Расследование ведёт экзорцист. Мельница
Глава 1
МЕЛЬНИЦА
Продолжение истории о Майкле и Нейтане
I
До Крик-Холлоу они добирались на третий день.
Майкл шёл первым и на каждом перекрёстке делал одно и то же: снимал с плеча тяжёлый рюкзак, доставал сложенную вчетверо карту, находил пальцем населённый пункт и хмурился так, будто деревня лично его подводила.
— Ты уже в четвёртый раз хмуришься на одну и ту же карту, — сказал Нейтан. Он шёл чуть позади и левее — со стороны солнца, из тех мест, где свет ещё не доставал. — Карта не изменится. Она терпеливая.
— Я не хмурюсь. Я думаю.
— Ты думаешь молча, а хмуришься ты громко. Я слышу.
Майкл фыркнул, сложил карту и двинулся дальше. Дорога стелилась между полями, стёртыми до серой щетины: лето уже отработало своё, и только у обочин ещё желтели последние стойкие одуванчики — единственные, кто не понял, что сезон кончился.
— Расскажи про мельницу ещё раз, — попросил Нейтан. — Я отстал, когда ты читал. Я смотрел на козу.
— На козу.
— Коза смотрела на меня. Меня так давно никто не смотрел — я обязался ответить вежливостью.
— Коза на тебя не смотрела. Коза жевала.
— Тогда она слушала.
Майкл вздохнул — тем особенным вздохом, который вырабатывается у человека, вынужденного полгода разговаривать с призраком, у которого в запасе вечность и ноль стыда.
— Мельница. — Он стал говорить по-учёному, нараспев, как читают вслух чужой дневник. — Посёлок Крик-Холлоу на востоке штата, у реки Харлоу. Мельница водяная, построена при старом хозяине, работала до восемьдесят девятого года. Мельника звали Эбнер Хоул. Три года назад он умер прямо в мукомольне — нашли его у жерновов, он стоял, а не лежал. С тех пор мельница закрыта. И с тех пор, по словам местных, по ночам она работает. Жернова крутятся. Без зерна.
— Круты.
— Это ещё не всё. — Майкл понизил голос, хотя вокруг были только поля и одна очень заинтригованная ворона. — В прошлый четверг туда на спор полез четырнадцатилетний мальчишка. Томми Хейл. Полез вечером — вышел утром. Целый. Ни царапины. Только одно: он не говорит. Вообще. Врачи из окружного города Вестон — пальцами развели. Глотать может, смеётся, плачет. А слов — нет. Как будто у него лексикон изъяли, изъяли и документы тоже забрали.
— Лексикон, — повторил Нейтан с наслаждением. — Ты весь день это носил, да?
— Замолчи, ты козу слушал.
— Слушал. Хорошая коза. Ей бы в дневник писать.
II
Крик-Холлоу открылся им за поворотом — низко, по-осеннему: три ряда домов вдоль берега, покосившиеся изгороди, и над всем этим — чёрный силуэт мельницы на пригорке у воды. Крылья её давно сняли, но вчерашняя плоть здания стояла крепко: двухэтажный бревенчатый корпус, окованный по углам железом, с глухими чёрными проёмами окон. Ограда вокруг. Таблички нет — не было нужды: каждый в деревне знал, чья это мельница и почему к ней подходят днём и по делам.
На улице, у колодца, сидел на перевёрнутом ведре мужчина в кепке и с таким лицом, будто ждал, что жизнь рано или поздно извинится. Майкл подошёл, попросил воды — тот дал ковш, оглядел плащ, воротничок сутаны, рюкзак за спиной.
— Церковный? — спросил он с надеждой, на которую уже не рассчитывал.
— Священник-экзорцист, — сказал Майкл. — Разбираюсь с необычными происшествиями. Мне доложили про вашу мельницу.
