, какую форму брать, какой участок лучше. Я пью свой третью чашку кофе, хотя сердце уже стучит где-то в горле. Я молчу. Не говорю им, куда поеду сегодня. Не потому, что боюсь их реакции — хотя и ее тоже. А потому, что если произнесу это вслух, то обратного пути точно не будет.

Собираюсь быстро. Бросаю в рюкзак: сменную футболку, теплую кофту (в панельках всегда холодно, я помню по детству), бутерброды, воду, пауэрбанк, фонарик с запасными батарейками. И простыню. Зачем — сама не знаю. Просто показалось правильным. Если придется остаться на ночь, я не лягу на чужой диван без своей простыни. Это иррационально, но в моем характере есть странная смесь: я могу препарировать чужой страх с холодной головой, но сама сплю только лицом к стене и ноги прячу под одеяло, даже в жару.

—Ты придешь спать? — спрашивает Катя, когда я уже застегиваю молнию на куртке.

—Как пойдет, — бурчу я, не оборачиваясь.

Они хмыкают. Я знаю, что они думают. Что у меня кто-то появился. Что я, наконец, перестала быть «той странной отличницей, которая спит с учебниками». Пусть думают. Легче, чем объяснять правду.

Волосы собираю в высокий пучок — чтобы не лезли в лицо. Проверяю фонарик: светит. Телефон: заряжен на 94%. Запасной аккумулятор: три полоски. Ключи. Деньги. Карта. Блокнот с записями.

Я выхожу.

Город уже проснулся. Мартовское утро пахнет бензином и мокрым асфальтом. Я сажусь в маршрутку, которая идет на другой конец города, до конечной. Почти час езды. Достаю блокнот, перечитываю свои записи. Имена, даты, символы. «ОНО не имеет лица, пока не посмотришь на него». Пока не посмотришь. Что это значит?

Маршрутка трясется, пассажиры входят и выходят, и с каждым километром город за окном становится беднее, серое, неухоженнее. Конечная остановка — пустырь и серый силуэт на его краю.

Я выхожу.

Дом-«человейник» стоит отдельно. Будто его отрезали от остального мира. Вокруг — пустырь, заросший бурьяном и редкими кривыми деревьями. Все окна заколочены досками. Кроме одного — на последнем этаже, где доска сломана или оторвана, и стекло смотрит на мир мутным, давно не мытым глазом.

Меня потряхивает. Я делаю глубокий вдох. Цинизм говорит: «Это просто старая многоэтажка. Их тысячи по стране. Ты приехала посмотреть на стены. Ничего страшного». Эмпатия молчит. Ей здесь не нравится.

У подъезда меня ждет старушка. Я узнаю ее по голосу из телефонного разговора недельной давности. Она вся какая-то сморщенная, серая, в платке, поверх которого натянут капюшон старого пальто. В руках — связка ключей на веревочке.

—Здравствуйте, — говорю я. Протягиваю деньги — мы договаривались на три тысячи за ключ на сутки.

Она смотрит на купюры, потом на меня. Глаза у нее светлые, выцветшие, но цепкие.

—Забери, — говорит она глухо. — Не надо мне твоих денег. Я бы тебе и не дала, если б могла запретить. Ты послушай, девочка. Там нельзя спать. Там вообще находиться нельзя дольше часа. Ты зашла, посмотрела, и ушла. Поняла? Оставишь ключи в ящике для почты, я заберу через четыре дня.

—Поняла, — говорю я.

Она качает головой. Я вижу, что она не верит ни одному моему слову.

—Дура, — говорит она без злобы. Просто констатирует факт. — Такая же дура, как та, прошлая. Художница.

И уходит. Быстро, шаркающей походкой, не оглядываясь. Я сжимаю ключи. Они холодные и тяжелые, будто не железные, а свинцовые.

Подъезд встречает меня запахом кошачьей мочи, сырости и еще чем-то — сладковатым, тошнотворным. Как старая кровь, которую пытались оттереть хлоркой, но так и не оттерли до конца.

Иду к лифту, но из тени выходит мужчина. Растянутая футболка, кадык острый, глаза мутные — то ли с похмелья, то ли просто устал жить. Он смотрит на меня, усмехается, обнажая редкие желтые зубы.

—Новый труп, — говорит он. И выходит из подъезда.

Я провожаю его взглядом. Сердце колотится где-то у горла. Цинизм успевает вставить фразу: «Обычный местный юморист. Привык, что сюда только полиция приезжает или маргиналы. Не обращай внимания».

Я не обращаю.

Лифт работает. Удивительно. Старая кабина, стены обшиты фанерой, на которой кто-то выцарапал неприличные слова и сердечки. Зеркала. Целых три: спереди, справа, слева. Я смотрю в них, но вместо моего отражения — темнота. Не чернота, а именно темнота, будто зеркала покрыты слоем копоти изнутри. Или устали отражать.

Кнопка шестого этажа загорается красным. Лифт ползет наверх, постанывая, как больное животное. Я смотрю в зеркало перед собой. И на секунду — всего на секунду! — мне кажется, что темнота в нем шевельнулась.

Дзынь.

Шестой этаж. Коридор узкий, длинный, освещается одной тусклой лампочкой под потолком, которая моргает с частотой усталого сердца. Двери: 64, 65, 66.

Квартира 66.

Замок поддается не сразу — я провожу пальцем по краю двери, сдирая остатки сигнальной ленты. Пленка тянется, как паутина, липнет к пальцам. Ключ поворачивается с сухим щелчком.

Дверь открывается внутрь.

Первое, что я чувствую — запах. Или его отсутствие. В заброшенной квартире должно пахнуть пылью, плесенью, мышами. Здесь — ничего. Абсолютная стерильность. Будто кто-то пришел и выжег каждую молекулу запаха.

Я включаю фонарик. Луч выхватывает прихожую: вешалка, на которой висит старое пальто. Зонт в углу. Пара мужских ботинок. Как будто хозяева вышли на минуту и сейчас вернутся.

Прохожу дальше. Комнаты.

Мебель пятнадцатилетней давности: полированный «стенка», продавленный диван, телевизор с кинескопом. Ни пылинки. Нигде. Я провожу пальцем по журнальному столику — палец остается чистым.

А вот стены в зале…

Я поднимаю фонарик выше. Луч дрожит.

Стены изодраны ногтями. Глубокие, параллельные борозды, от пола до самого потолка. Кто-то скреб по штукатурке с нечеловеческой силой. В некоторых местах видны темные пятна — я не хочу думать, что это.

Я делаю шаг назад. Спиной упираюсь в дверной косяк.

—Это просто старое место преступления, — шепчу я себе. — Ты читала про такие. Следы борьбы. Человек в панике…

Но я не договариваю. Потому что следы борьбы выглядят иначе. Это не борьба. Это — запечатывание.

Вспоминаю протокол: «жертвы пытались закрыть двери и окна». Смотрю на подоконник. На нем — тоже царапины. Кто-то стоял здесь на коленях и скреб по раме.

Я выхожу из зала. Дышать трудно.

Кухня. Маленькая, тесная. Холодильник старый, «Зил». Я открываю его — и запах наконец-то появляется. Плесень. Гниль. Что-то там лежало когда-то и превратилось в черную жижу. Я захлопываю дверцу. Ящики кухонные пусты, кроме одного — там лежит ложка. Простая алюминиевая ложка. И на ней — темное пятно.

Я не беру ее.

Ванная. Самая маленькая комната. Кафель на стенах когда-то был белым, а теперь стал серым, будто его мыли не водой, а пеплом. Зеркало над раковиной — единственное, что блестит. Я смотрю в него. Мое лицо. Мое. Светлые волосы в пучке, испуганные глаза. Все на месте.

Под зеркалом — тумбочка. Пусто.

Но я замечаю вентиляционную решетку на стене, возле потолка. Она держится на одном шурупе, второй выпал. Я встаю на цыпочки, тянусь. Пальцы цепляют край решетки, тянут на себя.

Решетка падает на пол с металлическим звоном.