Мужчина — его звали Дэнни, как выяснилось через минуту, а лет ему было столько, что называть Дэнни уже было наглостью, — скособочился, посмотрел через плечо на мельницу, потом на Майкла. Потом снова на мельницу. Так смотрят на дом, о котором говорить не хочется, а не говорить — ещё больше не хочется.
— Я тебе расскажу, — сказал он, понизив голос до селёдочного шёпота. — Только ты потом не говори, что я рассказывал. А то крайние всегда мы.
Он рассказывал сбивчиво, с паузами на глоток, и в его пересказе мельница Эбнера Хоула ожила в самом неудобном смысле.
— Стояла — работала. Эбнер Хоул сорок лет на ней, голубчик. Мастер был каких поискать: жернова сам правил, зубья подгонял. Мука у него была — на торт, а не на хлеб. И вот три года назад... — Дэнни сделал глоток, будто запивал нехорошую мысль. — Народ говорит: умственный сдвиг. Я говорю: не сдвиг. Эбнер Хоул стал к мельнице ходить по ночам. Ходит, слушает. Мы спрашиваем: Эбнер Хоул, что ты там слушаешь, ночью-то? Он говорит...
Дэнни замолчал. Глотнул.
— Он говорил: она просит.
— Мельница просит? — переспросил Майкл.
— Молоть, — сказал Дэнни и посмотрел Майклу прямо в глаза. — Мельница просит молоть. А зерна у него всё меньше было, у нас тут неурожай пошёл, и он стал... В общем, он стал не только зерно молоть. И потом — он умер. В муке нашла его Мэй, у него дочь была, так он стоял у жерновов, руки на камне, а сам... — Дэнни изобразил рукой нечто, отчего ковш у него дрогнул. — А с тех пор — ночами крутится. Мы слышим. Жернова ходят, тяжело, с оханьем. Зерна-то нет. А мука есть. Я сам видел — я заходил... — он понизил голос ещё сильнее, до костного. — Я заходил раз. Утром. В лотке под желобом — мука. Свежая. Тёплая.
— Тёплая, — повторил Майкл.
— Тёплая, — кивнул Дэнни с той интонацией, с которой человеку повторяют слово, которым не хотят владеть.
— А мальчик?
— Томми? — Дэнни сплюнул в сторону и провёл пальцем по табличке на вороте, не разжимая губ. — Томми вернулся. Мы сперва обрадовались. А потом я его окликнул: Томми! И он смотрит. Смотрит, смотрит. И я вижу — он не понимает. Что за Томми. Что за я. Что за имя-то. Он теперь так: всё понимает, а имя — ни своё, ни чужое, не сказать. Показывает на маму — молчит. Показывает на себя — молчит. Врачи говорят — психика. А я говорю — психика у нас с вами, доктора, а у мальчика... — Дэнни обернулся на мельницу и договорил одними губами: — у мальчика имя смолото.
Майкл не улыбнулся. Нейтан, стоявший за его плечом, тоже не улыбнулся — и это было самое нехорошее: обычно он улыбался всегда, на любую ерунду, у него было выработано, как у комара аппетит.
— Мальчик где? — спросил Майкл. — Показать сможете?
Дэнни посмотрел на солнце. Солнце уже лежало на крышах, низкое, выжженное.
— Сейчас покажу. Только ты с фонарём ходи. С распятием. С молитвой. И с чем там у вас ещё ходят.
— У меня всё это есть, — сказал Майкл.
— А у тебя нет, — сказал Дэнни, глядя мимо Майкла, на то место, где стоял Нейтан, — хотя он не мог знать, что там кто-то стоит, и от этого фраза стала только хуже. — Иди. Я к мельнице близко не хожу. Я ещё хочу имя вспоминать своё.
III
Томми Хейл сидел на крыльце своего дома и складывал из поленьев фигурку.
Фигурка получалась нехорошая: не то солдатик, не то пугало — у неё не было лица. Томми выкладывал и выкладывал, придирчиво, как ребёнок, который не может объяснить, что именно хочет получить, и потому требует от мира точности.