Из вентиляции пахнет — не пылью, не мышами, не старыми трубами. Чем-то… торфяным. Болотным.

Я сую руку внутрь. Нащупываю что-то. Мягкое, в кожаной обложке.

Тетрадь. Старая, в темно-коричневом переплете, перетянутая резинкой, которая рассыпалась в труху от моего прикосновения.

Я открываю ее, стоя на кухне. Сажусь на табурет — ноги подкашиваются. Свет из окна уже не такой яркий, солнце клонится к закату, но мне хватает.

Первая страница. Аккуратный женский почерк. Каллиграфический, с наклоном, как учили в советских школах.

«Меня зовут Аглая. Я художница. Эта тетрадь — моя исповедь. Если вы читаете это, значит, меня уже нет. Или я сошла с ума. Или то, что приходит из зеркал, наконец-то добралось до меня».

Я перелистываю. Записи. Сначала рациональные, почти научные.

«14 сентября. Слышу шаги в стене. Не в трубах, не в вентиляции. В стене. Кто-то ходит между этажами. Я спросила у соседей сверху — они ничего не слышат. Снизу — тоже».

«20 сентября. Сосед снизу стучит по батареям. Не просто так, а ритмично. Я записала. Это похоже на азбуку Морзе. Перевела: “ОТКРОЙ”».

Страница перелистывается. Почерк становится крупнее, нервнее.

«3 октября. ОНО приходит из зеркала в ванной. Сначала я думала, что это галлюцинация. Но сегодня ОНО коснулось моего отражения. Зеркало запотело там, где был палец. Не мой палец».

«10 октября. Я поняла. ОНО не имеет лица, пока не посмотришь на него. Как только ты смотришь — ОНО надевает лицо того, кого ты любишь. Или того, кого ты боишься. Оно берет твой страх и лепит из него свою маску. Сегодня я увидела мать. Мать умерла пять лет назад. Я смотрела на нее и плакала. ОНО улыбалось ее губами».

Дальше записи становятся короче. Словно у Аглаи не хватало времени или сил писать.

«ОНО говорит. Не словами. Оно показывает картинки. Я вижу, что ОНО хочет. ОНО хочет выйти. Квартира — это клетка. Но ОНО научилось открывать двери. Не снаружи, изнутри. ОНО открывает их из зеркал».

«Мы пытались закрыться. Рисовали знаки. Те, что ОНО боится. Аглая нашла их в старой книге. Они работают. Но ОНО учится. ОНО находит новые щели».

Последняя запись.

«ОНО рядом. Не в зеркале. В комнате. Я слышу дыхание. Знаки не держат. Стены — бумага. Если вы читаете это — бегите. Не смотрите в зеркала. Не слушайте стук. И никогда, слышите, никогда не оставайтесь здесь после полуночи».

И дальше — просто слово, написанное много раз, размашисто, пока не кончилась страница:

«ОНОрядомОНОрядомОНОрядомОНОрядомОНОрядомОНОрядом».

Я закрываю дневник. Руки дрожат так сильно, что я едва удерживаю его.

—Это просто бред, — говорю я вслух. — Художница с неустойчивой психикой. Жила в стрессовой обстановке. Серия убийств рядом. Ей показалось…

Но цинизм, мой верный щит, на этот раз звучит неубедительно. Потому что в моей руке — доказательство. Дневник, который лежал в вентиляции пятнадцать лет. Который никто не читал. Который описывает то же самое, что я читала в сухих полицейских протоколах. Символы на стенах. Попытки закрыться. И зеркала.

Я смотрю на окно. Солнце садится. Комната наполняется густыми, лиловыми сумерками.

—Я переночую здесь, — говорю я себе, хотя каждая клетка моего тела кричит «нет». — Чтобы понять. Чтобы прочувствовать. Чтобы написать диплом, который никто до меня не написал.

Я достаю из рюкзака простыню — белую, чистую, пахнущую порошком — и стелю ее на продавленный диван в зале. Достаю бутерброд. Жую без вкуса, глядя, как за окном гаснет день.

Свет в квартире начинает мигать. Не сразу, а постепенно: то станет ярче, то потускнеет, будто кто-то крутит регулятор.

—Проводка, — бормочу я. — Старый дом. Понятно.

Часы на стене — круглые, с кукушкой, которая давно выпала — показывают девять. Десять. Одиннадцать.

Я делаю заметки в блокноте. Анализирую. Сравниваю дневник Аглаи с газетными вырезками. Выписываю символы — я видела их на фото в протоколах, но здесь, в дневнике, они прорисованы четче. Круги с точками внутри. Зигзаги. Что-то похожее на руны.

Двенадцать. Час ночи. Я чувствую усталость, но не могу заставить себя лечь. В голове шум.

Часы бьют час. Я вздрагиваю. Звук — гулкий, металлический, будто бьют не в часах, а где-то в стене.

Два часа. Я ложусь на диван, поверх простыни, не снимая куртки. Фонарик кладу рядом. Телефон зажимаю в руке. Засыпаю почти мгновенно — организм берет свое.

Мне снится мама. Она стоит в дверях кухни, улыбается. Протягивает ко мне руки. Я иду к ней, но пол под ногами становится мягким, как болото. Мама улыбается шире, и я вижу, что зубов у нее нет. А потом у нее вообще нет лица. Просто гладкая, серая кожа там, где должны быть глаза, нос, рот.

Я просыпаюсь.

Сердце колотится. Темнота — полная, непроглядная. Часы на стене… я включаю фонарик, луч дрожит.

Часы показывают 3:33.

И в этот момент я слышу звук.

Вода. Льется из крана. Где-то в квартире, в ванной, течет вода.

Я не включала кран. Я вообще не заходила в ванную после того, как достала дневник.

Пытаюсь включить свет. Щелчок — ничего. Щелчок — ничего.

—Это просто перебои с электричеством, — говорю я в темноту. — В старых домах так бывает.

Но цинизм уже не работает. Потому что вода течет все громче. И теперь я слышу не просто журчание. Я слышу, как она набирается в ванну. Как плещется через край.

Я встаю. Ноги ватные. Фонарик в одной руке, телефон в другой. Иду по коридору к ванной. С каждым шагом звук воды становится громче.

Дверь в ванную приоткрыта. Я толкаю ее носком кроссовка.

Луч фонаря выхватывает раковину. Кран открыт на полную. Но из него течет не вода. Черная, густая жижа, пахнущая торфом и гнилью. Она уже залила раковину, переливается через край, течет на пол. В ванне — то же самое. Черная, маслянистая жидкость плещется и бурлит, будто в ней что-то живет.

Я делаю шаг назад.

Шорох. Из шкафа, что стоит в коридоре напротив ванной. Высокий, старый шкаф с мутным зеркалом на дверце.

Я поднимаю телефон. Фотографирую в темноте — вспышка режет глаза.

Опускаю телефон. Открываю снимок.

На фото — шкаф. Дверца приоткрыта. И в щели — лицо.

Мое лицо.

Но шея вывернута под углом, который невозможен для живого человека. Голова смотрит на меня, а тело — в другую сторону. Глаза — белые, без зрачков. Рот открыт в беззвучном крике.

Крик застревает у меня в горле. Я не могу издать ни звука. Тело работает быстрее мозга — я разворачиваюсь и бегу к входной двери.

Ключ! Где ключ? Я судорожно шарю по карманам. Вот он. Вставляю в замочную скважину. Поворачиваю.

Замок не поддается. Словно кто-то с той стороны вставил свой ключ и заблокировал механизм.

—Нет, нет, нет, — шепчу я, вдавливая ключ снова и снова. Плечо выворачивается от усилия.

За спиной — смех. Не мой. Чужой. Сухой, шелестящий, будто кто-то водит пальцем по песку. Он разносится по всей квартире, отражается от стен, множится.

Вода в ванной все течет. Теперь я слышу, как она заливает пол в коридоре. Хлюпающие шаги приближаются.

Я прижимаюсь спиной к двери. Закрываю глаза. Пытаюсь выровнять дыхание, как учили в детстве — вдох на четыре, задержка на четыре, выдох на четыре.