Мать — женщина со стёртым до серости лицом, какие бывают у тех, кто плакал слишком долго, — проводила Майкла на крыльцо и отошла, сжав фартук. Она не просила. Она уже не просила — она просто ждала, кто скажет.
Майкл присел на корточки перед мальчиком.
— Здравствуй, — сказал он ровно. — Меня зовут Майкл.
Томми поднял глаза. Глаза у него были нормальные, живые, мальчишеские — и от этой нормальности Майклу стало тяжелее, чем от любых белёсых пустых глаз: перед ним был обычный ребёнок, из которого вынули одну-единственную вещь, и от этой вещи держалась вся остальная.
— Как тебя зовут? — спросил Майкл.
Томми открыл рот. Губы шевельнулись, подбородок дёрнулся — и не произошло ничего. Так не бывает: люди либо говорят, либо нет. А тут было видно: он пытался. Имя было там, за губами, и губы к нему шли, и не доходили — как рука к горячему.
— Может, напишешь? — мягко предложил Майкл и протянул блокнот с карандашом.
Томми взял карандаш. Подержал. Посмотрел на него так, как смотрят на ложку, забытую в чужом доме: вещь правильная, а что с ней делать — нет. Положил обратно.
— Он не пишет, — шёпотом сказала мать. — Слова знает. Хлеб знает. Спит, ест, в игры играет. А имена... — Она запнулась. — Он вчера смотрел на фотографию отца своего, помершего, так слёзы. А сказать, кто это, — не может. И на себя посмотреть не может. Он в зеркало в ванной раз смотрел — так отскочил, как от ожога.
— Почему? — спросил Майкл, хотя уже знал.
— Говорит... — мать стёрла глазами и заговорила очень тихо, как говорят страшное: — жестами. Показывает: вот я. А в зеркале — пусто.
Нейтан, стоявший у перил, медленно опустился рядом с Майклом — паря, как умел один он: живые его не видели. Голос его прозвучал не в воздухе — голос призрака не звучит, он отражается в голове того, кому адресован. Адресатов же оказалось двое: Майкл, привыкший быть адресатом по умолчанию, — и Томми. У мальчика, из которого вынули имя, граница миров просвечивала, как дыра в кармане.
— Слышь, парень, — сказал он вдруг, нарушая все протоколы, какие есть. — А что ты чувствуешь ночью, когда оно мелет?
Мать вздрогнула — она не слышала ничего; но увидела, что сын её вдруг задвигал губами, и по щекам его пошло что-то живое. Майкл вздрогнул тоже, но по другой причине: голос Нейтана прошёл у него в голове — как всегда.
А Томми посмотрел — прямо туда, где стоял Нейтан.
И увидел его.
Это было видно: впервые за вечер взгляд ребёнка сфокусировался, стал острым, осмысленным. Он смотрел на Нейтана так, как смотрят на единственного человека в комнате, который понимает, о чём ты, когда никто не понимает.
— Ты тоже безымянный, — сказал Нейтан тихо. — Я вижу, как у тебя пусто. Там, где было имя. Я знаю, как это.
Томми задрожал. Потом — медленно, старательно, разжёвывая каждое слово губами, — прошептал одно-единственное слово, первое за две недели:
— Жер-но-ва.
И показал рукой — не на мельницу. На себя. На грудь. Внутрь.
— Жернова, — повторил Майкл. — В тебе жернова?
Томми замотал головой — и начал показывать. Он показывал долго, терпеливо, по-немому разжимая пустоту: вот здесь, внутри, что-то ходит по кругу. Тяжёлое. Медленное. Оно ходит — и он слышит. Не ушами — внутри. И оно мелет. Не камень.
— Слова, — прошептал Нейтан.
Томми кивнул. И впервые за всё время по щекам его пошли слёзы — обычные, детские, простые: он заплакал так, как плачут от того, что тебя наконец поняли.
IV
Майкл работал до темноты.
Он обошёл мельницу по кругу — с распятием на цепочке, с ЭМП, с дневником, — и записал всё, что нашёл. Нашёл он немного и очень нехорошее.
Во-первых, ЭМП. Вблизи от здания прибор не сходил с максимума — но и не выдавал привычных для призраков скачков, когда цифры прыгают по экрану, как напуганная рыба. Строка тянулась ровно. Непрерывно. Как трансформатор под нагрузкой.
— Не призрак, — сказал Майкл, глядя, как ровная строка цифр ползёт по экрану. — Призраки дышат. У них вдох — выдох, всплеск — спад. А тут — гул. Механика.
— Или голод, — сказал Нейтан. — Механика и голод — это, между прочим, у тебя в дневнике одна рубрика.
Во-вторых, мука. Майкл заглянул под желоб — Дэнни не соврал: в лотке лежала мука, свежая, с холмиком, как будто смололи час назад. Он взял щепоть, растёр. Мука была холодная — но на дне лотка, где она лежала гуще, — тёплая. Тёплая, как ладонь, которую только что убрали.
В-третьих — и это Майкл записал и подчеркнул — следы. На полу мукомольни, тонкие, насыпные, мука ложилась следами босых ступней. Следы шли от двери к жерновам — и от жерновов к стене. К стене. И обрывались у стены, как будто человек, оставивший их, дошёл до стены и прошёл внутрь.
— Он не выходит, — тихо сказал Нейтан, глядя на следы. — Он выходит и заходит. Но не уходит. Понимаешь? Он ходит по кругу. Мельник, который смолото... он всё ещё тут, Майкл. Он всё ещё работает.
— Смена не кончилась, — глухо сказал Майкл.
И тут они услышали.
Звук шёл снизу — не снизу этажа, а глубже, из-под земли, из-под фундамента, из самого основания, где ось уходила в каменную утробу. Гул. Тяжёлый, медленный, ровный, как ход часов, только огромных: жернова. Жернова, которые крутились — без воды, без зерна, без рук, — уже сорок лет? нет: три года, ночь за ночью, крутились и не останавливались.
И вместе с гулом — в такт ему — Томмин жест внутри груди стал вдруг понятен без слов.
— Оно работает, — прошептал Нейтан. — Оно мелет. Майкл. Оно мелет слова. Всю деревню оно смололо за три года — по чуть-чуть, по слову с человека. Здесь все разговаривают односложно, ты заметил? «Хорошо». «Нормально». «Известно». Они не скупые. Они остались на хлебе.
Майкл медленно поднялся. Смотрел на мельницу в темноте — на чёрный корпус, на глухие окна, и слушал гул — и гул был похож на дыхание, только слишком большое и слишком старое, как дышит земля, а не машина.
— Нейтан, — сказал он. — Скажи мне своё имя.
— Что?
— Скажи. Быстро. Сейчас.
— Нейтан, — сказал Нейтан, и имя вышло легко, привычно, как выдох.
И гул за стеной — на полтакта — сбился.
Только на полтакта. Как машина, которая по камешку проехала. А потом выровнялся и пошёл дальше — быстрее прежнего.
Майкл и Нейтан посмотрели друг на друга в темноте.
— Оно услышало, — прошептал Нейтан.
— Оно вкусило, — поправил Майкл. — Идём. Пока не стемнело совсем — в дом. Не к мельнице. Сначала надо понять, где оно держит то, что смололо.
И они пошли к брату Мерлу — потому что, кроме него, в деревне остались только двое: старики, которые помнили, из чего Эбнер Хоул точил свой нижний жернов.
V
Отец Мерл, старый приходской священник в Крик-Холлоу, был стар, горбат и резок, как перец, и принимал Майкла не вставая — потому что вставать ему было уже не за что.
— Мельница? — переспросил он, когда Майкл закончил. — А, мельница. — Он отложил чётки — простые костяные зёрна на суровой нитке. — Знаешь, что я тебе скажу, экзорцист? Я Эбнера отпевал. Три года назад. И я тебе скажу то, что в проповедь не идёт: отпустил не все грехи его.