—Этого не существует, — шепчу я. — Это моя психика. Усталость. Кофеин. Стресс. Этого не существует.

Теплое дыхание касается моей шеи. Сзади. Но сзади — дверь.

Откуда?

Я открываю глаза.

В коридоре, в метре от меня, стоит фигура. Она — из темноты, которая сгустилась так, что стала осязаемой. У фигуры нет лица. Только гладкий овал там, где должны быть глаза, нос, рот.

Но овал начинает меняться. Как поверхность воды, в которую бросили камень. Проступают черты. Знакомые. Мои собственные черты.

Фигура улыбается моими губами.

—Ты же хотела понять, — говорит она моим голосом. — Вот я.

Смех повторяется. Вода течет. А я стою, прижатая к двери, и понимаю, что не могу пошевелиться.

И в последнюю секунду перед тем, как темнота заливает мое сознание, я успеваю подумать: «Профессор… вы были правы».

Глава 3. Ловушка

Звонок телефона вырывает меня из небытия. Я даже не помню, как закрыла глаза. Ощущение, будто кто-то выключил меня, как старый телевизор, а теперь щелкнул тумблером обратно.

—Ты вернешься сегодня? — голос Ленки звучит встревоженно, хотя она старается этого не показывать. Я знаю эту интонацию: она уже позвонила мне раз пять, просто я не слышала.

—Посмотрим, — говорю я, и мой голос звучит чужим. Хриплым, как будто я кричала всю ночь. Хотя я не помню, чтобы кричала. Я вообще ничего не помню после того, как темнота залила сознание.

—Эва, с тобой все в порядке? Ты странно говоришь.

—Все хорошо. Я работаю. Позже позвоню.

Я кладу трубку и заставляю себя посмотреть вокруг.

Сначала я не верю глазам. Просто сижу на полу у входной двери, обхватив колени, и тупо смотрю. Коридор пуст. Никакой черной жижи. Никаких следов воды. Пол сухой. Стены чистые. Только моя простыня — та, что я стелила на диван — аккуратно свернута и лежит рядом с рюкзаком у стены.

Будто кто-то сложил ее за меня.

Я встаю. Ноги трясутся. Прохожу в ванную — там сухо. Кран закрыт. Вентиляционная решетка на месте. Зеркало над раковиной блестит, отражая мое бледное, осунувшееся лицо.

Ничего. Ничего не было.

—Это был сон, — говорю я своему отражению. — Просто кошмар. Ты прочитала дневник, впечатлилась, мозг дорисовал остальное.

Отражение смотрит на меня с выражением, которое я не могу прочитать. Усталость? Испуг? Или что-то еще?

Я хватаю вещи. Рюкзак, блокнот, дневник Аглаи (он на месте, на кухонном столе, где я его оставила). Простыню сую куда попало. Мне нужно убраться отсюда. Немедленно.

Ключ. Где ключ? Я шарю по карманам, по рюкзаку, по полу. Ключа нет. Его нет нигде. Он исчез.

Я подхожу к двери. Дергаю ручку. Заперто. С той стороны.

—Нет, — шепчу я. — Нет, нет, нет.

Начинаю колотить по двери кулаком. Раз, второй, третий. Глухой звук, будто бью не по дереву, а по камню. По бетону. В коридоре за дверью тишина. Никто не идет. Никто не спрашивает, кто там ломится.

Я прислоняюсь лбом к холодной поверхности и тихо вою. Звук вырывается из горла сам собой — низкий, жалобный, как у раненого животного. Я понимаю, что стала частью этого дела. Не наблюдателем. Не исследователем. Частью.

Балкон. Я вспоминаю, что в зале есть выход на балкон. Может быть, оттуда можно позвать на помощь. Или перелезть к соседям.

Я бегу в зал, отодвигаю занавеску. Балконная дверь поддается с трудом — ржавые петли визжат, как живые. Я выхожу на узкую железобетонную плиту. Внизу — пустырь, серая земля, редкие кусты. Шестой этаж. Высота приличная.

Соседний балкон — справа, метрах в полутора. До него можно дотянуться, если рискнуть. Если перелезть через перила и повиснуть на руках.

Я не боюсь высоты. Я боюсь остаться здесь.

Перекидываю рюкзак на плечо. Перелезаю через перила — ветер бьет в лицо, волосы вырываются из пучка. Пальцы скользят по холодному металлу. Я делаю глубокий вдох и прыгаю.

Ударяюсь грудью о край соседского балкона, подтягиваюсь, переваливаюсь через перила. Падаю на колени. Ощущение, что сердце сейчас выскочит из горла. Но я здесь. Я на соседнем балконе.

Балконная дверь соседней квартиры не заперта. Я вхожу внутрь. Та же планировка, та же мебель, но еще более запущенная. Пыль, паутина, запах сырости. Я бегу к входной двери, хватаюсь за ручку.

Открыто.

Я вылетаю в подъезд. Пустой, гулкий коридор. Лампочка под потолком мигает, как сумасшедшая. Лифт. Лестница. Свобода.

Я бегу к лестнице, сбегаю вниз на несколько ступеней, потом останавливаюсь.

Подъезд выглядит иначе. Не так, как когда я заходила. Стены здесь — не серый бетон, а что-то темное, влажное, будто покрытое слизью. На перилах — наросты, похожие на сосульки, но теплые на ощупь. И запах. Торфяной, болотный, знакомый по прошлой ночи.

Я все равно бегу. Вниз, вниз, вниз. Пролеты мелькают перед глазами. Первый этаж. Дверь на улицу.

Я вылетаю наружу, жадно глотаю холодный воздух, поднимаю голову…

И вижу перед собой дверь квартиры 66.

Я снова здесь. Снова в коридоре, где висит старое пальто и стоит зонт в углу.

—Нет, — шепчу я. — Это невозможно.

Я снова бегу к балкону. Перелезаю. Снова соседская квартира. Снова дверь. Снова подъезд. Снова — квартира 66.

Я проделываю это трижды. Четырежды. На пятый раз я просто стою посреди гостиной, тяжело дыша, и понимаю: дом не выпускает меня. Каждый выход — это вход. Каждый путь ведет обратно.

Я выбегаю на балкон (свой, не соседский, хотя какая теперь разница) и открываю рот, чтобы закричать. Позвать на помощь. Хоть кого-то. Хоть того мутного мужика в растянутой футболке, который назвал меня «новым трупом».

Но вместо балкона я оказываюсь в ванной.

Просто стою посреди кафельного пола, смотрю на закрытый кран, и меня трясет. Крупная, жесткая дрожь, от которой стучат зубы. Я включаю телефон — сигнала нет. Ноль полосок. Даже экстренный вызов не работает.

Я прислоняюсь спиной к стене, сползаю вниз, сажусь на холодный пол. Закрываю глаза.

—Дыши, — говорю я себе. — Вдох на четыре. Задержка на четыре. Выдох на четыре.

Стук в дверь.

Я открываю глаза. Стук повторяется — настойчивый, требовательный. Я встаю, иду в прихожую, смотрю в глазок.

Мужчина. Пожилой, в синем рабочем халате, из-под которого торчат штаны с подтяжками. В руках — ящик с инструментами. На халате вышито: «Сантехник дядя Вася».

—Кто там? — спрашиваю я, и голос предательски дрожит.

—А кто звал? — отвечает он сиплым, прокуренным голосом. — Сантехника вызывали? Трубы текут?

Я открываю дверь. Не знаю, зачем. Может быть, от того, что любой живой человек сейчас кажется мне спасением. Даже если он — часть этого места.

Он проходит внутрь, не спрашивая разрешения, идет прямо в ванную. Я семеню за ним, как привязанная.

—Не тронь, — говорит он, когда я тянусь к двери, чтобы выйти. — Не дергайся. Все равно не выйдешь, пока оно не отпустит.

Он открывает кран. Из него течет нормальная вода — ржавая сначала, потом чистая. Сантехник кивает, будто это что-то доказывает. Закрывает кран. Поворачивается ко мне.

Я впервые вижу его лицо. Морщинистое, с добрыми, но усталыми глазами. Такими глазами смотрят люди, которые видели слишком много того, что не могут объяснить.

—Живу в подвале, — говорит он. — Уже двадцать лет. С тех пор, как понял, что отсюда нельзя уйти. Только смириться. Или умереть.

Я молчу. Горло перехвачено.

—Дом этот, — продолжает он, садясь на край ванны и закуривая (я не замечаю, откуда у него сигарета), — стоит на месте старого кладбища. Не простого. Кладбища самоубийц. Тех, кого не отпевали, кого закапывали за оградой, без креста, без имени. Земля там — мертвая. А когда строить начали, фундамент заливали с примесью. «Черная известь», называли. Сжигали старые иконы со снесенной церкви. Золу в раствор добавляли. Чтобы дешевле было. И чтобы, говорят, место освятить. Да только освятили они его наоборот.

Я выдыхаю. Не понимаю, но верю каждому слову.

—Сущность, — продолжает дядя Вася, пуская дым в потолок, — питается страхом и отчаянием. Это как гриб. Чем больше боишься, тем сильнее она растет. Но есть одна хитрость. — Он достает из кармана халата ключ. Старый, бронзовый, с круглой головкой. — Пока ты ищешь правду — оно тебя не тронет. Любопытство для него — как соль для пиявки. Отваливается. А как только найдешь, что искала, — станешь ему не нужна. И сотрет тебя. В пыль. В воспоминание. В еще одну историю, которую мамочки будут рассказывать детям, чтобы не шалили.

Он протягивает мне ключ.

—Это от черного хода. Не от квартиры — от дома. Подвал. Там проход наружу, через котельную. Но запомни: если откроешь дверь, а за ней — снова коридор, не пытайся второй раз. Не выйдешь. Сдашься.

Я беру ключ. Металл теплый, будто его только что держали над огнем.

—Почему вы помогаете мне? — спрашиваю я.

Дядя Вася усмехается, тушит сигарету о подошву сандалии.

—А кто сказал, что я помогаю тебе, девочка? Может быть, я помогаю себе. Если ты найдешь правду, может быть, это место наконец-то успокоится. И меня отпустит. — Он встает, поправляет ящик с инструментами. — Или не отпустит. Но попытка — не пытка.

Он уходит. Я слышу, как хлопает дверь. И в этот раз — дверь хлопает по-настоящему, потому что в замке щелкает ключ снаружи.

Дядя Вася запер меня изнутри. Или снаружи? Я перестала понимать.

Я сижу на диване, сжимая в руке бронзовый ключ, и смотрю в свой блокнот. Чистая страница. Я начинаю писать. Все, что узнала. Все, что видела. Газеты, дневник Аглаи, сантехника, зеркала. Записываю факты сухо, как журналист. Без эмоций. Без страха.

Цинизм, которого раньше хватало, чтобы отделить правду от вымысла, теперь работает иначе. Я не отделяю. Я фиксирую.

Потом я начинаю обыскивать квартиру. Не бегло, как в первый раз, а методично. Шкаф за шкафом, ящик за ящиком. В стенке, за старыми тарелками, нахожу конверт. В нем — еще один дневник. Мужской почерк, крупный, неровный.

«Алексей. 32 года. Риелтор. Заехал показать квартиру потенциальным покупателям — и не вышел».

Записи похожи на Аглаины. Те же шаги в стенах. Тот же стук по батареям. Та же одержимость зеркалами. Но есть и отличия. Алексей был практичным человеком. Он пытался высверлить дверь дрелью. Пытался вызвать полицию по телефону (не дозвонился). Пытался разбить окно на балконе — но стекло восстанавливалось через секунду.

«10 ноября. Оно пришло сегодня. Не из зеркала. Из стены. Вытекло, как смола. Я не смотрел на него. Закрыл глаза. Оно говорило голосом моей сестры. Говорило, что я ничтожество. Что я заслужил это. Я почти поверил. Но предшественица оставила подсказку — нацарапала на подоконнике знак. Я нащупал его и повторил пальцем. Оно ушло. Но ненадолго».

Последняя запись Алексея короткая, почти деловая:

«Я понял, кто это. Не что. Кто. Её зовут Мира. Я нашел старые бумаги в вентиляции. Она была архитектором. Она построила этот дом. И умерла в нем. Если ты читаешь это — ищи фрески. Их спрятали под обоями. Это единственное, что держит сущность в равновесии. Не дай ей стереть их».

Часы показывают почти восемь вечера. Я не заметила, как пролетел день. Солнце снова садится за окном, и комнаты наполняются лиловыми сумерками.

Звонок в дверь.

Я подхожу, смотрю в глазок. Молодой парень, в кепке, с термосумкой в руках. На груди — бейдж «Пицца-Мастер».

—Доставка, — говорит он, когда я открываю. — Заказ на имя Эва.

—Я не заказывала, — говорю я, но он уже проскальзывает внутрь, и дверь за ним захлопывается сама собой.

—Я тоже не заказывал, — усмехается он, ставит сумку на кухонный стол. — И никто из тех, кто здесь оказывался, не заказывал. Но пицца приходит. Всегда. Кто-то шутит. Или прикармливает.

Мы сидим на кухне. Пицца — маргарита, теплая. Я не хочу есть, но заставляю себя. Парень представился Ильей. Ему лет двадцать, такие же темные круги под глазами, как у меня.

—Третьи сутки здесь, — говорит он, жуя. — Заехал по адресу, поднялся, отдал пиццу. А выйти не смог. Дверь не открывается. Окна не бьются. Люди заходят — я видел, еще несколько человек за эти дни, но они меня не видят. Или делают вид.

—Что ты видел здесь? — спрашиваю я.

Илья отодвигает тарелку. Глаза его становятся серьезными.

—Соседа. Того, которого все боятся. Мужчина в черном. Ходит по лестничным пролетам, ни в одну дверь не стучится, просто ходит. И лицо у него… меняется. Я видел его сначала как старого деда с бородой. Потом — как женщину средних лет. А один раз… — он запинается, — один раз он посмотрел на меня, и у него было мое лицо. Только без глаз. Вместо глаз — дыры.

—Это он, — говорю я тихо. — Тот самый «психически больной сосед», которого нашли мертвым в СИЗО пятнадцать лет назад.

Илья смотрит на меня с ужасом.

—Он не умирал, — шепчет он. — Он стал частью этого места. Частью сущности. Или её слугой. Я видел, как он заходил в стены. Просто — в бетон. И исчезал.

Илья уходит через час. Я даже не понимаю, куда он делся — просто перестал быть. Или вышел в коридор, и дверь за ним захлопнулась, а когда я выглянула — его уже не было.

Я остаюсь одна.

Сдираю обои.

Сначала просто отдираю край, там, где обои уже вздулись от старости. Потом — все больше и больше. Бумага рвется, сыплется серая труха, и под ней открывается стена.

Но стена не серая. Не бетонная. Она расписана.

Фрески. Рисованные углем, красками, иногда — просто процарапанные по штукатурке. Аглая была художницей. И она оставила здесь карту.

Я отступаю на шаг, потом на другой. В свете фонарика стена оживает.

Это схема. Дом, нарисованный в разрезе. Коридоры, лестницы, квартиры. Но линии не сходятся. Лестницы ведут в никуда. Коридоры зациклены. Комнаты накладываются друг на друга, как слои кальки.

В центре — квартира 66. Обведена красным. От нее во все стороны тянутся линии, похожие на нервные окончания. И над всем этим — подпись, сделанная рукой Аглаи:

«Дом — это пятимерная ловушка. Пространство здесь закольцовано. Выход есть только через правду. Сущность — это кристаллизовавшееся горе. Она была когда-то человеком».

Я стою перед стеной и чувствую, как пазл складывается.

Мне нужно больше. Я перерываю квартиру с новой силой. Нахожу под половицей в спальне старый конверт. В нем — фотография. Молодая женщина, красивая, с серьезным лицом, в очках. На обороте подпись: «Мира, архитектор. 1988 год».