— Как так?
— А так. — Старик посмотрел в окно, на темнеющую мельницу. — Эбнер Хоул был мастер. Первый мастер. И гордый был, как жернов. Когда мельница устала, а зерна не стало, он поехал на поле старого кладбища, где складывали отжившие плиты, и привёз оттуда камень. Могильный камень, понимаешь? Плиту, под которой полвека лежали. Он мне сам говорил: отец Мерл, камень добрый, без единой трещины, я из него жернов выточу, и будет мелоть ещё сто лет. Я ему говорил: Эбнер, нельзя из того, под чем люди, машину делать. Это не камень уже — это память. А он мне: у камня нет имён, отец Мерл, у камня только крепость.
Старик замолчал. Повертел чётки.
— И ты знаешь, что самое страшное? Он был прав. Камень не имел имён. Камень был глухой. Пока. — Мерл поднял на Майкла глаза, и в них было то, что видишь у старых людей редко: знание, за которое заплачено. — Пока он его не смолол. Эбнер смолол на нём первое зерно — и камень впервые услышал, каково это: когда сквозь тебя проходит живое. Зерно — это ведь тоже слово, экзорцист. Зерно в земле. Слово в земле. Человек — слово во плоти. И камень этот, который полвека лежал под именами, он эти имена слышал. Все. Сорок лет он лежал и слушал, как над ним читают, как плачут, как называют по имени тех, кто уже не откликается. А когда Эбнер его смолол...
— Камень вспомнил, — сказал Нейтан тихо.
Брат Мерл не вздрогнул — он, кажется, даже не заметил, что голос прозвучал не от Майкла. Старики так умеют.
— Камень вспомнил, — согласился он. — И захотел. Не зла, заметь. Не зла — хотенья. Хочет вспоминать. Он смолол Эбнерово слово, потому что Эбнер ходил кругами вокруг него, слушал его и звал — «моя мельница, моя работница, моя красавица» — и камень услышал в этом первое за полвека живое обращение. И потянулся. И взял. И теперь мелет. Имена и слова — самое питательное, что у человека есть. А всё потому, что он своё — не помнит. Как зовут того, кто под ним лежал, не помнит. И мелет, ищет своё имя в чужих. Сорок лет он слушал чужие — и все мимо.
В комнате стало тихо. Только в окне, за стёклами, беззвучно качнулась темнота — и в этой темноте, на пригорке, чёрная мельница впервые за вечер выделилась: у неё не было формы крыльев, не было крыши — только тёмная, тяжёлая, крутящаяся масса, как гигантский жёрнов, поставленный на ребро.
— Что делать? — спросил Майкл.
Брат Мерл долго молчал.
— Я тебе скажу, что я думаю, а ты уж сам решай, ты экзорцист. — Он поднял на Майкла помутневшие глаза. — Камень голодный. Голодный — значит, хочет есть. А что он хочет съесть — это ты у него спросишь. Только вот что я тебе скажу: тот, кто голоден сорок лет, сначала съест всё чужое. А потом возьмётся за своё. — Он снова посмотрел на окно. — А своё у него одно. Оно в земле лежит, в поле, под плитой-сестрой, которую Эбнер не взял. Он не за мельницей ходит, экзорцист. Он за тем камнем ходит. Он хочет своё имя. Хороните, как хотите, а имя верните. Или он его возьмёт — у кого угодно. У мальчика взял же.
VI
Ночь вторая.
Они пришли к мельнице в полночь — не потому, что выбирали час, а потому что до этого часа Нейтан гас: призраки не спят, но после вчерашних обходов он почти растаял, как фитиль без огня, — а Майкл трижды обошёл деревню и ещё раз поговорил с матерью Томми. Женщина в конце концов сказала то, чего Майкл и ждал: «Возьми его слово, если найдёшь. Верни — я хоть в гробу спокойно лягу».
Мельница встретила их гулом.
Он был громче, чем вчера, — так не бывает, машины не набирают обороты сами, но этот был не машина. Он был живой. И он их ждал: дверь, которую Майкл запирал изнутри на засов перед уходом, была открыта настежь, и в проёме стояла темнота — плотная, налитая, как стоячая вода.
— План, — тихо сказал Майкл, проверяя распятие на цепочке, свечи, дневник. — Я вхожу, иду к жерновам, ставлю круг из свечей. Ты — сверху, под потолком, где балки. Смотришь сверху. Если что — кричишь. То есть... — он запнулся, — кричишь. Как умеешь. В голову. Сильно. Можешь?
— Кричать? — переспросил Нейтан с оскорблённым достоинством. — Я могу положить голос тебе в голову так, что ты выронишь распятие. В шёпот, в крик, в шёпот через стену. Спрашиваешь.
— Спасибо. — Майкл помолчал. — Если я потеряю речь... если оно смелет моё имя до того, как я его назову... не давай ему себя. Оно тебя не возьмёт — ты пустое зерно. Но ты и орудие. Слышишь? Не дай ему себя использовать.
— Договорились, — сказал Нейтан. И, помолчав, добавил: — Майкл. Ты помнишь, что я тебе тогда сказал? Про то, что я дольше всех ждал?
— Помню.
— Так вот. Сегодня у меня вопрос попроще. Если я скажу тебе «беги» — беги. Мёртвый я или живой, а бегать ты умеешь. Обещай.
— Обещаю, — сказал Майкл. И врал так неубедительно, что даже ночь это заметила.
Они вошли.
Мукомольня внутри была огромной и пустой — как храм, из которого ушли прихожане и остались только стены и то, чему молились. Лунный свет не доходил сюда: он упирался в верхние окна и растекался по потолочным балкам, а пол лежал в темноте, на которой белели следы — те самые, босые, и их было теперь много, втрое больше, чем днём.
И посреди всего этого, у дальней стены, стояли жернова.
Они крутились.
Медленно, тяжело, с тем самым оханьем, о котором говорил Дэнни, — нижний камень полз по кругу, верхний давил, и между ними не было зерна. Между ними была ночь. И она проходила сквозь них, как проходят сквозь любого, кто забылся.
Майкл пошёл к ним — расставил по кругу свечи, чиркнул спичкой, и огоньки пошли тонкой, злой ниткой по белой муке. Жернова в ответ — впервые за ночь — притихли. Как охотник, услышавший в кустах человеческий шаг: замер, слушает.
— Свечи его не держат, — прошептал Нейтан сверху. — Майкл. Оно не тьма. Оно — камень. Оно в камне живёт и молитвы глотает, как...
Он не договорил.
Жернова завертелись — быстро. Слишком быстро для трёхтонного камня. И из-под них, из-под пола, из самой земли пошло — не тьма, не холод. Пошёл звук. Голос.
— назо-ви... — сказал голос. — назо-ви-ме-ня...
Это был голос Эбнера Хоула — такой же, каким его отпевали: с окаменелой гортанью, с сорокалетней мельничной пылью в связках. Он говорил из-под пола, из оси, из камня, и каждое слово его растягивалось, как растягивают тесто: тянут — и рвётся.
— скажи... как... мен... зва-ли...
— Эбнер, — сказал Майкл, не двигаясь. — Эбнер Хоул. Я знаю. Я тебе помогу. Отпусти мальчика.
— ма-ль-чик... — голос хохотнул, и в этом хохоте не было смеха, была только работа жерновов. — ма-лень-кий... сло-во... сла-день-кое... по-дай...
И тогда камень пошёл в наступление.
Не тьма — гул. Гул стал плотным, воздух загустел, и Майкл почувствовал, как в нём, в самом нём, что-то начинает ходить по кругу. Как в Томми. Он открыл рот — чтобы сказать Нейтану «оно во мне» — и не смог: слова не шли. Рот открывался, а в нём была только ночь.
«Эбнер», — подумал он изо всех сил. — «Эбнер Хоул. Твоё имя Эбнер Хоул. Держи его. Держи, не отпускай.»
И Нейтан, который не мог прочитать мысли, но умел читать людей, которых знал полгода, — Нейтан упал с потолка на пол, перекатился и вцепился обеими руками — обеими, обе, хотя касаться вещей он только заново учился, — в ось жернова.
И стал держать.
— Майкл! — заорал он, и голос этот — который не умеет звучать в воздухе — впервые за все полгода ударил прямо в голову живого, так, что Майкл пошатнулся, будто получил под колено. — Оно мелет тебя! Слушай меня! Оно не может смолоть пустое — я пустое, я в оси, я держу его! Назови ему имя! Как называл ты Томми! Быстро!
Майкл не мог говорить.
Тогда он сделал то, что умеет делать только человек, который много лет разговаривал с теми, кто не отвечает: он стал говорить руками. Разжал пальцы — распятие с цепочки упало на муку, белую, тонкую, — и он поднял его уже обеими руками, поднял над головой, к потолку, к тем балкам, где спит деревенская ночь, — и стал не говорить, а кричать. Молча. Всем собой.
«Эбнер Хоул. Эбнер Хоул. Эбнер Хоул».
И ось — раскололась.
VII
Это было не как треск. Это было как выдох.
Камень треснул — вдоль, по всему телу, от верхнего жернова до земли, и по трещине пошло то, что не имеет цвета: память. Сорок лет лежания под именами. Полвека обращений, прочитанных над плитой. Слова надгробные, которых никто не помнит, — они всё были в камне, они никогда никуда не девались, они лежали там, как зерно в амбаре, и ждали.
И всё это высыпалось наружу — белой, тонкой, лёгкой пылью, как мука. Она не падала вниз: она шла вверх, под потолок, к окнам, в двери — и дальше, в ночь, по ветру, над деревней, над рекой Харлоу, над полями, — и оседала на крышах, на травах, на лицах спящих.
А из расколотой оси, где стоял Нейтан, держа двумя руками то, что не существует, — вышло.
Вышел старик.
Эбнер Хоул. Настоящий, не каменный: с плечами, с руками, с лицом, у которого были морщины и усталость и то особенное мельничное спокойствие, какое бывает у людей, всю жизнь проводивших рядом с чем-то, что вращается. Он посмотрел на Майкла — обычными, стариковскими, живыми глазами.
— Спасибо, — сказал он. Голосом из сорокалетней пыли. — Я так долго не мог вспомнить. А оно всё время лежало у меня за спиной, в поле, под плитой. Я же его каждый день слышал — и не мог назвать.
— Эбнер Хоул, — тихо сказал Майкл. Уже голосом. Речь вернулась — с оси, из камня, вышла наружу вместе с пылью.
— Да, — согласился старик, и голос его стал совсем простым, усталым, как у человека, который сорок лет работал и наконец может сесть. — Да, это я. Иду, значит. — Он повёл плечами, как человек, снимающий старое пальто. — И ведь правда, отец Мерл говорил: нельзя из того, под чем люди, машину делать. А я ему: у камня нет имён, отец Мерл, у камня только крепость. — Эбнер усмехнулся — и усмешка была живая, человеческая, мельницкая. — Иди ты, Эбнер, в болото, сказал я ему. А камень, он, выходит, знал. Он всё знал. Он сорок лет лежал и ждал, чтобы кто-нибудь наконец сказал ему: Эбнер Хоул, выходи.
И он вышел.
Прямо через крышу — и по пути, на выходе, он сделал то, чего от него никто не ждал: он положил руку — руку, которой не было, но которая была, — на жернов, тот самый, треснувший, — и сказал ему по-хозяйски, как говорят старой работнице в последний раз:
— Стой.
И жернова остановились.
Навсегда.
VIII
Утром деревня проснулась странная.
Дэнни вышел на улицу, глотнул утреннего воздуха — и вдруг сказал соседке: «Эллен, ты чего грустная-то?» — и сам испугался: он не помнил, когда последний раз называл её по имени, а вот — вспомнил. И она вспомнила. И по деревне, от дома к дому, пошло то, чего не было три года: имена. Люди окликали друг друга, называли, переспрашивали, смеялись от неожиданности — а из окон, где спали дети, доносились голоса, и в голосах были слова.
А у мельницы на пригорке стоял Майкл — со старым жерновом, расколотым вдоль, и лопатой. Он насыпал в мешок то, что высыпалось из камня: белую, тонкую, лёгкую муку, в которой было всё, что смолото за три года. Имена. Слова. Фамилии. Обрывки обращений и приветствий. Он понёс мешок в деревню и раздал: по горсти — каждой семье.
Мать Томми высыпала горсть сыну в ладони — в ту самую ладонь, что раньше показывала на пустоту внутри. И Томми — закрыл глаза, сжал пальцы — и сказал:
— Виктор.
Тихо. И сразу громче, по-мальчишески, радостно, во всю грудь:
— Томми Хейл! Я Томми Хейл! Мам, я!
И мать заплакала так, как плачут те, кто больше не будет плакать.
А Нейтан стоял поодаль, в тени старого вяза, и смотрел — и улыбался той улыбкой, которую живые не видят, потому что она не для них: она для того, кто три года был именем, которое смолото.
— Смотри, — сказал он Майклу вечером, когда они вышли на дорогу на запад, из Крик-Холлоу. — Вот это я понимаю работа. Не свечи, не крики, не заклинания. Просто — вспомнил человек, как его звали. Всё. Какая экономия.
— Это ты экономный, — сказал Майкл. — Ты в оси лез.
— Так я пустое зерно. Меня не смелешь. — Нейтан осёкся и добавил с гордостью: — Кстати, ты заметил, что я впервые в жизни что-то удержал? Двумя руками. Камень весом в три тонны. Это, между прочим, рекорд.
— Это ось раскололась под тобой, а не ты её держал.
— Ты, живые, всегда так. Чудо — а вы объясняете.
Вечером, на привале, Майкл достал дневник и открыл на чистой странице.
«Крик-Холлоу. Тип: не призрак. Голод камня, сорок лет слушал — потом начал мелить. Свечи и молитвы не сработали. Работало имя. Из трёх тварей здесь не было ни одной — был один очень голодный старик, который забыл, как его зовут».
Он помедлил. Потом дописал:
«Нейтан впервые что-то удержал. Он теперь будет вспоминать об этом до конца времён. Веду счёт: его побед — одна. Моих — ноль, потому что по его мнению я просто объясняю чудеса».
И ниже он приписал со слов Нейтана — тот продиктовал ему это прямо в голову, с видом человека, делающего великую услугу:
«одеяло приняло. и жернов тоже. и я всё-таки держал ось двумя руками — лучший рекорд за всю историю моего посмертия, не спорь».
Майкл дочитал, усмехнулся и закрыл дневник. Над полем поднималась луна. Дорога стелилась вперёд — серая, длинная, знакомая до тошноты и всё равно не надоевшая.
— Куда дальше? — спросил Нейтан.
— Есть пункт на севере штата. Старый маяк на обрыве. Смотритель пропал в девяносто третьем году.
— Маяк, — отозвался Нейтан с удовольствием. — Я люблю маяки. Там ветер. Ветер — это практически гимнастика.
— Ты вчера сказал про сквозняки.
— Сквозняк — это массаж. Ветер — это гимнастика. Не путай, экзорцист, я в этом разбираюсь.
И они пошли в ночь — один живой, с распятием на груди, второй прозрачный, чуть позади и слева, там, где лунный свет уже не доставал. И на мгновение — на одну ночь, на один переход, на одну жизнь — выглядело это так, будто по дороге идут два путника, а не человек и его тень.
Потому что один из них давно перестал быть тенью.
Он стал другом.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