Под фотографией — вырезка из газеты, еще более старой, чем та, что я читала в библиотеке. «Недостроенный жилой комплекс “Журавлик” сдадут к концу года. Архитектор Мира К. назвала проект “домом, который запомнит каждого”».

Еще одна записка, от руки — почерк Алексея: «Мира покончила с собой в недостроенном здании. Замуровала себя в стене на шестом этаже. В том месте, где должна была быть ниша для зеркала в ванной. Её нашли только через месяц, потому что никто не мог найти эту стену. Чертежи врали. Сама Мира их составила. Она спроектировала дом как лабиринт, а потом спряталась в его сердце».

Я сажусь на пол, среди обрывков обоев, и пишу в блокноте. Уже не как исследователь, не как журналист. Как одержимая.

«Дом — это тело Миры. Квартира 66 — её сердце, где она пережила боль предательства. Сущность убивает тех, кто пытается уйти из квартиры. Сменить жилье. Продать её. Это символизирует предательство — то самое, которое убило Миру. Она не вынесла, что её “идеальный дом” отвергли. Что её саму отвергли. Она хотела создать место, где никто не сможет уйти. И она создала его. Ценой своей жизни».

Я поднимаю голову. В зеркале на шкафу, которое я забыла завесить, отражается моё лицо. Но в этот раз — только моё. Ничего чужого. Никакой вывернутой шеи.

—Ты была одна, Мира, — говорю я в пустоту. — Ты построила дом, чтобы он тебя не предал. Но он стал твоей тюрьмой. И ты превратилась в то, что не дает никому уйти.

Я закрываю блокнот.

Бронзовый ключ лежит у меня в кармане. Дядя Вася сказал — ищи правду. Я нашла.

Теперь посмотрим, сотрет ли меня это место.

Часы на стене бьют девять вечера. У меня есть время до полуночи. До того часа, когда Аглая писала: «ОНО рядом».

Я встаю, поправляю волосы и иду в ванную. К зеркалу.

Мне нужно посмотреть на неё. На Миру. Не в отражении — в самой сути. Я должна понять, как её остановить. Или как уговорить отпустить.

—Покажи мне своё лицо, — шепчу я в пустоту. — Я не боюсь.

Вру. Боюсь. Но страх — это топливо. И я научусь его использовать.

Глава 4. Голос правды

Я ложусь спать, хотя каждая клетка кричит, что это безумие. Расстилаю простыню — белую, чистую, пахнущую порошком, единственную нормальную вещь в этом проклятом месте. Диван продавлен, пружины впиваются в спину, но я закрываю глаза и слушаю.

Дом дышит.

Я не слышу этого ушами. Я слышу это телом. Где-то глубоко, в стенах, в перекрытиях, в бетонных жилах — пульсация. Неровная, болезненная, как сердце, которое забыли, как оно бьется, но оно все равно пытается.

Голова гудит. Боль пульсирует в висках, отдает в глазницы. Я пытаюсь думать о хорошем, чтобы уснуть, чтобы перестать слышать этот ритм.

Валес Эрдавич.

Я вспоминаю его кабинет. Книги до потолка, запах старого табака, который он курил, когда думал, что никто не видит. Огромный письменный стол, за которым он терялся, становился маленьким и сутулым. И его голос — низкий, спокойный, с хрипотцой.

—Ты поступишь, Эва, — сказал он, когда я принесла ему свое первое эссе. Я тогда была напуганной первокурсницей из маленького города, с одним рюкзаком и двумя тысячами в кармане. — Ты поступишь, потому что ты видишь то, чего не видят другие. И ты не боишься называть вещи своими именами.

Он помогал мне. По-отечески. Не потому, что я была талантливой (хотя и это тоже), а потому, что, как он однажды признался, «я напоминала ему дочь». Ту самую, с фотографией, которую ему прислали в конверте.

—Не езди туда, — сказал он в последний раз, когда я уже стояла в дверях его кабинета, сжимая в руке записку с адресом. — Есть правда, которую не нужно выкапывать. Она для того и зарыта, чтобы не отравлять воздух.

—Но я журналист, — ответила я.

—Ты студентка, — поправил он. — У тебя еще есть время выбрать, кем стать. Журналистом или трупом.

Я думала, он преувеличивает.

Сейчас, лежа на продавленном диване в квартире 66, я понимаю: он не преувеличивал ни на йоту.

Я засыпаю. Или проваливаюсь. Разница здесь неощутима.

Плач.

Сначала тихий, как ветер в вентиляции. Потом громче. Женский. Надрывный, безнадежный — такой плач, когда человек уже не плачет, а воет, потому что слезы кончились, а боль осталась.

Я открываю глаза. Темнота — плотная, как одеяло. Фонарик не работает. Я щелкаю кнопкой раз, другой, третий — ноль. Телефон тоже мертв. Разрядился? Или здесь убивают не только людей, но и батарейки?

Я встаю. Босиком по холодному полу. Иду на звук — он ведет меня на кухню. Я знаю каждую половицу, каждую дверь, каждый шаг здесь теперь выучен наизусть.

Она стоит у окна.

Я вижу силуэт на фоне мутного стекла. Луны нет, но откуда-то берется сероватый свет, и я различаю фигуру — женскую, тонкую, в длинном платье, которое, кажется, соткано из пыли и паутины.

Она воет. Не плачет. Воет — низко, протяжно, как собака на луну. Но луны нет. Есть только она и я.

Я делаю шаг вперед.

Она разворачивается.

Улыбка. Жуткая, широкая, растянутая до ушей — но ушей нет, есть только гладкая кожа, на которой проступают черты, как проступает лицо утопленника сквозь мутную воду.

Глаза — темные, глубокие, как колодцы. В них — ни боли, ни злобы. Только голод.

—Ты узнала, — говорит она. Голос Миры. Или не Миры. Голос того, что было Мирой когда-то, а теперь стало чем-то другим. — Ты узнала мое имя. Мою боль. Мою… глупость.

Она усмехается.

—Правила игры меняются, девочка. Пока ты искала — я смотрела. Твое любопытство кормило меня, как ложка меда. Но теперь ты знаешь. Ты все записала. Ты можешь уйти. А я не могу позволить тебе уйти. Потому что если ты уйдешь с правдой — я перестану быть нужной. Я исчезну. А я не хочу исчезать. Я хочу… быть.

Она бросается на меня.

Я бегу.

Ноги сами несут меня к выходу, я вылетаю в подъезд, сердце колотится где-то в горле, и я слышу за спиной топот — не ее, она скользит, а топот тяжелый, мужской.

Сосед. Тот самый, которого все боятся. Страж.

Он выходит из тени лестничной клетки — высокий, худой, в черном, лица не разобрать, но оно меняется каждую секунду: старик, женщина, ребенок, мое собственное лицо, искаженное гримасой.

—Стоять, — говорит он голосом, в котором смешались десятки голосов. — Именем Миры. Приказ: не выпускать.

Я бегу. Вниз по лестнице, перепрыгивая через ступеньки, рискуя свернуть шею. Он бежит за мной — я слышу его дыхание, тяжелое, хриплое, как у астматика. Пролет, еще пролет, еще.

Пятый этаж. Четвертый. Третий.

Я вылетаю на площадку первого этажа, хватаюсь за дверную ручку, дергаю — заперто. С той стороны кто-то держит. Или что-то.

—Пожалуйста, — шепчу я.

Дверь не открывается.

Я бегу обратно. Вверх. Снова мимо Стражника, который уже не бежит, а идет спокойно, уверенно, зная, что я никуда не денусь.

Я снова у двери квартиры 66. Она открыта. Я захожу внутрь. Дом возвращает меня в эпицентр.

Ванная.

Я захлопываю за собой дверь, прижимаюсь спиной к кафелю. Здесь темно, но я чувствую — зеркало напротив. Оно дышит. Оно ждет.

Я включаю телефон — экран вспыхивает на секунду, показывая 1% заряда, и гаснет. Но одной секунды достаточно, чтобы увидеть: зеркало больше не отражает. Оно затянуто чернотой, густой, маслянистой, как та жижа, что текла из крана.

Из черноты тянутся руки.

Много рук. Белые, длинные пальцы с обломанными ногтями. Они хватают воздух, ощупывают пространство, ищут меня. Одна находит мое запястье. Холодная, скользкая, с нечеловеческой силой тянет к зеркалу.

Я вырываюсь, хватаю телефон — единственное, что есть под рукой — и со всей силы бью по зеркалу.

Звон.

Стекло разлетается на сотни осколков. Но вместо того, чтобы упасть на пол, они застывают в воздухе. И в каждом осколке — лицо.

Не мое.

Я смотрю на них. Женщины, мужчины, старики, дети. Те, кто был здесь до меня. Те, кто не вышел. Аглая с пустыми глазами. Алексей с перекошенным ртом. И другие — те, чьих имен я не узнаю никогда.

Они шепчут. Все сразу.

—Останься.

—Здесь безопасно.

—Снаружи хуже.

—Здесь нет боли.

—Здесь нет предательства.

—Здесь только дом.

—И мы.

—Останься.

—Останься.

—Останься.

Руки тянут сильнее. Мои пальцы скользят по кафелю, я теряю опору, меня засасывает в черноту, осколки кружатся, лица сливаются в один сплошной гул…

—Эва!

Голос. Живой. Не из зеркала.

Илья хватает меня за руку. Держит. Тянет назад. Я вижу его лицо — бледное, испуганное, но живое. Настоящее.

А потом сущность хватает его.

Рука вырывается из зеркала — огромная, серая, с длинными пальцами, унизанными кольцами, которые вросли в кожу. Она вцепляется Илье в ногу, пальцы продавливают джинсу, впиваются в мясо. Илья кричит — коротко, сдавленно, как от удара током.

Я не думаю.

Рядом с дверью стоит старый зонт — тот самый, из прихожей, с выщербленной ручкой. Я хватаю его, размахиваюсь и бью по руке.

Зонт проходит сквозь нее — но что-то происходит. Сущность вздрагивает, отпускает Илью, и чернота в зеркале на мгновение рассеивается.

Мы бежим. Вдвоем, хромая, поддерживая друг друга. Коридор. Лестница. Вниз, вниз, вниз — не туда, где выход, а туда, где темнее, где пахнет плесенью и старыми трубами.

Подвал.

Дверь открыта. Мы вваливаемся внутрь, и я слышу, как за спиной захлопывается металлическая заслонка. Отрезает нас от квартиры. От зеркала. От рук.

На трубе, свернувшись калачиком, сидит дядя Вася. Курит. Устало улыбается, глядя на нас мутными глазами.

—Двое, — говорит он. — Давно не было двоих. Вы храбрые. Или глупые. Или просто повезло.

—Выход есть? — спрашиваю я, задыхаясь. Илья рядом опирается на стену, нога в крови, но он держится.

—Есть, — дядя Вася выдыхает дым. — Всегда есть. Вопрос цены.

Он слезает с трубы, подходит ближе. Я вижу его лицо — оно не кажется мне добрым. Только усталым.

—Правило дома: чтобы выйти, нужно оставить кого-то на замену. Жертва взамен на свободу. Так было всегда. Первая жертва — Мира. Вторая — тот, кто пришел вместо нее. Третья — вместо второго. И так по кругу. Дом питается. Дом живет. Дом… — он затягивается, — …ждет.

Я смотрю на Илью. Он смотрит на меня.

Я могу выйти одна. У меня есть блокнот. Есть записи. Есть диктофон — я читала вслух, записывала, фиксировала факты. У меня есть материал, который потрясет научное сообщество. Сенсация. Красный диплом. Карьера. Все, о чем я мечтала.

Я просто должна оставить Илью здесь. Навсегда. Или на время — дядя Вася говорит, что жертва становится новым стражем. Или новой частью сущности. Или просто исчезает, как не было.

Внутренний голос — тот самый циничный, рациональный — шепчет:

«Ты его не знаешь. Он курьер. Ты видишь его второй раз. У тебя нет обязательств. Ты не обязана жертвовать собой ради незнакомца. Ты умная девочка. Ты всегда выбирала себя. Выбери себя и сейчас».

Другой голос — эмпатия, та самая, что всегда была моим проклятием — молчит. Она не шепчет. Она просто смотрит на меня глазами Ильи.

—Уходи, — говорит Илья. Его голос спокойный. Он уже решил. — Я останусь. Ты сможешь рассказать. Ты сможешь помочь другим не попадать сюда. У тебя есть талант. А я… я просто курьер.

—Нет, — говорю я.

—Эва…

—Я сказала нет.

Я подхожу к нему, прижимаюсь. Чувствую запах пота и крови и дешевого шампуня. Чувствую, как бьется его сердце — часто, испуганно, но с какой-то странной решимостью.

—Мы выйдем оба, — шепчу я ему в плечо. — Я знаю выход. Я смогу.

—Эва, послушай, — он отстраняется, заглядывает в глаза. — Это не кино. Не бывает чудес. Здесь правила работают. Чтобы выйти — кто-то должен остаться. Это как закон сохранения энергии.

—Нет, — повторяю я тверже. — Это не закон физики. Это закон страха. Те, кто придумал это правило, просто боялись искать другой путь. А я журналист. Моя работа — находить пути там, где их нет.

Я беру его за руку. Пальцы холодные, но живые.

—Идем. Я знаю, куда.

Мы возвращаемся в квартиру 66. Илья хромает, но не жалуется. Я веду его в ванную. Разбитое зеркало все еще висит на стене — осколки торчат из рамы, как зубы. Чернота рассеялась, но в глубине еще что-то движется.

—Ты с ума сошла, — говорит Илья. — Это её сердце. Мы идем прямо в пасть.

—Именно, — отвечаю я. — Потому что сердце можно остановить. Если найти то, что его держит.

Я снимаю вентиляционную решетку. Отверстие узкое, но я пролезаю — плечи втискиваются с трудом. Илья за мной. Внутри — тесно, темно, пахнет торфом и старыми костями.

Лаз ведет в нишу. Ту самую, которую спроектировала Мира. Там, где должна была быть полка для зеркала, но Мира сделала тайник. Себе. Навсегда.

Скелет.

Он сидит в нише, поджав колени к груди, как ребенок, который спрятался и не хочет, чтобы его нашли. Белые кости, истлевший саван из одежды. В руках — чертежи. Свернутые в трубку, пожелтевшие, но целые.

Я опускаюсь на колени.

Диктофон. Я нащупываю его в кармане — работает. Чудо. Или не чудо, а просто батарейки уважают правду больше, чем фонарики.

—Начинаю запись, — говорю я, хотя в горле пересохло. — Эва Штерн, студентка факультета журналистики. 17 марта. Место — квартира 66, дом “Журавлик”. Я стою перед останками Миры К., архитектора, которая покончила с собой в 1988 году.

Я делаю вдох.

—Мира не была сумасшедшей. Она была преданной. Жених ушел к лучшей подруге. Дом, который она спроектировала, строили с нарушениями, экономили на материалах, искажали чертежи. Её идеальное жилье стало символом предательства. Её боль была настоящей. Она застыла в бетоне, в каждой панели, в каждой плите. Она не хотела никого убивать. Она хотела, чтобы её перестали предавать. Чтобы кто-то остался. Навсегда.

Голос мой дрожит, но я продолжаю.

—Но она не имела права. Не имела права забирать других. Аглаю. Алексея. Илью. Меня. И всех тех, чьи лица я видела в осколках. Её боль — это её боль. Её нельзя переложить на чужие плечи. И нельзя строить тюрьму из своего горя.

Стены начинают дрожать. Сначала едва заметно — будто далеко проехал поезд. Потом сильнее. С потолка сыплется труха.

—Ты слышишь меня, Мира? — говорю я громче, обращаясь к скелету, к стенам, к дому. — Я не заклинаю тебя. Я не изгоняю. Я просто рассказываю твою историю. Настоящую. Без купюр. Без лжи следствия. Без газетных штампов. Ты была. Ты страдала. Ты сделала неправильный выбор. Но это не делает тебя чудовищем. Это делает тебя человеком. А люди имеют право на покой.

Стены трясутся сильнее. Слышен треск — где-то в перекрытиях, в панелях, в самом фундаменте. Илья хватает меня за плечо, тянет назад, к лазу.

—Эва, сейчас обвалится!

Я успеваю схватить чертежи — те самые, которые Мира держала в руках. Бумага почти рассыпается, но я бережно сворачиваю их и прячу за пазуху.

Мы лезем обратно, царапая локти и колени, задыхаясь в пыли. Ванная — та же, но другая. Света нет, но я чувствую: зеркало перестало дышать. Оно просто висит на стене, разбитое, обычное, ничейное.

Мы выходим в коридор. Дверь в квартиру открыта — по-настоящему открыта. За ней — не подъезд с мигающей лампочкой, а обычная лестничная клетка. С запахом кошачьей мочи и старой краски.

Мы бежим. Вниз. Первый этаж. Входная дверь. Я толкаю ее плечом — она поддается. Свежий воздух бьет в лицо, холодный, резкий, пахнущий не торфом и смертью, а бензином и мокрым асфальтом.

Рассвет.

Солнце только встает, розово-серое, сквозь тучи. Пустырь вокруг дома кажется огромным, серым, бесконечным. Но он — настоящий.

Я стою на крыльце, сжимая в одной руке блокнот, в другой — чертежи. Илья рядом, опирается на косяк, дышит тяжело, но улыбается.

—Мы вышли, — говорит он, как будто не веря себе.

—Мы вышли, — отвечаю я.

Я смотрю на дом. Он уже не кажется мне живым. Просто старая панельная многоэтажка с заколоченными окнами. Обычная. Таких тысячи.

Но я знаю, что внутри, в нише за ванной, до сих пор лежит скелет. И что дом не исчез. И что сущность не умерла.

Мы просто рассказали её историю. И она затихла. На время.

Я делаю глубокий вдох. Холодный воздух обжигает легкие. Рядом Илья, живой, теплый. Я беру его за руку.

—Спасибо, — говорю я тихо.

—За что? — удивляется он.

—За то, что не оставил меня в зеркале.

Он усмехается. И мы идем. К остановке. К маршрутке. К городу, который просыпается и не знает, что где-то на окраине, в серой панельной многоэтажке, только что закончилась история, длившаяся тридцать лет.

В кармане у меня — диктофон с записью. В рюкзаке — дневники Аглаи и Алексея. В руках — чертежи Миры.

У меня есть материал. Красный диплом. Сенсация.

Но когда я закрываю глаза, я вижу не заголовки статей и не научные конференции.

Я вижу руки, тянущиеся из зеркала.

И слышу шепот: «Останься. Здесь безопасно».

Я не осталась. Но что-то от меня осталось там, в квартире 66.

Что-то, что будет ждать следующего любопытного.

И следующего.

И следующего.

Я делает глоток холодного утреннего воздуха и заставляю себя улыбнуться.

Диплом будет блестящим.

А сны — кошмарными.

Такова цена правды.

Глава 5. Сережка

На остановке он спрашивает, тяжело дыша еще не оправившись от бега и стреса

—Ты как? — спрашивает Илья.

—Жива, — отвечаю я. — Что с ногой?

—Кровь остановилась. Дойду. — Он криво улыбается. — Ты, кстати, так и не заплатила за пиццу.

Я смеюсь. Это истерический, вымученный смех, но он вырывается из груди сам собой, и я не могу его остановить. Илья смеется следом, и мы стоим посреди пустыря, два дурака в грязной одежде, и ржем, как ненормальные. Потому что если не смеяться — придется плакать. А слез у меня больше нет.

Автобусная остановка — ржавый железный козырек, разбитое расписание, запах бензина и свободы. Первая маршрутка появляется через десять минут. Илья забирается внутрь, я следом. Сиденья жесткие, пружины впиваются в спину, но это самое лучшее сиденье в моей жизни.

Мы едем молча. Город просыпается, люди входят и выходят, никто не смотрит на нас. Два бледных, грязных человека с пустыми глазами — обычное дело для раннего утра.

—Мне на следующей, — говорит Илья, когда маршрутка подъезжает к больнице.

—Нога?

—Нога. И анализы. И справка, что я не псих. — Он достает телефон, диктует номер. Я записываю. — Позвони, когда придешь в себя. Расскажешь, чем закончится твой диплом.

—Позвоню, — обещаю я.

Он выходит, оборачивается на секунду. Светлые волосы падают на глаза, щетина, круги под глазами — но он улыбается. Настоящей, человеческой улыбкой.

—Эва, — говорит он. — Ты крутая. Не каждый бы вернулся за другим.

Двери закрываются. Маршрутка едет дальше. Я смотрю в окно на удаляющуюся фигуру и чувствую, как что-то теплое разливается в груди. Страх. Боль. Или надежда. Я уже не различаю.

Общага встречает меня привычными запахами. Кофе, дешевый табак, кипяток. Я иду по коридору, механически переставляя ноги, и вдруг замираю.

У дверей нашей комнаты — профессор Валдис Эрдавич.

Он стоит вполоборота, в своем старом твидовом пиджаке, с неизменной кожаной папкой под мышкой. Смотрит на меня. И улыбается.

Жуткая улыбка. Не та, которой он улыбался мне в кабинете, когда хвалил за курсовые. Не та, которой он провожал меня, когда я уходила на Журавли. Другая. Холодная, застывшая, как маска.

—Профессор? — голос срывается на шепот.

Он не отвечает. Просто стоит и смотрит. В глазах — пустота. Не чернота, как у Миры, а именно пустота. Будто внутри никого нет.

Из коридора выходит соседка с пятого этажа с грязным бельем в тазу. Она проходит сквозь профессора. Буквально — пронзает его своим грузным телом, и фигура Валдиса Эрдавича расплывается, как дым на ветру.

Соседка даже не замечает.

Я стою, вжавшись в стену, и смотрю на пустое место. Сердце колотится где-то в горле.

—Эва, ты чего? — спрашивает она, заметив меня. — Бледная, как смерть.

—Устала, — выдавливаю я. — Ночь не спала.

—Иди ложись, — советует она и скрывается за дверью прачечной.

Я захожу в комнату. Ленка и Катя уже уехали. На столе — записка: «Позвони, когда проснешься. Трубку не берешь».

Я кидаю рюкзак на кровать. Заряжаю телефон — экран оживает, показывает десяток пропущенных от соседок и одно сообщение от неизвестного номера: «Ты жива?».

Неизвестный номер. Я понимаю, что это Илья. Отвечаю коротко: «Да». Потом думаю и добавляю: «Пиццу привезу, когда поправлюсь».

Ставлю телефон на зарядку, сажусь за стол, раскладываю добытое. Дневник Аглаи, записки Алексея, чертежи Миры.

Я начинаю читать. Вдумчиво, методично, как учил профессор. Сравниваю даты, имена, факты. И в какой-то момент мир переворачивается.

Мира К.

К.

Кто?

Я лезу в университетскую базу данных — у меня остался доступ к архиву, пока диплом не сдан. Ищу выпускников архитектурного факультета за 1985–1988 годы.

Мира Кертанова.

Кертанова.

Я смотрю на это слово минуту, другую, третью. Фамилия знакомо до боли. Кертанов — девичья фамилия жены профессора Валдиса Эрдавича. Он говорил мне однажды, в минуту откровенности. «Жена ушла, когда дочери было пять. С тех пор я один».

Дочь.

Мира — дочь Валдиса Эрдавича.

Я закрываю ноутбук, откидываюсь на стуле, смотрю в потолок. Теперь все встает на свои места.

Он знал. Он всегда знал. Десять лет назад, когда пытался расследовать дело Журавлика — он знал, что ищет следы собственной дочери. Ему прислали конверт с фотографией его второй дочери — той самой, которую он пытался защитить. Не просто угроза. Предупреждение от того, кто был внутри системы. Или от самой Миры.

А потом он стал тем, кто приводит к Журавлям новых жертв.

Не специально. Не сознательно. Но каждый раз, когда студент интересовался темой городских легенд, он направлял его к «Журавлику». Давал адрес. Подогревал любопытство. С легкой руки Валдиса Эрдавича десятки людей шли в дом, который пожирал правду. И некоторых он пожирал буквально.

Я вспоминаю его лицо, когда он писал записку с адресом. «Если хочешь понять — адрес прилагаю. Но только для того, чтобы ты знала, куда не надо ехать».

Он знал, что я поеду. Знал, что моя гордость, мое упорство, моя одержимость правдой заставят меня сунуться туда. И он послал меня.

Как посылал других.

Зачем? Чтобы подкормить дочь? Чтобы она не была одинока в своем безумии? Чтобы разделить с ней боль, которую сам не смог облегчить?

Я не знаю. И, наверное, никогда не узнаю.

Потому что на следующее утро, когда я прихожу в университет, Валдиса Эрдавича нет. Кабинет закрыт. Имя вычеркнуто из расписания. Студенты с моего курса пожимают плечами:

—Какой профессор? — спрашивает первокурсник, когда я пытаюсь узнать о нем. — У нас никогда не было преподавателя с такой фамилией.

Я иду в деканат. Секретарша смотрит на меня как на сумасшедшую.

—Эрдавич? — переспрашивает она. — Вы точно из нашего вуза? Нет, никогда о таком не слышала. Проверьте свои записи.

Я проверяю. Диплом, который я пишу, все еще подписан его именем. Научный руководитель — профессор Валдис Эрдавич. Но в электронной базе эта строка пуста.

Будто его никогда не существовало.

Будто дом забрал его. Или он сам растворился, выполнив свою миссию.

Я сажусь в читальном зале, открываю ноутбук и начинаю писать диплом.

Пять дней. Я почти не сплю. Пью кофе литрами, пишу, переписываю, анализирую. Я называю тему «Феномен городских легенд в эпоху постправды: социально-психологические механизмы конструирования страха». Я цитирую газеты, разбираю протоколы, анализирую показания свидетелей. Я описываю дело Журавлика как идеальный пример того, как коллективная травма превращается в миф.

Я не называю точных имен.

Нет Миры. Нет Аглаи. Нет Алексея. Нет Ильи. Нет меня.

Я описываю механизмы, а не людей. Потому что правда, которую я принесла из квартиры 66, слишком тяжела для научной работы. Она сломает не один десяток судеб. Она сломала уже достаточно.

Защита диплома.

Актовый зал, стулья, профессора в серых костюмах, студенты на галерке. Я стою перед проектором, листаю слайды, рассказываю о феномене «городских мифов». Голос мой ровный, уверенный. На трибуне я — идеальный оратор. Циничная, рациональная Эва, которая препарирует чужие страхи.

Я рассказываю о Журавлях как о кейсе. О том, как газеты раздули панику. О том, как психически больной сосед стал козлом отпущения. О том, как миф о «проклятой квартире» пережил своих создателей.

Студенты смеются. Профессора хмурятся.

Я вижу их лица и понимаю: они не верят. Они думают, что я красиво придумала. Что это просто дипломная работа, талантливая, но вымышленная. Что никакого Журавлика не было. Или был, но не такой страшный.

Никто не знает правды.

Кроме меня.

Комиссия ставит «отлично». Красный диплом. Аплодисменты.

Я выхожу из вуза, и первое, что делаю — достаю телефон, чтобы написать Илье. «Защитилась. На отлично. Жива».

Но пальцы замирают над экраном.

Почтовый ящик.

Маленький, синий, ржавый, прикрученный к стене общаги. Я не проверяла его неделю. Зачем? Всем, кто мне нужен, я отвечала сама.

Но сегодня что-то тянет меня к нему. Как тогда, в квартире 66, когда я смотрела в зеркало и знала — нужно смотреть, даже если страшно.

Я открываю ящик.

Внутри — один конверт. Белый, плотный, без обратного адреса. На марке — странное пятно, будто кто-то капнул чернилами. Или кровью.

Я разрываю конверт.

Внутри — чертеж. Старый, пожелтевший, с выцветшими линиями. Я узнаю его. Фундамент. Тот самый, который заливали с примесью «черной извести». Тот самый, под которым — кладбище самоубийц.

Я переворачиваю чертеж.

На обратной стороне — почерк. Аккуратный, женский, каллиграфический. Тот же, что в дневнике Миры.

«Спасибо, что рассказала. Но ты забыла в квартире сережку. Приходи забрать. Навсегда.»

Я касаюсь мочки уха. Серьги. Простые серебряные гвоздики, которые мама подарила мне на шестнадцатилетие. Одной нет.

Я не помню, когда потеряла её. В ванной? В нише? Когда бежала по лестнице? Или когда сущность тянула меня в зеркало?

В углу конверта — что-то блестит. Маленькое, острое. Я вытряхиваю его на ладонь.

Осколок зеркала.

Маленький, с ноготь. Я смотрю в него, и на секунду вижу не своё отражение. Я вижу лицо. Моё лицо. Но улыбается оно не так, как я умею.

Слишком широко. Слишком пусто. Слишком… голодно.

Я сжимаю осколок в кулаке. Больно — он впивается в кожу, но я не разжимаю пальцы.

Смотрю в сторону Журавликов. Далеко, на другом конце города, за домами, за крышами, за серой пеленой облаков — там, где стоит панельная многоэтажка с заколоченными окнами.

—Не сейчас, — говорю я тихо. Ветер уносит слова. — Впереди вся жизнь. Но я приду, Мира. Не переживай.

Улыбаюсь. Своей улыбкой. Настоящей.

Осколок в кармане холодит кожу через ткань. В голове — голос Аглаи: «ОНО надевает лицо того, кого ты любишь или боишься».

Я боюсь себя.

Ту себя, которая смотрит на меня из зеркала.

Ту, которая улыбается слишком широко.

Ту, которая шепчет: «Приходи. Навсегда».

Я захожу в общагу. Поднимаюсь в комнату. Сажусь за стол, открываю ноутбук, смотрю на пустой лист.

Мне нужно писать дальше. Не диплом. Не статью. Не книгу.

Мне нужно понять, почему я улыбнулась, глядя на осколок. Почему внутри меня что-то откликнулось на приглашение Миры. Почему я не выбросила зеркальный осколок, а положила в карман.

Я думаю о том, что сказал дядя Вася: «Пока ты ищешь — оно тебя не тронет. Как только найдешь правду — станешь ему не нужна».

Я нашла правду.

Но она не сделала меня ненужной.

Она сделала меня… связанной.

Я достаю осколок, кладу на стол. В нем — мое отражение. Я смотрю, и отражение смотрит на меня.

—Кто ты? — шепчу я.

Отражение улыбается.

Не отвечает.

Но я знаю.

Это она. Мира. Часть её. Та, что смогла выйти за пределы дома. Та, что нашла носителя. Та, что теперь будет ждать.

Ждать, когда я вернусь. Когда приду «забрать сережку». Когда останусь.

Навсегда.

Я закрываю глаза и слышу, как в вентиляции над моей кроватью что-то шуршит. Не мышь. Не ветер. Что-то другое. Я не буду смотреть. Не сегодня.

Но я знаю, что однажды открою глаза и увижу её. Стоящую в углу. С моим лицом. С моей улыбкой.

И тогда я выберу. Остаться или уйти. Навсегда или никогда.

Я пишу Илье сообщение: «Защитилась. Всё хорошо. Встретимся?».

Он отвечает через минуту: «Конечно. Когда?».

«Завтра», — пишу я.

И добавляю:

«Только давай не в Журавликах».

Он шлет смайлик. Смеющийся.

А я смотрю на осколок и вижу, как моё отражение перестает улыбаться.

Оно смотрит серьезно. И ждет. Ждет, когда я сделаю первый шаг. Не сегодня. Но когда-нибудь.

Впереди вся жизнь.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге