Некрореалисты
Пролог
Найти того, кто заблудился, гораздо проще
Чем найти того, кто захочет искать
Никогда не смотрите статистику смертности перед сном. Обеспечите себе неуют и, возможно, ночные кошмары.
Шанс дожить до старости у нас с вами все еще довольно невелик. Около пяти процентов окружающих уйдет из этого мира с благородством умудренных стариков. Остальные до этого момента просто не доживают. Большинство закончит свои дни из-за сердечных болезней, оторвавшихся тромбов или других малоприятных штук. Кто-то погибнет в ДТП, зажатый со всех сторон якобы безопасной капсулой автомобиля.
Многих из нас убьют, чего уж тут скрывать. Дело тут вовсе не в криминогенной обстановке, а в какой-нибудь нелепой случайности. Смерть может прийти не только в виде перочинного ножика в подворотне. Последним твоим воспоминанием вполне может стать простой глиняный горшок, случайно вылетевший с балкона добродушной пенсионерки – твоей, между прочим, соседки по дому. Тебя может разорвать в клочки стая дворняг, одуревших от голода зимой. Или грибник. Простой грибник, встретившийся тебе на полустанке в пятидесяти километрах от мегаполиса. Сколько таких мужичков сейчас бродит по нашим цивилизованным лесополосам – с простыми лицами и живым интересом к запретному в глазах.
Мы привыкли об этом не думать, потому как смерть давно стала обыденностью. К гибели нас готовит кино и музыка, религия и очередная жуткая история на анонимном форуме. Города-миллионники и глухие деревни стоят на костях, из-за размыва породы в реках оказываются давно позабытые гнилые гробы. Поисковые группы в местах боевой славы ежемесячно находят очередное историческое погребение – братскую могилу или зарытый артиллерийским ударом блиндаж, в котором истлевшая одежда и переломанные черепа все еще хранят память когда-то случившегося.
Нормально, если такие вещи занимают ум в молодости. Умные люди говорят, что до определенного возраста человек вообще не верит в свою конечность: умереть может кто угодно, но только не он сам. Единственное, что неотвратимо пугает – это конец света. Поэтому в средней школе многие зачитываются фантастическими книжками о ядерной войне или другом катаклизме, подпитывают свой страх. Потом это проходит, и во взрослую жизнь мы уже вступаем без панических настроений.
Не все. Некоторые живут с этим чувством годами.
Это был декабрь – снежный, ледяной, словно из жутковатой скандинавской сказки. Я одет не по погоде. Куртка на рыбьем меху проклято шуршит кожзамом и топорщится на плечах. Глаза слезятся от сильного ветра, но я никак не могу их закрыть.
Прямо передо мной стоит моя смерть. Она среднего роста, непричесанная. Лицо смерти не выражает ничего – как гипсовая маска, сделанная с лица упокоившегося поэта. Мы встретились ночью на детской площадке, под скрип старых качелей. Нас со всех сторон обступают высокие панельные дома с погасшими окнами. Все спят.
Смерть смотрит мне в глаза, но меня это мало занимает. Все мое внимание сосредоточено на ее руках, обхватывающих тяжелый пистолет. Я не вижу, но знаю – у пистолета рыжая бакелитовая рукоять с затертой от времени звездой. В дуле, направленном ровно в мой лоб, кроется тьма. Она, что та бездна, всматривается в меня и ждет чего-то.
В эту секунду в голове, как на старом японском видаке, начинает крутиться мятая магнитная лента. Документальный фильм, смонтированный из моих недавних воспоминаний. Было еще очень тепло, осень только подбиралась к городу. Для меня открылся совсем иной мир. Новые, приятные и не очень, лица. Какие-то доселе невиданные опыты. Эта странная девчонка, которую все любили и считали не от мира сего – не сумасшедшей, но очень близко к тому.
Собственно, из-за нее все и случилось. Сейчас я понимаю, что нам не стоило бы тогда ввязываться в эту глупую авантюру.
Как же все-таки завидую тем, кому судьбою уготовано умереть естественной смертью.
Глава 1 - Фиаско Мальчика без лица
Жизнь, и я это понял довольно рано, напоминает рыбью кожу. Ты никогда не одинаков и изменяешься в зависимости от предложенных обстоятельств. Дома кроткий и податливый, как мягкий пластилин. С друзьями наоборот: держишь напор, злишься и споришь. Днем тянешься к людям, словно дворовая собака. После захода солнца становишься нелюдим и лиричен. Эти многообразные «я» – маленькие острые чешуйки, которые формируют вокруг нутра крепкую защиту. Только в своей сумме они могут показать, каким человек является на самом деле.
Я много об этом думал, особенно в последние недели. День и ночь крутил в голове эту мысль, пока хрустящий плацкартный вагон неспешно вез меня в большой город. Впервые в своей еще очень недолгой жизни я предоставлялся сам себе и готовил плацдарм для взрослости. Короче, в конце лета того года я оторвался от материнского крыла и полетел за тридевять земель учиться в институте.
Восторженный наив от этого события довольно скоро улетучился. Спустя две недели пребывания тут, в совершенно незнакомом мире мегаполиса, я сижу на ступеньках факультета – под живописной колоннадой, будто бы охватывающей здание кольцом. Сентябрь выдался на удивление мягкий, и солнце, еще по всем признакам летнее, играет бликами на кирпиче. Кирпич желтый и в сколах, прямо как вечность. Я любуюсь цветовой палитрой и терпеливо жду, когда закончится первая лекция, на которую я безнадежно опоздал.
День сразу показался мне обреченным на провал. Я проигнорировал будильник, долго не мог собраться и опоздал на автобус – только увидел его белоснежный выгнутый борт, поворачивающий с улицы на шоссе. Студенческий кампус, выстроенный бороздой однотипных многоэтажек, располагается в пригороде, в сорока минутах от ближайшей станции метро. Жду следующего автобуса, хотя понимаю, что шансов вовремя оказаться под дверями лектория уже практически не остается.
Мне противна сама мысль, что я вломлюсь в кабинет посередь лекции. Представляю, как десятки глаз оборачиваются и пристально изучают мой неказистый вид: немного подзатертые джинсы, куртку песочного цвета, кроссовки, которые просят каши. Преподаватель строго смотрит на меня из-под мутноватых линз очков. В общем ситуация малоприятная. Особенно сейчас, когда наш студенческий коллектив находится в процессе распределения социальных ролей.
Простая психология. В стае людей всегда действует универсальный принцип взаимодействия. Кто-то благодаря своим качествам окажется на верхушке пирамиды, становясь всеобще признанным лидером. Кто-то удобрит собой пирамидальное основание и превратится в общую массу. Самым неудачливым уготована судьба изгоев, на которых в лучшем случае никто не будет обращать внимания. В данный момент все мы, частички единого социального механизма, притираемся друг к другу, находим точки соприкосновения и отторжения. Это самое трудное время, когда будут сделаны первые выводы о ценности каждой отдельно взятой фигуры для большого многолюдного организма. Именно по этой причине я принимаю решение не сильно привлекать к себе внимание – особенно по негативным поводам. Мне, с моим тишайшим темпераментом, лучше пока наблюдать и примечать, а не выходить на сцену.
Вот я и сижу здесь, пытаясь наесться последними солнечными деньками. Любуюсь на позолоченные клены, высаженные в саду напротив, на проезжающие мимо машины и людей, спешащих по своим делам. Увы, этот момент не может тянуться вечно. По канонам жанра кто-то должен его испортить.
– Мой вам пролетарский привет, товарищ Ио.
Меня и правда так зовут. Ио. Иоаким, если совсем официально. Малоприятная в обращении причуда родителей и покойного деда. Он всегда был в нашей семье за главного и потому мог распоряжаться абсолютно всем, включая судьбу новорожденного. Мне пришлось принять на себя имя в память Иоакима Вацетиса, командира группы революционных латышских стрелков. Уже и страна та исчезла, и некогда легендарные стрелки смылись из учебников истории. А я вот остался, как негласное напоминание о странностях прошлых поколений.
Я по-птичьи дергаю головой и оглядываюсь. Передо мной стоит Леша Митавский – мой однокурсник, коренной житель этого большого города. В его образе есть какая-то характерная для обитателей мегаполиса центральность. Митавский чуть выше меня ростом и очень тонок. Его длинные руки напоминают веревки, которые колеблются на ветру вместе с грязными полами длинного черного пальто. Он не просто человек, а живое воплощение ренессанса эпохи пост-панка. Мы познакомились в первый день учебы и вроде бы даже становимся друзьями. Пока говорить об этом рано, но он мне в целом нравится. Хороший, пусть и легкомысленный. Такой тип людей неплохо показывает себя в будничном общении, хотя в разведку я бы с ним не ходил.
– Здравствуйте, – говорю я нарочито официально и указываю на местечко справа от себя – Присаживайтесь.
– Благодарю покорно.
Мы жмем руки, и теперь вроде как дожидаемся начала следующей лекции вместе.
– Ты чего тут трешься? – спрашивает Митавский, закуривая сигарету. Он вообще очень много курит и совершенно не беспокоится об отношении других к этому процессу.
– Проспал. А ты?
– Саботировал. Ненавижу статистику. Поскорее бы она кончилась.
Я улыбаюсь. Мне жалко его расстраивать. Мы сидим под колоннадой социологического факультета, в котором теперь имеем счастье учиться. Статистика для нас не закончится примерно никогда. Митавский еще и тем удивителен, что обладает собственной немного извращенной жизненной философией. Ему с самого начала вызывающе неинтересно то, что преподают на кафедре. Место учебы он выбирал скорее из романтических соображений. Бытует слух, что на социологии в нашем институте учатся самые красивые девчонки. Когда он пытался мне объяснить свою позицию, я понял ее далеко не сразу. Вернее даже так: понять-то понял, я все-таки довольно смекалистый, но вот принять эту странную нравственную конструкцию все еще трудно.
– Мы живем в двадцать первом веке, – любит напоминать Митавский. – Все великие открытия уже совершены, человечество подбирается к своему естественному пределу. Сегодня уже нет смысла быть инженером, гениальным фармацевтом или физиком-ядерщиком. Единственное, что имеет смысл – это способность правильно ставить себя, уметь добиваться расположения и поддержки. Этому мы и будем учиться четыре следующих года – социализации. А все эти лекции, обществоведческие методички и статистика нужны для того, чтобы придать истинному образованию немного больше официоза.
Это меня и привлекает в Митавском – его убийственная непосредственность, сложенная с не самыми заурядными жизненными кредо. Еще, и это тоже важно, не будет ханжами, у этого парня водились деньги. За восемнадцать лет своего бренного существования он ни дня не работал, даже ради интереса. Просто не нуждался в трудно заработанных копейках. Я своевременно уловил это и в первый же день знакомства попросил Митавского о небольшой услуге – у него в городе было много знакомых, и некоторым из них наверняка требовались бы низкоквалифицированные, но исполнительные работники.
С деньгами у меня тогда было совсем кисло. Присылаемые родителями крохи максимум позволяли не умереть с голоду, ожидаемая к концу сентября стипендия тоже не смогла обеспечить безбедную и веселую жизнь. А ведь мне к тому моменту еще было всего семнадцать лет, и я, как любой нормальный человек, грезил о потребительском рае – о новых шмотках, смартфоне, который будет нестыдно выложить на стол в кофейне. И о самих кофейнях тоже грезил, куда же без этого. Мне нужно было что-то хоть немного прибыльное, чтобы ощутить радость накопления.
Митавский мог мне это предложить. Докурив сигарету, он посмотрел на часы – до конца лекции еще было достаточно времени.
– Пойдем посидим где-нибудь, – предложил он, панибратски хлопнув меня по плечу. – Дело есть. Я угощаю.
В скверике напротив, под сенью кленов, располагается довольно милое летнее кафе. Мы падаем на хлипкие пластиковые стулья. Добродушный иноземец в белоснежном фартуке приносит мне кофе, а Митавскому банку колы и пластиковый стаканчик. Мой однокурсник мудрит нехитрый коктейль, смешивая газировку с содержимым миниатюрной фляжки.
– Вы не пробовали перестать пить коньяк по утрам? – шучу я. Кофе – подлинная катастрофа, но я все равно пью его с удовольствием. Горячая жижа обжигает нёбо, хронически сонный организм получает столь необходимый ему допинг.
– Во-первых, это не коньяк. А во-вторых, культурное потребление спиртного стимулирует мозговую деятельность и снижает риски развития старческой деменции. Хочешь немного? Для живости разума.
– Про деменцию, конечно, сильно, но сомнительно. Я не пью.
Митавский не настаивает. Он спокойно и с достоинством смакует получившийся напиток. Сделав пару глотков, он достает из своего потертого рюкзака рыжую от времени папку для документов.
– Если тебе хотелось где-то подзаработать, то у меня есть для тебя непыльная работенка. Хотя на самом деле, конечно, пыльная. Но не бей лежачего. Все еще актуально?
Я киваю. Митавский передает мне папку, плотно забитую бумажками и фотографиями. Зрелище малоприятное – черепки, какие-то вымазанные в глине кости. Останки, скорее всего человеческие.
– Если ты предлагаешь пойти в помощники прозектора… – тяну я. Если честно, такой работенки я от Митавского никак не ждал. Меня бы куда больше устроила работа курьера, официанта или какого другого мелкого персонала.
– Никаких моргов. Сам боюсь и другим советовать не буду. Чисто общественно-полезная деятельность, благородное дело. У отца есть старый партнер, которого лет двадцать назад ударила под хвост вожжа. Купил металлоискатели, собрал мужиков покрепче и уехал на запад страны, по местам боевой славы. Раскопки на местах сражений. В основном, конечно, Вторая мировая, но и что подревнее находил. Со времен наполеонова нашествия.
– В черную или белую?
– Сейчас ему скорее интересно в белую, – уклончиво отвечает Митавский.
Это была давняя история. Никто толком не знает, сколько таких вот копателей сейчас ходит по лесам в европейской части страны, сверяясь со старыми картами фронтов. Они забираются в какую-нибудь глухомань, подальше от лишних глаз, и начинают планомерно, с умом, разрывать землю. Квадрат за квадратом – пока не наткнутся на перемолотый взрывом окоп, блиндаж или массовое захоронение. Бизнес довольно сомнительный и чаще всего связан с черным рынком, на котором все также вращаются старое оружие, награды или другая требуха. Одним словом, эхо войны.
– В сороковых из города на войну уехали сотни тысяч людей. Многие погибли, кто-то пропал без вести. Если повезет, поисковики их находят и передают информацию родным. Вот этим тебе и предлагаю заниматься. Получаешь сводный список идентифицированных костей, идешь в архив библиотечный, поднимаешь старые бумажки. Ищешь информацию о родных и информируешь о судьбе предка. Ну и может потом какую мелочевку передашь, вроде медальки или неотправленного письма. За каждого благодарного клиента будешь получать деньги.
Мне еще тогда вся эта инициатива показалась немного сомнительной. Я убираю фотографии назад в папку, от греха подальше.
– А какой резон вообще этим всем заниматься у этого твоего отцовского партнера?
– Я в эти дела не лезу, да и тебе, наверное, не стоит. Может легализовать свое хобби хочет. Или грант какой от городских властей срубить – типа на восстановление исторической справедливости. Сейчас это модно.
Я обещаю подумать. Митавский поддерживает мое решение, и мы сталкиваем наши стаканчики с пойлом. Работа действительно странная, с нечеткими моральными границами. С другой стороны, и времени требуется немного. Пара вечеров в библиотеке и покатушки в гости ко всяким сердобольным старушкам. Чем-то похоже на простую социальную работу, плюс некоторые деньги. Расколотые черепушки, пролежавшие в земле более семидесяти лет, меня особо не пугали.
Лекция заканчивается чуть раньше срока. Из нашего наблюдательного пункта видно, как под колонны высыпает ватага мальчиков и девочек – еще совсем молодых, как и мы сами. За две недели они уже адаптировались к своей новой реальности и выглядят увереннее. Курят, сбрасывая пепел в бетонные урны, напоминающие монструозные рюмки. Хохочут, обсуждают что-то. Кто-то видит нас и машет рукой, мы поднимаем стаканчики в знак ответного приветствия.
Митавский спрашивает:
– Как тебе наши замечательные коллеги?
– Шумные, в меру умные. Больше не выглядят так, будто их бросили в воду и заставляют самостоятельно доплыть до берега. Девчонки и правда красивые.
– В среднем где-то семь по десятибалльной шкале.
– Восемь.
– Ох, Ио, – говорит он, добивая свой самопальный коктейль. – Сразу видно, что ты лимита. Тебе еще многому предстоит научиться.
Мы смеемся, настроение приподнято. У меня в душе сейчас разлита гармония. Что вообще плохого может произойти в этом мире, если погода настолько прекрасна, а я столь молод? Впереди ждет что-то огромное и определенно хорошее. Там всё будет в кайф, там наверное вообще не надо будет умирать.
– А вот, собственно, и восемь из десяти. Нет. Девять из десяти, – Митавский бесцеремонно выставляет вперед свой длинный палец и указывает на дверь факультета. Я оборачиваюсь, хотя уже знаю, что меня там ждет. За две недели я уже все понял.
Из института выходит невысокая девочка в ярко-красном кардигане. На смурное лицо ниспадают вьющиеся пряди, бледные руки спрятаны в карманах широких брюк-труб. У нее всегда одна и та же гримаса – какое-то холодное отстраненное лицо, как у принцессы, случайно попавшей на задворки калашного ряда. Девочка ужасно мила и смотрит на всех оценивающе и разочарованно.
– Лизка Ерголина, – мечтательно мычит Митавский и подпирает подбородок кулаком. Любуется. В его немного нетрезвых глазах зажигается искра нежности. С самого нашего знакомства я никогда не видел, чтобы он показывал такое чувство хоть к одному живому существу. Кроме Ерголиной. Она для него – какая-то очень особая материя.
Он сам это никогда не скажет, но я понимаю очень отчетливо – на самом деле Митавский поступил сюда только для того, чтобы продолжить мозолить глаза этой девочке с милым носиком. Они вместе учились в школе, и еще тогда у моего товарища проснулась странная необходимость постоянно пребывать вблизи Ерголиной. Может, не прямо рядом, но хотя бы на расстоянии взгляда. От этой головокружительной любви мне становится немного не по себе. Ситуация осложняется тем, что и я тоже вроде бы немного увлечен принцессой. Мой интерес, впрочем, останется без развития. Я это для себя решил очень точно.
Может, я бы и попытался, конечно. Даже если в пику Митавскому – так еще интереснее. Но наше недолгое общение с Ерголиной закончилось еле заметным фиаско, от которого мне все еще надо оправиться.
Это было в наш первый институтский день, когда все первокурсники собрались в актовом зале и выслушивали настояния от ректора – тучного мужчины средних лет, напоминавшего сбежавший с оси огромный глобус. Он задвигал какую-то высокодухновную телегу, но никто особо не слушал. Все изучали всех.
Потом, уже на выходе из душного большого зала, наступила пора неформального общения. Я барражировал между своими новыми знакомцами и случайно наткнулся на Ерголину. Она уже тогда служила центром притяжения мужского пола.
Племя поклонников старалось Ерголину развеселить, шутило (темы для упражнения в остроумии были различные – от весьма тонких до скабрезных) и петушилось. Но она оставалась холодна. Даже Митавский, во всеуслышание заявлявший о своих намерениях, никак ее не трогал. Кажется, за годы совместной учебы она привыкла к этому его настроению и не предавала ему значения.
И вот я тоже вливаюсь во всю эту тусовку, занимая свое место в орбите Ерголиной. Что-то говорю, кого-то перешучиваю – уже и не помню как. Она бросает на меня мимолетный взгляд, и во мне все сразу холодеет. Все, понимаю, с этого момента я обречен.
В тот день в глазах Ерголиной я вижу подлинный ужас – она смотрит на меня с нескрываемым страхом, как будто увидела огромную, лоснящуюся от сытости, крысу. Такого я никогда в своей жизни не испытывал.
Помню, что все замолкают и смотрят на нас. С непониманием и какой-то тревогой.
– Я что-то не так сказал? – спрашиваю. Ерголина тут же переводит взгляд вниз и изучает свои лакированные ботинки.
– Все нормально, – говорит она, но каждому ясно, что это просто вежливая ложь. – Еще увидимся. Мальчик без лица.
Бросив эту фразу наотмашь, как изощренное ругательство, Ерголина тут же ретировалась – растолкала топу кулачками и скрылась где-то на лестнице. А я еще долго смотрелся в зеркало, изучая себя. Чем я так ей не понравился. Лицо было на месте – и нос, и глаза. И зубы, может быть не самые ровные, но тоже все в рядок. Всегда казалось, что у меня в целом приятная физиономия, располагающая людей.
С тех пор Ерголина демонстративно старалась ко мне не приближаться. А я, со своей стороны, затаил обиду и тоже никак себя не проявлял. Позже Митавский, заметив мое расстройство, постарается объяснить произошедшее:
– Понимаешь, Ерголина немного, самую малость, не от мира сего. Вероятно, ей трудно понять, почему она пользуется такой популярностью. Поэтому она всегда держится так отстранено, словно считает нас недостойными. Это не так, она на самом деле очень по-своему приятный человек. Просто открывается не всем и не всегда. Иногда, если человек вызывает слишком сильные эмоции, она отгораживается от него и придумывает какую-нибудь кличку – такая вот у нее маркировка. И тебе еще так-то повезло. «Мальчик без лица» – это странно, но я слышал от нее прозвища и похуже. В школе многим от нее доставалось – даже учителям.
Возвращаемся назад, в середину сентября. Мне в стакан падает желто-красный лист. Он движется по черной глади – живописно и спокойно. Смотрю на часы. Говорю Митавскому:
– Нам пора выдвигаться.
Митавский привычным жестом бросает на столик смятую купюру, найденную где-то на дне своих обширных карманов. Пока идем из сквера, я вижу Ерголину, мирно прогуливающуюся под сенью кленов. Похоже, у нее наконец-то есть возможность побыть наедине с собой, без всей этой паствы.
– А давай, – предлагает Митавский. – Ей тоже кличку придумаем? Типа в отместку за твое уязвленное самолюбие.
– Давай.
– Но только что-то необидное, а то мне придется тебя поколотить.
– Тогда сам и выдумывай, а я просто скажу – нравится мне или нет.
Митавский насупился, в его запыленном от долгого простоя мозге начинают вращаться шестерни. Он настолько поглощен своей новой задачей, что не замечает ничего на свете. Шевелит губами, пробует прозвище на зуб.
– Разрываюсь между Снежной королевой и Проказой, – наконец выдает он. – Какое лучше?
Я снова оборачиваюсь чтобы секундочку полюбоваться на этот ярко-красный кардиган, и понимаю, что Ерголина почему-то смотрит на нас. Мы встречаемся взглядами, и это похоже на короткое замыкание. Девочка тут же одергивается и спешит направиться в противоположную от нас сторону.
– Проказа вполне пойдет.
Вечером, после утомительной череды лекций и семинаров, я возвращаюсь в свое уютное гетто. Мое общежитие – многоэтажка, облицованная белыми и голубыми кафельными плитками – краснеет от закатного солнца. На входе, в аквариуме из помутневшего от времени акрила, заседает старуха с длинным носом. Она внимательно следит, как я прохожу через турникет и бреду к воющему лифту. Тут все такое старое, как и сама эта старуха, и ее комендантский пост.
К счастью, пока что я живу один – никого в мою тесную комнатушку не подселили. С верхотуры девятого этажа открывается вид на урбанистический пейзаж – многополосную трассу, по которой вялой струйкой текут автомашины. Я сбрасываю прохудившиеся кроссовки и валюсь на кровать, издавая шипящий звук. Это из груди выходит воздух.
Мне многое не дает покоя. Ерголина с ее странностями, студенческая нищета, работа от Митавского, которая вроде бы и безопасная, но почему-то отторгает. Вот она, оказывается, какая – эта ваша подлинная взрослая жизнь со всеми своими сдержками и противовесами. Шутки шутками, а кошелек мой тем временем заметно истончился и скоро совсем опустеет. Наступает веселая пора выживания.
– Все будет нормалды, – уверяю себя. Потом, уже отходя ко сну, я увижу в своем окне полосатый хвост – это соседский кот, который бесстрашно ходит по карнизу и иногда заглядывает на огонек.
Кот огромен, пушист и смотрит на меня наглыми золотыми глазами. Открывает зубастый рот и требует его впустить.
– На две семьи живешь? – спрашиваю зверя, который с удовольствием вваливается в мое жилище и начинает вышагивать по подоконнику. – Ладно. Сейчас что-нибудь придумываем.
В маленьком холодильнике у входа ждет своего часа колбаса. Я нарезаю ее щедро, все-таки гости. Кот жрет мою колбасу, а я сижу рядом и щелкаю его по уху. Ухо смешно дергается.
– Назову тебя Август, – информирую кота и треплю его за откормленные бока. – Тоже будешь в честь латышского стрелка. Есть возражения?
Возражений нет. Ну и славно, не мне же одному мучиться, в конце-то концов.
Глава 2 - Дом в Гусином броде
Я принял предложение Митавского, несмотря на всю сомнительность. Деньги были обещаны довольно неплохие, особенно по вносимым с моей стороны трудозатратам. Вскоре я получил от него вожделенную папку с материалами и отправился в городскую библиотеку – кашлять пылью, таскать талмуды каталогов и сверять информацию. Это оказалось занятием, может, и скучным, но определенно не трагическим.
Обложившись подшивками старых метрик и военкоматовских книг, я понемногу, имя за именем, составлял список обнаруженных героев войны. У них, годами числившихся пропавшими, внезапно возникали биографии и обстоятельства смерти. Довольно жуткие подробности, надо сказать. Даже срок давности их историй не всегда мог нивелировать тот факт, что эти люди несколько десятилетий лежали в земле без погребения – в лесах, непроходимых карельских болотах или даже почти у всех на виду – в паре сотен метров от федеральной трассы. Только сейчас они получали надлежащую толику не помощи, но хотя бы памяти.
Всю неделю, вылезая из архивов, я колесил по городу со сканами древних документов, аккуратно сложенных в прозрачные мультифоры. Встречавшиеся мне на пути люди приходили в недоумение от неожиданных визитов. Сентиментальные старухи наливали чаю, хоть я и не просил, и шмыгали носом. Люди помоложе просто разводили руками – весть об обнаружении предка не вызывала в них какой-то невероятной чувственности. Я оставлял им документы, просил расписаться в простой тетради и откланивался, оставляя их наедине с фотографиями и холодными справками, написанными бесчеловечным канцеляритом.
С годами чувство смерти притупляется. Так работают защитные механизмы человечьего разума.
Утром выходного дня я сижу на городском автовокзале и дожидаюсь подачи автобуса, древнего квадратного монстра, напоминающего сбежавшую с картины кубиста фигуру. Он должен отвезти меня в Гусиный Брод – небольшое село, запрятанное от глаз в сибирском лесу. Мне нравится это название. Оно такое безнадежно дурацкое. С собой в путешествие по провинциальным весям я беру разукрашенный цветочками термос, несколько бутербродов и документы. Их немного, но это все, что осталось от очередного погибшего солдата.
Его нашли на раскопках в Ржевщине – там, так уж исторически сложилось, постоянно сталкиваются мечи востока и запада. Он был убит как в стихах: на левом фланге, при жестоком налете. У меня с собой две фотографии. Одна прижизненная – с нее на ныне живущих смотрит очень приятное молодое лицо. До того, как я ввязался во всю эту авантюру, даже не думал, что семьдесят с копейками лет назад люди носили такие хулиганские прически. Если сейчас этот солдат выйдет из фотокарточки, то сойдет за своего в тусовке распоследних модников, фанатов проборов и ниспадающих на глаза челок. Но солдат не выйдет, я то уж точно это знаю. У меня же на руках и другой его снимок – кажется, даже в той же форме. То, что осталось за долгие годы от одежды – зеленые лохмотья, обтягивающие бурый, сносно сохранившийся скелет. Поисковикам очень повезло, ведь в карманах у мертвеца нашлись документы. Бывает и такое – не всем погибшим на той войне уготована роль безымянных.
Благодаря случаю, теперь я еду в Гусиный Брод, где и по сей день проживает его родня. Утром я зарисовываю в тетради схему села и отмечаю один из домов крестиком. Мне сюда. Я представляю себе это место как типичное захолустье, отшиб мира. По грунтовым дорогам ходят стаи белобрысых злых гусей, на заборе сушатся глиняные горшки. Брехают собаки. Одним словом, деревня. Так я ее себе вижу, прожив всю жизнь в маленьком, но все-таки полноценном городке.
Автобус прибывает, грязный, металлический и усталый. Мы с моими попутчиками гуськом взбираемся в его нутро, демонстрируя водителю мятые билеты. В минуту все пространство внутри оказывается занято: людьми, тележками, картонными коробками с ширпотребным барахлом. Кто-то разбрасывает проклятья, а я тем временем занимаю местечко у окна и прижимаюсь лбом к нагретому стеклу. Оно вибрирует, и я тоже оттого начинаю мелко дрожать.
Долго едем. Вначале автобус наворачивает круги по городу, словно не знает, как из этого кипучего места выбраться. Потом цивилизация резко обрывается – была и нет. Сразу за цехами производств начинается пустота, перекрытая с двух сторон вековыми деревьями. Место со странным названием Гусиный Брод возникает у меня перед глазами через пару часов. Я с огромным удовольствием вытаскиваю себя на воздух, всего такого затекшего и сонного.
Депрессивное, но в целом жизнеспособное место. На приземистых домиках в центре деревни – реклама продовольственного магазина-круглосутки, шиномонтажной мастерской и грузчиков. Люди выглядят немного победнее, но точно не запущенно. Я спрашиваю дорогу, сверяясь с записанными адресом.
– Пойдешь вдоль реки, там мост. Перейдешь и прямо упрешься, – объясняет мне мужичок в кепке-восьмиклинке. По всем признакам – местный бюргер. – А тебе зачем? Родственник?
– Дело есть, – туманно говорю я. Мужичок понимающе кивает и больше никак не тревожит. Хотя наверняка знает все, что происходит в их маленьком изолированном от мира сообществе.
Население Гусиного Бора, по самым оптимистичным подсчетам – немногим более пятисот человек. У нас в студенческом кампусе народу живет больше. Новости разлетаются быстро, потому что все и всегда на виду. Но это внутренняя информация, которую мне, иноземцу, никто просто так не выдаст. Я еще не знаю, что меня ждет – иду себе по местной хляби, любуюсь проникающей в населенный пункт природой. Думаю о далеких и в принципе неважных вещах. О семинарских занятиях, к примеру. Или о том, почему древний философ Сократ согласился испить яду и добровольно умереть, хотя у него были все возможности избежать этого. Довольно забавно осознавать, что я – единственный на сотни километров человек, который в эту секунду думает про такие вещи.
Нужный мне дом находится на отшибе – раньше в таких местах располагали кузню, чтобы в случае пожара не спалить дотла всю деревню. Перехожу реку по пружинящему звонкому мосту, иду мимо кособоких двухэтажных жилищ. Они все одинаково запущенные, словно у обитателей пропал интерес к уюту. Но именно нужное мне строение отчего-то выглядит еще хуже остальных.
Я смотрю на оставленный дом, сверяюсь с адресом. Это оно, но вряд ли кто-то выйдет сейчас встречать нежданного гостя. Деревянные стены почернели, крыша обвалилась. На меня смотрят только две черные глазницы окон. Входная дверь, висящая на одной петле, грустно поскрипывает.
– Эй, – зову. – Тут должны жить Корзуны. Это ведь дом Корзунов, да?
Из соседних домов, как тихие мыши, на меня смотрят деревенские жители. Никто не спешит объяснять, что случилось с домом и где его жители сейчас. Наконец, из сеней справа вываливается человек в растянутой матроске. Его руки покрыты наколками, идущими буграми от болезненно вспученных вен. Что-то мне подсказывает, что он долго сидел. В местах не столь отдаленных.
– На Смоленке они все, – говорит мужик и закуривает папиросу. Я подхожу ближе, вижу его худое морщинистое лицо и щетку пшеничных усов под носом. В молодости он, наверное, был довольно красив – как Бастер Китон, такой неуловимо прошедшей статью.
– И где эта Смоленка?
– Зависит от того, что тебе надо, – говорит сосед Корзунов и злобно хмурится. Малоприятный тип. Не знаешь, когда у таких кончится терпение и зачешутся кулаки.
Но я терпелив и вежлив. Показываю фотографии и пытаюсь сумбурно объяснить, как я тут оказался. Сосед слушает и курит. Стараюсь не слишком пристально изучать его руки – на каждом пальце выбиты мутные перстни. Это что-то значит на их языке, но я без понятия, что именно.
– Три недели назад приехал бы – все отдал, – говорит усатый, воинственным движением отправляя в банку с водой папиросную гильзу. – Не видишь что ли, парень, пожар у них был. Водогрей взорвался. Даже крышу уронило.
Мы оба смотрим на вырванные из крыши стропила. Они торчат в небе, как раскрытые ребра. От сгоревшего дома исходит еле слышный прогорклый запах. Что-то резиновое.
– А Смоленка, – спрашиваю. – Это вы так больницу называете? Или кладбище?
– Погост церковный. Сгорели Корзуны все, от мала до велика. И родители, и старики. И детишки – трое штук. Старший как ты был примерно. Живенький такой. Его потом пожарные в пакет складывали. И хоронили в закрытом гробу, потому как собрать воедино не смогли. Жалко.
Как они такой большой семьей вообще здесь жили, думаю я почему-то. Домик небольшой, тесный. Где-то на выселках. И ладно старым, а тем, кто моложе – невыносимо ведь. Я вытягиваю шею, стараясь увидеть в зеве окна хотя бы что-то, напоминающее о недавней жизни: какую-то мебель, телевизор, кухонную утварь. Но внутри все давно размолото и перемешано. Ничего там уже не найти.
Сосед говорит, мол, хочешь, до могил тебя доведу? Здесь близко, через лес. Там уже все чинно сделано. Кресты стоят. Я вежливо отказываюсь. Зачем мне это нужно? Я ко своим-то на кладбище практически не хожу, что-то отталкивает меня от этих унылых мест. Документы бросаю в почтовый ящик – он прикручен на пару ржавых болтиков к забору. Несчастье его никак не коснулось. Вряд ли теперь кто-то заберет эти бумажки, но свою маленькую миссию я исполнил. Пускай и поздно.
– Такая жизнь, – говорит сосед-уголовник вместо прощания, когда я поворачиваю назад. Через пару часов автобус, сделав оборот, снова сможет подобрать меня в центре этой сельской глуши.
Вроде не из-за чего было расстраиваться. Эти самые Корзуны, погибшие так глупо несколько недель назад, были для меня совершенно чужими людьми. Тем не менее, я выбит из колеи и бреду по уже знакомой дороге, как в тумане. Перед глазами встают картины сожженного дома, наколки соседа, одна другой жутче, фотографии погибшего их предка. Какое это все вообще имеет значение?
Приехав домой, я кормлю Августа куском отварного мяса, выуженного из кастрюли с супом. Долго смотрю на австостраду, размышляю о малом и великом. Например, о том, как легко мы учимся жить с ощущением смерти.
Водогрей, как сказал тот тип – это простая газовая колонка, нехитрая конструкция. Уму непостижимо, сколько таких устройств сегодня стоит в наших домах. Поворачиваешь кран, белая коробка на стене щелкает, вспыхивает огонь. Каждый день эту процедуру проходят миллионы людей. И практически каждый месяц кто-то умирает из-за взрыва газа. Неисправная конфорка может стать следствием гибели десятков невинных – целого подъезда, который в одночасье обращается в руины.
Конечно, есть вероятность, что ты также превратишься в прах – просто потому что у кого-то на нижнем этаже случилась неисправность газовой колонки или плиты. Когда он чистил зубы, разогревал суп. Этот исход уже заложен в норматив нашей жизни, точно также, как гибель в аварии или инсульт по дороге домой. Даже у самого невероятного исхода событий есть какая-то осмысленная вероятность. Разница лишь в том, как мы это воспринимаем.
Если миллионы шимпанзе будут посажены за печатные машинки, то одна из них в определенный момент настучит сонет Шекспира. Это обязательно случится, потому что шансы никогда не равны нулю. Вопрос только во времени, своевременной замене бумаги и периодической кормежке обезьян. Мысленный эксперимент наглядно показывает, что невозможное обязательно произойдет, как только ему выпадет срок. Даже если мы этого не хотим и очень сильно боимся.
Больше ста лет назад, когда автомобили еще казались диковинными игрушками, в Лондоне случилась первый в истории наезд на пешехода. Водитель отвлекся, не следил за дорогой и на полной скорости протаранил женщину, которая в ужасе пыталась защититься от авто зонтиком. Машина убила человека, вызвав в обществе настоящую панику. Спустя один век, в большом городе и дня не проходит, чтобы случайный зевака не оказался намотанным на колесо. Это никого не беспокоит, потому что уже стало нормальным, хоть и прискорбным, делом. Мы признали, что технические прогресс вряд ли обойдется без жертв, и теперь живем с этой мыслью вполне сносно. Также, как с газом, который тонкой струйкой тянется в наши дома. Его польза и дешевизна с лихвой компенсирует некоторое количество смертей.
А еще я думаю, что в интернете люди не умирают. Наше поколение – первое в истории, которое оставит после себя подробные цифровые аватары. Сервисы станут большим хранилищем умерших людей. От наших прадедов в лучшем случае остались несколько фотографий и писем, а мы передадим подробнейших каталог личных интересов. Потомки смогут посмотреть, что мы ели и пили, какую музыку слушали. Какие игры хранятся в наших цифровых библиотеках. Мы даже после своей физической кончины продолжимся в этой информации, хорошей и не очень. Когда эта мысль закрепляется в моей голове, я тянусь к старому ноутбуку, дожидающемуся своего часа на столе. Старичок чихает и мигает экраном, но скоро я открываю страницу социальной сети – перспективного цифрового некрополя, в котором мы все останемся, как в чистилище. Захожу в поиск людей, расставляю известные мне параметры и очень быстро нахожу одного из мертвецов.
Его зовут Евгений. Женя Корзун. Такая интересная фамилия. Три недели назад он жил со своей семьей в маленьком домике, в деревне, которую от цивилизации ограждает дремучий лес. На фотокарточке он чем-то отдаленно напоминает своего деда: такие же светлые волосы с завитушками, острый подбородок, очень живые серые глаза. Они следят за тобой, как это делает кроткая и таинственная Джоконда. Я листаю страницу, вижу песни, которые Женя Корзун слушал. Вкус у него был, на мой взгляд, довольно посредственный. Смешные картинки, которые он постил. В общем, хорошая у него интернет-жизнь была. Нестыдная. И даже статус активности на самом верху намекает, что на самом деле ничего страшного не случилось. «Был в сети недавно» – просто вышел в реал заняться будничными делами подростка. Скоро вернется.
– Нет, – говорю себе под нос. – Не вернется уже никогда.
Меня привлекает еще один момент, который так просто не пропустишь – в графе «общие друзья» болтается чья-то таинственная единичка. Я нажимаю на нее, и меня тут же перебрасывает на страницу Леши Митавского. Вот он – в пафосной позе и дорогом костюме, пьет шампанское из пузатой бутылки. Наверное, на выпускном.
Только тебя в этой истории не хватало, думаю, а сам уже тянусь за телефоном. Спустя несколько длинных гудков, на том конце линии слышен заспанный голос.
– Мда, – говорит трубка. Слышно, как Митавский чиркает зажигалкой.
– Разбудил?
– Нет. Я еще не ложился. Как покатался по периферии?
– Не то чтобы очень хорошо, – я сажусь на подоконник и поджимаю коленки. Не очень ясно, как подвести разговор, поэтому делаю это бесхитростно. – Ты знаешь Женю Корзуна? Мы с ним одногодки.
– Ммм. Не припоминаю.
– Он у тебя в друзьях в соцсетке.
– Ио, ну ты как маленький. Друзья в интернете и друзья в реальной жизни – это две большие разницы. Ну добавил когда-то, что я теперь всех помнить должен…
Словно в доказательство этих слов, у Митавского в квартире что-то с грохотом падает и звенит. Я не уверен, но мне кажется, что он в этот момент столкнул батарею бутылок. Выходные проходят штатно.
– Посмотри и вспомни, – прошу я. – Это довольно важно.
– Сейчас. Я встаю с кровати только ради нашей крепкой нерушимой дружбы.
Жду, пока Митавский, кряхтя и мурлыча что-то под нос, доползет до компьютера. Слышно приглушенный стук клавиш. Потом он издает протяжное:
– Аааааа. Я понял. Мы учились вместе в начальной школе. А потом он уехал.
– В Гусиный Брод. Где я сегодня был.
– Ты чо, ему все добро привез?
– Типа того.
– Мир тесен, – философски изрекает Митавский. – Ну и как у него дела? Вроде милый мальчик был. Запрещал мне Ерголину за косички дергать. Настоящий рыцарь.
– Был.
– Что «был»? – не понял Митавский. – Вырос в конченого мудака?
Я пересказываю ему события последних часов и особо детально – разговор с угрожающим соседом Корзунов. О том, что все семейство теперь покоится в земле. А мальчик Женя был в таком ужасном состоянии, что его не решились показать народу на прощании.
– Ты хочешь сказать, что Женю… раздавило?
– Насколько я понял, да. Именно так и есть.
Митавский замолкает. Я бы на его месте тоже потерялся в этих жутких подробностях.
– Наверное, надо увидеться, – говорит он мне через минуту, когда я уже думал сбросить и не тратить на тишину лишние деньги. – Приезжай в гости. Адрес пришлю.
– Неловко.
– Неловко на потолке спать. Остальное вполне приемлемо. Жду тебя и собираюсь с мыслями понемногу. И купи чего-нибудь к чаю. Вина, например.
Последнюю реплику я тактично не слышу и с облегчением давлю на кнопку снятия вызова. Телефон летит на диван, я стараюсь успокоиться и тискаю кота-приживалу. Он вначале вырывается, а потом обмякает. Понимает, видимо, тщетность своих стараний.
Вечер субботы – это ведь самое время для поездок в гости, правда? Так поступают люди, которые обладают социальными связями и стремятся их развивать. Даже если они устали и вообще не горят желанием переться куда-то в центр. Митавский, как оказалось, живет именно там. Мне страшно представить, каких денег стоит его берлога с видом на полноводную реку.
Только приехав туда, я понимаю, насколько же мой однокурсник не адаптирован к существованию. Митавский живет в тихом благополучном райончике приземистых элитных домов. Эдакая неловкая попытка повторить идеологию таунхаусов, которая в нашей стране совсем не согласуются с действительностью. Во двор меня пропускает строгий охранник со, скорее всего, военным прошлым.
– Ты живешь один, – констатирую я, когда Митавский впускает меня в захламленную студию-мансарду. На входе встречает объемный синий пакет мусора. От него неприятно пахнет. И вообще запах в квартире стоит странный – затхлость, которой скорее ждешь от годами заброшенной дачной теплушки. Митавский живет как будто в картине «Последний день Помпеи». Дорогая мебель подобрана в тон, на маленькой оптимизированной кухне стоит блестящая и жутко дорогая техника. Из покатого окна открывается вид на парк и шпиль лютеранского храма, напоминающий ритуальную свечу. Все это великолепие нещадно загажено и прокурено. Если жилище – это продолжение души человека, то у меня для Митавского плохие новости.
– Чай, кофе или сразу по-взрослому? – спрашивает он, колдуя на кухне. Никогда еще я Митавского не видел в домашних условиях. Так сказать, без галстуков. По дому он ходит в пузырящихся рейтузах. На ногах – уморительные плюшевые тапки в виде миловидных зайчиков.
– Кофе, но некрепкий. Ты снимаешь все это?
– Нет, – просто говорит он, как будто мы ведем речь не о квартире, а о пачке сухарей – Подарок на успешное окончание школы. «Успешное» условно, но все-таки я прыгнул выше головы на экзаменах. Отец был доволен. Еще бы знать, как эта штука работает.
Пока Митавский разбирался с кофейной машиной, напоминающей приборную панель космического корабля, я изучил местности. На книжной полке ровно выстроились одинаковые томики Пушкина и Лермонтова – вряд ли их кто-то читал, они просто хорошо смотрелись в изначально задуманном убранстве. На рабочем столе стопкой стояли пластиковые боксы из-под заказной еды, а на стене висела монструозная плазма. Она была включена для фона и показывала какую-то бесовщину. То ли музыкальный клип, то ли мини-фильм, в котором рыжеволосая певичка-француженка ходит по столам и поднимает восстание в гетто.
При всей кошмарной бардачности, жилье Митавского никак не походило на обжитое. Оно было совершенно обезличено. Никаких ярко выраженных увлечений или другой цепляющей мелочи, которая определяет человеческую натуру. Только смятое постельное белье на диване подтверждало, что тут действительно живут, а не складируют мусор.
– Иди сюда, – приказывает мне хозяин квартиры и вручает чашку. Мы садимся за стол. Видно, что нам предстоит какой-то разговор, но у обоих нет моральных сил его начать. Поэтому я мирно серпаю кофе, а Митавский заламывает свои худосочные руки и теребит душки очков.
Наконец, он находит слова.
– Ты сейчас подумаешь, наверное, что я идиот. Так и есть, похоже, но не могу ничего изменить. В общем, когда ты сказал, что Женя Корзун умер, я вспомнил кое-то беспокоящее меня. Это что-то не совсем логичное и вообще противоестественное. Попросил маму скинуть мои старые школьные фотки. Такой стыд.
Митавский разблокирует свой смартфон и показывает мне старый снимок с толпой разномастных ребятишек. Все мелкие, нарядные и с цветами. Наверняка, пришли на первую в своей жизни линейку. В самом центре, на видном месте, расположился кругленький пацаненок с букетом пионов.
– О, это ты, – говорю. – Подвытянулся с возрастом.
– Да. Не люблю то время. А вот, смотри, Ерголина.
Она уже тогда была такой. С экрана телефона на меня смотрит очень суровая девочка. Несмотря на легкомысленные белые банты, ее лицо прямо излучает неудовольствие.
– В кабинете заперли. Шарик не дали, – комментирую я и смеюсь. Странное времяпрепровождение для двух парней, только познающих взрослость – сидеть на захламленной хате и листать оцифрованный фотоальбом. Что-то есть в этом пенсионерское.
– Помню, как эту фотку делали. Я вообще не очень много помню из того периода жизни, но это прямо отчетливо. Ерголина уже тогда мне показалась очень интересной. Все дети довольные, носятся с букварями, мечтают, как сейчас у них начнется что-то интересное в жизни. А она стоит, ну точно из морозилки достали. Застывшая. Вон, кстати, и Женя Корзун. Покойный.
Маленький Женя улыбается, светя щербатым ртом. Он еще не знает, что десять лет спустя его жизнь закончится таким глупым образом. Чик – и все, нету. Прокляли и забыли.
– Знаешь, я говорил уже, что у Ерголиной есть «любимчики», которых она очень сильно сторонится.
– И придумывает дурацкие прозвища.
– И прозвища, да. А я и не помнил уже, когда это у нее началось. Выходит, с самого нашего знакомства так было. Она нашу училку по математике знаешь как называла? «Королевой голодных кошек». Откуда она взяла про кошек, почему они голодные? Черт его знает, но звучало смешно.
Кисло ухмыльнувшись, Митавский зачем-то смотрит прямо на меня. Буквально ест глазами, пытается протереть дыру в моем лице.
– Ты чего? – спрашиваю.
– Говорю же, тупая мысль пришла в голову. И все равно теперь не могу от нее избавиться. Ты с Корзуном уже не сможешь познакомиться, а вообще вы были очень похожи. Мне кажется, вы бы понравились друг другу. По крайней мере тогда, будучи еще мелкими. С тем, которого я знал. Его тоже Ерголина не любила очень сильно. Когда они первый раз увиделись, она плакала. Прям так по-настоящему, как белуга орала. Я еще тогда подумал: елки-палки, какая капризница.
– Если тебе хотелось немного поплакаться о неразделенной любви, то так бы сразу и сказал. Я не дам тебе каких-то советов, но выслушаю…
– Не в этом дело, Ио. Просто история дает оборот.
Митавский замолк и отложил телефон на край стола. Заиграл желваками, начал стучать своими смешными тапками по паркету. Видимо, думал.
– Ио, – наконец выдал он. – Ерголина, наверное, чокнутая. Асоциальная, не от мира сего. Я к этому привык. Но знаешь, а вдруг она… Ну, типа как Ванга? Или ведьма какая-то. Предсказывает будущее.
– То есть, по-твоему, я послезавтра проснусь, а у меня морды нет? Спать ложился нормальным, а утром – бамс – и привет, Мальчик без лица.
– Я не знаю. Пока ты мне не позвонил, я бы и думать об этом не смел. Вообще, это за гранью понимания. Женю Корзуна буквально раздавило взрывом. В его родном доме...
– Митавский, – зло отвечаю я. Терпение кончается. – Вола не еби.
– Раздавленный. Женя Раздавленный. Ерголина так его обзывала. Одиннадцать лет назад.
Тут и мне стало как-то иррационально нехорошо.
Глава 3 - Проклятие Гекаты
– Слышал когда-нибудь про пари Блеза Паскаля?
Я подбрасываю в воздух желто-белый, в проплешинах, теннисный мячик. Снаряд со смешным звуком впечатывает в стену и возвращается назад. Ловлю его, и чуть не падаю с подоконника, на котором организовано мое лежбище.
Мячик мы стянули из физкультурного зала в качестве трофея – репарации за бестолково проведенное время. Оказывается, в вузах тоже присутствует нужда ходить на тренировки, перепрыгивать через колченогого козла и висеть на перекладинах. Ни мне, ни Митавскому это совсем не импонирует. Вот мы и смылись, как только представилась возможность, а теперь откровенно скучаем в одном очень тихом институтском проулке. И говорим о вчерашнем.
Митавский сидит прямо на полу, раскидав в стороны ноги-спички. И умничает.
– Нет, – говорю. – Просвети меня.
– Это логическое упражнение для принятия бездоказательного. Вера в Бога – она ведь не имеет под собой никаких реальных фактов. Древние книги, чудеса, которым куча лет. Все это сомнительно, однако верить в существование великой силы все-таки нужно…
Мячик в очередной раз с жалобным хлопком ударяется об стену и вылетает куда-то в темноту коридора. Мне лень за ним идти.
– Бог либо есть, либо его нет, какой-то прослойки между этими двумя исходами не существует. Человек волен либо признать церковное учение и начать следовать ему, либо отказаться и жить без оглядки на увещевание всяких умников в рясах. Если отрицать Бога, то можно прожить целую человеческую жизнь в свое удовольствие – пить сколько влезет вина, любить женщин без брака, творить хаос и добро в нужной тебе пропорции. И умереть не стыдясь прожитого.
Митавский поднимает к потолку указательный палец – как даосийский монах или чеченский спортсмен.
– Но когда ты умрешь, может случиться так, что Бог все это время существовал. И тогда он сполна отплатит тебе за то, что ты натворил. Бесконечным страданием, понимаешь? Вот и получается дилемма – что лучше? Короткая жизнь в праведности или во грехе против абсолютного Ада и Рая. Разумнее верить в то, чему ты не можешь найти доказательства, а не уходить в отрицание.
– Спасибо за краткий курс религиозной этики, – огрызаюсь я. – Но к чему ты это все сейчас разложил?
– Ио, не строй из себя дурака. Ты все отлично понял.
Я и правда понял. Почти до самого рассвета мы старались найти какое-то успокоительное объяснение истории Раздавленного. Эта трагическая случайность неудобно наложилась на какой-то мистический иррациональный страх. А что если и правда есть связь между Ерголиной, этой тишайшей приятной испуганной девчонкой, и сгоревшим домом в Гусином Броде? Эта связь должна быть незримой, как Бог. Понять ее мы никак не можем – просто потому что в мире живых нет таких категорий.
– Если искать рациональное объяснение, то ни к чему не придешь. А если признать сверхъестественную природу этого явления…
– То по крайней мере не придется удивляться, когда у тебя действительно оттяпает лицо, – усмехается Митавский.
Я злюсь.
– А если в глаз?
– А если в дышло, чтобы вышло?
Митавский запрокидывает голову и смотрит на меня, нервно щиплющего себя за кончик носа. Под утро, когда мы утомились от горячего спора и уснули, мне видилась какая-то чертовщина. Я лежал в полной темноте и понимал, что лишился почти всех своих чувств. Зрения, обоняния, вкуса. Только кончики пальцев еще сохраняли какую-то тактильную способность.
Я аккуратно трогал себя за лицо и не мог нащупать провала рта, выпуклостей глаз под веками. Только гладкая и теплая кожа в глубоких рубцах. Проснулся в ужасе. Митавский потом жаловался, что я скулил с закрытым ртом на всю его захламленную квартирку. Сны – есть отражение наших самых сокровенных, порою запрятанных в подвалы сознания, беспокойств. На людях я сколько угодно могу изображать гармонию духа, но от внутренней тревоги никуда не сбежать.
– Может быть просто поговорим с ней? – сдаюсь я и предлагаю самый тупой из возможных вариантов.
– С Ерголиной-то… Можно попытаться, но последствия непредсказуемы. Я уже много лет ее знаю, и столько же времени восхищаюсь издалека. Почему издалека? Да потому что она неуправляема, Ио. Никогда не знаешь, какой фортель выкинет. Моя принцесса, – Митавский горько вздыхает. – Подлинное стихийное бедствие. Идеальный шторм. Хотелось верить, что новое место как-то сточит с нее неуместные углы. А теперь, выходит, что любить ее будет еще труднее?
Хорошо ты устроился, думаю я. Не тебе, Митавский, угрожает остаться без головы в случае чего. Не тебе, как Жене Корзуну, предстояло умереть дурацкой смертью под завалами хлипкого деревенского дома.
Интересно, а вспомнил ли Раздавленный о своем детском прозвище в тот момент, когда его накрывало раскаленным газовым шаром? И какие были его последние мысли, прежде чем наступила полная темнота. Мне почему-то кажется, что он вспомнил. И даже успел сформулировать что-нибудь простое и к месту. «Вот жеш сука», например. И эти последние несказанные слова разлетелись во все стороны на обрывках нейронных окончаний.
– К тому же меня она сторонится, потому что я слишком навязчив. А тебя, Мальчик без лица, вообще обходит за километр.
Это правда. Утром, входя в спортивный зал, из которого мы с Митавским вскоре сбежим, я буквально сталкиваюсь с Ерголиной в проходе. Она до ужаса миловидна: невольно любуюсь собранными в хвост волосами и линией ключицы, выглядывающей из несоразмерной ее фигурке футболки. Я приветствую ее и улыбаюсь, притворяясь дружелюбным дураком. К сожалению, это не помогает – Проказа издает звук, напоминающий всхлип, и проскальзывает внутрь кудахчущей девичьей стаи.
– Вот-вот. Также она и от Женьки… Уносилась.
Я не выдерживаю. Ну сколько уже можно. Пользуясь своим стратегическим положением, все-таки Митавский сидит ниже меня, пробиваю ему лося. Он смеется, картинно падает и катается по полу, изображая страдание. Его шутовство немного разряжает воздух в безлюдном институтском углу.
– Дурак, – смеюсь я. – Будешь грязный теперь, как собака.
– Грязный и живой, Ио.
– Это как пойдет.
Да черт с тобой, махнув рукой, думаю я. Помогаю Митавскому отряхнуть пальто. В его карманах звенит мелочь.
– Слышал про нашего препода? – спрашивает он, когда мы спускаемся на первый этаж. – Будет вести у нас семинары по философии.
– А с прошлым что стало?
Митавский пожимает плечами:
– Помер, наверное. Хотя скорее уехал куда-нибудь на конференцию и поставил нам на замену фрика из аспирантуры.
– Прям так и фрика… – принимаю из рук Митавского его телефон с открытой фотографией. – Огооо.
– Заведи себе нормальный телефон, и тоже сможешь читать студенческий чат. Там и не такое можно найти.
В экране смартфона стоит еще нестарый, но жутко запущенный мужик. Он злобно смотрит в камеру пустыми серыми глазами. Во рту, которого почти не видно за всклокоченной бородой, чадит сигарета. На мужике старый военный бушлат. Натурально бомж. На фоне такой же испачканный, смятый и дырявленный грузовик в вывешенным за дверь бронежилетом. Что-то горит, размывая второй план снимка дымом.
– Ты серьезно сейчас?
– Даже не думал шутить. На нашу уютную кафедру – прямиком с обстрелянных терриконов.
Терриконы, я знаю это с детства, так как наш городок когда-то тоже был шахтерским, называют громадные земляные отвалы. Буквально – пирамида из пород, которые вытаскивают на землю при рытье шахт. В детстве мы очень любили эти колоссальные насыпи, потому что запорошенные снегом они превращались в экстремальную горку, с которой можно было лихо скатываться на равнину. Маленькая провинциальная радость для тех, кому еще рано пить портвейн.
– Оригинально, – только и могу выдать я. – И как зовут этого… ветерана?
– Бутанов. Дмитрий Юрьевич. Позывной «Шопенгауэр».
– Серьезно?!
– Да нет, конечно. Почем мне знать, как его там называли. Это я уже так, для смеху сказал. Интересно – спроси у него при встрече.
Как-нибудь обойдусь. На первом этаже мы вливаемся в толпу однокурсников, одуревших от прилива кортизола, и тоже перенимаем это настроение – взрывное, словно все только что вышли из боя. В факультетских стенах теперь пахнет не только табаком, но еще и потом. Составитель расписания занятий единогласно послан, но скорее всего избежит кармической кары. У него отсутствует даже след от души. Следующая пара проходит в историческом зале, похожим на древнегреческий амфитеатр. В потолок уходит полукружие тесных допотопных сидений. Внизу – дощатая арена, точно предназначенная для сражения гладиатора со львом. По стенам развешены портреты великих, от Диогена (узнаю его по фонарю) до Карла Маркса. Дальше род ученых, похоже, прервался.
Мы с Митавским врываемся в залу одними из первых и спешим занять самые лучшие места – на заднем ряду, под самыми окнами. Открываю форточку, запуская в пропахшую древностью аудиторию немного уличного шума и последней в этом году хорошей погоды. По бульвару идет пожилая женщина с мелкой псиной. В кафе через дорогу сворачивают уличную веранду, зонты и стулья забрасывают в старую полуторку с рыжими от ржавчины бортами. Они глухо падают, хозяин ругается. У него это интересно получается: в тираде на восточном каркающем языке проскакивают русские бранные слова. Вот что нас по-настоящему всех объединяет, скрепляет невидимым суперклеем.
Когда входит Ерголина, мы оба косимся на нее. После физкультуры она успевает принять душ, поэтому ее волнистые волосы неконтролируемо распушились. Она похожа на злой одуванчик, прижимающий к груди сумку с сокровищами.
Обычно Проказа всегда садится в первые ряды, поближе к лектору. Наверное, и вправду учится, а не просто просиживает штаны, как это делаем мы. Но сегодня в ее поведении наметился какой-то перелом. Она тихо, словно мышь, просачивается в середину аудитории. На ее лице явно читается тревога.
– Видишь это? – спрашиваю я Митавского.
– Не слепой. И хорошего в этом нет.
Мы многозначительно переглядываемся, когда входит Бутанов. По залу прокатывается волна роптания. Мне кажется, я слышу чей-то тяжелый вздох. Фотография этого не передавала – аспирант огромен, как чехословацкая стенка. Борода подстрижена, блестит голый череп. На Бутанове тяжеленные берцы, брюки-карго в пиксель и красная вырвиглазная футболка. На мощной груди – белый круг с вписанным в нее контуром гранаты.
– Все в сборе? – громогласно спрашивает он, и мы содрогаемся вместе со старыми стенами. Препод-великан подходит к кафедре и сбрасывает свой походный рюкзак. В него, при желании, поместился бы автомат. Звенят латунные карабинчики. – Наш глубокоуважаемый Артем Борисович (так зовут нашего древнего, как сыра земля, лектора) отправился в путешествие. Будет читать проповеди птицам в Полинезии. А пока я буду с вами. Представляться мне уже не надо, наверное, да?
Он знает, что мы знаем. Аудитория пребывает в молчании. Каждый хочет спросить что-нибудь дурацкое навроде «Каково это – убивать людей?». Ладно, может, не каждый, но я точно хочу.
– Не будем, – Бутанов кладет лапищи на кафедру и оглядывает нас всех, проницательно и спокойно. – Тогда давайте честно. Скажите мне, зачем нам всем нужна философия, которую год к году тысячи таких же студентов изучают на всех факультетах? Вариант «чтобы было что обсуждать на пьянках» отметаем сразу.
Из аудитории сыпятся робкие попытки ответа. «Чтобы больше знать», «Чтобы объяснить мир». «Чтобы стать лучше». Бутанов без явного интереса слушает, а потом показательно вытирает руки прямо о футболку.
– Глубокие и никому не нужные абстракции. Философия возникла в те времена, когда человечество еще не до конца избавилось от первобытных замашек. Неужели вы думаете, что древнего, дремучего человека, который спит с баранами в хлеву, интересовало, как выглядеть умнее?
Тяжелые ботинки препода измеряют длину помоста. Руки заложены за спину, впереди – могучий живот. Бутанов воинственно проходится по нам взглядом.
– Одно из самых ранних божеств греческого пантеона – Геката, внучка титанов, некогда правивших нашим миром. Геката была символом ужаса, который приходит вместе с сумраком. Ночью или смертью. Она имела возможность повелевать телами покойников, а также вселяла мудрость воинам, отправляющимся на войну. Самое древнее, что мы знаем из древнегреческой мысли – это смерть. Тогда ее боялись ничуть не меньше, чем сейчас.
Я слушаю это и смотрю на Ерголину. По ее спине бежит дрожь, щеки пунцовеют. Она неотрывно следит за Бутановым и что-то неслышно произносит – губы шевелятся. Как будто накладывает на него заклятье.
Зал молчит. Препод вздыхает. Его организм наполняется воздухом и шумит, как глухой барабан. Бронхит. Или курит много.
– Неизвестность. С самого зарождения человека пугает не сам факт смерти, а то, что после нее возможно Ничто. Пустота. Бескрайний мир полного отсутствия материи, времени и пространства. Именно поэтому появляется религия, обещающая после кончины какие-то блага. И именно поэтому появляется философия, которая тоже хочет объяснить смерть, но чуть более научно. Церковь и наша кафедра отличаются только методиками разрешения одной всеобщей проблемы. Не поиском бессмертия, потому что это по всем категориям невозможно. А исканием доказательств продолжительности разума после физического устранения тела.
«Может, этим он и занимался на терриконах? Практической работой», – думаю я, а Ерголина тем временем вскакивает со своего места. Весь зал оборачивается на нее, Митавский стыдливо прикрывает глаза рукой. Проказа, задыхаясь, слетает вниз по ступенькам и исчезает в дверном проеме, с грохотом отворим тяжелую деревянную дверь. Мы все слышим, как ее каблучки гремят по расшатанному паркету.
– Однако, – говорит Бутанов и прячет руки в обширные карманы своих милитари-брюк. Для него такая реакция, похоже, не меньшая новость. Я слышу, как однокурсники перешептываются и даже бросают на препода злые взгляды. Как будто это он виноват в произошедшем.
Сидящий слева от меня Митавский как-то подозрительно ерзает. Крутит в пальцах монетку, будто решается, и тоже поднимает пятую точку и начинает бурно собираться. Рассовывает по карманам пожитки: телефон, сигареты, белые облезающий провод зарядки. Я хватаю его за рукав и дергаю вниз.
– Ты-то куда? – шиплю я.
– Другой возможности может не быть, – отвечает он, одергивая руку. – Не находишь?
– Нахожу, но не так же вот… И вообще, ты сам говорил. Она неприступная, как Форт Нокс.
– У меня мозг подвижный, сказал, потом передумал. И вообще, я тебя не агитирую. Потом расскажу, что и как. Не скучай, – Митавский хлопает меня по плечу и тоже начинается протискиваться между бортом и ошарашенными людьми. Улыбается Бутанову и показывает пальцем на выход, мол, пойду успокою дорогую подругу.
Как же ему повезло, что Леша Митавский наделен чем угодно, но только не чувством такта. Он нагло смотрит в глаза препода и заискивающе лыбится. Тупой бронебойный идиотизм, натуральная поведенческая кувалда. Это срабатывает. Бутанов хмыкает и демонстративно отворачивается. Как будто внимательно изучает портреты ученых в фанерных рамах, подкрашенных ольхой под старину.
Бессмертие. Это какое-то ключевое слово в сложившихся обстоятельствах, верно? Именно на нем у Ерголиной сорвало крышу. Ловлю себя на мысли, что рука сама тянется к носу, опять проверять, на месте ли он. Что же я так привязался именно к носу? Есть же на морде и другие важные точки внимания.
Еще меня заботит вот что. Выходит, будто Митавский сейчас за меня пошел искать ответы на мои вопросы. Нужные в первую очередь, вроде как именно моей персоне. На самом же деле он все это провернул в надежде заработать собственные амурные очки. По крайней мере, так мне это тогда привиделось. Я представил, как он кружится вокруг Ерголиной, галантно подает ей платок, рассыпает медовые речи. Стало необычно обидно, что институтский друг настолько хитер и, параллельно с этим, двуличен. Мне было все равно (или хотелось думать, что это так), но оставить так просто было бы проявлением слабости. Так ведь? Тяжело вздохнув, я тоже набросил на плечи свою песочную куртку и направился на выход. Мне предстояло сражение с давним демоном, которого я не сумел приручить.
– Боитесь, что он один не справится? – саркастично спросил Бутанов, свирепея. Тут каждый бы потерял терпение, если на первой же лекции наметился такой странный ручеек из дезертирующих студентов.
– Мне нездоровится, – туманно бросаю я. На меня все смотрят, это неприятное чувство, которого с первого дня учебы я умело избегал. К счастью, я так взволнован, что голос и правда начинает вибрировать – Извините…
Спешу как можно быстрее выскользнуть из этой удушающей аудитории. Сердце колотится, внимание множества людей давит на спину – как прожектора на беглеца, прорвавшегося через колючую проволоку лагеря. Еще немного, и услышишь лай. Это конвоиры спустили собак. Вылетая в коридор, закрываю за собой дверь и налегаю на нее спиной. Мотор в груди отбивает неритмичную чечетку.
Как загнанная лошадь, я раскрыл рот и ловлю воздух. По пальцам бежит ток. Надо признать то, что и так было давно понятно: артистом мне не быть. Врожденная боязнь не просто сцены, а самого факта пристального к себе внимания. Наверное, мне куда лучше было бы появиться на белом свете камнем или какой-нибудь другой максимально обыденной вещью – винной пробкой, винтиком со старых ножниц, рыбой в деревенском пруду. В общем, чем-то, что умеет растворяться в пейзаже и избегать лишних контактов. Это не социофобия. Или все-таки да, но в форме сугубо диетической. Закрываю глаза, спокойно считаю до десяти, замедляя клокочущий в организме процесс. Воздаю хвалы Патанджали, который тысячелетия назад выдумал самый простой способ борьбы с напастями внешнего мира и отправляюсь искать Митавского. Он обнаруживается на первом этаже, прильнувшим к окну, разводящим в стороны желтые ламели.
– Как дела?
– Заткнись, – говорю. – Ну и где твоя принцесса?
– Вон. Любуйся.
В разрыве жалюзи я вижу Ерголину. Она стоит на улице, к нам вполоборота, с бутылкой воды в руках. Глаза ее закрыты. Веки чуть подрагивают, ресницы – как вербные сережки. Митавский растирает ладони и приговаривает:
– Я видел тебя ближе света, я знаю тебя лучше всех…
– Отношение с преподом мы уже испортили, назад поворачивать глупо, – рассуждаю я. – Так что только вперед. Какой план?
– Как всегда – по наитию и полагаясь на удачу.
– Может поэтому у нас все через одно место?..
– Пессимист и невежда, – Митавский прилаживает особо непослушный вихор. Мне бы больше понравилось «реалист» и «скептик». Мы выходим из института под колонную галерею и направляемся к Ерголиной. Идем на «ты», как в причудливой песне из старого фильма. Я – позади, руки в карманы, как бы увязавшийся невзначай.
Завидев нашу процессию, и впрямь угрожающую, Ерголина судорожно прячет что-то в своей сумке. Сумка у нее красивая, с какими-то африканскими или бедуинскими узорами. Магниты в застежках щелкают.
– Ты как, душа моя? – спрашивает Митавский и подходит совсем близко к ней. Еще пара шагов, и Ерголину можно будет спрятать в его обширном и пыльном пальто. Закрыть, как большими крыльями. – Чем тебя напугал этот большой злобный тип?
– Копченый он какой-то, – бросает Ерголина, как в трансе. Она не хочет прятаться в этот большой и скорее всего неприятно пахнущий кокон, который Митавский раскрывает перед ней. Бросает бутылку в мусорку и, развернувшись на носках, уходит под колоннами в сторону остановки. Мы идем следом.
– Копченый, – одним губами произносит Леша Митавский, оборачиваясь ко мне. Делает страшные глаза навыкате. – Лиза, а почему Копченый? Типа как сыр-косичка? Или как палтус?
– Просто так. Не идите за мной.
– Мы с Ио идем не за тобой, а просто по пути. Прости, если это выглядит, будто мы тебя преследуем.
– Именно так это и выглядит, – говорит Проказа и сжимает кулачки до такой степени, что выступают острые белые костяшки.
Хорошие у них ботинки, думаю я. У обоих. Высокие подошвы задорно цокают по заполированному камню. А я ступаю бесшумно, только шнурки, завязанные неряшливым бантом, взлетают. Скоро эта пастораль закончится. Уже на следующей неделе пойдут дожди с примесью холодных льдинок. С реки придет тяжелый туман. Он смешается с выхлопами окраинных заводов, и над городом повиснет токсичная атмосфера с привкусом сероводорода. А у меня в кроссовке дырка – едва заметная, даже если приглядываться. Через нее я буду набирать воду, как ковшом, и хранить ее в носке.
– Ерголина.
– Леша, отстань. Меня сейчас стошнит, и это не фигура речи, если что.
Проказа и правда выглядит нездорово. К природной бледности присовокупляем бесконечное неудовольствие нашей компанией. Она почти бежит – хорошо, что невысокая, и пока мы с Митавским бодрым шагом за ней поспеваем. Он, кстати, не унимается. Сочувственно хмыкая, продолжает наш странных то ли марафон, то ли допрос. Ведет откуда-то издалека.
– Я тут в школу заходил. Никогда туда не стремился, а тут как кольнуло. Знаешь, там стало резко лучше, как только мы выпустились? Ну, вернее я. Правильно говорили, Митавский – это не пришей кобыле. Стоило уйти, и сразу все наладилось. Крышу починили, которая несколько лет протекала. Помнишь крышу?
Ерголина наверняка помнит, но не говорит.
– А так все по прежнему. Из столовки капустой воняет, хотя я капусты там отродясь не видел. И училка по геометрии бродит. Старая карга. Как ты ее называла?
– Королевой голодных кошек.
– Точно. А почему так? Я бы понял, если бы от нее постоянно кошатиной воняло, как от моей покойной бабули. А эта вроде нормальная карга. Злая просто.
– Митавский, – Ерголина резко остановилась и воткнула пальчик куда-то моему товарищу под ребро. Он даже ойкнул и поднял вверх руки, будто сдается. Она чеканит каждое слово, оно звучит почти металлически. – У меня нет настроения выслушивать твои бредни. Мне плохо. Я сейчас сблюю. Прямо. На тебя.
– Для меня это будет самая большая честь, но давай не при людях.
– Ты понял, что я имею ввиду.
– Да. Я вообще понятливый, – горько ухмыляется Митавский и опускает руки. – Просто подумал, может тебе интересно будет узнать. Помнишь Женю Корзуна? Он учился с нами давным давно. Прикинь, он умер. Его нету больше.
Проказа жует язык, явный признак невроза. Она пытается отступить, но Митавский хватает ее за плечи. Звучит фирменный детский всхлип. Я отвожу глаза.
– Хочешь знать, как он умер?
Ерголина в ужасе трясет головой. Сумка на плече трепыхается – ее хозяйка хочет вырваться, но Митавский вцепился крепко.
– Я сейчас закричу, – предупреждает она шепотом. – Отпусти меня.
– Ничего не хочешь рассказать?
Господи, а что если ее и вправду сейчас стошнит. Когда Ерголина смотрит в мою сторону, будто в поисках поддержки, по ней прокатывается настоящий спазм. Такое не сыграть.
– Отпусти, а то я за себя не отвечаю.
– Я отпущу, но только если ты выполнишь мою маленькую просьбу. Успокой нас. Скажи, ведь Копченого не закоптят? А этот, – тут Митавский совершает, наверное, самый опрометчивый поступок в своей жизни. Он отпускает левое плечо Ерголиной и указывает на меня. – С ним тоже все будет нормально? Он скоро у себя на лице дыру протрет...
Следующий звук трудно передать в точности. Похоже на визг автомобильных тормозов. Или на кошачье фортепиано – я никогда его не слышал, то почти уверен, что это что-то соразмерное.
– Ииииих.
Ерголина захлопывает глаза и совершает нечеловеческое. Это мгновенное, озаряющее, что даже не распознать. А если увидишь – то все равно не поверишь. Она делает быстрый взмах рукой, перехватывает спадающую лямку сумки и с силой направляет ее Митавскому прямо в челюсть. Как булаву или болас – древнее оружие умерщвления бразильских лам. Удар, голова отлетает куда-то вверх и назад. Будто Митавский не человек, а манекен для отрабатывания боксерских ударов. Мне кажется, что я слышу какой-то треск.
Секунда проходит, вряд ли больше. Митавский, зажав свой болтливый рот, облокачивается на колонну и ужасно крутит шеей. По рукавам его пальто бежит красная юшка, скрапывая под ноги в лужицу.
– Аауедь, – заключает он. Добавить нечего. Мы ошарашенно смотрим, как Ерголина, обхватив орудие преступления крест-накрест, перебегает дорогу и скрывает в желто-зеленом сквере.
– Ты живой? Дай посмотреть.
У Митавского по подбородку бежит кровь. Бодрая струйка, Бахчисарайский фонтан.
– Я яыг пигусил.
– Вижу. Сядь здесь. Влипли мы в историю. Я вприпрыжку добегаю до входа в институт, ищу и как назло не нахожу деньги. Ругаюсь и достаю из мусорника недопитую бутылку минералки – ту самую, которую с пару минут назад туда отправила Проказа.
– Рот прополощи и умойся, – приказываю Митавскому, вернувшись. Он послушно исполняет, надувает щеки, брызжет прямо на асфальт малиновым.
«Кирпичи она с собой что ли носит…» – это то, что раненый хотел сказать. Я по смыслу определяю содержание его обиженного мычания.
Вокруг нас живописно разбросано содержимое ерголинской сумки. В полете она раскрылась, как коробочка мака. Какая-то утварь: зеркальце, гигиеническая помада, ручка веселой расцветки. Я поднимаю с земли таблеточный блистер – думаю, сейчас Митавскому не помешал бы анальгин. Читаю на фольге:
– Тетраметилглюконур… Ясно. Тебе это не надо.
– Эт со? – в смысле «Это чо?».
– Женские заморочки, – вру я. Ерголина, выходит, дама со справкой. Откуда я знаю? Просто любознательный. Такой препарат не продают без рецепта. Не хочу говорить об этом человеку, который на каждом шагу трещит о своей влюбленности. Слишком жестоко, поэтому низвожу все в издевку. – А круто ты ее вначале. Напористо так. Не ожидал от тебя.
– Поол ты.
Скоро вся эта история разлетится по учебному корпусу, обрастет жутчайшими подробностями и, скорее всего, нас похоронит. Последствия уже были на горизонте. Легко было Паскалю рассуждать, ведь господь не так часто спускается на землю, чтобы раздать тумаки богохульникам.
Но есть и хорошие новости – Митавский, впервые за наше с ним знакомство, несколько дней провел в умиротворяющем молчании. Самые приятные дни, после которых на наши головы уронили свод неба.
Глава 4 - Рыбьи глаза
В последние недели я примечаю за собой доселе невиданную болезнь.
День ко дню, завершив институтские дела, отправляюсь в библиотеку и сажусь в тесное кресло читального зала – благородное древнее место, окруженное древесными панелями. Оно напоминает мне британский джентльменский клуб, только без портрета королевы Виктории. Уставшая женщина средних лет, приятная и неухоженная, обернутая в бурую шаль, приветливо улыбается и выкатывает к столу тележку запыленных книжек. Она уже без слов понимает, что именно нужно, относится к моей миссии с нескрываемым одобрением. На всякий случай, не делюсь с ней своими размышлениями о подноготной бизнеса.
Я перекладываю на стол тяжелые талмуды, вежливо отказываюсь от чая (даже если с лимоном) и погружаюсь в старые документы. В подшивках встречается много всего: свидетельства о рождении и смерти, обрезки региональной многотиражной газеты, рапорты о представлении к наградам, последующих этих наград отзыве. Аккуратно сложены в отдельною папку командировочные квитки Норильлага. Их много.
Фотографии людей – черно-белые, с обскусанными краями. Когда долго смотришь на снимки покойников, то свыкаешься с этой мыслью. И уже кажется, что живые не фотографируются. Где-то в далеких закутках планетарной цивилизации еще есть племена, которые считают камеру дьявольским изобретением. На негатив пленки оно переносит не образ, а душу человека, вверяя ее в руки бесовских сил. В начале прошлого столетия, руководствуясь этой мыслью, добродушные туземцы закололи дротиками не одного оператора.
От Митавского в последние дни разит фурацилином – он им полощет глотку после неудачного столкновения с Ерголиной. Язык уже не кровоточит, но говорить все еще больно. Митавский контактирует с миром жестами, а когда его не понимают – корчит смешные рожи и ухает совой. Меня это забавляет. По сравнению с историями из библиотечных архивов, его ранение – просто пустяк.
Второй день я бьюсь об загадку неизвестного мне покойника. Давно пора бросить, слишком мало вводных. Останки раскопали под деревенькой с романтичным названием Буйничи. Сейчас это даже другая страна. Нижней части черепа нет, но каска цела. И зачем, спрашивается, надевал. На мертвеце не было ни медальона, ни документов – только фотография с испуганным ребенком в пушистой шубке. Он похож на пингвиненка. На развороте надпись: «Лёве три года».
Сегодня Леве, получается, уже перевалило за седьмой десяток. Если он вообще живой. У него должны быть дети, внуки. Очень хотелось его найти. Знакомые Митавского платили исправно, и я уже вошел в детективный раж. Трудно передать восторг, когда в засаленных метриках сороковых вдруг находится ниточка, связывающая прошлое с ныне живущими. Кажется, я уже приобрел зависимость от этого впечатления, что своими руками творю магию. Как бы приоткрываю завесу и достаю из-за нее забытых людей.
Удается, к сожалению, не всегда. На часах было около восьми, немногочисленные посетители читального зала, кряхтя, потащились к выходу. И я тоже захлопнул старый каталог. Ни мальчика, ни его отца, пропавшего в мясорубке Буйничей, найти было невозможно.
– В следующий раз получится, – уверенно говорит библиотекарша, когда я сдаю ей архивы под роспись. Вывожу свою кривую закорючку под перечнем и виновато улыбаюсь в ответ. Да уж, получится.
Метеорологи не обманули. С началом недели в город пришел холодный фронт. Под козырьком библиотеки, где коротают время стареющие профессора, набралась мутная лужа. Я раскрываю зонт, но толку от него немного. Косые капли все равно летят прямо в лицо, не замечая выставленной мною преграды.
У входа курят смурные ребята в полицейской форме. Их куртки как будто изнутри надуты воздухом, болоневые штаны все в темных пятнах. Я прохожу мимо, демонстративно игнорируя существование слуг правопорядка. Это негласный общественный договор – не смотреть пристально, не изучать и тем более не улыбаться. Так проще, расходимся, будто друг друга не видим. Абсолютно нормальное взаимоотношение, как между соседями по коммуналке – без злобы и тем более любви.
– Молодой человек, – зовет один из полицейских. Я не вздрагиваю и тем более не озираюсь. Даже не задумываюсь, что это может быть как-то связано со мной. Просто иду своей дорогой, пропуская зычный голос мимо ушей. – Молодой человек, я к вам обращаюсь.
Они настигают меня на лестнице, когда я пытаюсь переступить воду, обильно налитую на растрескавшийся гранит. Все происходит в целом вежливо, меня аккуратно берут за предплечье и поворачивают, как стакан. На уставших лицах ментов нет ничего, что бы вызвало брезгливость. Работа так себе, но и ее кто-то должен делать, верно?
Менты представляются быстрыми скороговорками, вряд ли я бы что-то из этого запомнил. Один сержант, другой прапорщик. У обоих лица-маски, характерная черта замерзших и уставших.
– Давайте документы проверим? – просит тот, что постарше, вытирая со лба нанесенную воду. – Да не здесь, под крышей.
Поднимаемся назад. Я протягиваю прапорщику паспорт и студенческий билет. Он листает розоватые страницы, бросает взгляд то на меня, то на документы. Что-то проговаривает про себя, а я мнусь. Не знаю, куда девать руки, когда разговариваешь с властью.
– Регистрация, – говорит прапорщик и выжидающе смотрит на меня.
– Я недавно в городе. Не успел.
– Закон о регистрационном учете для всех един, – назидательно выпаливает прапорщик. Видно, что эту фразу он использует часто, и этот шаблон ему порядком наскучил. – И штраф тоже. Понимаете?
– Представляю.
Мент аккуратно стряхивает с моего паспорта влагу и убирает его в свой карман.
– Тогда пойдемте выяснять.
– Я на автобус опоздаю…
– Это бывает. Не беспокойтесь, надолго не задержим. Иоаким...
Двое в форме ведут меня за угол библиотеки, где дожидается машина – белесый военный внедорожник. Уродливая лупоглазая коробчонка прямиком из прошлого века, она призывно мигает синей люстрой. За рулем сидит еще один человек – смешной, как и его транспорт. Видя нас, он спешно заталкивает в рот остатки бутерброда.
Почему-то мы проходим мимо. Менты останавливают меня у неприметного «зубила» – тачки колера «мокрый асфальт». Я думал, что такие уже давно гниют по помойкам. Ее будто вынули из старого сериала или книжки некогда подававшего надежды писателя-нацбола. И то, и это было уже непозволительно давно.
– Руки на крышу, пожалуйста.
– Не понял, – тупо отвечаю я.
– Не усложняйте. Руки на крышу, ноги расставить. Рюкзак снять.
Я отдаю рюкзак сержанту, а сам выполняю унизительное требование. Крыша автомобиля холодная и бугристая – вся в мелких точках и сколах. Руки прапорщика лениво хлопают меня по карманам куртки и брюк. Он требует показать телефон и ключи. С некоторым разочарованием мне возвращают выпотрошенный рюкзак и открывают пассажирскую дверь «зубила».
– Присаживайтесь. А регистрацию сделайте, пожалуйста.
– А паспорт?
– Не беспокойтесь ни о чем, – прапорщик вымученно улыбается и хлопает дверью, как только я усаживаю свое промокшее тело на сидушку. Елочка на зеркале заднего вида разит ненастоящей свежестью. На торпедо криво висят три иконки, а на бардачке какой-то ребенок много лет назад оставил наклейки с покемонами. Чермандер оптимистичен, а бульбазавр, кажется, сейчас заплачет.
Водитель тарантаса опускает стекло и принимает из рук прапорщика мой паспорт. Со своей стороны. Он не пристегнут.
– Спасибо, бойцы, хорошего дня.
– Хороший он утром был...
Мы остаемся наедине: я и этот странный тип за рулем. На первый взгляд, ему около тридцати лет. Некрупный совсем человек: мы с ним примерно одинакового роста. Он немного шире в плечах, но без радикального культуризма. Длинный нос, пепельно-рыжий полубокс, выдающаяся челюсть. Обширные мешки под глазами. Он облачен в простые джинсы и кожаную куртку, застегнутую до груди. Из-под нее выглядывает свитер с игривым орнаментом: олени бегут по геометрическим фигурам, всяким ромбам и квадратам. Так сразу и не определишь, полицейский или бандит. Наверное, всего понемногу.
Водитель погружается в чтение моего ФИО. Я сижу, будто подмороженный. Кроссовок, как я и боялся, набрал жижи и теперь издает натуральную вонь. С волос капает. Не спрашивая, рыжеватый щелкает тумблером. Печка запускается с воем, тянет тепло.
– Иоаким. Странное имя. Еврей что ли?
– А вы как-то по особому относитесь к евреям? – собрав смелость, язвлю я. Но водитель пропускает это мимо ушей.
– Да нет. Просто интересно. Пытаюсь завести доверительный разговор.
Пролистав книжечку и особо уделив внимание девственно чистой тринадцатой странице, мужчина возвращает мне паспорт. По крайней мере, это больше не рабство. Сидим молча, смотрим, как полицейский УАЗ, подпрыгивая на ухабах, проезжает мимо и сливается с транспортным потоком где-то на подступах к проспекту.
– Если вы на колесах, то может до дома меня подбросите? – предлагаю я без особой надежды.
– Прости, дела. С тобой закончу и дальше поеду.
Водитель достает с заднего сиденья черную папку с блестящей застежкой. В ней лежат стопочки каких-то документов с гербовыми печатями. Точно мент. Извлекая бумажку, он говорит – вкрадчиво, прямо как учитель:
– Заявление на тебя есть. Объемное такое, на ряд статей. Ука эрэф. 137 – нарушение частной жизни. 119, пункт первый – угроза нанесения тяжкого вредя здоровью. Кстати, если ты все-таки еврей, то второй пункт тоже можно – там про мотивы религиозной и национальной ненависти. Ну и так, для полной красоты еще есть 282 – в части про унижение человеческого достоинства. Комментарии и пожелания приветствуются, вопли типа «это не я» не особо. О чем речь идет понимаем?
– Приблизительно, – вспоминаю, как Митавский хватает Ерголину за плечи, а она стоит ни живая ни мертвая. Надо будет ему позвонить. – Бумага не передает неоднозначности ситуации…
– Я тоже так думаю. Веришь?
Водитель впервые поворачивается ко мне и отстукивает по рулю знакомую мелодию. Что-то вроде песни «Клуба Микки Мауса». У него мутные глаза. Рыбьи, что ли. Когда рыба долго лежит на суше, с крючком в пульсирующих жабрах, ее взгляд покрывается серебряной коростой. Мне кажется, что это взгляд безнадежности.
– Простите, – говорю. – Не знаю, как вас зовут. Вы же вроде должны представляться?
– Если это задержание, то должен, но не хотелось бы до этого доводить. Надеюсь, нам хватит простой беседы?
Только сейчас я, кажется, что-то понял. Выкинув вперед затекшие ноги, я наклоняюсь, принимая более раскрепощенное положение.
– Вы ее знакомый. Или родственник. Поэтому не верите, что написанное правда.
– Скажем так, – рыжий немного раздражен, это видно по уголкам рта. Они стремятся вниз. – знаю, что истец склонна преувеличивать угрозу. Я не большой фанат ставить себе палочки по успеваемости в ущерб людям. Ладно бы подлецам, но ты на такого не похож. Пока что. Будет плохо, если эта бумажка пойдет дальше и обеспечит тебе тюремный срок.
– А она может?..
– Бывает всякое – если попадется прыткий и безжалостный прокурор. Но в этот раз все-таки свезло. Вспышка учебная.
Мент складывает лист пополам, потом еще раз, и рвет его – аккуратно, отточенным движением. Протягивает мне измятое конфетти.
– Сувенир на долгую память. И пища к размышлению. Быть может, убережет тебя от новых проблем.
– Типа свободен?
– Типа, – передразнивает мент. – Амнистия. В следующий раз ее может не быть. Беги, живи.
Напоследок я, уже ступив на бордюр, зачем-то спрашиваю:
– Простите, а у вас в родне не было людей по имени Лёва? В смысле Лев. Дед, может… Или отец?
– Дверью не хлопай.
«Восьмерка» громко ухает глушителем – напоминает выстрелы. Я распихиваю по карманам порванное заявление Ерголиной.
– Вот так Проказа. Без ножа ножом… – печально констатирую я, раскручивая в пальцах обмылок телефона. Звоню Митавскому, но в ответ получаю только частые гудки. Надеюсь, у него все в порядке. Может, рыжий сейчас поехал как раз по его душу и тоже будет пугать неокрепший юношеский ум бумажками. Они, как известно, имеют над сознанием какую-то необъяснимую власть.
«Аппарат абонента выключен», информирует меня учтивый робот. Из-за дождя и тяжелых облаков сотовая связь потрескивает, как будто связываешься с чем-то потусторонним. Я отбиваю Митавскому сообщение. Два простых слова: «не ссы». Этого, как мне кажется, должно хватить для объяснения всего на свете. С другой стороны, может, он и так знает, какие друзья все это время прятались у Ерголиной за спиной.
От мокрости мира я буквально сжимаюсь, как ёж. Безнадежно прячусь в свою куртку и бреду назад. Зонт качается под рукой на веревочке, обхватывающей запястье. Открывать его сейчас – разве что из принципа, я уже и без того насыщен водой и, может быть, даже заболел. Дорога ведет меня через сквер с огромным бюстом какого-то партийного номенклатурщика. Важная, должно быть, была шишка, если после смерти ему изготовили такую огромную бронзовую голову. Она возвышается на аккуратном бетонном постаменте, размером с меня или самую малость поменьше. Колоссальная башка неизвестного, уши – натурально слоновьи.
Скверик в свое время облюбовала местная панкота, поэтому здесь всегда в достатке было пустой стеклотары. А вот таблички с именем номенклатурщика не было – ее, должно быть, утащили и сдали на цветмет. Слышал, что одно время это было весьма распространенным явлением. Я подхожу ближе к голове и всматриваюсь в пустые глаза и мощные ноздри. Кто ты такой?
– Это Муссолини.
Я оборачиваюсь. На скамейке, сокрытой от дороги диким пышным кустом, сидит Бутанов. Копченый, как его тогда обозвала Ерголина. Он накрыт от дождя матерчатой плащ-палаткой (неужели он всерьез так ходит по улицам?). В руке – мерзавчик коньяка. Чисто колдырская тема. Бутанов делает глоток: маленький, словно цедит горячий чай.
– Невозможно, – спокойно отвечаю я. Вряд ли после произошедшего меня можно удивить еще одной странной встречей.
– Почему?
– Потому что памятник Муссолини в нашем городе – почти то же самое, что памятник Гитлеру или Усаме бен Ладену. Нереалистичная вещь.
– Тем не менее, он здесь, – пожимает плечами Бутанов. – Посмотри на этот профиль, на подбородок. Да даже на надбровные дуги. Могучее лицо, такое сразу запоминается. В жизни он, конечно, был совсем другой.
Когда Бутанов встает со скамейки, то задевает берцой свою торбу. Она звенит десятком склянок. У Копченого там целая батарея дешевого алкоголя. Неизвестно, сколько он уже выпил и сколько еще намерен забросить в себя этим вечером. Он и мне протягивает стакан с опасным варевом, но я отказываюсь.
– История любит такие вот сюжеты. В двадцать четвертом Италия стала одной из первых стран, которая признала СССР. Несмотря на то, что Муссолини уже тогда был известен как ярый антикоммунист, он легитимизировал красных в Москве. В качестве жеста благодарности ему воздвигли прижизненный монумент – тут, подальше от людских глаз. Вроде как и приметили Дуче, а вроде как и спрятали в захудалом сквере, где его никто не найдет. Единственного во всей стране.
– А где-то в Италии сейчас стоит памятник Ленину, построенный фашистами?
– Не исключено. Но скорее уж тогда Николаю Иорданскому…
Копченый снова отпивает из маленького стаканчика коньяк и довольно причмокивает. Выглядит это слегка неприятно.
– Что вы тут делаете? – спрашиваю. – В такую погоду. В такое время.
– Жажда замучила. Бесконечная жажда. Моему организму нужна жидкость. Я вырос в месте, где совсем нет воды. Ни рек, ни озер, даже лужи. Поэтому мне все время хочется пить, – пространно объяснил Бутанов одним лихим ходом кадыка осушил емкость.
– Это не ваши слова. Они из книжки какой-то.
– Да. Но объяснение хорошее. Точно не будешь?
– Не имею привычки.
– У меня много.
В доказательство этого Бутанов извлекает из торбы еще коньячный стакан, накрытый сверху золотистой фольгой. И еще. И еще. Распихивает по карманам своего плаща. Видимо, чтобы лишний раз не ходить туда-сюда.
– Люблю этого истукана, – признается он. – Навещаю его иногда, чтобы он не скучал. Каждый раз, когда уезжаю из города надолго, думаю: как он там? Может, уже снесли. К счастью, о нем никто не вспоминает. Скорее всего, простоит еще сто лет незамеченным.
– Я сначала подумал, что это какой-нибудь герой революции. Партийный деятель или министр сельского хозяйства.
– Все так думают. Поэтому он и в безопасности, почти в самом городском центре. У всех на виду.
Может, Бутанов шутил тогда. Водил меня за нос, молодого и глупого. Но под дождем огромная голова и правда начала напоминать мне итальянского Дуче. Даже несмотря на то, что поверить в ее существование было решительно никак невозможно.
– Можно задать еще один нескромный вопрос? – спрашиваю я.
– Давай.
– Вы умеете грузовики водить?
Это я вспоминаю ту фотографию, которую мне показывал Митавский. Копченый ухмыляется:
– Да. И танки тоже. Между бронетехникой и философией древних стоиков очень много схожих черт. Будь подобен скале: волны беспрестанно разбиваются о нее, она же стоит недвижимо, и вокруг нее стихают взволнованные воды. Это Марк Аврелий, если что.
– А людей убивали?
– Не знаю. Противников точно. Людей – не уверен.
– Понял.
Бутанов достает портсигар. В нем лежат, как патрончики, несколько самокруток. Я представляю, как этот бородатый пьяный монстр по утрам аккуратно скручивает сигаретки своими огромными лапами. Это происходит интимно и нежно, как если бы он играл со щенком. Самокрутки сразу намокают, через тонкую бумагу просвечивает коричневая внутренность.
– Я в первый раз вижу человека, который пришел с настоящей войны, – признаюсь я. – Это неожиданное чувство.
– Не ври себе. Нас много вокруг. Мы как майянские боги Апухи. Иногда я еду в метро и встречаюсь глазами с людьми, которые были в соседнем взводе. Или роте. Да даже просто однажды попались на глаза где-нибудь на передке. Там. По ту сторону водораздела. Мы друг друга узнаем. А вы продолжаете думать, что нас нет. Ну и пусть, если вам так комфортнее.
Тут Копченый загадочно улыбнулся, и меня даже кинуло от его мимики в дрожь. Этот человек сейчас совсем не шутит.
– Вы представляете для нас какую-то опасность?
– Навряд ли. Не большую, чем бомжи или бродячие собаки. Хотя есть оригиналы, которые считают, что мы приносим беды. Но это что-то из разряда мистики, в которую нормальным людям верить никакого резона нет. Ты же не веришь в канализационных крокодилов или монгольского червя Олгой-Хорхоя, который жрет людей в пустыне Гоби?
У Бутанова нет во взгляде рыбьего. Это странно – именно у него я и ожидал бы увидеть это жуткое остекление. Интересно, что же все-таки с ним случиться после ерголинского проклятья? Когда оно настигнет его? А меня?
– Я, наверное, не хочу с вами говорить. Пойду? Можно? – зачем-то спрашиваю я, хотя Бутанов меня не держит. Мое появление для него – маленькая неприятность, заноза в заднице. Он наверняка хотел побыть наедине со своей стеклянной армией, а тут какой-то шкет. Со своими глупостями. И мне эта встреча тоже была совсем не нужна. Она странная, потому что оказалась последствием такой же странности. Небылицы, как бисер, нанизываются на нитку, чтобы потом петлей повиснуть на моей многострадальной шее.
– Не попадайся больше, – говорит Бутанов и стучит двумя пальцами себе по плечу. Выходит, он видел из своего секретного места, как меня волочили куда-то менты. Неприятно. Хотя я уверен, что он никому и никогда не расскажет – если и я промолчу о том, что теперь знаю.
*
Я чудом успеваю на автобус – не свой. Другой, похожий, с измятой дырявой гармошкой, с которой внутрь просачивается дождевая вода. Прячусь на любимом месте у окна, вытираю волосы футболкой. Никто не смотрит – я снимаю кроссовок, выжимаю дурной склизкий носок. Снова звоню Митавскому и снова безуспешно. Бросаю это занятие. Будет свободен, тогда и наберет. В конце концов, есть кому пробить тревогу о пропаже. Без меня.
Маршрут пролегает окольными тропами. Из окна я наблюдаю районы, которые никогда до сего не видывал. Они однотипные: с идентичными красно-белыми многоэтажками, угрожающе стоящими в рядок, как косточки. Я ни о чем не думаю – есть такое состояние тотальной чистоты. Просто пялюсь, прислушиваюсь к рокоту мотора и вроде как даже сливаюсь с ним. Как растение, комнатный кактус, поставленный на окошко.
Когда добрался до кампуса, было уже близко к полуночи. В сентябре темнеет поздно, но быстро. Фонари лишь немного разгоняют это странную густую мрачность, нависающую над нашими общежитиями. Мне кажется, что я слышу где-то наверху бренчание гитары и пьяные вопли – вроде бы песни, но от которых мало что осталось. Хороший аккомпанемент. Хотел бы я подвести к этому дню какой-то вывод покрасивше: что-то про свободу, про ответственность, войну и мир, худой, но все-таки. Да ничего в тот момент в голову не шло. Помню, что тело чесалось, потому что вымокло. Как после речки.
Это потом уже, когда все осмыслится, уложится по полочкам, я пойму, что Бутанов – это демон. Или еще какая-то сила, не разбираюсь. Ну типа как у Булгакова. Или вроде черной кошки. Нет другого объяснения его природе. И тому, что он все-таки приносит несчастье.
Я уже норовил зайти в корпус и искал ключи. Тут это случилось. Раздался глухой свист, треск, металлическое сжатие. «Дыр бул щил» – закричали стоявшие под окнами общежития студенческие велосипеды. «Убещур» – лязгнули цепи. Под ноги мне прилетел блестящий оранжевый катафот. От неожиданного грохота я присел и схватился за голову. Показалось, что наступила та самая война. Копченый ее принес с собой.
Мне потребовалось какое-то время, чтобы ожить. Обернувшись, я увидел на месте стихийной стоянки великов стальную кашу. Они лежали, сиротливые, друг на дружке, с погнутыми колесами и рулями, закрученными в узлы. В паре метров от этого бардака одиноко стоял ботинок. Он словно всегда там был. Потом мне объясняли, что при ударе об землю не то что обувь – другие предметы гардероба бывает слетают. Так работает физика.
Я медленно спустился к раскрывшемуся перед взором месту катастрофы. Велосипеды, со всеми своими трубочками, спицами, болтиками, отдаленно напоминали лесной сор – только из мира алюминиевых огурцов и брезентовых полей. Посередь всего этого, запрокинув головку и раскидав переломанные ручки, лежало тело. От удара футболка сбилась куда-то вбок, обнажив бледный плоский живот. Волосы, светлые, с черными концами, были подняты дыбом. Под дождем они мгновенно намокли, и теперь свисали с металлолома болотной тиной. Обхожу на почтительном расстоянии и вижу ее лицо. Глаза нараспашку. Один смотрит на меня, другой уполз куда-то под глазницу, словно ударом его развернуло вовнутрь. Радужка выглядывает из-под ресницы совсем чуть-чуть. Большой и красный рот разлеплен, к губам прилипли осколки зубов. Язык – огромный, пухлый, как у утопленницы.
– Эй, – зачем-то говорю я и касаюсь ее плеча. Оно острое, как у подростка. Такие же еще детские грудки под футболкой. Сколько ей? Семнадцать, как мне?
Я вижу, как дождевые капли бьются о глазные яблоки, как они набираются во рту. Надо что-то делать. Звонить кому-то. Действовать. И без того плохо освященный мир совсем тускнеет. Я не выдерживаю, подступивший откуда-то из желудка комок мерзости вырывается наружу.
В последние недели я примечаю за собой доселе невиданную болезнь. Все, окружающее меня – либо уже прах, либо стремится поскорее им стать.
Глава 5 - День киновари
«Господи», «господи, прости», «сама?», «подтолкнули», «мне плохо», «она с седьмого?», «не снимай, сука!», «вызывайте скорую», «скорее уж труповозку». «Окно вон открыто»…
Из общежития высыпают люди. Ахи, вздохи, кто-то молится. Мужские голоса, молодые и взволнованные, матерятся. Причитания сливаются в бессвязный гвалт.
«Вызвал, едет». «Накройте ее чем-нибудь». «Я не усну теперь». «Крови нет почти...». «Зато блевотины море». «Чья это?». «А вон...».
Да, вот и я. Тошнюсь за парапетом – настолько старательно, что на лбу выступает испарина. Картинка мира рябит и бродит, в ушах стоит пронзительный звон. Правая щека налилась железом и вспухла, из глубокого пореза сочится кровь. Не знаю, за что и когда я успел зацепиться. Просто не разбирал дороги. Мир порою выключает свет. Реальность возникает вспышками. То стою, держась за стеночку дрожащими руками. То сижу задницей на мокром асфальте. Говорю себе спасибо, что не в луже.
Приехавшие врачи накрывают обрушившееся с неба тело черным плотным полиэтиленом. Вскоре весь кампус освещен спецогнями машин. Менты натягивают желто-черную ленту, будто ставя смысловую границу между человеческим миром и кладбищем велосипедов. Недовольный жизнью следак в черном пальто бродит по периметру, пока его верные миньоны вталкивают испуганную толпу людей в нутро корпуса. Просят не смотреть, будто бы нет ничего интересного. А оно есть – очень страшное и притягивающее.
Изуродованное лицо моей новой знакомой так и стоит перед глазами. Если прикрыть веки – оно проявляется со всеми подробностями. От этого я даже боюсь моргать. Девчонка фельдшер бьет меня по щекам. Ее руки холодные и затянуты в резиновые перчатки – очень неприятные на ощупь, какие-то рыхлые и пахнущие медициной. Светят фонариком в зрачки. Дают понюхать склянку с нашатырем, и меня снова чуть не выворачивает. Благо, уже совсем-совсем нечем.
– Пьяный? – спрашивает фельдшера стоящий в дозоре за ее спиной мужичок. Наверное, водитель.
– Впечатлительный, – бросает она. В голосе сталь и нотка здорового отрешенного цинизма. На щеку пшикают какой-то дрянью, и боль сразу уходит. Ее как будто замораживают. – Куртку жалко. Задолбается отстирывать. Ты смотри, куда бежишь, герой. Без лица остаться можно.
Она, наверное, хотела меня так подбодрить, вывести из состояния ветоши. Просто не очень удачно подобрала слова. Я сглатываю очередной спазм.
Помогают встать и ведут к машине. Предстоит дурацкая ночь с противостолбнячными уколами. Завидев, как меня размещают на сиденье в скорой, следак спешит вставить свои пять копеек. Видно, что он со врачами уже знаком. Наверняка не в первый раз судьба сводит их в одном месте.
– Куда свидетеля? – спрашивает он, невоспитанно сверля меня взглядом. Дым от сигареты в его пальцах затягивает прямо в желтоватый салон машины медслужбы.
– В областную, как всегда. Завтра утром приходи общаться.
– Труп туда же?
– Ага, – весело бросает фельдшер, захлопывая перед носом следака дверь. Это выглядит бесцеремонно и красиво. – Туда же. Только на пару этажей пониже. Ох, он из тебя все соки выпьет, парень.
Мы играем на колдобинах разбитой подвеской, зуб не попадает на зуб. Знобит. Мимо вальяжно и не спеша следует черная грузовая «Газель». Наш водитель приветливо сигналит ей и поднимает вверх руку. К месту трагедии прибыли местные хароны. Они сложат тело в пакет и бросят его в автомобиль, повезут в вентилируемый холодный подвал.
В больничном комплексе на окраине города даже ночью протекает какая-то специфическая жизнь. По коридорам бродят тени в белых халатах, носят пузатые банки с карболкой и пакеты с физраствором. В лифтовой шахте слышен стон – уставшие тросы плачутся, когда их заставляют тягать массивную кабину.
– Типичное явление синкопе, – авторитетно заявляет врач, наскоро обследовав мой уставший организм. – На фоне острой панической атаки. Рваная рана, два дюйма, аккурат под скуловой костью. Будешь со шрамом ходить.
В процедурной, окруженная блестящим инструментом, медсестра справно работает иглой прямо по мясу щеки. Натянутые нитки звонкие, как гитарные струны. К моему удивлению, операция совсем безболезненна – местный наркоз отторгает ткани, они на время становятся чужими. На свежий шов накладывают компресс, и меня выпроваживают спать прямо в коридор, снабдив маленькой таблеткой снотворного.
– Ешь смело, – говорят. – Оно без снов.
Я с какой-то тупой радостью ем препарат, обильно запивая его водой из кулера. Мне очень хочется пропасть на несколько часов. Дождаться, пока в черном окне не проявится вымокший за ночь пейзаж, поглядеть, как машины поворачивают на круг эстакады. Простая унылая жизнь докажет, что ничего еще не потеряно. Забравшись с ногами на тесную скамью и положив голову на колени, засыпаю в искривленной позе. У меня в общаге некормленный кот, гуляющий по карнизу от семьи к семье. Он не пропадет, всегда найдется кров и столованье, но все равно тревожно за его наглую морду.
К полным семнадцати годам я уже, конечно, видел смерть. Мы хоронили во дворе воробьев и растерзанных кошек. Били для потехи крыс, облюбовавших подвал нашей покосившейся хрущевки на отшибе. Это еще в детстве, когда разум очень охотно воспринимает всякую жуть и интересуется внутренностями.
Потом умирали старики. Это совсем другое чувство. Мне повезло, что они уходили тихо, без страданий. Однажды утром дед, властный и деятельный старик, давший мне имя, просто не проснулся. Последней эмоцией на его лице было спокойствие. Его я и запомнил при прощании: перед тем, как специально обученные люди накрыли гроб крышкой и ввернули в него крепежи. А как будет с этой девчонкой, пролетевшей вниз аккурат перед окнами? Какой нечеловеческий вой поднимет ее мать завтра, когда ей позвонят поутру с новостями?
Есть ли у нее вообще мать? Как было бы хорошо, если нет. На этой мысли, успокаивающей почему-то, искорка сознания покидает меня. Я засыпаю и не вижу снов – все, как обещали. Поутру больничный коридор, уже порядком оживленный, залило солнечным светом. Лампы приглушены, тень от старого фикуса проецируется на стену витиеватой перфорацией. Моя шей хрустит, заштопанная щека ноет. Медсестра-матрона расталкивает меня и велит выметаться. Внизу меня встретит тот самый следак. Как я его узнаю? Он сам тебя узнает.
В санитарной комнате, к моему счастью, обнаруживается не только размякший кусок мыла, но и не до конца додавленный тюбик зубной пасты. Забыл кто-то, наверное. Намазываю на палец и чищу прямо им. Невесть какая гигиена, но я хотя бы попытался. Любуюсь на свою мрачную физиономию в зеркале, и диву даюсь – как же деформировался за ночь. Лицо сине-зеленое, немного пятнистое. Глаза понурые, а справа щека раздулась, как у запасливого хомяка. Франкенштейн, собранный из частей разных мальчишек.
– Улыбнись, – говорю отражению. – Видеть не могу твою мрачную тупую рожу.
Правая часть меня все еще хранит воспоминания о наркозе и отказывается слушаться. Улыбка выходит жуткая, словно меня разбил инсульт. Выпускаю в зеркало фонтанчик мутной воды, перекрываю кран. И иду вниз, где меня, очевидно, как того котенка из мультика, ждут неприятности.
Следак из моего ночного приключения уже ждет у вертушки турникета. У него круглое сытое лицо, характерное для высоких офицерских званий. И одет он вполне цивильно. После нашей мимолетной встречи он успел съездить домой, освежиться, переодеться в чистое и даже натереть воском челку, торчащую вверх в стиле датского актера Палле Хулда.
Он показывает мне свое дико важное удостоверение.
– Майор юстиции Огарев. Как ваше здоровье?
Видно, что ему на самом деле это не сильно интересно. Поэтому я отвечаю:
– Спасибо. Плохо.
– Ну и славно, – продолжает Огарев, не обратив на мою реплику никакого внимания. Он смотрит на массивные часы. – Раз мы тут, то давайте с неприятного начнем, да? А потом уже поедем и поговорим по существу.
– А «неприятное» – это…
– Сходим в морг. Посмотрим еще раз на тело. Вы ее опознаете, подпишем документы. Как-то так.
– Я ведь все равно не могу отказаться.
Огарев кивает.
– Не можете.
От машин на стоянке явственно пахнет дизелем. Только у госпиталей и церквей можно наблюдать все социальное разнообразие мира, кашу из достатка и бедности. На одном весьма тесном пятачке земли ютятся разбитые скоропомощные полуторки, блестящий E-класс, агрессивная японская праворулька и группка смиренных «Жигулей». Все они приехали сюда явно не с радужными поводами. Вход в морг отдельный, спрятан в глухом проулке, куда не выходят окна стационара. Это правильное решение – не гоже еще живым наблюдать, что с ними может случиться в близлежащей перспективе. Как известно, даже приступ аппендицита в редких случаях приводит к летальному исходу. Где-то одна десятая процента, невесть какое число. За год до трех тысяч человеческих жизней по стране набирается.
Подходя к дверям морга, и я, и Огарев, недовольно морщимся. Причина у нас одна – прямо под окнами запаркована грязная «восьмерка». Цвета «мокрый асфальт». Город тесный.
– Мда. Ебли козла – и ты приползла, – злобно бросает следак в сторону машины. Я ничего не говорю, хотя, в общем-то, солидарен. Тебе тоже что-то тут понадобилось, рыжий?
Дверь в царство мертвых открывается с грохотом — обвисшая лапа доводчика выступает в качестве колокольного языка. «Бдамс», и глухой коридор отвечает резонирующим эхом. Марафет и зализанные стены – это для живых. Тут уже много лет не пахнет ремонтом. Все мрачно и неприветливо, натурально как в склепе. Зато ровный гладкий пол, по которому, наверное, очень удобно транспортировать грузы. По стенам идет ровный гул рефрижераторной системы. Вдали, подсвеченная ртутной лампочкой, прохаживается фигура в кожаной куртке.
Следователь натягивает на недовольную рожу маску безразличия.
– Капитан, – говорит. – Ты-то тут зачем?
Рыжий оборачивается. Он тоже, это видно, сейчас пребывает в малоприятных чувствах. Следак и мент – как кошка с собакой, кто бы мог подумать, что такой расклад жизнеспособен где-то кроме сериалов.
– Есть мысли, – туманно протягивает он. – Ты как, парень? Товарищ майор не обижает?
– Пока нет.
– Ты на него не наседай, – покровительственно говорит рыжий, закладывая за спину руки. – Не давай мне лишнего повода с тобой ругаться. Уговор?
– Как пойдет. Ты не ответил.
Напряжение между этими двумя подобно дуговой сварке, поэтому я спешу куда-нибудь отстраниться и слиться с окружением. Не дай бог убьет.
– Есть основания полагать, что это часть серии, – спокойно объясняет рыжий. – Вот приехал посмотреть. А то мы вас знаем. Соберете показания непричастных, в печать дыхнете – и на заключение. Суицид, тело в цинк, и домой. У тебя же отпуск скоро, да? На Кубу полетишь?
– Не твое делоу. Я на свой отпуск честно заработал, – злится Огарев.
– Да я же не отрицаю. Завидую просто – мне-то отдых светит в лучшем случае через полгода. Да и полечу я не на острова, а в лучшем случае в деревню. На шашлык и водку. Уважь ты мое любопытство. В деле пахнет нехорошо. Вроде даже сто пятой.
– Стаматин, твои приколы вот вообще ни к месту. Какая тут сто пятая? Сто десять, второй пункт – это потолок. И то, как показывает практика, почти недоказуемый.
– Знаешь, «почти» – это как раз мой любимый профиль.
Капитан Стаматин трет рыжий висок, когда тяжелая дверь холодильной комнаты открывается. За спиной патологоанатома королевство кафеля и десяток врачебных столов. На каждом из них лежат накрытые белыми простынями люди. Я вижу их сизые ноги с номерами, намалеванными прямо на пятках.
– Следующий, – гулко и похоронно изрыгает врач. Из-за его спины выпархивает миниатюрная девочка в берете красного цвета. Мои глаза округляются. Все. Мы находимся на пороге смысловой катастрофы.
– Ты.
– Ты, – почти выкрикивает Ерголина.
Мы выпаливаем это одновременно, и тут наступает тишина. Стаматин издает пораженческое «пу-пу-пууууу» и принимается любоваться живописно обвалившейся штукатуркой. На Огарева мне даже страшно взглянуть. Он и так весь разговор с капитаном закипал. Теперь же можно услышать, как из его ушей со свистом выходит пар. Он истерично дергает круглой головой:
– Замечательно. Комментарии?
– А чего тут комментировать, – простецки пожимает плечами Стаматин. – Познакомься, это Лизонька. Готовлю ее себе на смену. У нас, знаешь, до пенсии доживают немногие. Поэтому решил заранее воспитать преемника.
– Не маловата для преемника?
– Времена новые, бегать за бандитами приходится все реже. А думать головой – больше.
– Времена всегда одни, – отвечает Огарев, указывая мне на зев прозекторского кабинета. – Пошли. А вот то, что вы тут оказались, да еще и знакомы…
– Пора бы запомнить, что в нашей работе очень многое – дело случайности.
– У меня в работе только закономерности, капитан.
– Давайте обсудим это на свежем воздухе. Делайте свою работу, а я подожду вас на улице, – Стаматин аккуратно берет Проказу за плечи и отворачивает от меня. Все это время девчонка со звериной злостью прожигала мою грязную куртку своими чудесными глазами. Что она вообще подумала обо мне в тот момент?
«Молодец, Ио, латышский стрелок», думаю. Когда казалось, что ниже не опуститься, из-под дна раздался стук.
– Ну подожди, если так хочется. Драться будем?
– Как старший по званию решит, товарищ майор.
Последнее, что я вижу перед закрытием двери, обитой нержавеющим листом – как рыжий мент дарит своему коллеге пародийный книксен. Огарев закатывает глаза.
– Дело становится труднее, – бубнит он, когда патологоанатом ведет нас через лежачий строй мертвецов. – В свете произошедшего хочу напомнить, что дача заведомо ложных показаний карается сроком до пяти лет лишения свободы. Это так, чтобы вам лучше думалось.
Я не стал спрашивать, отчего он вдруг решил мне напомнить об особенностях правосудия. Я читаю новости. Наслышан о том, как комитет и менты вставляют друг другу в колеса палки. Это очень злое соревнование ведомств, ставки высоки. Играют на повышение, тюрьму. Иногда даже на место в этом самом морге.
– Что пигалица делала? – спрашивает Огарев у врача.
Действительно. А что?
– Фотографировала и зарисовывала.
– Зарисовывала… Двадцать первый век на дворе. Хотя очень увлекательно, конечно.
Прозектор поднимает простыню. Видно, что ночь не прошла зря – над телом поколдовали. Глаза закрыты, рот тоже. Удивляюсь художественному мастерству сотрудников морга. Они смогли привести мертвое чудовище, гору парного мяса, в божий вид.
– Вот сколько раз вижу, столько и удивляюсь, – вторит мне следак. – Слушай, а как вы им рты закрываете? Там же мышцы встают намертво, только домкратом можно сдвинуть.
– Подход индивидуальный. Можно мотоком назад вбить. Или струбциной до хруста.
– Жесть у вас работа, – восхищается Огарев.
Я даже не сразу узнаю погибшую. Обхожу ее, сравнивая с отчетливым воспоминанием. Удивительно, но мне совершенно не страшно.
– Она, – подтверждаю я, и тело снова прячут под накрахмаленный саван.
– Многочисленные переломы, внутренние проникающие в органы, – буднично поясняет патологоанатом. – Типичная клиника падения с большой высоты. Органы в кашу. Каких-то внешних нарушений, которые можно счесть следствием насилия, нет. На первый взгляд, типичный прыгунок.
– Алкоголь, стимуляторы, запрещенное к обороту?
– Разбираемся. В лаборатории очередь.
Следователь садится на табурет и что-то вбивает в свой телефон. Он выглядит так спокойно в окружении всех этих несчастных тел. Правильно говорят – что-то ломается в восприятии, когда ежедневно ходишь на столь особую работу. Перестаешь быть чутким к трагедиям.
– Не живется молодым на белом свете, – говорит он себе под нос. – Учись, люби, работай. Квартира в ипотеку, пиво по пятницам, обезбол по субботам. Правильно говорю?
– Пиво можно в любой день недели, – отвечает патологоанатом, и они оба смеются. Какое милое единение душ. Когда мы покидаем морг, Огарев светится. Доволен.
– Капитан, – кричит он Стаматину, сидящему на капоте своего допотопного транспорта – Поговорить хотел? Пошли поговорим. Нет у тебя нихуя для серии. Ни-ху-я. Дело за мной.
Они отходят на почтительное расстояние и спорят, живо жестикулируя и вставляя через слово многоэтажные матершинные конструкции. При этом Огарев угощает оппонента сигаретой. Опять ругаются, кроют крепко и умело, испуская сизый дым. Ну прямо как черти. Интересные у них все-таки отношения. И рабочая среда тоже поразительная.
Я наблюдаю за перепалкой, пока мне куда-то в темечко не прилетает камень. Щелк, он падает под ботинок. Оборачиваюсь и вижу Ерголину за углом здания. Она призывно кивает.
– Не подходи близко, – приказывает она, когда мы скрываемся за стеной от возможных глаз. Выставляет вперед руку, не давая мне нарушить ее границы. – И не говори со мной. Капитан сказал передать тебе, чтобы ты сделал все правильно.
Проказа протягивает мне вчетверо сложенны тетрадный листок. Он весь мятый. Должно быть, она долго мусолила его в руках.
– Тут номер его телефона. Когда выйдешь от этого, позвони. Запомни, что я скажу, – Ерголина воровато оглядывается. – Ты слышал, как кто-то кричал. Была возня, и только потом эта девочка вылетела из окна. Понял?
– Это будет вранье, – говорю я. По спине стекает капля пота. – Ничего такого я не помню.
– Я просила со мной не говорить.
Ерголина обхватывает себя за плечи и косится на далекую конструкцию автострады.
– Дело не в том, что ты помнишь, а что нет. А в том, что это необходимо сказать. В ином случае они не станут копать. Им не нужны трудности – с радостью напишут, что она сама выпрыгнула. И положат дело на полку. Тогда эта смерть будет просто бессмысленной. Вот так вот.
Она обрывает этот разговор – получается, первый наш с глазу на глаз со времени знакомства. Не сказать, что бы он прошел радужно. Уже в спину, словно желая продлить эту минуту общения, я вызывающе гаркаю:
– А если я это не сделаю?
– Стаматин тебя убьет, – спокойно отвечает Ерголина, перехватывая поудобнее пухлую сумку. В ней, я уже знаю, лежат рисунки трупа. – Это тоже способ привлечь к делу внимание. Если не хочешь раньше времени оказаться клиентом этого подвала, то поразмышляй, что тебе важнее. Мальчик без лица потом или уже завтра?
Как ни в чем не бывало, Лиза Ерголина уходит, поправляя на ходу свой яркий беретик. Ее угроза бьет меня под дых. Угораздило же влезть во что-то столь неприятное. «Вот и поговорили. Наладили контакт».
Спор ведомств заканчивается ничем. Стаматин заводит «восьмерку» и дружелюбно кивает мне. Из хрипящих колонок льется песня. Что-то заплесневелое. Кажется, у меня отец такое слушал:
She seems dressed in all the rings of past fatalities
So fragile yet so devious, she continues to see
Climatic hands that press her temples and my chest
Enter the night that she came home, forever…
Этот человек может меня убить? Вот также улыбнуться, почесать репу, да и просто свернуть мою худую шею? Может, он даже будет напевать про себя в этот момент. Строчки из этой самой песни, к примеру. Представляю себя в сцене фильма. Я, привязанный к стулу, с кляпом во рту. А рыжий мент, в своем ужасающем свитере и с ножом в руке пританцовывает под хиты семидесятых.
Я много думаю, пока Огарев везет меня к себе в отдел. Его машина намного лучше – широкий и свежий внедорожник, бодро наматывающий на колеса километры городских улиц. Следя за тем, как майор выкручивает руль на крутых поворотах, думаю: а сможет ли он меня защитить? Программа защиты свидетелей. Новая личность, пластическая операция, фиктивные похороны. Может так и становятся Мальчиками без лица?
– Можно вопрос?
– Спрашивай, – бросает Огарев.
– Кто она была? Эта девочка. Которая «прыгунок».
Следак вздыхает:
– Дура, скорее всего. Не вовремя оторвавшийся от родителей ребенок. Асоциальный образ жизни. Беспорядочные связи. В общем, все, от чего вас так активно пытаются уберечь. Но вам так, видимо, интереснее.
Это не ответ. Это шаблон.
Мой телефон издает писк. От Митавского прилетает сообщение. Дословно: «жееесть».
Согласен всецело. Он, конечно, уже наслышан про ночь. Наверняка по институту крутятся многочисленные слухи. Это не то что плохо, это буквально катастрофа, в которую я залез с головой, как в кастрюлю. Теперь сижу и жду, когда накроют крышку, и вода пойдет пузырями. А дальше как карта ляжет – в рай или в ад.
В ад или в рай. Куда?
– Пари Паскаля, – озаряет меня.
– Что? – не понял Огарев. – Какое пари?
– Это философская идея. Принятие бездоказательного. Лучше верить в то, чего нельзя постичь. Тогда, может быть, ты все-таки получишь нужные тебе ответы. А если так и сидеть сиднем, то только пустота.
Следак хмыкает. И эта реакция лишь сильнее подкрепляет мою уверенность.
Мы приезжаем в комитет – приземистое здание в центре города. Над ним реют флаги, обстановка державная и крайне спокойная. Как только мы входим в ведомственный нейтральный интерьер, я сразу прошусь в туалет.
– Прямо и налево.
Спасибо, Митавский. Хотя бы один раз в жизни ты сказал действительно умную вещь. Заперевшись в кабинке, я разворачиваю переданный Проказой лист. Набираю номер. Спустя три длинных гудка, с той стороны слышится музыка и дорожная шумовая взвесь.
– Стаматин. Так ведь верно, да?
– Как-то ты быстро отстрелялся.
– Я еще не отстрелялся, – говорю. – Мне пришла мысль. Она вам не понравится.
Трубка молчит.
– Я сделаю, как вы хотите. Но от вас мне нужно будет одно обещание.
– В пределах уголовного кодекса.
– Оно не в пределах. Оно вне. Я знаю, что вы знаете. Вы расскажете мне, что такое Лиза Ерголина.
Глава 6 - На веру
Отчизне можно многое простить. Бедность, наплевательское отношение к человеку. Даже предательство. Только обоссанные вонючие подъезды простить ей нельзя. Поднимаясь по серо-зеленой парадной, я очень явственно чувствую этот кислый запах, смешавшийся с амбре мусоропровода и забычкованных сигарет.
Когда-нибудь мы и это из себя вытравим. Как говорил писатель – выдавим прыщи прежней ментальности и злобного наплевательства ко всему, что не касается наших квартир. Расставим на лестничных клетках не старые продавленные кресла, а хорошую свеженькую мебель из «Икеи». Будем поливать цветы на подъездных окнах. А там, глядишь, и нормально жить начнем. Как все, а может и лучше. И лебедей из покрышек на придворовых участках подкрасим, чтобы они снова радовали нас буйством народной фантазии.
Покинув следственный комитет, я тут же еду к Стаматину – он дал мне адрес. Мент проживал рядом с метро в девятиэтажке. Хороший район для жизни, зеленый, как нижняя ячейка светофора. Вокруг школы и больница. По разбитой дороге в сторону центра вереницей движутся маршрутки. «Восьмерка» припаркована у детской площадки. Под навесом, изображающим грибок из сказки, сидит троица тихих пьяниц. Несмотря на накрапывающий дождь, они на посту и разливают содержимое бутылки по своим натруженным стаканам.
Домофон не работает. Лифт – тоже. На шестой этаж я взлетаю в ритме вальса. Никогда не жаловался на слабость в коленках. Глажу кнопку дверного звонка и любуюсь дверью. Номер квартиры выбит на железной бляхе. Он как старый шильдик «Москвича». Может, это он и есть, просто перевернутый.
С той стороны слышится возня, дверь открывает Стаматин. На нем полосатая футболка и пузырящиеся рейтузы. Типичный образ уставшего после работы обывателя, вневременной комплект. Капитан смотрит на меня рыбьим глазом. Наверное, всерьез думает не пускать. Только дома ему работы не хватало.
– Мне бы умыться, – честно говорю я вместо приветствия.
Так повелось что я – животное довольно чистоплотное. Слоев грязи не переношу, а двухдневная беготня превращает меня в нечто, противное собственному нутру. Видок у меня, со всеми скидками, жалкий, потому что Стаматин на удивление быстро сжалился. Он раскрывает передо мной дверь в свою обитель и сбрасывает с ног резиновые тапки, оставаясь босым.
– Ванная там, – объясняет он. – Полотенце возьми, которое с котятами.
В этой квартире время остановилось где-то в районе девяносто пятого. Я тогда еще даже не родился. Золотистыми обоями обклеены не только стены, но даже двери. На входе в ванную – чарующая своей наивностью медная чеканка, изображающая девочку в тазу. Стаматина, кстати, кто-то любит. Или терпит. Я понимаю это, потому что в стакане на раковине дружно живут две зубные щетки.
Кран, дребезжа, выстреливает водой. Я погружаю под него голову и стою так с минуту, разомлевший от горячего. Тут же набухает и отваливается компресс. Приоткрыв глаз, вижу его внутренности. Кровь и какая-то мазь, буро-желтая, от воды она сразу собирается в сгустки, как ледяное сало.
Любуюсь на себя в зеркало. С таким вот грязно-вспухших рылом я сегодня включал дурака в кабинете следователя. Ничего не знаю, толком не скажу. Помню только, что был какой-то шум сверху, а потом… Огарев был в настоящей ярости, но виду старался не подать. Все записал, вручил мне на подпись бумагу и только напоследок сказал вместо прощания: «Пять лет».
С моих слов записано верно. Я поставил закорючку. Пять лет – это же больше, чем я проведу в институте. За это время младенец научится ходить и говорить. А я шить варежки. Или валить вековые деревья в таежном лесу. Молодой, подающий надежды ЗэКа. Вот уж крутой будет росчерк на моей краткой биографии. Бросаю скомканный компресс в унитаз, давлю что есть силы на гашетку смыва и прохожу на кухню. Стаматин курит в вытяжку, на плите бурлит кастрюлька с кипятком. Он бросает в нее пять ложек гранулированного кофе и тесный угол быстро наполняется ароматом, отдаленно напоминающем жженное зерно.
– Еды нет, – констатирует мент, выставляя мне кружку с адским варевом.
– Я в общем-то не пожрать сюда пришел, – отвечаю.
– Да? А зачем тогда?
Стаматин пьет и полоскает кофеем рот. Гоняет его туда-сюда во рту, надувая щеки. Ждет ответа. А я ему вроде бы уже все сказал еще по телефону. Неужели забыл?
– Котлет не нужно. Ответов дайте. Что вы с Ерголиной делаете? Только, пожалуйста, можно без мульки про практиканток и преемников. Это я уже слышал. Майор Огарев, мне кажется, тогда не сильно поверил.
– Вообще не поверил, – соглашается Стаматин. – Но это наше с ним обычное общение. Я вру, он делает вид, что верит. Потом наоборот. Это такие рабочие отношения, основанные на всем удобной лжи.
– Тактикульно.
– Не поверишь насколько. Вот ты от него вышел, а он мне сразу позвонил, – мент довольно лыбится. – Сказал, мне болт в череп ввернет. И ублюдку моему заодно. Это тебе, выходит.
Я не хочу в голову болт. Стаматин меня успокаивает, как умеет – с профессиональной чуткостью, характерной для полиции и мясников:
– Не ссы. Никто тебя не посадит. В стране реформа и гуманизм. Ежегодно снижается число людей в местах заключения.
– Население, кстати, тоже сокращается.
Стаматин пожал плечами. Кофе у него мерзотнейший. Машинное масло, а не кофе. Отставляю кружку на стол, и она тут же прилипает к клеенке с изображением букета полевых цветов. Здесь не помешало бы провести генеральную уборку. Хотя, как мне кажется, легче уже просто уничтожить все направленным взрывом и на пепелище отстроить квартиру заново.
Спрашиваю у капитана, как Ерголина его называет.
– Тебе зачем?
– За хлебом.
– Хамишь. По имени. Когда злится, по фамилии или даже по званию. Но это в тех случаях, когда уже совсем край.
– Ну тогда вам, наверное, не понять, моего интереса.
Мне кажется, что в мертвенных глазах Стаматина что-то зажглось в этот момент – буквально на секундочку. Знает капитан, просто говорить не хочет. Я хватаюсь за это допущение, как за спасательный канат.
– Вот хочу получить объяснение. Какое есть, я не очень привередливый. Если честно, то сейчас мне вполне подойдет и про мистику.
– Какая мистика, о чем ты вообще, – Стаматин отбрасывает мои слова, они закатываются под стол и скрываются между банок, заготовленных под варенье. – Совсем одичал от пережитого?
Я не отвечаю. Захотелось выпендрится и процитировать умную книжку. Как-то так там было: нам ничего не остается, как противопоставить психоанализу колдовство… Вышло пророчеством, а тогда казалось смешно. Я ведь Ерголину еще не знал, и не мог себе представить, что судьба такой бараний рог завернет.
– И вправду дикий. Как дворняжка, – капитан вырубает вытяжку, хотя она еще не доела стоящий в кухне сигаретный дым. – Но вроде как помог. Добром на добро. Щас вернусь, с табурета не слезай.
Больно надо. Нет никакого интереса шастать по чужому дому. За время недолгой работы на мутных знакомых Митавского я уже насмотрелся на быт городского жителя. Обиталища многоликие, но объединены единой темой грусти. Существование неухоженное и пребывает в постоянном хаосе. Здесь тоже так – порядок только в магнитиках на холодильнике. Стаматин их выстроил, как на плацу. Видимо, с любовью вспоминал те времена, когда мог покинуть город и хоть немного отдохнуть от рабочей среды.
Только из солнечной Анапы и ее предместий магнитиков было три. Один с корабликом, один с чайкой. Третий почему-то с позитивным карикатурным армянином, протягивающим дорогому гостю глиняную бутылку вина.
Капитан возвращается, закрывая за собой дверь. Бережно несет в руках рулон плотной рисовальной бумаги.
– Вот тебе твоя мистика, – говорит, разворачивая на столе свое сокровище. Я вытягиваю шею, мне очень хочется увидеть там что-то необычное. Не просто так же он таскает Проказу по трупным делам?
И остаюсь разочарован:
– Не похоже… Хотя, конечно, талантливо очень.
У Ерголиной хорошо поставлен росчерк карандаша. Умершая выглядит очень натурально, особенно трупные пятнышки, образовавшиеся на голой шее. Но только к документальному портрету это не имеет никакого отношения. Девочка на прозекторском столе лежит с открытыми глазами, сверля нас со Стаматиным взглядом. А ведь я точно помню, что в морге глаза ее были закрыты. И рот тоже. Проказа выдумала эту странную полуулыбку и ровную линию зубов, закушенную от напруги нижнюю губу. В этом даже, страшно сказать, есть что-то волнующее.
– Талантливо – не то слово, – Стаматин заботливо разглаживает бумажный лист. – Точно передано. Словно из параллельной реальности.
– А какой делу толк от рисунков, если они врут? В картинной галерее был бы какой-то резон. Повесили бы в рамку и на стенку. «Камилла Моне на смертном одре».
– Тебе, Иоаким, природой запрещено ерничать, знаешь? Как иронию включишь, так сразу тупеешь.
Стаматин смотрит на меня строго, как пожилая учительница. Ему бы пошли очки на цепочке. Дополнить сухое вытянутое лицо с рыжей редкой щетиной. Мне кажется, что его лучше не злить.
– Простите.
– Я продолжу?
– Да. Молчу, – застегиваю на рту невидимую застежку-молнию. И вправду, никто не обещал, что объяснение будет логичным или простым. Если бы оно таковым было, то сам догадался, без всяких неприятных кухонных бесед.
– Слушай. Слушай умных людей, это полезное свойство.
Капитан Стаматин снова закуривает и выпускает дым тонкой струйкой. Красиво у него получается. У Митавского этот процесс сумбурный, пыхает как паровозная труба, словно вообще без удовольствия. А тут – почти искусство. Мент говорит долго и обстоятельно, я не смогу в точности передать его красочный монолог. Но попытаюсь не забыть важных мелочей.
Стаматин пришел в органы чуть более пяти лет назад. Это было нервное для ведомства время, когда происходили видимые и не очень пертурбации. На машинах, форме и в документах надоевшее всем «Ми» меняли на новое «По». Ходили слухи о сокращении штата, привлечении молодой крови и изгнании на пенсию стариков, которые все еще норовили работать «по-старому». Как показала практика, по-новому так никто и не заработал. Великое обновление обернулось не менее великой залипухой. Но тогда юный мент об этом не знал. У него за спиной был юрфак и срочная служба на военной базе, расположенной за пределами нашей богоспасаемой державы. Южное солнце напекло головушку, и после демобилизации Стаматин очень быстро оказался в рядах правоохранительных органов.
Работа младшего лейтенанта была весьма непыльной. Все самое интересное делали старшие товарищи, в то время как он таскал от стола к столу бумажки, заваривал начальству кофе и постигал азы полевой работы. Служба оперативника была несколько скучнее описываемого в сериалах. Наиболее яркое воспоминание из того периода – драка цыган на вокзальной площади. Никого не убило и сильно не покалечило, но Стаматин тогда до самого утра писал и переписывал рапорт. Безродные космополиты, которых летеха разнимал, потом помирились и составили против него коллективную жалобу. А юный борец за мир на улицах города, ожидаемо, получил первый в своей жизни выговор.
Зарплата по стажерской таксе была нищенской, взятки младшему офицеру никто давать даже не думал. Повышение брезжило где-то в очень далекой перспективе. Все, что оставалось Стаматину – быть честным и неленивым ментом, что само по себе оксюморон. Не от хорошей жизни становятся Шараповыми. Через полгода он осунулся, согнал все наработанные в армии мускулы и добровольно согласился повесить на себя потенциального «глухаря» – так в оперативном комьюнити называли заведомо нераскрываемые преступления. Логика была простой: терять Стаматину нечего, а если по чудесному стечению обстоятельств дело закроется, то можно получить очень хорошие бонусы. Практически беспроигрышная лотерея.
Я об этом деле никогда до того не слышал – оно и неудивительно, в городе всего месяц. А вообще история вышла резонансная, почти полгода крутилась по региональным каналам. Настоящий подарок для скучающих журналистов, они долго способны обсасывать хорошую кость. В районе околотка, где Стаматин просиживал лучшие годы своей молодости, пропал очень-очень важный человек. Его фамилия никому ничего не скажет, но он был очень влиятелен. Еще с девяностых был известен в торгово-бандитских кругах. Прекрасным мартовским утром большой человек зашел в подъезд дома на улице Кропоткина. И больше никогда из него не вышел.
Куда может пропасть человек из парадной в не самом плохом районе? Вопрос оставался без ответа. Два месяца Стаматин бродил по квартирам, выбивал показания, обшаривал подвал и даже ночевал на домовом чердаке – от безнадеги, надеялся, что пропавший выдаст себя вонью разложения. Просмотрел часы записей с камеры соседнего магазина и не увидел ничего подозрительного. Важняк просто растворился в мировом эфире, слился со Вселенной.
– Думал даже, может его свиньям скормили. По частям. Как в том художественном фильме, – вспоминает капитан и смеется. – А получилось оно покруче, чем в любом кино.
Однажды Стаматин сидел в своем отделе, курил и злился. У него была такая интересная привычка, что-то вроде медитации: в минуты раздумий он разбирал и чистил табельный пистолет. За этим действием его и застала Ерголина – ей тогда, получается, было лет двенадцать.
– А что она-то там делала? – спрашиваю я, округляя глаза.
– Уроки, наверное. Она у нас часто ошивалась. Дочь полка, – туманно разъясняет Стаматин. – Ей в детстве слегка не хватало самостоятельности, поэтому нужен был постоянный контроль… Лиза уже тогда в художку ходила и рисовала довольно неплохо. Внешне она, кстати, почти не изменилась.
Это замечание предназначалось мне. Стаматин хитро подмигнул. Я сделал вид, что провокации не обнаружил.
Наверное, она тогда сидела в дежурке, где для нее выделили маленький столик под телевизором. Решала математику, у нее все еще были проблемы с таблицей умножения – особенно с умножением на семь. И краем глаза увидела в новостях морду пропавшего. Когда ее показывали, коллеги Стаматина принимались живо обсуждать, как протекают поиски. Ерголина это услышала.
«Что делаешь?», спросила она, входя к лейтенанту в кабинет.
«С ума схожу».
«И как? Получается?».
Стаматин относился к присутствию ребенка в полицейском отделе с долей скепсиса. Посетители районки были разномастные, встречались совсем отмороженные типы, которые смотрели на двенадцатилетнюю девочку нехорошим глазом. Иногда заглядывали «блатные» и прочие отголоски девяностых. Перед ними было как-то неудобно. Поэтому заводить дружеские беседы со школьницей не было никакого желания.
Не добившись человеческого отношения, девчонка ушла. Вечером Стаматин подойдет выключить свет и найдет на тумбе сложенный вдвое тетрадный лист. Развернет его от нечего делать.
– Я когда посмотрел – чуть со стула не упал. Знаешь, как она его изобразила?
Капитан Стаматин закатывает глаза и высовывает язык.
– Как зомби? – пытаюсь догадаться я.
– Дурак. Какие зомби. Как утопленника. Все признаки, которых она даже знать в силу возраста не могла. В глотке изобразила стоячую воду и мох. Кстати, выпьем?
Я говорю, что не пью. Стаматин извлекает из морозилки пузырь и плещет его содержимое в стакан. Водка добрая, густая, застывшая, как глицерин. На нее даже просто полюбоваться приятно.
– Был в тупике, как искать этого придурка – одному богу известно. Поэтому решил, что чем черт не шутит. И знаешь, – Стаматин забрасывает водку в себя и даже не морщится. – Я нашел. Не сразу, но все-таки. В старой дворянской усадьбе, на севере. Там старый пруд, излюбленное раньше было место для разборок. Он там и был на дне. С гирей, пристегнутой к рукам наручниками марки «Нежность». Так и висел все это время вверх ногами, раков кормил. А потом по этой самой гире нашел и убийцу. В подъезде только один черт, бывший вышибала гостиничной ОПГ, железо тягал. Поскребли его немного, и нашли с покойным давние счеты…
– И он что, его прям живого отвез туда и утопил?
– Перед этим вырубил, естественно. Давняя традиция братков. В Москве, говорят, предпочитали в лес вывозить и заставлять себе могилу копать. А у нас тут народ больше воду любит. Мы, сибиряки, реко-заводская цивилизация. Художества Ерголиной с тех пор еще дважды меня спасали. Единожды даже с повышением. Поэтому я в них верю покруче, чем в судмедэкспертизу. Статистика утверждает, что в каждом пятом деле с трупом имеет место ошибка при определении причин смерти. А это, как понимаешь, прямо влияет на исход расследования.
Длинный палец мента дважды ударяет рисунку девушки куда-то промеж глаз. Вчера вечером она была совсем не такой. Я понимаю, к чему Стаматин клонит.
– Падение с высоты – не первопричина смерти.
– Да. Я в этом уверен. Осталось только доказать, потому что виденье художника вряд ли сойдет за весомый аргумент. А благодаря твоей посильной помощи я сейчас смогу дело присовокупить к серии. И дальше им заниматься. В нашей работе ведь что самое главное? Правильно подшить дело, чтобы никто не мешал.
Этот полицейский задор мне неприятен. Во-первых, я его не понимаю. Из-за этого ощущаю фальшь. А во-вторых, мне жалко Ерголину. Еще ребенком она оказалась ввязана в такое, чего не каждому взрослому удается пересилить. Мысленно возвращаюсь под колоннаду института. Митавский плюется красным на асфальт, полоская окровавленную глотку. Я подбираю вылетевшие из сумки Проказы таблетки.
– Товарищ капитан, – спрашиваю я. Без наезда, кто я такой, чтобы дерзить. – А зачем вы это делаете?
– Работать работу. Делать, блять, дело, – цитирует Стаматин, но не договаривает. Осекается. Выходит, что отлично меня понял. Каждый мент бы мечтал о таком помощнике, удобном инструменте трансляции истины. Говорят, в органы идут те, кто испытывает наркотическую зависимость от чувства власти. Пистолет, связи и ксива немного приподнимают человека над массой сородичей. А толика волшебства, за которую мент схватился, и вовсе приближает к Богу.
Стаматин упирает руку в бок. Сейчас он напоминает слегка подсушенную версию статуи из парка культуры. Гипсовый соцреализм – только есть девушка с веслом, а есть полицейский в домашней среде обитания. Я чувствую эту слабину и нападаю:
– Она не дружит с головой?
– Это не относится к делу.
– Или вы просто не хотите говорить вслух. А вы наверняка об этом думаете, – я встаю. Засиделся. Мне пора домой, в уютный общажный ад. Хороший получился разговор. Содержательный и самую малость яростный. В тот момент я лучше начинаю понимать мизантропов, открыто ненавидящих людей за их червоточины.
Не раскланиваясь, выхожу в коридор, где горит старый торшер. Натягиваю свои позорные вонючие кроссовки.
– Подвезти? – спрашивает Стаматин. Я отмахиваюсь. В здравом уме больше никогда не сяду в его адскую колесницу. – Тебя в метро-то пустят в таком виде?
– В каком «таком»?
– Сугубо бомжатском.
Мент показывает на ворот моей куртки. Он и правда выглядит непрезентабельно, весь в разводах от желудочного сока. Неудивительно, что в трамвае на меня даже кондуктор смотрел с нескрываемым отвращением.
– Погоди, – говорит Стаматин и уходит куда-то в комнату. Возвращается с плотной курткой из черно-серого хрусткого материала. Флисовая подкладка жизнерадостной оранжевой расцветки явно была из другой оперы – подшитая, по солдатской традиции, чтобы немного утеплить, и капюшон с искусственной щеткой меха. Шмотка старая, мех уже слипся в сосульки.
– Демисезонная. Кожаная. Дарю. Таких сейчас и не делают, наверное.
Его правда – не делают. При производстве этой куртки не пострадало ни одно животное. Чистое детище не до конца разваленной советской промышленности.
В обычной ситуации я бы отказался, конечно. Но сейчас строить из себя гордую целку было чересчур.
Куртка велика, но некритично. В карманах чужой сор и зажигалка. Я похож в ней на мальчика-комиссара. Наверняка у Бабеля был такой герой в одном из рассказов: нескладный, попавший на войну прямо из-за парты.
– Будем считать, что это ваша плата за мою услугу. Я немного помог вам, вы подарили мне предмет одежды. Типа квиты.
– Согласен. Иоаким?
– Я.
– Смотрел фильм «Человек дождя»? С Дастином Хоффманом.
Я бы скорее сказал, что это фильм с Томом Крузом. Вообще, они оба там играют. Это просто разница в поколенческом мировоззрении и кумирах.
– Вот герой Хоффмана там был исключительно больной человек. Гениальный, но совсем не предрасположенный к жизни в обществе. Брательник это поздно, к сожалению понял. Пересмотри, душевный фильм. Отвлечешься заодно от всяких мыслей.
Расстаемся без рукопожатий и сожалений. Вдохнув побольше холодного воздуха, с запасом, я нырнул в метрополитен. Серые опоры станции навевают мысли о кафеле. А тот, в свою очередь, о морге. Надеюсь, мне и вправду удастся вытравить из головы вредные ассоциации.
Мне нравится метро – вернее, его контингент. Приятный старичок университетского вида читает передо мной книгу про подвиги Томаса Торквемады. У него в ногах авоська с провизией: яблоки, сверток с маслянистыми подтеками, пакет кефира. Так выглядят в нашу эпоху фанаты испанской инквизиции. Будь времена чуть честнее, Ерголина бы сгорела на костре. Мы бы с капитаном подносили бы к огню новые сухие ветки и радовались своей причастности к благому делу.
У входа в общагу за день навели марафет. Асфальт блестит от чистоты – как шампунем намывали. Сломанные велики куда-то стыдливо спрятаны. У проходной символ нашей лицемерной эпохи: горы дешевых цветов, лампадки и плюшевые игрушки. Почему всегда плюшевые игрушки? Какое-то коллективное помешательство на символах непорочного детства. Увидев эту пошлятину, разворачиваюсь до магазина. Хочется чего-то, напоминающего мясо. Побыть немного кровожадным на все пятьсот мятых рублей.
Встречаю своего пушистого соседа под дверью. Август рад меня видеть, хотя больше всего на свете интересуется содержимым пакета. Хватаю его за жирные бока и тащу к себе – теребить, бесить и гладить. Для того же и выдуманы кошки.
Хлеб, колбаса, сыр: все нарезалось щедро. Я плотоядно вгрызаюсь в толстый бутерброд, смотря в промокшую улицу. Не «на», в именно «в». Как всматриваются в колодец, есть ли в нем демонический житель. Смешной я в этот момент, как вафельный стаканчик. Может, даже еще смешнее. Стою, жую. Зашитая щека начинает ныть.
Ничего не узнаешь наверняка, пока сам нос к носу не столкнешься. А то тех пор – только на веру. На веру Ерголину с ее стремной судьбой и не менее стремными умениями. Капитана Стаматина. Копченого, мирно пьющего коньячный спирт в сквере за библиотекой. И его молчаливого друга, итальянского вождя, откуда-то взявшегося в наших краях.
– На веру, – я пробую это слово на зуб, а в голове Проказа рисует свои жуткие картинки. – Веру, веру, веру…
Под вечер капитан зачем-то звонил мне. Наверное, придумал окончание для нашего разговора, прямо как мамочка, спорящая с сыном-подростком. Я, конечно же, не стал отвечать.
Глава 7 - Отражение печати в курином яйце
На следующее утро Митавский встретил меня у институтской двери завистливым присвистом.
– Дай потрогать, – попросил он и потянул клешни к моему лицу.
– Заведи такой же и лапай сколько хочешь.
Подумаешь, хмыкнул он и выпустил мне в глаза дымовую завесу. Обиделся, но ненадолго. Спустя несколько минут он уже снова насел, вытаскивая подробности малоприятной ночи и потешно шепелявя. Его ранение время от времени дает о себе знать, и главное в беседе – не засмеяться.
Я не стал изображать из себя разведчика – в конце концов, никакой тайны в произошедшем уже не было. Весь институт стоял на ушах.
Для Митавского я подготовил версию событий, идентичную натуральной – рассказал все в точности, как и следователю. О некоторых подробностях, вроде визита в гости к менту, упоминать не нужно. Мало ли, что он себе напридумывает. Про Ерголину в морге тоже говорить поостерегся. Если Митавский перевозбудится, то его язык тут же пойдет мести. Мои с Проказой отношения и так находятся на уровне плинтуса, а после ненужных откровений она гарантированно утрамбует меня в землю. Или найдет человека, который это сделает за нее. Вряд ли, конечно. Теперь с этим будет сложнее.
Я аккуратно подбираю слова. В связи с этим мои воспоминания о вчерашнем долгом-долгом дне звучат сухо и безэмоционально. Митавскому, впрочем, нравится. Мы сидели на ступеньках. Я говорил, он курил и иногда произносил, как заведенный: «Вот это да».
Ага, вот так вот. Я в умеренных красках, как бы приглушенно, описываю результат падения человеческого тела с высоты нескольких этажей. Леша в восторге, особенно из-за ботинка, от удара слетевшего с ноги покойной и отправившегося в полет уже по своей траектории. В этой маленькой детали трагедии ему видится нечто завораживающее.
– Ты знал ее?
Я качаю головой:
– Не было повода подружиться. Я ни с кем в общаге не контактирую. Из знакомых только комендант, вахтерша и кот. Последний, наверное – единственный приятный персонаж этой триады.
– Жалко… Представь, если бы знал.
– И как бы мне это помогло, прости? – вскипаю я.
– Ну вдумайся, какая драматургия была бы, – мечтает он, туша сигу о подошву. – Твоя знакомая выпадает из окна. И ты остаешься жить, каждый день размышляя: а не мог ли ты предотвратить эту трагедию?
– Ну спасибо. Только этой головной боли мне не хватало.
– Прости. Не хотел тебя обидеть. Просто вчера по телеку «Головокружение» показывали. Не смог пройти мимо такого совпадения.
У меня нет телевизора. Придя домой, я смотрел на ноутбуке «Человек дождя». Он мне никогда не нравился, а сейчас и вовсе вызвал отвращение. Смазливый Том Круз ведет себя как отбитая эгоистичная скотина – даже в конце фильма, когда у него просыпаются какие-то живые чувства к больному брату. Благодаря капитану Стаматину я снова удостоверился, что даже популярные фильмы могут быть откровенным дерьмом.
Но некоторым сотрудникам правоохранительных органов, похоже, все равно нравится. В кино вообще очень легко искать объяснения своих не самых лучших поступков.
– Крутая куртка, – слышу я и вздрагиваю. Оборачиваюсь. За спиной стоит Ерголина, Ее ледяной взгляд не выражает ничего, кроме обреченности. Высшая необходимость вынуждает ее разговаривать со мной.
– Спасибо. Это подарок.
– Нам надо поговорить. Сейчас. Это важно.
Она меня уговаривает или все-таки себя? Встаю, отряхивая пыль.
– Не здесь, – говорит Проказа. – Слишком людно.
– Прекрасно, блин, – жалобно скулит Митавский, хватая меня за рукав. Как ребенок, которого оставляю на кассе супермаркета, пока родители отправляются за какой-нибудь бытовой мелочью. – Меня взять не хотите?
– Не хотим, – злится Ерголина. – Догоняй, Мальчик без лица.
Она уходит, и я вырываю рукав из цепких лапок Митавского.
– Иоаким, – строго говорит он мне. – Если ты за моей спиной строишь какие-то амурные планы…
– Ты проклянешь меня, моих детей и всех потомков на семь колен вверх. Расслабься, я сам ничего не понимаю. Позвоню, когда прояснится, хорошо?
Я прикладываю к уху «телефонную трубку»: оттопыриваю мизинец и большой палец. Так обычно делают низкопробные коммерсанты, проворачивающие свои дела в кальянных. Митавский показывает другой жест – куда более неприличный. Мы расстаемся в напряженных отношениях. Ревность, все-таки, самый жестокий клин, вбиваемый между друзьями.
Нагнав Ерголину, я хочу сказать что-то остроумное. Но то ли переволновался, то ли по жизни социально неадаптированный – в общем, выходит посредственно:
– Если тебе хочется поговорить, то я знаю тут один неплохой скверик неподалеку. Отлично подходит для свиданий.
Сказал и сам закатил глаза. Рыбья чешуя, помните? Никогда не знаешь, какая сторона твоей личности возьмет вверх в разговоре. Не исключено, что это будет спрятанный глубоко в недрах сознания конченый идиот.
– Зачем свидание, – зло отвечает Ерголина. – Поехали сразу к тебе.
– Не слишком торопишь события?
– Я серьезно, – Ерголина никогда не смотрит мне в глаза. Сейчас она тоже избегает прямого контакта. Изучает лужу, бегущую рябью от дождевых капель. – Мне нужно попасть в общежитие. Просто так меня туда не пустят, поэтому я приду к тебе в гости.
Признаться, я ошарашен и смущен. Не так себе представлял первый визит девушки в свое жилище. Хотелось бы побольше романтики.
– Когда?
– Прямо сейчас. Берем и едем, – решительно бросает она.
– Если сорвемся, то поспеем воротиться до семинара твоего любимого преподавателя, – я имею ввиду Копченого. – А если твой друг нас подкинет, то еще раньше.
– Стаматин ничего не знает. Очень хотелось бы, чтобы так было и впредь.
Ого. Кто-то в угаре подросткового протеста кинул капитана полиции. В его же деле. Очевидно, что Ерголина хочет проникнуть в общагу не просто так. У нее есть какое-то большое дело, и я его отлично понимаю.
– Комната той девочки в соседнем от меня крыле, – объясняю. – Там два дня терлись опера. Может, и сейчас они там. Выжидают.
– Это не твоя печаль, – огрызается Проказа, сжимая кулачки. – Задача простая – просто провести меня через вертушку на входе. Если что, ты ничего не видел и не слышал. Взятки гладки.
Это тупо, но очень заманчиво. Я представляю, как мы вместе с Ерголиной едем сначала в метро, а потом в полупустом автобусе. Как парочка в ссоре. Мне выпал редкий повод полюбоваться на нее вблизи: неплохая награда за прогулянные пары.
– Паспорт есть?
– Есть, – отвечает Ерголина. – Ну так что, едем?
Мне оставалось только сухо кивнуть. Обошли институт дальней дорогой, чтобы не попадаться лишний раз на глаза знакомым. Прости, Митавский, объяснимся как-нибудь потом. В метро Проказа надевает наушники и пялится в черное окно, за которым пролетают километры пыльных черно-серых кабелей.
Интересно, что она слушает? Йена Кертиса или «Я старше чем Йен Кертис и Алексей Перминов»?
Мне больше нравится второе.
...лучше быть живым или мертвым. Жизнь оказалась длинной.
Журналистом, писателем, водителем. В детстве
я не мечтал стать никем – и сбылось, если честно.
Мне нравятся песни, лирический герой которых точно передает мою личную кретинскую пустоту. Когда я встаю у двери вагона, отражение моей уставшей физиономии отражается в стекле, и Ерголина тут же переключается на свои ногти. К этому пора привыкнуть, но каждый раз до боли обидно замечать.
В автобусе я специально сажусь напротив, и Ерголина просит меня:
– Не мог бы ты…
– Нет.
– Ладно, – вздыхает она. У нее, похоже, нет сил протестовать всерьез. Проказа закрывает глаза. – Толкни, как приедем.
Она только делает вид, что спит. Всю дорогу я ее неприкрыто изучаю и вижу, конечно же, как Ерголина топает ножкой в такт музыке. Это что-то размеренно спокойное. Сказочно прекрасное. Жалко, что нельзя услышать. Когда приедем, и автобус дернется вперед-назад, она вскочит, не дав мне возможности потрепать ее за плечо.
– Идем, – железно приказывает она. – Быстрее начнем, быстрее закончим.
Я виновато улыбаюсь вахтерше, протягивая паспорт гостьи. Старуха по ту сторону пластикового вивария недовольно смотрит на нас – как будто я первый, кто приводит в эти стены особь противоположного пола. Не смешите меня, на пару этажей выше живут филологи. Их ночным приключениям позавидовал бы Калигула.
Наконец, Ерголиной вручают пластиковую карточку, турникет пищит. Мы проскальзываем из холла в лифт и он тянет наш странный дуэт на нужный этаж.
– У тебя есть кастрюля? – спрашивает она.
– Где-то была. Я не большой фанат готовки.
– Найди.
– Слушаюсь...
Я долго вожусь с замком, всерьез раздумывая: впускать ли девчонку в свой холостяцкий замусоренный нумер? Даже Август в нем практически не ночует, предпочитая по ночам тусоваться в более уютных местах. Он, кстати, тоже здесь – пришел и трется об мою ногу, а Ерголиной отчего-то сторонится.
Кошки ведь чувствуют всякую чертовщину, да? Открываю дверь, и зверь залетает под мою кровать со скоростью реактивного бомбардировщика.
– Со зверушками у тебя тоже не ладится? – угрюмо спрашиваю я. Лиза привычно игнорирует мои потуги, копаясь в сумке.
– Где комната усопшей?
– Назад до лифта, слева коридор. Там не потеряешься.
Наше общежитие с воздуха напоминает трискелион – от сердцевины зала в три стороны расходятся лучи с комнатками-кельями. Я живу в восточном, а погибшая, так уж вышло, в «ноге», направленной на юг. Был бы я чуть более начитанным, нашел бы в этом какие-то скрытые смыслы.
– Тебя проводить?
– Нет, для тебя тоже есть дело. Если хочешь помочь, то вот, – Ерголина протягивает мне открытую ладонь, на которой покоится рыжее яйцо. Обычное, хоть и довольно крупное. Курица-несушка постаралась.
– Нужно сварить его вкрутую. Справишься?
– По-твоему, я настолько безнадежен, что не могу яйцо приготовить?
– Всякое случается, – туманно изрекает Ерголина. – Сделай, раз можешь. И неси его сюда, как будешь готов.
Проказа исчезает в коридоре, а я так и остаюсь стоять с яйцом, как дурак. Не самое лучшее время для обеда. «Нет, ну ты это видел?», спрашиваю у кошака под кроватью, но и он не хочет меня поддержать. Кастрюлька из материнского дома находится в неразобранной сумке – все-таки я катастрофически инертен и совсем не стремлюсь к уюту. Плетусь на общую кухню, заполненную запахами прогорклого сала и папирос. После закипания даю яйцу десять минут – чтобы наверняка. Оно весело подпрыгивает, захватываемое воздушными пузырями.
Интересно, нужен майонез? Нет у меня майонеза. А соль? Соль, пожалуй, есть.
Поворотившись в комнату, я застаю Ерголину за моим столом. Тетради и компьютер вероломно сворочены со своих мест, в руках у прекрасной ведьмочки блестит канцелярский нож. Еще я замечаю под ее локтем знакомый таблеточный блистер. Интересно, каких усилий ей стоит общаться со мной по-человечески. Без привычного ужаса.
– Почисти от скорлупы, – приказывает она. Я смиренно выполняю и подношу Ерголиной дар. Заглядываю из-за плеча.
– Ты сдурела?
– Я аккуратно, ноготочком. Никто и не заметит.
Пока я предавался кулинарным изыскам, Проказа не только нашла заветную дверь в жилье покойницы, но и содрала с нее бумажную пломбу. Белоснежный прямоугольник с печатями ведомства теперь лежит на моем столе. Я спешу запереть дверь. Мало ли что.
– Очень боялась, что они уже начали применять эти новомодные хомуты, – говорит Ерголина себе под нос. – Но до нас такие новшества еще не докатились.
Я с ужасом наблюдаю, как она вырезает из принесенного с собой листа аналогичную бумажку. Прикладывает на оригинал и аккуратно, высунув кончик языка от старания, обводит рукописные буквы пустым стержнем от шариковой ручки.
– У тебя в школе явно не было проблем с подделкой справок для физры…
Проказа отбирает у меня яйцо и прикладывает его к печати. Будто промакивает, и синяя вязь прилипает к белку, оставляя зеркальное изображение герба. Власть Следственного комитета дублируется с оригинальной пломбы с поразительной для меня легкостью.
Заготовленная реплика штампуется – получается очень натурально. Потом Ерголина вручает мне орудие преступления и говорит:
– Уничтожь.
– Как?
– Не знаю. Съешь. Это просто чернила, ничего опасного, – она принимается дорисовывать к подделке подписи и буквы. Среди них есть и инициалы следователя Огарева. Наверное, он лично крепил этот засов. Если вскроется, он гарантированно меня прикончит.
– Это тоже отголосок детства, проведенного в ментовке? – спрашиваю я, добавляя в голос как можно больше иронии. Вроде как и не допытываю, а издеваюсь.
– Ты о чем?
– Капитан рассказал, что…
– Капитан вечно врет, – перебивает Ерголина. – Это его способ разговаривать с людьми. Профессиональная деформация. Не стоит верить ни одному слову, вылетающему из его рта.
– Даже тому, как ты помогла ему найти утопленника?
Ерголина поднимает голову. На ее лице гримаса злости.
– Особенно не стоит верить этому, – бросает она и вскакивает, стремясь покинуть неуютное пространство, в котором начали возникать вопросы. Я кладу яйцо, предназначенное для кота, на пол. Перебесится – подкрепится. С повышением, Август. Теперь ты жрешь вещественные доказательства.
Мы идем по коридору общежития. Ерголина впереди, я сзади, пряча руки в карманы. В момент тревоги я никогда не знаю, куда их деть.
– И какой твой план дальше?
– Для начала, не шуметь. Я справлюсь одна, твое присутствие ни к чему.
– Нет уж, принцесса, – говорю я. – Дорога назад заказана, теперь мне тоже интересно.
Нужная нам дверь ничем не отличается от прочих в южном крыле. Разве что следы клея и обрывки бумаги на дверном косяке – Ерголина постаралась. Естественно, заперто, и я уже заготавливаю уместную злую шутку, но ее не выйдет применить. Девчонка достает из кармашка джинсов тонкий острый инструмент и принимается шерудить им в замке.
– В тебе полно малоприятных сюрпризов. Даже не знаю, восхищаться или разочаровываться.
– Ну извини, если твои ожидания не оправдались.
Свое я как-нибудь самостоятельно отрефлексирую, а вот бедный Леша Митавский явно любит Ерголину с другой стороны. На темную сторону ее личности, способную ко взлому, он никогда, наверное, не заглядывал. Тут я его, к своему неудовольствию, опередил.
Замок щелкает, дверь открывается. Проказа сразу проникает внутрь и тянет меня за собой. Ее рука, обхватившая мое запястье, очень теплая и мягкая.
– Не мешайся, – шипит она, захлопывая дверь. Мы оказываемся как бы в изолированном темном склепе. Плотные шторы задернуты, по полу разбросаны вещи. Ментов нет, но остались следы их былого неаккуратного обыска: девичье белье, блестящие обложки журналов и тюбики из-под какой-то косметики. С люстры свисает навеки отключенная гирлянда.
В углу, почти также, как и меня, стоит кошачий набор. Я ограничивался блюдечком, а хозяйка этих хором расстаралась на славу – купила две миски. В одной из них все еще на донце есть воды. Лотка нигде не видно.
– Август, блин, – вздыхаю я. – Наш пострел везде поспел.
Каково а? Быть связанным с мертвым человеком через одно существо – пушистую и мягкую заразу, прибившуюся к тебе из-за запаха еды.
– Ее звали Тишина.
Поворачиваясь, вижу Ерголину посередь темной комнаты. Она держит на весу фоторамку. В окружении гипсовых цветов, обрамляющих снимок, юная девушка в строгом платье показывает камере медаль. Школа, наверное выпускной.
– Зачем люди держат собственные фотографии в доме? – спрашиваю я.
– Чтобы не забыть лучшие версии себя.
Я не согласен. В комнате много фотографий. Некоторые стоят в таких же безвкусных рамочках, другие пришпилены к стенкам разноцветными канцелярскими кнопками. Тишина была очень тщеславна. Она повсюду одна. Бывают люди, которым просто нравится любоваться собой. Это, конечно, не повод злорадствовать над их смертью.
– Навряд ли тут осталось что-то важное, – думаю я вслух. – Все, что могло пригодиться, менты с собой забрали. Может все-таки лучше было попросить благодетеля, а не лезть вот так вот в никуда?
Проказа копошится в ящике стола, бесцеремонно шуршит тетрадками, как мышь. Бумага летит во все стороны, когда она зло швыряет ее в кровать. Я выглядываю за штору. Вид на наш кампус отсюда очень приятный – только если не смотреть вниз, где находится пресловутый мемориал. Лететь до него долго. Успеешь много в своей жизни переосмыслить. Хотя Стаматин думает, что Тишина к тому моменту уже была мертва. Сейчас мне очень хочется в это верить, потому что с нашего этажа душе до небес чуть-чуть, но поближе.
Наконец, Ерголина видит что-то, что соответствует ее представлениям об улике.
– Оно, – показывает мне какой-то билет с отрывным квитком. – Ее любимое место, судя по соцсетям.
Признаться, я не очень разбираюсь в ночной жизни. На концерты не хожу, дрыгаться в потной толпе мне совсем не по характеру. Поэтому билет в клуб с дурацким названием «Степь» совсем не вызывает во мне теплых чувств
– Тишина бывала там часто. – что это в голосе Проказы. Неужели гордость за правоту? – В тот вечер тоже вернулась из этого пафосного гадюшника. И собиралась посетить его вновь. У нее вся инста забита мусором оттуда. Ты совсем что ли не интересовался, кто упал на тебя с неба?
Как объяснить человеку информационной эпохи, что потолок моего технологического развития застыл где-то на уровне «змейки» и редких визитов на личную страницу – скорее для очистки совести. Полковнику никто особо не пишет, потому что знают, гиблое это дело. Могу неделями не отвечать. Наверное, поэтому осадное сидение в библиотечном архиве оказалось работой как раз по мне.
С покойниками вообще проще, чем с живыми. Бывают исключения. И вообще, во времена латышских стрелков не было никаких социальных сетей.
– Пока они думают, что Тишина выпрыгнула сама, в клуб никто всерьез не полезет. Хоть все и знают, что местечко злачное.
– Тебя послушаешь, так филиал ада на земле.
– Я знаю больше твоего, – Ерголина прячет проходку в карман, поближе к отмычке. – Потому что, в отличии от некоторых, всю жизнь живу в этом городе. Дорогой алкоголь, плохая музыка и билетов не достать. Потому и нет лишних свидетелей: все свои, друзья и друзья друзей. Там может твориться что угодно. Может, Тишину накачали чем-то. Воспользовались…
Глаза Ерголиной стекленеют.
– Хочу домой. Тебе тоже стоит уйти, если не хочешь, чтобы я запечатала тебя здесь на веки вечные.
На косяк, сдобренный клеем, ляпается свежая пломба. Когда подсохнет, будет совсем как старая. Не отличить. По крайней мере, я на это очень рассчитываю. Мы возвращаемся ко мне и застаем Августа, катающего по полу остатки размочаленного яйца. Мне за ним убирать.
– Ты скажешь Стаматину, что нужно наведаться в клуб?
– Нет, – отвечает Ерголина.
– То есть, пойдешь сама, – подытоживаю я. – В логово зверя, которое так красочно расписываешь.
– Если нужно.
– Отдай билет мне, – предлагаю. – Это будет хороший компромисс. Схожу, посмотрю и может что-то выведаю. Я не девочка: куда меньше шансов, что со мной случится что-то нехорошее.
– Ты даже не представляешь, как ошибаешься, Мальчик без лица.
Опять старая волынка. Как будто таблетки перестали действовать. Ерголина уже норовит уйти, и я нахожу последний способ ее остановить. Зачем я иду на это? Азарт. Гормоны – тоже возможно. Еще утренний разговор немного подначивает разыграть красивую партию.
– Когда будет эта вечеринка?
– В конце месяца. На день рождения владельца.
– Значит, время еще есть, – я радуюсь этому. – Мы сможем достать еще проходки и пойти вместе.
Проказа заламывает руки в подлинно детском недовольстве. Но меня уже не остановить. Блеснула одна идея, за которую я себя обязательно потом прокляну.
– Есть один человек, – я пытаюсь говорить вкрадчиво, спокойно, как с человеком, который вот-вот сиганет с моста. – Который, как мне кажется, в силу своей фамилии и природной незрелости может достать нам все, что душе угодно. Не только билеты в закрытый клубешник для богемы, но и звезду с неба. Надо только позвонить ему и хорошо попросить.
В комнате повисает молчание. До Проказы доходит долго. Иногда кажется, что у нее все настолько плохо с социализацией, что она просто разучилась думать о людях. Наконец, она изрекает:
– Только не это.
– Митавский точно не даст тебя в обиду. Ну а я Митавского. Будем прикрывать друг друга. Типа как команда.
– Не впутываю Лешу в эту гадость. Он невинный, хоть и напоказ испорченный. И вообще, ему лучше ко мне не приближаться.
Знал бы – записал эту реплику на диктофон и подарил Митавскому на день рождения. Положил бы аудиокассету в маленькую розовую коробочку, обвязанную атласной лентой. Доступное счастье на устаревшем физическом носителе. Он бы взлетел ракетой ввысь, протаранив потолок. Я постараюсь и для него, и для себя.
– Вариант номер два, – я показательно достаю свой сотовый и показываю его Проказе. – Ты уходишь, а я звоню капитану и выкладываю ему все, что сейчас было. Может, он с тобой сходит. Приведет за ручку, а потом домой. Успей только раскрыть все тайны до комендантского часа, ладно?
– Это очень и очень мерзко с твоей стороны.
– Знаю, – соглашаюсь. Иначе и не скажешь. – Но так будет правильно. И волки сыты, и овцы целы. И милиционеры спят спокойно. Как тебе такой травоядный расклад? Пожмем руки?
Я протягиваю Ерголиной ладонь. Все-таки хорошо, что я познакомился со Стаматиным чуточку ближе. Это усиливает мою позицию перед надвигающейся бурей. В то же время, не испытывая к капитану какой-то высокой любви, я вполне согласен его обмануть. Мы уже серьезно повязаны: лжесвидетельством, кухонными воспоминаниями. И таинством Проказы, которое мне жуть как хочется разгадать. Желание даже перевешивает возможные потери социального рейтинга.
Ерголина молчит долго. Кот скребет паркет. За окном гудят грузовики.
– Митавскому звонишь ты, – наконец соглашается она. – Сам с ним разбирайся.
Не попрощавшись, она уходит. Только тогда меня снова пробирает нездоровая дрожь. Как тогда, когда я вылетел с лекции Бутанова и чуть не умер от заходящегося сердца. Выходит, я боюсь не только людского осуждения, но и персонально этой девчонки?
Геката, думаю я, пока мой организм терпит приступ. Разговор и предшествующее ему проникновение в дом мертвеца тотально израсходовали душевную силу. Пью воду из носика чайника. Геката, Сара Осборн, Рита Хейворт сибирского розлива. Моя личная пародия на жанр la femme fatale. Эта девушка точно приведет меня к смерти.
Придя в себя, я наконец-то набираю Митавскому:
– Леша. Если ты сидишь, то лучше встань.
– Зачем?
Деревья в лесу за автострадой рябят от сильного северо-западного ветра. Их макушки тонут в смоге. Что значит зачем? Ничего ты, Митавский, не понимаешь. Улыбаюсь.
– Так удобнее будет танцевать.
Глава 8 - Степовой
Темнеет рано. Невидимое из-за свинцовой пленки солнце забралось за горизонт часу в шестом, а свет я включить поленился. Так и сидел в глубоком кресле и щурился от слепящего света телевизора, когда зазвонил сотовый.
– Ммм, – мычу в трубку. По ту сторону шумит дорога. Машины пролетают с шелестящим рокотом.
– Ты у меня? – спрашивает Митавский. – Что делаешь?
– Лампочки выкручиваю.
На самом деле последний час я наблюдал за жизнью мультяшных кроликов, ищущих себе новый дом. Голосами британских кинозвезд семидесятых зверьки рассуждали о жизни и смерти, делились шаманскими практиками и дрались друг с другом столь рьяно, что во все стороны летели анимированные клочки шерсти, мяса и липкий кремового цвета гной. Удивляет, что в нашу эпоху неопуританства такую жесть вообще допускают в эфир.
– Хорошо, – успокаивается Митавский. – Я боялся, что чем-нибудь интимно предосудительным занят. Через полчаса буду с гостинцами и гостями.
– Проказа с тобой?
– Да. Мы столкнулись на районе. Она чудо как хороша.
Следует какая-то немая перепалка с тычками. Представляю, как Ерголина отвешивает Митавскому череду тумаков, как автоматической очередью. Улыбаюсь. Леша притворно защищается и говорит шепотом:
– Убери бардак, пожалуйста.
На этом связь обрывается. Я нехотя выползаю со своего лежбища и включаю свет. Прямые лучи от потолочной лампы освещают картину раздрая. Творческий беспорядок, хотя Митавский далеко не поэт. Собираю с пола носки: парные и грустные, одинокие – без пар. Складываю в мусорный пакет бутылки из-под сидра. Митавский в последнюю неделю задумался о здоровье и перешел с крепких сортов на яблочную бормотуху.
Даже окно открыл, хотя сигаретную вонь уже ничто из этой квартиры не вытравит. Город за грязным стеклом живет вечерним темпом. Из центра тянется глухая пробка, издали она похожа на праздничную иллюминацию.
Последняя неделя прошла под знаменем расслабляющего быта: общага-институт-библиотечный архив. Мой маршрут был однообразен и в этом его прелесть. Никаких сбоев в программе, все течет своим размеренным чередом. Какой идиот вообще придумал, что такая прогнозируемая скука является проклятьем? Население Земли прямо сейчас приближается к восьми миллиардам человек и только восьмая часть от популяции может себе позволить рай офисного планктона. Если ты имеешь возможность вечером просто сесть перед телевизором с банкой пива и залипнуть в сериальное мыло, то ты счастливчик. Ты забыл о том, что на белом свете существует смерть.
Да здравствует эпоха интернета, доступной еды, кредитов, высоких нефтяных цен, стабильности, мнимой и истинной, марвелизации, душных айтишников, старой демшизы, антиррокупционных расследований – так я считаю. Просто посмотрите, как замечателен этот мир, в которым вы можете позволить себе простое бессмысленное существование. Когда мысль о высоком – это в первую очередь о высоких ботинках, которые стоило бы прикупить к зиме.
И правда, стоило бы прикупить. Путаясь в мыслях, я перемещаюсь между кухней и гостиной, транспортируя с собой кружку с остывшим кипятком. Кажется, я немного взволнован. Сегодня мы идем в клуб «Степь» – тот самый, в который якобы билеты не достать. Как и ожидалось, для Леши эта невыполнимая миссия оказалась сущим пустяком. Какие-то ниточки из его странного тусовочного прошлого были потянуты – в результате клуб на Депутатской улице пал перед нами ниц.
Мне нравится эта поэзия места. Депутатская улица. Название-то какое, а? Сразу видно, что исключительно богемная точка на карте. «Степь» появилась в странный период жизни нашей страны. Когда танки Таманской дивизии расстреливали московский Дом Советов, здесь проходил крупнейший рейв с этой стороны Уральского хребта. В эпоху наивысшей моды в «Степи» выступали омские гаражные панки и одухотворенные свердловские рокеры, напевающие стихи Кормильцева под монотонную гитару. Потом пришло время бандитского сатирического хип-хопа. За ним снова вернулись рокеры. История циклична.
Дважды «Степь» горела – один раз точно от поджога, кому-то сильно мешалась. Зализав раны, она открывалась вновь, всем назло. Идея первобытного клубного веселья оказалась неискоренима.
Пошерудив дольше нужного в замочной скважине, в квартиру вваливается Митавский. У него в руках пакет с логотипом дорогого столичного магазина.
– Гуманитарная помощь жертвам вещевого рынка, – говорит он и бросает пакет мне. – Переодевайся.
Несколько часов назад, когда я пришел в гости дожидаться вечера, Леша не смог вынести моей антимодной одежды. Сказал, что в таком виде меня ни в одно приличное заведение не пустят.
«Манера одеваться выдает в тебе, Ио, патентованного штриха» – так он объяснил. И поехал на родительскую квартиру, подбирать мне обновку из своего старого гардероба. В теории я по комплекции как раз повторял его трехлетней давности. Классе в десятом в гипофизе Митавского резко начал вырабатываться гормон соматотропин, и он за одно лето вытянулся почти на десять сантиметров. К счастью, с той поры его вкус к одежде сильно не изменился. Мне достались пара неплохих рубашек, толстовка с японскими иероглифами и брюки до щиколоток. Последние я брезгливо утрамбовал назад, сохранив верность потрепанным джинсам.
Ерголина хмыкает, поправляя вьющиеся локоны. Она словно не решается пройти и переминается с ножки на ножку в прихожей. На Проказе этот кошмарный красный берет, как тогда в морге, а еще легкий плащик и заправленная в юбку вызывающе бесформенная футболка. Она сползает на левое плечо, но почему-то это смотрится совершенно невинно. Как и блестки, рассыпанные под глазами яркими переливающимися искорками. Этот вид без слов объясняет, почему у Леши внезапно проснулось желание прибраться.
Натянув толстовку, я спрашиваю, что на ней написано. Нельзя носить вещи, смысла которых не знаешь. Вдруг там какая-нибудь оскорбительная дрянь.
– Нэнго Сёва, объясняет Митавский. – Что в переводе на понятный означает «Эпоха просвещенного мира». Круто, да?
Мы садимся за обширный кухонный стол. Митавский пытается сообразить какое-то подобие дружеского чаепития, но не может найти заварку – она в этом доме никогда не пользовалась спросом. Поэтому мы ограничиваемся кофе. Я дежурно хвалю Проказу за милый вид, она шипит, как дверь троллейбуса, и отворачивается.
– Неудобно, – буркает она. – Вульгарно и холодно ногам. Но мы же идем в место, где так принято, верно?
Нам стало немного проще в последнюю неделю. Понятнее, что ли. Иррациональный страх сменился осмысленной ненавистью к моей персоне. А что я, собственно, хотел, когда шантажом вынудил ее провести с нами этот вечер? Мне не очень верится, что мы сможем найти в «Степи» хоть что-то полезное. Только в бульварных детективчиках улики смирно дожидаются, пока их найдут.
Говорят, Тишину уже похоронили на родине. Она приехала из какого-то мелкого населенного пункта на севере области. Там начинается вечная мерзлота, и могилы не выкапывают, а выдалбливают длинными металлическими ломами. Девочку сложили в деревянный ящик и тихо погрузили на дно двухметровой ямы. Если шел дождь, то гроб ухнули прямо в бурую лужу. Мастера прикопных дел не рассусоливают.
Откуда знаю? Откуда и все – из слухов. Еще судачили, что в день отправки цинкового груза в городе поднялся шторм. Он вывернул несколько столетних деревьев в парке и сорвал крышу заводского цеха. В этом при желании тоже можно увидеть какие-то мистические смыслы.
Митавский вызывает такси. Когда я набрасываю подаренную капитаном куртку, Ерголина недовольно указывает на нее мизинцем. В этом жесте очень много омерзения и кокетства.
– Ты поедешь в этом?
– Другой у меня нет. Боишься, что меня заберет полиция моды?
– Как знать. Что-то мне подсказывает, что эта куртка принесет тебе много неприятностей.
Ерголина могла бы сказать прямо, но не сделала этого. Сейчас уже понятно, что это была такая изощренная месть. Наказание за мой демарш недельной давности.
Просторный седан везет нас на темную улицу за городским драмтеатром. Так уж повелось, что это местечко давно облюбовано самыми одиозными заведениями, кующими особый стиль ночной жизни. В ряд стоят несколько знаковых для города клубов с однотипно крутыми названиями. «Вирус», «Жук в муравейнике», «Давос». На их фоне «Степь» смотрится уважаемым старожилом с самыми длинными очередями и недружелюбной охраной, точно тесанной из огромных кусков мрамора.
Перед входом Ерголина тайно подсовывает мне в руку вдвое сложенный бумажный лист.
– Так будет проще, – говорит она и пропадает за изолирующим звуки балдахином, накрывающим вход в «Степь». Разворачиваю лист и ухмыляюсь. На что ты надеялся, латышский стрелок? На теплое послание? На оборванном аккуратно по линейке листке фотография Тишины. Печать плохонькая, но от невинной улыбки бросает в дрожь.
Охранник долго изучает меня, недовольно просит поднять руки и хлопает по карманам. Как менты тогда, в закоулке у библиотеки. Один в один, знакомая ведомственная школа.
В «Степи» кипит человеческое варево. Толпа гудит, кричит, выбрасывает вверх руки, как бы создавая рябь на воде. С разноцветном свете стробоскопа блестят испарины на красивых молодых лбах. Дуэт из двух парней, патлатого и лысого, рвут гитарные струны и кричат в микрофоны:
– И на утро первым делом ты не схватишься за ножик. Я почти в этом уверен, ты начнешь свой день с улыбки. Мы согласны с тем, что город…
– Изощренный вид пытки! – заключает толпа, и стены дрожат от этого крика круче, чем от колоночных басов.
Я стараюсь выискать в толпе Ерголину или хотя бы Лешу – он повыше. Но чего тут найдешь, в регулярно наступающей тьме. Мы движемся урывками, как будто из нашей жизни вырезали каждый второй кадр.
Разумеется, мне нужно к бару. Не то чтобы я решил нарушить свое кредо трезвенника, но именно там я наверняка смогу найти не только Митавского, но и ответы. В заведениях ночной жизни выстраивается четкая иерархия. Есть случайные залетные, вроде меня. Есть редкие посетители и старожилы, и все они, так или иначе, попадают в поле зрения бармена. Он всегда на посту и знает все на свете.
– Можно водички? – спрашиваю у парня за стойкой.
– Газ, без газа?
– Которую бесплатно.
В тот момент у меня на кармане всего одна мятая банкнота с изображением Соловецкого лагеря. Больше нет и не предвидится. В идеале, она еще пригодится, если припозднюсь и буду катиться в свой мрачный пригород на такси.
Бармен показывает мне язык – такой вот сервис – и ставит на липкую поверхностью стойки стакан воды из-под крана.
– С вас ноль.
– Прекрасно.
Я показываю ему фотографию. Бармен щурится, комично изображая близорукость. Наверное, это часть образа, немного патетичный способ сойти за своего в доску кореша. И выжать из наивного гостя чуть больше денег для прожорливого кассового аппарата.
С чего я взял, что в «Степи» вообще есть кассовый аппарат?
– А ты типа, – кривит ухмылку бармен. – Частный сыщик?
Я объясняю невпопад. Потерял знакомую, хорошая девчонка, может, и получиться что-то могло. Это же не преступление – искать человека, если между вами пробежала искра?
– Прости, но справочное бюро сегодня не работает. Вчера не работало, и завтра тоже работать не будет.
– Жалко тебе, что ли, – обижаюсь я. – Счастья меня лишаешь.
– На такие вопросы без ордера не отвечают, брат.
С этими словами бармен отворачивается от меня, устремляясь угощать подвыпивших студентов на другой стороне своего угла. Детектив из меня получился прескверный – из тех, которые становятся героями комедийных сериалов и почти все время проводят в арендованном на окраине городка затхлом офисе. Мрачно допив жесткую воду, я брожу между танцующих. Много работаю локтями, расталкиваю и отдавливаю ноги. Если кто-то изучает меня, то подхожу и показываю фото Тишины. Все разводят плечами. Не знают или просто не хотят говорить.
Идя курсом зюйд-зюйд-вест, я все-таки натыкаюсь на Митавского, воркующего с какой-то девицей. В руках у него бокал вычурной формы, с которого свисает завиток апельсиновой корки.
Митавский, завидев меня, мигает распахнутой ладонью. Сначала пять пальцев, потом три. Восемь из десяти всего навсего, ничего особенного. Но я не решаюсь подойти и испортить контакт. «Алексей, как же вы немоногамны», – думаю.
– Это ты здесь ходишь и всем свои неприличные фотки показываешь? – кричат на ухо. Я оборачиваюсь.
Передо мной стоит очень приятная девочка. Красивая – не то слово, которое могло бы ее описать. У нее очень ярко выраженные скулы, подчеркивающие общую болезненную худобу. Таких любили в девяностые, в эпоху «героинового шика», но и сейчас находятся поклонники этого женского жанра. Выбеленные волосы спадают на голые плечи. В правом ухе у девчонки радикальный пирсинг – четыре прострела, залатанных кольцами.
– Допустим.
– Вынюхиваешь? – недоверчиво кричит она мне все в тоже многострадальное ухо. Руки сцеплены в замок и вытянуты вниз, что делает девочку похожей на примерную старшеклассницу.
– Исключительно ради благого дела.
– Знаем мы такие «благие дела». Сначала ходят такие, а потом девицы пропадают…
Она что-то знает? Или же просто придуривается? Я спрашиваю, как ее зовут.
– Юдифь, – отвечает она.
– Какое странное имя. Библейское.
– Не знаю, может и библейское, – отмахивается Юдифь. – Ты один здесь трешься?
Мне не нравится этот вопрос, он стратегически значимый.
– Друзья где-то рядом, – пространно замечаю я. Пусть сама думает, сколько их, этих друзей, здесь ли они или курят на улице.
– Хитрый, – подытоживает Юдифь и берет меня за руку. – Пойдем, с тобой поговорить хотят.
– Кто?
– Господин Косой, – девочка прилаживает волосы. – Знаешь Косого?
– Нет, не знаю.
– Вот и познакомитесь. Ты ему сразу не понравился.
Странно, ведь я такой славный парень. Подумал тогда: пойдешь – точно попадешь в историю. Как пить дать попадешь, не отмажешься. А не пойдешь – засмеют, подумают, что трусишь.
Естественно, пошел.
Юдифь ведет меня из зала в темный коридор напротив входа – в черноте замаскированы туалетные кабинки и неприметная лестница на второй ярус «Степи». Из-за мельтешащего света я даже не приметил его наличия.
– Не пялься, – бросает Юдифь, когда мы поднимаемся по лестнице. Она идет впереди, в обтягивающих джинсах. – А то придется вырвать твои глаза и скормить их собакам.
Я принимаюсь с напускным интересом изучать коммуникации, ползущие по потолку. Они ведут наверх, в небольшую лоджию, нависающую над танцполом. Три или четыре, не помню точно, маленьких столика, аудитория нагретая и вальяжная, растекается по неудобным стульям.
Разгоряченные панки внизу громко призывают вернуться какого-то Джохара, а Юдифь подводит меня к столику, за которым и сидит тот самый Косой.
Он и правда Косой – буквально, как Жан-Поль Сартр. Один глаз на вас, другой куда-то на Кавказ, жуткое зрелище. На проблемах с глазами сходства заканчиваются. Навряд ли великий французский философ питал страсть с широким брюкам, бомберам и бандитским шапочкам, не закрывающим ушей.
Я сажусь. Косой протягивает мне свою татуированную руку. На кисти что-то вроде масонского глаза, запаянного в корабельный иллюминатор. Мы здороваемся. Рукопожатие у Косого крепкое, он проверяет мои кости на прочность.
– Чо тут забыл? – спрашивает он без прелюдий. Видно, что человек занятой. Верная Юдифь вынимает у меня из рук уже малость пожеванный бумажный лист и преподносит Косому на вытянутых руках.
– Прям Юдифь и Олоферн, – к сожалению, мое умничанье остается без внимания. В среде «Степи» никому неинтересны домашние мальчики, еще в школе знавшие главные религиозные сюжеты.
Косой не в восторге от того, что увидел. Сминает снимок Тишины и бросает его на стол рядом с наполовину выпитым бокалом пива.
– Знал ее? – спрашивает он и нервозно облизывает губу.
Надо включить дурака, решаю я. Самая лучшая из имеющихся у меня в запасе тактик:
– Кого? – говорю и усмехаюсь. Косой тоже скалится, но недовольно, как от зубной боли. – Ты кто вообще такой? Местный домовой?
– Степовой, – поправляет Косой. – Домовые в домах живут, а я в «Степи» хозяйствую. Вроде бы понятная аллегория.
Вот как оно повернулось. В тот вечер попался мне самый настоящий клубный делец, большая пружина из местного механизма. Опустим подробности, думаю, ясно и без них. Косой торговал в клубе отнюдь не виски.
Степовой недовольно кривит губы и елозит желваками.
– Подругу мою. Тишину. Знал?
– Знал, – отвечаю. – Но недолго. Толком не успел – наверстываю.
– Нехорошо у мертвых в прошлом копаться, – учит меня Косой. – Старики как говорят: о мертвых либо хорошо, либо ничего. А тут нарисовался – хрен сотрешь. Людей от работы отвлекаешь…
Это он, похоже, о бармене. Я поворачиваю голову вправо. Действительно, из уютного гнездышка на верхотуре открывается вид точно на стену, заставленную бутылками. Удобно, наверное. Всегда можно определить, кто уже достаточно напился.
– …Гостей баламутишь. Сам не танцуешь, другим не даешь. Зачем все это, спрашивается. И не разделся даже. Для кого гардероб придумали?
Куртку я и вправду не снимал. Не потому что боюсь, что сопрут. Просто, если честно, в ней чувствуешь себя немного защищеннее. От ножа не убережет, а менталочке проще.
– Я ненадолго. Зашел-вышел. На кой мне раздеваться?
Косой жадно пьет. Оставшееся пиво усасывается в три глотка.
– Унеси, – приказывает он Юдифи. – И потом потеряйся.
– На сколько? – спрашивает она, как будто вообще не удивилась.
– На полчаса.
Покачивая бедрами, Юдифь исчезает в лестничном зеве, напоследок одарив меня хищной улыбкой. Она похожа на дворовую кошку: повадками, тонкостью линий, природным пофигизмом. Косой подбирает со столика белоснежную пачку сигарет, известная недешевая марка, и тоже встает.
– Пойдем воздухом подышим? – предлагает он. – Музыка здесь говно.
– А почему тогда тут тусуешься, если фон не нравится?
– Бизнес, – объясняет Косой. – Эта музыка привлекает платежеспособную аудиторию. Тут либо кайфовать за мелкий прайс, либо страдать за крупный. Каждый сам решает. Пойдем, пойдем.
На первом этаже мы сворачиваем не вправо, в шумный зал, а идем мимо клозетов к черному выходу. Жаль, мне хотелось еще раз пройтись в толпе. Может, Ерголину увидеть. Как-то обозначиться, чтобы меня не потеряли. Вернее, чтобы в случае чего знали, где искать.
Косой босяцки играет связкой ключей: то отпустит их, то подкинет назад, ловя в кулак. Бряц-бряц.
Улица все такая же влажная, и меня, взопревшего, тут же бросает в дрожь. Дверь ведет в узкий глухой двор с потухшими окнами. Такое чувство, что никто в этом доме давно уже не живет. «Степь» всех выгнала из квартир шумом, грязью, приезжающим на разборки ЧОПом. Косой дает мне сигарету, и я беру из вежливости.
Показалось, что если не взять, то и разговора никакого не получится. А его и так не получилось.
– Она хорошая была, Тишина, – печально изрекает Косой и закуривает. Он стоит таким образом, что его больной невидящий глаз целит мне прямо в кадык. Косой невысокий, весь жилистый и крепкий. Угрожающий какой-то. – Любил я ее, что ли. Не знаю. Может, и правда любил? Как тебя зовут?
– Иоаким.
– Пффф, – закатывает глаза Косой. – Вот что с людьми стало? Пропали куда-то все Сергеи, Андреи. Александры даже куда-то запропастились. Одни Иоакимы да Юдифи в стране. И прочие Даздрапермы. Вот ты, Иоаким, любишь кого-нибудь?
Я пожимаю плечами:
– Маму с папой. Еще, может, Эмиля Дюркгейма. Но он умер сто лет назад.
– Читатель книжек…
Косой протягивает мне горящую зажигалку, укрытую рукой для ровности огня. Я не умею закуривать. Я вообще не умею многого, что кажется нормальным для взрослой жизни.
Когда огонь только лизнул уголок сигареты, зажигалка гаснет – Косой отпустил кнопку. Мы смотрим друг на друга.
– Куртка у тебя классная, Иоаким, – говорит он. – Мусорская.
Тут до меня дошло – в момент, когда Косой сделал волшебный взмах рукой, точно колдовал, вообще многое прояснилось. И слова Ерголиной, и тот факт, что охранники в метро стали смотреть на меня инаково. Через рамку металлодетектора лишний раз не гоняли.
Если бы папа в свое время настоял, то меня в третьем классе отвели на самбо – у нас в городке многие на него ходили. Но мама решила, что это не для меня. Поэтому почти до самого выпуска из школы я ходил на пианино. Вот так и вышло, что и инструментом не овладел, и блок ставить не научился.
Не помню даже, какая рука была: левая, правая. Рабочая. Зажигалка взлетает над нами, и кулак выбивает у меня из носу искру. Заряд снизу оказался такой силы, что я, по-детски ойкнув, тут же сложился в припаркованный у дома мусорный бак.
Косой хватает меня за многострадальную куртку. Нежно так, будто заботится, чтобы я не упал:
– Погоны содрал, шеврон снял. Думал, все? Никто не заметит? Сука.
– Оааоау, – мяукаю я, ошалевший от такого вопроса. Во рту набирается теплое и железное, а сигарету я вообще раскусил. Теперь не только солоно, но и все нёбо в липкой табачной мешке. Степовой продолжает работать, методично, как на мясокомбинате. Длинным и размашистом ударом он вбивает коленку мне в живот. Еще раз, еще, и только потом отпускает, чтобы я мог наконец-то принять горизонтальное положение.
Я лежу у мусорки, хватая воздух ртом. В глазах салют. Косой бросает рядом с моим лицом сигарету и тушит ее ярко-желтым кроссовком. Чтобы я видел.
– Замечу тебя тут еще раз, – говорит. – Будет совсем по другому. И своим передай, опричникам, чтобы кого покрепче присылали.
«Да нормальная же куртка», думаю я, когда Косой уходит назад в свою «Степь» и закрывает засов. Из носа хлещет, что с бахчисарайского фонтана. Пытаюсь поднять голову – слышится звон, как комары ночью пищат. Большие комары, размером с собаку.
Тут уж не до гордости, какая она может при таком-то позоре. Я подползаю к раскинувшейся посередь двора луже и умываюсь прямо из нее. Нос болит и надувается, словно спелый фрукт. Вот так, на карачках, я и передвигаюсь по двору, трясу головой, гоняя засевшую в голове мошкару.
Натыкаюсь взглядом на что-то круглое, блестящее алюминиевой гранью. Это плеер, старый сидюк? Сажусь рядом с ним по-турецки, как дите, верчу его в руках, нажимаю на кнопочки. Открываю – внутри живет диск. Обыкновенная болванка, без каких-либо пометок.
Музыка говно, говоришь. Лучше надо следить за своими сокровищами, когда бежишь или кого-то метелишь.
Помещаю наушники в ушные раковины и нажимаю на самую большую кнопку. Плеер жужжит и выдает мне протокол рок-н-ролльных мудрецов:
Жить – это значит смотреть, как
Твой труп стоит на ногах
И пытается не упасть.
И пытается не упасть.
Если солнце не взойдёт,
То какой-нибудь идиот
Согреет нас…
Со стороны смотрится, будто во дворе молится пьяный израненный Сиддхаттха, плюется, вытирается рукавом, смотрит в небо, где ни одной звезды не видно. Не знаю, сколько сидел. Песни две, потом первую еще три раза. В конце концов, поднялся на ноги и побрел искать выход со двора. Стыдно, наверное, но в тот момент ни о Ерголиной, ни о Митавском не подумал. Вообще ни о ком не страдал – разум почистили до основания.
А плеер я, естественно, себе оставил.
Глава 9 - Атомный взрыв
Моя голова покоится на большом свинцовом блюде – битым носом кверху, как у свиньи в мясном отделе. В паре сантиметров нависает квадратное поле, испещренное черными ровными линиями. Линии сходятся как раз посередке моего лица, находя точку абсолютного центра.
– Не двигаться и не дышать, – говорит врач со сложной фамилией. Психомомп, Психором, как-то так. Грек, наверное.
– А сколько не дышать? – спрашиваю.
Врач недоволен и скрывается в защитном боксе:
– Сколько потребуется.
Пластина над носом гудит. Внутри нее движется лампа, освещающая вымученную, бедную мою физиономию. Зажмуриваюсь, когда свет проходит по глазам, а потом машина стихает. Все происходит разочаровывающе быстро, не успеваешь даже прочувствовать величие момента.
– Вылезай.
Я высвобождаюсь из плена защитного блюдца и прохожу назад в кабинет. Здесь все уже родное. Куртка висит на стуле.
Врач возвращается со снимком. На рентгене я выгляжу смешно. Видно корни зубов и внутренности носа. Ноздри широкие, как будто в них запихали фломастеры.
– А это безопасно: облучать голову?
– В десятки раз безопаснее, чем драться в подворотнях, – изрекает недовольный грек, садясь на свое место за обширным столом.
Ночью в больнице примерно тихо, и он здесь отвечает сразу за все на свете: и бумажки пишет, и гостей обследует. А фамилия у него Психопомп. Это я только что на бейдже прочитал.
Я напоминаю, что не дрался. Это не ложь, просто полуправда. Костяшки пальцев у меня бледные и целые, никаких следов. Это очень успокоило дежурящего в травматологии мента. Они на всякий случай высиживают по больницам своих клиентов, фиксируя все, что можно принять за побои.
– Ноги заплелись, и я упал. Такое ведь случается? – спрашиваю я с надеждой.
– Бывает… – отвечает Психопомп, разглядывая мой снимок на свет. – Правой ноздрей дышать можешь?
– Не пробовал, больно.
Дышу ртом.
– Ясно. Сейчас снова будет больно. Будем смещение устранять.
Процедура довольно мерзкая. Психопомп натягивает резиновые перчатки и начинает мять мне нос, выискивая неестественные бугры. Потом давит на них, и нос со щелчком подается вправо, будто вставая в природные пазы.
– Оййй.
– Поздравляю, – говорит врач, возвращаясь к писанине. – Теперь скажи привет ринитам, синуситам, невритам и нагноениям. И храпеть будешь, скорее всего. Слушай, может тебе абонемент к нам выписать? Как постоянному клиенту.
– Шутите…
В отечественном здравоохранении кадровый голод, неудачно совмещенный с оптимизационными реформами. Психопомп королевствует в травматологии каждую ночь – или почти каждую. В тот день, когда я поступил к нему с разорванной щекой, он тоже был на месте.
Как он тогда сказал: «Типичное явление синкопе»? Как диагноз, не изменился?
Я глажу себя по месту шва. Сейчас о нем напоминает только светлый рубец. Гениальное изобретение человечества, лавсановая нить, рассосалась – мой организм просто переварил ее.
– Да какие тут шутки, – нудит Психопомп. – Сначала ты с царапиной, потом с носом сломанным. Вырисовывается тенденция. Через месяц что: без глаза к нам заедешь?
Без лица приеду, думаю я. Будешь меня собирать по частям, как конструктор. Зубы отдельно, жилы отдельно, сверху макушка.
В процедурной мне заклеивают нос огромным компрессом. Он похож на клюв, а я, получается, вместе с ним – селезень. На прощание Писихопомп, откидываясь в кресле, говорит мне:
– До встречи, – совсем уверенный, что свидимся.
Времени было часа два ночи. Пока доплелся до больницы с раскуроченным лицом, никто такого пассажира брать не хотел, посидел под дверью, ну пора общественного транспорта и прошла. Домой уже никак не попаду, разве что по трассе пешим мироходцем. Думал, может снова заночевать тут на скамейке? Не выгонят же меня.
Не выгонят, но все же поостерегся. На выходе из кабинета меня поджигает какой-то неприятный человечек. Длинный, щуплый, небритый и в уродских бабкиных очках. А еще в клетчатой серой рубашке, что вообще непростительно. Так выглядят маньяки и очень провинциальные пижоны.
– Я Сверчков, – представляется неприятный тип, а его глазки бегают по мне, как мошки. – Андрей Сверчков, журналист. Может читали мои статьи в городской «Молодежке»?
– Прости, не читаю советских газет, – я демонстративно надеваю наушники. Подобранный на улице CD-плеер мне очень нравится. Он как будто утешительный приз для проигравшего, чтобы не чувствовать себя совсем уныло.
– Я все видел, вообще-то, – обидчиво заявляет Сверчков.
– Что ты видел? – переспрашиваю я. Нет, тут оставаться точно нельзя. Иду к лестнице, но Сверчков не отстает.
– Как этот страшный человек вас избил. Я давно за ним наблюдаю. Он очень опасен.
– Не знаю, о чем ты говоришь. Я упал, – поворачиваюсь и тыкаю пальцем в свой марлевый клюв. – Нос разбил, видишь?
Сверчков слабо похож на журналиста. Он вообще не похож ни на что. В школе его наверняка гнобили, а родители за каждую оплошность лишали сладкого. Даже я, будучи тихим и домашним маминым мальчиком, вряд ли стал бы с ним водиться.
– Вы боитесь, это понятно, – наседает он. – В вас говорит шок. Но мне вы можете все рассказать. Я делаю большой материал о том, что происходит в «Степи». Это настоящая сенсация будет. Вы ценный источник, я гарантирую вам анонимность и, если надо, материальное вознаграждение.
– Большое?
– Сейчас у меня есть тысяч пять. Но потом, если мало, я дам еще. С гонорара.
Мы спускаемся по лестнице – серой-серой. Гладкий камень с мелкими вкраплениями рыжеватой крошки.
– А ты типа криминальный журналист? – спрашиваю. – Не очень похож.
– На самом деле я… – парень мнется. – Культурой занимаюсь. Книжки там, театры. Иногда фестивали. Год назад в Кучугуры ездил. Но это дела-то не меняет. У меня материал с потенциалом на главную полосу. Он уже практически готов, осталась только пара моментов.
Господи, прости. Я ускоряю шаг, почти бегу вниз, не реагируя на его всхлипы. Была надежда, что на вертушке Сверчкова притормозит охранник, но он дремлет. Когда на проходной анархия, то и в учреждении порядка нет.
– Не спать! – кричу я, проходя через вертушку, и Сверчков аж подпрыгивает. Смелости ему не занимать.
Мы выходим в ночную прохладу. Площадка перед больницей освещена яркими фонарями, а дальше цивилизация словно заканчивается. Только огоньки эстакады вдали еще напоминают о существовании какой-то жизни вне медицинского клочка земли.
Я почти сразу вижу путь к спасению, но радости нет. На парковке перед больницей, источая болезненный свет из салона, стоит «восьмерка», а за рулем сидит Стаматин. Он что-то поедает. Прямо с жадностью жрет.
– Капитан!
Он выходит и облокачивается на дверь своего драндулета. В руке – сверток с протекшей шаурмой. Вид у мента усталый.
– Как вы тут оказались?
– Люблю, знаешь, ночью сесть за руль, после долгого рабочего дня. По городу покататься, поужинать псятиной. Не веришь? Правильно, потому что я тебя караулю, бестолочь. Что еще тут делать?
– Могли бы позвонить…
– А я звонил, – Стаматин злобно бросает недоеденное на землю. Вскоре шаурма наверняка будет растащена по углам готовящимися к зимовке грызунами. – Кто-то трубку не берет.
Кнопочные телефоны нужны только для того, чтобы звонить. Поэтому нет привычки часто доставать их из кармана. Можно полночи проходить с разбитым сотовым и даже этого не заметить.
Я достаю из джинс рассыпающийся обмылок. Наверное, погиб в сражении, когда я падал и катался по мостовой за клубом.
– Понятно. А это что за пассажир? – Стаматин кивает в сторону журналиста. Приятно видеть, что Сверчков и ему тоже не нравится.
– Я друг, – зачем-то говорит Сверчков.
– Ложь, – опровергаю я. – Мы не знакомы. Увязался, как банный лист. Никакой не друг, а журналист.
Стаматин улыбается, обнажая резцы. Их желтоватый оттенок неплохо коррелирует с рыжей шевелюрой. Думаю, что вот так будет выглядеть Мефистофель, если его приодеть, да и выпустить в наш мир.
– Не люблю журналистов, – выносит мент свой вердикт, и это действует на забитого очкарика отрезвляющие. Он отступает, понурив голову. Поняв, что ничего ему не светит, Сверчков сует мне напоследок мятый бумажный прямоугольник:
– Моя визитка. Когда надумаете все-таки рассказать, просто позвоните или напишите на почту. Конфиденциальность гарантирую.
– Иди-иди, – гонит его Стаматин. – Вторая древнейшая профессия. Первая хотя бы полезная.
Я с некоторым облегчением сажусь в пассажирское кресло «восьмерки», и оно под моим весом начинает стонать, просить помощи и освобождения от мук. Смотрю, как Сверчков потешно перебирает ногами, спеша спрятаться от нас за углом врачебного комплекса. Как раз там, где находится дверь в морг.
Капитан стоит и курит, дым загоняется воздушными массами в салон. Судя по противному запаху, Стаматин по старой профессиональной традиции курит сигареты марки «Спутник». У меня отец такие курил, а потом ему вырезали кусок легкого, и бросил.
– Что с лицом, ребенок?
– Упал…
– Ага, – смеется Стаматин. – На ботинок. Лицом, три раза. Мне-то не заливай, я столько видел таких упавших на своем веку.
– Из-за вас все и случилось, – бросаю я себе под нос. Тихо, в крысу, надеясь, что Стаматин не услышит.
А он слышит. Нагибается, протаскивая свою голову в зев двери. Выглядит полицейский очень угрожающе.
– Обоснуй, – он выпускает мне в лицо сизую дымку.
– Куртка. Вы же не сказали, что она форменная. А я не знал, не заметил, не придал значения. Вот и прилетело за нее. В морду дали и мусором обозвали.
Стаматин задумчиво чешет подбородок.
– Мне этот куртец выдали в девятом году. Ему скоро десяток исполнится, таких уже на службе давно нет. Старики в них на дачах картошку копают и водку пьют. Молодые даже не помнят, что в этом когда-то законники ходили. Ты вот когда в последний раз мента в кожанке видел?
Я прикидываю. Выходит, что и правда никогда. Этот элемент одежды уже давно растворился в народной памяти, наряду с папахами и кавалерийскими шашками.
– Сейчас для большинства это просто куртка. Старая и херовая. Твои ровесники и не в таком говне ходят. Кто помнят, те уже старые. Ты что, подрался с сорокалетним уркой?
– Нет. Ну, в смысле, не знаю его род занятий. А по возрасту скорее мой одногодок.
– Вот и я о том, – говорит Стаматин, падая за руль. – Тут, очевидно, с детства помнят фасон и не любят его зверски. Кто с детства ненавидит ментов?
– Дети уголовников? – догадываюсь я.
– Да. А еще дети самих ментов. Потому что им тоже любить эту работу не за что. Да не пристегивайся ты, тут ремни для галки.
Машина кряхтит на заднем ходу, Стаматин выкручивает руль до тех пор, пока колонка не начинает верещать. Мы выезжаем с территории больницы под веселый лай распуганных бродячих собак. Они представляют «восьмерку» огромным грязным псом, чем-то навроде своего божества.
– Куда вы меня везете?
– К себе в гости. Мне Заратустра не позволит тебя бросить. Я все-таки служитель порядка, государев человек. А ты, вроде как, пострадавший. Пожрешь, поспишь. Завтра гуляй на все четыре стороны. Немного взрослого контроля тебе не повредит. По себе знаю, как это нужно, – Стаматин сжимает кулак и бьет им по потолку машины. Странно, но после этого пропадает какой-то особенно доставучий скрип.
– Да, – тяну я, смотря в окно на раскинувшийся по правому борту лес. – Именно этого мне не хватало. Вечера воспитания от офицера полиции, который ездит на машине из времен мезозоя.
– Машина не нравится? – почему-то вскипает капитан. – Чо, я остановлюсь, дальше сам пойдешь?
– Да ладно уж, покатаюсь.
Это как с футбольной сборной – ругать ее могут только свои, такие же эфемерные наши. Если наших спортсменов клянет инородец, то ему очень быстро закроют рот. У любителей ковыряться в ржавеющем железе схожий поведенческий рефлекс.
– Самый лучший на свете автомобиль, – приговаривает Стаматин, поглаживая рычаг переключения передач. – Надежный. Много раз меня спасал. А до этого одного хорошего человека постоянно выручал, буквально каждый день. В машине надо ценить три вещи: неприхотливость, верность и память. А комфорт, музыка, мотор – это так, маркетологи придумали. И вообще, она, в отличие от всех этих новых корыт, живая. Урчит, слышишь?
Я слышу, как дребезжит стекло прямо перед ухом. От этого звука снова просыпается комариный писк, заработанный, пока Косой выбивал из меня дурь. Чешу глаза. Может, удастся проснуться в своей постели и понять, что все это – затянувшийся бред.
Черт там плавал. Разжмурился – все та же дорога. «Восьмерка» выносит нас на пустой проспект, обклеенный жизнерадостной рекламой.
– А как вы меня нашли?
– Это нетрудно. Лиза сказала, что ты пропал. А если человек пропал, то где его надо искать? В обезьяннике, больнице или морге. По ведомственной линии ты не проходил, трупов со схожими приметами тоже не поступало. Пришлось кинуть ориентировку врачевателям. Ну тебя в регистратуре и сдали с потрохами. Всех дел было на сорок минут.
Мне очень приятно знать, что Ерголина волновалась. Как-то по-своему, по злому, но все же. Стаматин паркует машину прямо перед подъездом – это наверняка его личное место, отвоеванное в долгой соседской войне. Мы, как тени, взбираемся на этаж. Дверь открыта.
– Нечего красть, – бубнит он, как бы прочитав мои мысли. – Проходи в кухню.
Ничего не меняется в капсуле времени. На плите все тот же ковшик, приспособленный Стаматиным под кофейник. Он пьет кофе, а мне не предлагает, заставляя есть горклую ледяную яичницу из холодильника.
– Такая милая забота…
– Ты не один, даже когда один, – бормочет Стаматин невпопад. Он сидит напротив, в своем вольнодумном свитере. Через плечо перекинута рыжая лямка кобуры, а в ней – черная-пречерная рукоять пистолета.
Он наверняка им пользовался, и не только на стрельбах. Специфика работы, которая и превращает человека в существо с холодными глазами морского жителя.
– А дайте пекаль поглядеть.
Стаматин недовольно бряцает часами. Они у него с железным браслетом. Такие очень легко, в одно умелое движение, отстегиваются, чтобы не разбить, когда придется махать руками.
– Нездоровый интерес к оружию является признаком психического расстройства, – говорит он.
Часы у него командирские – с зеленым танком в обрамлении гвардейских лент. У деда такие были, водонепроницаемые, с погружением на глубину до десяти метров. Самая бесполезная функция для танкиста.
Ледяная глазунья уделана мною в три прихлопа и показалась даже отдаленно вкусной – наверное, потому что я ничего с прошлого дня не ел. Стаматин гонит меня в дальнюю комнату.
– Какую горизонтальную поверхность найдешь – на той и спи.
– А вы? – спрашиваю.
– Я еще посижу.
Когда я выхожу на цыпках из кухни, капитан щелкает зажигалкой и начинает курить о чем-то своем, полицейском, в приятном одиночестве. Я занимаю его диван, потому что больше приткнуться некуда. Комната вроде и большая, с балконом, а совсем непригодная для житья: все пространство сжирает монструозная стенка. За стеклом покоятся сервиз и фотографии стариков. Это самое худшее сочетание, говорящее о том, что лучшие дни этой комнаты, квартиры, ее обитателей и случайных постояльцев, в общем-то позади.
Мы больше не живем тут, а облагораживаем своим формальным присутствием музей прошедшей эпохи. В музее, как известно, живут экспонаты. А люди при нем хранители, наемная обслуга.
Я засыпаю с этими мыслями, поэтому спится мне плохо. Подушка у Стаматина жесткая, а одеяло ватное, жаркое, прилипающее к телу. В темноте и полудреме мерещится, что вместо люстры на потолке распластался большой паук. Он многолапый, почти прозрачный. Его конечности блестят, когда за окном проезжает машина. Какой тут отдых, когда приходится иногда открывать глаза: следить, не уполз ли куда, не примеряется ли к шее?
Сознание истончается, думаю. От стресса, неправильного питания и еще чего-то.
Поутру, умывши морду, – всерьез рассуждаю, а не купить ли в дом Стаматина тапочки, раз уж я тут так часто оказываюсь, – возвращаюсь в кухню и застаю капитана спящим прямо за столом. С нашей ночной посиделки он, похоже, никуда не уходил. Рыжая голова упирается в столешницу, обрамленная блюдцами. В одном окурки, а в другом – даже не знаю. Черное что-то, как нефть.
Одной рукой, как любимую плюшевую игрушку, мент цепко держит пистолет. Еще один все также у него подмышкой. Он как ковбой.
Бутылки нет. И крови нет. Не нажрался, не застрелился.
Я заправляю чайник водой, зажигаю конфорку от мгновенно сгорающей спички и ищу кружку.
– Если чайник засвистит… – голос из-за плеча пугает, и я чуть не выпускаю кружку из рук. – Тебе кранты.
Оборачиваюсь и вижу Ерголину. Она смешная, как только проснувшийся ребенок. В тяжелом пушистом халате, с прической в стиле «взрыв на макаронной фабрике».
– Заимей привычку не подкрадываться. Я чуть богу душу не отдал, – шиплю я, выключая газ. – Какого черта ты тут делаешь?
– Это мой дом, – замечает Ерголина. – Так что такие вопросы справедливее адресовать тебе.
– Твой дом, – я повторяю это, переводя взгляд на спящего капитана. В голове складывается пазл, картинка мне не нравится. – Понятно.
В ванной две зубные щетки. Две. Одна черная, другая ярко-желтая.
Проказа скрещивает руки. Она недовольна: тем, что я существую, что задаю вопросы. Что придумываю себе всякое.
Но на брата с сестрой они совсем не похожи.
– Это не то, о чем ты подумал.
– Я сразу именно так и понял, – вру, и Ерголина прикладывает палец к губам.
– Тихо. Не буди его. Это запрещено.
– Знаешь, у вас тут не так много мест, в которых можно разжиться кипятком.
Впервые придя в эту квартиру, я не мог даже помыслить, что Лиза где-то рядом. Здесь ужасный беспорядок, старость и грязь. Для Стаматина – дело само собой разумеющееся. Не для нее.
Кто из вас тут настоящий царь горы – вопрос риторический. Ерголина отбирает у меня кружку:
– Хочешь кипятка? – после этой реплики мне в лицо должна прилететь тугая струя стоградусной воды. – Будет тебе кипяток. Пойдем.
Я послушно бреду за Ерголиной. Ее тесная комнатка находится прямо за стеной. Выходит, в прошлый мой визит она все могла слышать? Хотя нет, она же очень правильная и наверняка была в институте.
Интерьер жилища трудно охарактеризовать. Это что-то вроде уютного конца света.
– Ты хорошо рисуешь очень страшные уродства, – так я характеризую это.
Лиза много рисует, порою бесконтрольно. По стенам расклеены следы маниакальных психозов: карандашные эскизы человеческих голов. Портреты детальные и все, как один, в стиле Memento mori. Каково ей спать в окружении мертвых?
Кровати в комнате, кстати, нет – вместо нее широкий матрас, брошенный в угол. Простынь постелена неровно и, кажется, еще теплая. Проверить бы.
– Чай. Кофе?
Трясу головой, прогоняя мысль. На подоконнике стихийно образована маленькая кухонька: пара чашек, колба с кофе и блюдце с рассыпанной чайной заваркой. Пятилитровая канистра минералки. Есть и кипятильник – любимый прибор заключенных и пожарных бригад.
– Кофе. Капитан часто засыпает там, я смотрю.
– Это привычка, – бесстрастно разъясняет Ерголина, стряпая кипяток. – Иногда ему надо подумать. Когда он думает, то он курит и чистит оружие. И сам не замечает, как валится спать.
Что-то такое Стаматин и мне рассказывал, но не было веры, что я увижу этот сугубо интимный момент его частной жизни.
– Точно он за тобой присматривает, а не наоборот?
– Это называется мутуализм, – Ерголина всучивает мне горячую кружку. – Симбиоз, без которого разные организмы просто не смогли бы выжить.
– Мне кажется, капитан бессмертен, – замечаю я. У Проказы дергается кончик рта. – Где можно сесть?
Стула нет. Тут нет вообще ничего, что определяет человеческое жилище.
– На пол, – приказывает она, указывая на невысокую консоль, заменяющую в комнатушке стол. Я повинуюсь. Как ей вообще можно перечить? Нескромно верчу башкой, стараясь запомнить все в мельчайших деталях, чтобы потом рассказать Митавскому. Или просто для себя.
Ерголина садится на подоконник. Какая же эта девочка странная и волшебная – в метре от меня качает ногами, не дотягивается до пола.
– Тебя били, – не спрашивает она, а утверждает. Ни единой нотки сочувствия, абсолютно жестокая девчонка. – Тот парень с глазом…
– Тоже видела?
– Зачем мне на это смотреть, – отмахивается Ерголина. – Леша заметил, как вы шли куда-то вместе. Он сказал, что ничего хорошего из этого не выйдет. Что скорее всего тебя ведут убивать.
– Видел, значит.
Я сжимаю кружку сильнее, она обжигает ладони.
– Леша хотел идти тебя вызволять. Я не пустила. Вдвоем вы бы тоже не справились, – Ерголина играет завязками на халате. – Вы очень слабые. А он сильный, потому что был на своей территории.
– Пускай так. Но раз уж видели, куда он меня повел, то могли бы меня там подобрать. А я оказался предоставлен сам себе. Не по-товарищески это было.
– Тебе изначально не надо было идти, – Ерголина вздыхает. – В следующий раз твоя неосмотрительность окончится катастрофой. И никто, понимаешь, никто не будет тебя жалеть.
– И ты не будешь?
– Особенно я.
Самое паршивое, что можно услышать от девушки, не так ли?
– А что сделать, чтобы жалость вызвать в вас, принцесса?
– Прости, Ио, – она так редко зовет меня по имени. – Тут дело не в личном отношении. Вообще ни в чем…
Ни в чем. Куда мне, лимите, понять такие высокие материи. В большом городе живут другие люди. Повыше качеством, покрепче лбом. Пью кофе, пытаясь затолкать глубже ком, подступивший к горлу.
Признаться честно, мне всегда хотелось посмотреть, как она живет: что за книги у нее на полке, куда выходят окна, отклеиваются ли обои по углам. Почему такое ярое неприятие всего, что имеет ножки: стулья, столы, кровати? Это же – тоже отражение личности, которую хочется познать.
Ее тараканы меня притягивают. Этот интерес навряд ли можно назвать здоровым. С таким же чувством фанаты поп-звезды ковыряются в мусорном баке за гостиницей, надеясь добыть драгоценный артефакт.
Я скоблю ногтем корешки выложенных на консоли книг. Супер-древнее издание Лермонтова, карманный сборник английской поэзии в русском переводе. Что-то вроде:
Вы помните ли то, что видели мы летом?
Мой ангел, помните ли вы
Ту лошадь дохлую под ярким белым светом,
Среди рыжеющей травы?
Или как-то так. Художественный альбом музея Соломона Гугенхайма, иллюстрированный альманах фильмов киностудии Довженко, сборник советской фантастики – не Стругацкие, а что-то похуже. Современный детектив в мягком переплете. Забавно, но он лежит сверх всего, в нем есть закладки. Ерголина вечерами отвлекается от несовершенства мира, почитывая о похождениях джентльмена-сыскаря Ивана Подушкина.
«Лиза, как это безвкусно», думаю я, улыбаясь внутри. «Прям-таки вызывающе плохо».
– А это что? – спрашиваю, как бы отклоняя вектор разговора. Я показываю на маленькую фигурку, подпирающую институтские учебники. Раскрытая ладонь надвое переломила человеческий череп.
– Это «Атомный взрыв». Вернее, его олицетворение. Страшная, прикрытая от мира, сущность.
Не спросив разрешения, я беру статуэтку в руки, и книжки падают. Примеряю ее на свое лицо, как маску.
– Вот так ты меня видишь? – спрашиваю и выглядываю из-за гипсовых, крашенных под бронзу, костлявых пальцев. Ерголина не отвечает, поджав синие губы. – Может, еще хуже?
Во мне ведь хватит силы просто придушить ее. Это будет самый логичный финал страннейшего из знакомств. А после совершения злодеяния пуститься в бега. Меняя машины, зайцем катаясь в электропоездах, лететь куда-то на другой конец и страны, и затухающего своего сознания.
Как бежал тот, кто выбросил обмякшее тело Тишины в окно общежития.
– Этот парень… – чешу фигуркой свой марлевый клюв. – Он сказал, что любил Тишину. Если любил, то, выходит, и сам был бы не против найти убийцу? Так? Скажи капитану, пусть выйдет на него.
– Я не буду просить.
Ерголина дрожит, как от холода, хотя окно наглухо закрыто.
– Как доносы на меня писать – так первая была.
– Ты не убийца, – констатирует Ерголина. – Странно бояться Мальчика. А он, этот страшный глаз. Вдруг он его покалечит? Я не хочу, чтобы капитан пострадал. Стаматин и так каждый день под смертью ходит. Удача не бесконечна: если она кончится на моей просьбе, я этого не вынесу.
Кажется, мы наладили зрительный контакт – через прослойку в виде «Атомного взрыва». Это единственный доступный нам способ смотреть друг другу в лица. Лиза аккуратно спускается с подоконника и присаживается рядом со мной.
– Я была маленькая, у меня умер папа, – Ерголина приоткрывает заслонку, и я спешу узнать о ней больше, с интересом и голодом. – Стаматин был папиным оруженосцем, они всегда и везде были вместе. Поэтому я перешла к нему в наследство, других вариантов не было. В детдоме я бы окончательно сошла с ума. С тех пор так повелось, что он один за всех. Я отобрала у него шанс на нормальную семью и карьеру, а он оказался не готов правильно воспитать ребенка. Мы учились друг у друга жизни, и в итоге остались круглыми дураками.
Стаматину на вид немногим больше тридцати. Я вполне могу представить тот момент, когда на его руках внезапно оказалась сопливая сиротка.
– Он знал, что я странная, – полушепотом, как самую большую тайну, произносит Лиза. – И терпел. Я благодарна, ведь мы не семья и даже не друзья. Но если с ним что-то произойдет по моей вине... Пусть лучше и дальше курит на кухне. Теперь уже я перетерплю.
– Кажется, вы самая дисфункциональная семейка в этом городе.
– Мы хуже всех. Но если, по какой-то причине, наше партнерство рассыплется, я не смогу дальше тянуть это проклятье. У каждой жизни есть последняя неразрешимая загадка. И только я, как дура, без этой загадки живу. Поэтому мне тебя не жалко. Ты Мальчик без лица, чего тебя жалеть.
Оставляя статуэтку, я поднимаюсь на ноги. Эта беседа не приносит ничего, кроме эмоциональных пустот.
– А если нарисуешь меня? – спрашиваю. – Как Тишину. Или того дядьку, которого Стаматин нашел в пруду. Для меня эта загадка тоже пропадет?
– Я запечатлею вас всех, – уклончиво отвечает Ерголина, показывая на стену с рисунками. – Но не раньше того, как выйдет срок.
Мы расстались в спокойствии. Стаматин мирно сопел на кухне. Лиза дождалась, пока я обуюсь и закрыла за мной дверь. Я простоял недвижимым на лестничной клетке до тех пор, пока все замки не провернулись до упора.
Наверное, надо было зайти в ближайший по пути ларечек и купить телефон на замену почившему – любой, я не привередлив. Но после утренней беседы в этом уже не виделось никакого смысла. Выйдя из подъезда, я напоследок оглянулся, отсчитав нужное мне окно. В нем колыхались потревоженные шторы.
В кампусе было немноголюдно. В выходной день студенты либо лежали воронкой вверх в своих каютах, маясь похмельем, либо отправлялись в город по культурно-развлекательной программе. Я обошел свой дом раза три, примечая. Никак не мог понять, как теоретический убийца мог пробраться в здание, миновав главный вход. Подергал дверь пожарной лестницы – она оказалась намертво схвачена изнутри, а может и вовсе запаяна.
Оставался только один вариант – лихой, не для всех. Взобраться на парапет, пройти по нему, как цирковой артист, перепрыгнуть на бетонный козырек. А уже с него подтянуться на общий балкон и выйти этаже на третьем, где никто не задумается тебя искать.
Кем надо быть, чтобы осилить такие трюки? Надев наушники, я включил режим случайной песни. Пусть Вселенная сама выдумает для меня ответ.
Ответ оказался пространным, как будто выдернутым из сувенирного шарика предсказаний:
И когда выпадает шанс, надо брать все грехи на себя
Бог любит сиять, в лучах нашего убожества ему краше
Вынеси мук, сколько сможешь унести из этой пещеры Скорби
Дракона нет на входе, ты же сам все понял…
Пританцовывая, я с разбега беру препятствие парапета.
– Да ладно, – говорю сам себе, хотя из-за музыки не слышно голоса. – Чего тут сложного?
Глава 10 - Уклад
Мы из поколения, которое на каком-то идеологическом уровне разучилось извиняться. Наверное, потому что делает это очень часто – сакральный смысл акта для нас потерян. Вот и сейчас Митавский, прося прощения, зачем-то купил мне кусок торта. И в итоге сам его почти съел, пока мы разговаривали.
В институтской кофейне, припрятанной с обратной стороны корпуса, зачем-то пахнет корицей и кислой капустой – обязательным запахом старого общепита. Фотобои с открыточными видами Парижа, кто-то ведь придумал, что этот город бесспорно красив, играют особыми красками в наших сибирских палестинах. И очень хорошо оттеняют заветренные пирожные за стеклом, давая им налет милого сердцу блаженного убожества.
Торт мокрый от времени и ромовой воды. Митавский ковыряет его медной ложечкой, похожей на лопату для уборки снега – только очень маленькую. К ней должен прилагаться трудолюбивый малютка-бедуин в оранжевой спецовке. Мы помалкиваем о своем житейском. Леше неловко, потому что он вроде как меня бросил в ту ночь, не пришел на помощь. А мне нечего сказать.
Ну, или почти нечего.
– Знаешь, – говорю. – Я понял. Ерголина – это что-то типа Розы Селяви…
– Прости? – Митавский вздрагивает, до того он мечтательно и деловито облизывал ложку. Я спугнул его.
– Роза Селяви, – повторяю я. – В начале прошлого века была такая французская поэтесса. Очень скабрезная, вызывающая. Поэтому популярная. Ее фотографировали лучшие фотографы, рисовали легендарные портретисты. Идеологи фашизма желали ей физически овладеть. При этом все отлично знали, что ее не существует. А на фотках вообще был переодетый мужик…
Митавский с ходу мою аналогию не понял. Он подозрительно щурится:
– Хочешь сказать, что у моя обожаемая Лиза – не панночка, а пан? Тебя точно по темени не били?
Пока что ограничились рихтовкой кабины.
– Не воспринимай буквально. Я про суть феномена, не про частности. Веду к тому, что Лиза Ерголина – как бы коллективное помешательство. На самом деле ее не существует. Мы ее выдумали.
– Как же не существует, если вот она, ходит с нами по одним аудиториям. Маленькая, теплая. Мягкая, наверное. Как бы проверить.
Явно не те слова я подобрал, чтобы говорить об искажении реальности. Митавский погружается в амурную яму. Нежность с похотью, а также немного приторной романтики. Я спешу его оставить, потому что нет сил терпеть этого состояния.
– Ты прощен всецело. А у меня дела.
– В архив?
– В архив, – вру я, перебрасывая через шею провод наушников. Митавский довольно притягивает к себе тарелку с недоеденным десертом. Я к нему даже не притронулся.
– Позвоню тебе вечером, – зачем-то предлагает он. – Просто так. Поболтать о всем на свете.
– Попробуй. Но вообще-то это теперь недоступная опция. У меня больше нет телефона.
– Хочешь, подарю? Авансом на день рождения. Когда у тебя день рождения?
– Вчера.
Митавский недовольно морщится и молвит проклятье. Что-то вроде «дурак ты, латышский стрелок, и шутки твои соразмерны личности». Я примирительно улыбаюсь и выхожу на улицу, отзвонив дверным колокольчиком призыв на шестирик.
Вчера мне и вправду исполнилось восемнадцать лет. Только никому об этом знать не нужно. В нашей семье критически относятся к праздникам. Почти ко всем, кроме Дня Победы. Это дедова причуда, а он у нас в фамилии всем заправлял. Именно он с детства учил меня тщетности поздравлений, подарков и фальшивого внимания. Наверное, потому что у самого деда никакого дня рождения не было. Вернее, их было у него целых три, и каждый ненастоящий. Один в паспорте, другой в пенсионном удостоверении. И третий на надгробии. Так уж вышло.
Никто не знал, сколько деду лет. В войну он был еще маленький. Метрики и родильные книги погорели вместе с городским ЗАГСом, а новые родители (старые куда-то пропали) решили все в жизни ребенка начать сначала. Выдумали ему новое имя, новую дату, новую жизнь фактически.
Первое дедово воспоминание – огненный столб, поднимающийся к небу. Это наша авиация, с рубиновыми звездами на стальном брюхе, отбомбилась по нефтебазе. В дедовом городе тогда стояли румыны и дивизия коллаборантов. Выходит, пару лет своего бытия он провел на оккупированной территории, хоть говорить это у нас в семье и по сей день не очень принято. Маленький факт биографии долгое время был несмываемым пятнышком, тормозящим успехи.
Три года назад дед, этот бойкий и шумный старик, умер. Не выдержал нервного момента, когда страна наша прирастала территориями, а вместе с тем рушила какие-то там издревле положенные взаимоотношения народов. Мне кажется, что умер он не от шока четырнадцатого года, а от обиды – что его, уважаемого, старого, некогда важного, никто совета о новом политическом укладе не спросил. Кладбищенские камнетесы то ли были пьяны, то ли просто запутались в многообразии покойников, и ошиблись в дате рождения вновь. А мы не стали менять, потому что какая разница? Хоть прочерк ставь, все равно не угадаешь.
В общем, никогда ничего я не праздновал. И сейчас не буду.
Библиотека по левую руку, а мне направо. Прости, Митавский, снова обманул. Есть у меня сегодня дела покрепче поиска дома для усопших. Я выезжаю в городской центр на перекладных. Автобус резвый, звонкий и импульсивный. Трамвай, на котором я преодолеваю мост через большую нашу реку, наоборот – степенный, как сытый полковник. Он доставляет меня прямо под балюстрады драматического театра. Отсюда до «Степи» – пять минут неспешным, толкающим к рефлексии шагом.
Днем бар на Депутатской отличается застойным целомудрием. Вместо жестких панк-баллад из колонок тихонько играет лаунж. Уборщица в голубом фартуке промывает липкий танцпол. За столиком у барной стойки мирно пьют военные связисты. Они здесь проездом – в ногах у офицеров одинаковые надутые сумки. А на рукавах крылатые стрелы с золотыми наконечниками.
За барной стойкой, к моему удивлению, дежурит та милая девочка, служка при Косом. Юдифь. Ее папа, может, любил Гумилева?
Сатрап был мощен и прекрасен телом,
Был голос у него, как гул сраженья,
И все же девушкой не овладело
Томительное головокруженье.
Я сажусь за стойку и улыбаюсь Юдифи, подставляя битую морду под лампу с теплым светом.
– Нальешь мне чаю? – спрашиваю.
– Только чаю? – хмыкает Юдифь. – Может чего покрепче? На смерть ведь пришел.
Я отмахиваюсь: не планирую сегодня умирать. Девочка отворачивается, забрасывая волосы за плечо. От этого маневра кольца в ее ухе мелодично позвякивают.
– А ты смелый.
– Нет. Глупый. И любопытный.
– Он сейчас, наверное, уже за тобой наблюдает, – тихо говорит Юдифь, набирая в чашку кипяток.
Я тоже, кажется, это чувствую. Спиной. Из гнездышка Косого на верхотуре хорошо просматривается барная зона.
– Твой начальник всегда тут?
– Денно и нощно. Иногда выходит покурить. Иногда и этого не делает, курит прямо на посту. Он очень деятельный. У него и сейчас встреча, так что к нему нельзя.
Я подожду. Принимаю в руки чашку крутого кипятка, в котором лениво плавает чайный пакет. Горячо, фыркаю, а Юдифь кривит улыбку.
– Могла бы холодным разбавить, – замечаю я.
– Показалось, что так тебе больше понравится. Ты разве не любишь боль?
Если вернулся, то выходит и вправду люблю. Нормальные люди сторонятся локаций, где им причинили страдания. А я сам пришел на точку, как будто ищу сиквела для полюбившегося фильма.
Чай вкусный, аж нёбо занемело. Юдифь мною любуется, подперев подбородок кулачком. А я любуюсь ей. Она очень интересная, хотя и совсем мне непонятная.
Ерголина тоже непонятная. Но это две разные непонятности: черная и белая. Трудно объяснить. Поэтому я спрашиваю:
– А ты что тут забыла?
Юдифь удивленно распахивает глаза.
– Я слышал, как он с тобой говорил. Косой сказал тогда: «потеряйся». И ты потерялась, кротко, как козочка. А так и не скажешь, что тебе вообще знакомо это чувство.
– Это не кротость, – замечает Юдифь с ноткой железа в голосе. – Это расчет. Послушность хорошо оплачивается. Такие у нас в «Степи» правила. Хочешь ни в чем не нуждаться – держись Степового. Он тут главная сила. Теневое правительство.
– Опять про деньги, да про власть…
– Выходит, что так, – девчонка воровато оглядывает присутствующую в баре аудиторию. Вдруг подслушивают солдатики или уборщица? – Не спрашивай, пожалуйста. Этот разговор мне не нравится. Жив останешься – сам, может, узнаешь.
Чудный настрой. Он чем-то походит на историю из ацтекского кодекса, которую я читал в школе. Все тогда готовились к концу света, и культуры индейцев Мезоамерики были в большой моде. На желтой странице старой книги мне попался занятный процесс гадания о выздоровлении. Лекарь приносил в дом болеющего истукана, а потом разбрасывал на циновке кукурузные зерна. Как будто играл в кости.
Если зерно ложилось по циновке кругом, то это означало, что лечить человека бессмысленно – он и так умрет. А если равномерно рассыпалось на две стороны, то он гарантированно вылечится. Предельно понятная система прогнозирования. Юдифь сейчас тоже бросала кукурузу, и выходило не в мою пользу.
Когда сверху послышались гулкие шаги, девчонка за вцепилась в мою руку. Ее боевой маникюр острый, как и язык.
– Больно.
– Не смотри на них, – приказала Юдифь, сжимая мои пальцы. – На меня можно, на них нельзя.
Это можно было счесть за заигрывание, но она была предельно серьезна и сосредоточена. За моей спиной громко прошли несколько пар подкованных ботинок. Юдифь отпустила меня только в тот момент, когда дверь, на миг запустившая к нам звук улиц, снова затворилась.
– Ваши нравы – как шаманские практики, – выпалил я, нервно ощупывая нос.
Тут сверху послышалось, словно верховный дух заговорил:
– Так мы и есть что-то вроде шаманов. Современных.
Я оглядываюсь. Косой стоит на верхотуре, спрятанный за железными фермами и прожекторами. Он нависает над нами, как Иван Грозный в том великом черно-белом кадре. Паства его, впрочем, намного меньше.
– Заходи, – зовет Косой и широким жестом отправляет ладонь к небу. Дружелюбно, но все равно чувство, что бьет снизу вверх, как тогда. Связисты оборачиваются в его сторону и смеются. Им нравится шоу.
– Иду.
– Будь аккуратен в своих словах, – советует Юдифь, убирая со стойки чашку. – Не давай ему повода разозлиться. Косой страшен в гневе. Ты знаешь.
Степовой в тот день был в хорошем расположении духа. Так мне, по крайней мере, казалось. Прошлые ходоки его персону потешили, и теперь он был дружелюбно спокоен, даже вальяжен, как насытившаяся гиена.
Он пригласил меня присесть.
– Что в моем напутствии было непонятного? – спросил он. – Вроде четко сказал: увижу еще раз – будет по-другому.
– Ну ты же не сказал, что будет хуже. К тому же я пришел вернуть тебе вещь.
Я кладу на столик сидюк. Косой кривится от удовольствия.
– Вооот ты где, – он гладит плеер по выцветшей от времени крышке и обращается к нему, как к живому. – Я тебя везде искал. А ты меня, выходит, предал. Ушел с новым другом…
– Он вел себя очень прилично. Мне понравилась пара песен. Особенно эта, где про волны и горы. «И мне не поменять рубли на франки, полусладкого вина из погребов не пить. Но когда-то и про нас напишут иностранки, как русские мальчишки умеют любить».
– Мне всегда слышалось не «иностранки», а «в Иностранке». В журнале, то бишь.
Пальцы у Косого широкие, как у заводского рабочего. Такими пальцами положено счищать пыль с лежалых орденов. Я вглядываюсь в них с подозрением, изыскивая следы. Свои руки, обклеенные пластырями, прячу под столешницу.
Я нашел только один убедительный способ пробраться в студенческое общежитие зайцем. Изобразив цирковой номер на узком парапете, я перебрался на козырек, облитый гудроном. От солнца он со временем набирается в сгустки, напоминающие смоляные слезы. С козырька, раза с третьего, мне удалось повиснуть на балконе пожарной лестницы. Я каракатицей забрался в него, отплевываясь и ругаясь.
Версия была рабочей. Однако шершавая окраина балкона царапала, как залихватская шлифовальная шкура. Она распахала мне ладонь практически до мяса. Такие вещи и спустя месяцы оставляют следы. К моему разочарованию, на руках Косого ничего такого не наблюдалось. Моя скромная догадка не находила подтверждений.
Не исключено, что он просто удачливее и ловчее меня. Или же и вправду не был той ночью в нашей обители.
– Похвально, что пришел. Глупо, конечно. Но что-то в этом есть: молодое, задористое. Обиделся, что у тебя мусором обозвал, да? – Косой подмигивает здоровым глазом и вертит в руках зажигалку. – Или что ряху начистил? Так ты не обижайся, сам виноват. Встречают по одежке: эту заповедь не вчера придумали. В «Степи» мудрости древние ценят и учат им.
– А тех, кто необучаемый? – спрашиваю. – Убивают?
Косой не воспринял мой вопрос серьезно. Он засмеялся и даже похлопал себя где-то в районе живота, демонстрируя, насколько я его веселю.
– Убивают… Ты в какой эпохе живешь, дружище? Девяностые уже даже тут кончились. Мы европейская страна, глобалисты. У нас чемпионат мира по футболу через год. Никто и помыслить не может об этих дремучих мерах. Бьем друг другу рыла, пугаем. А так, вообще, все довольно нежно.
Да, эту нежность я уже в полной мере оценил.
– Зачем пришел? – снова вопрошает Косой.
– Мы в прошлый раз не договорили. А я не люблю, когда вопросы повисают в воздухе. Потом ходишь и бьешься об них головой. Покоя не дает мне Тишина.
Я специально скаламбурил. Подумал, а вдруг что-то в Косом проявится? Но он только покачал головой.
– Тише, не хлопайте дверью. Человек… Простенькие четыре буквы: умер. Чего тут уже разговаривать и глаза таращить из орбит. Не вернешь. Тишина хорошая была, но безмозглая. И очень тонкая внутри, такие люди вечно норовят полетать.
«Полетать». У меня в ухе звенит велосипедный звонок. Нехорошее воспоминание той ночи.
В институте я часто читаю статистику. Со временем это превращается в бытовую привычку: постоянно ищешь вероятности события. Наша страна – первая в Европе по числу подростковых суицидов. Этого факта кажется достаточным, чтобы поставить на Тишине крест. Но это не наш случай, потому что я верю Лизе Ерголиной.
– Расскажи мне о ней побольше.
– Ты что? – щурится Косой. – В мертвячку влюбился? Какая занятная мелодрама.
Мы смеемся. Предположение Косого и правда тянет на небольшую страдальческую повесть или сериальчик в жанре дзидайгэки – про самурая, который то ли видит мертвецов, то ли ищет возможности прорваться в загробную пустошь.
– Можно и так сказать. Если тебе будет от этого удобнее.
– Что так, что эдак. Все равно тошно. Я против любого копошения в делах тех, кто уже не сможет держать ответ. К тому же это небезопасно. Тишина может проклясть.
Требуется совершить моральное усилие, чтобы остановить закат глаз. Косой, этот явно криминальный тип, прагматичный толкатель дряни, стремится продать мне какую-то мистику под видом объективной реальности. Я не удивляюсь этому, уж точно не сейчас, но эта зацикленность начинает утомлять.
– В Тишине же знаткина кровь ходила, а значит лучше ее не злить. Она и с того света достанет, – таинственно замечает мой собеседник.
– Знаткина? Это еще что?
– А ты не местный, да? Сибирских правил не знаешь.
– Я с юго-востока, – говорю. – Вполне себе Сибирь, но не о каких знаткиных штуках отродясь не слышал.
– Видать, в новом городе жил. У вас хоть церкви-то были?
Была одна, на отшибе. Построили в две тысячи пятом при кладбище. А кладбище располагалось на улице Сакко и Ванцетти – наша городская топонимика вообще тяготела к невинно убиенным героям социалистического мифа. Я, к примеру, жил в проезде Розы Люксембург, застреленной на набережной берлинского Ландвер-канала почти век назад. Моя школа стояла на углу улиц Джона Рида и генерала Карбышева. При жизни эти две персоны, насколько мне известно, ни разу не встречались.
Обилие советских героев никак не располагало появлению в наших краях православного, да и любого другого, храма. Иногда нас называют «затошниками», а если хотят обидеть – «номерными». Это потому что у моего города по сей день нет собственного имени. Он донашивает наименование богом забытого поселка под Красноярском. Чтобы не путаться, к чужой идентичности через дефис приписана цифра.
Потому мы и номерные. Как рабы или маркированный крупный рогатый скот.
– Все у нас есть, – хмуро замечаю я. – Как в Греции.
– Уклада нет.
Должно быть, слово «уклад» у Косого любимое. От него веет каким-то природным, доисторическим порядком. И произносится оно с особым смыслом.
– В Москве всегда жили по сытому укладу, и поэтому это наша столица. В Петербурге все пропитано империей, потому что пышный стиль с детства учит человека любить государственность на римский манер. В Забайкалье стоят дацаны, и это тоже уклад – из-за них там не ценят человеческую жизнь, потому что ей на смену всегда придет другая. А Сибирь, – Косой облизывается. – Сибирь – это про языческих идолов. Никакой Ермак этого сломать бы не смог. Тут особая культура, сплав христианства и древних верований. Поэтому тут и образа есть, и бесы-прислужники.
– На антрополога учился?
– Нет. Старые сказки люблю.
Косой закуривает. Дымок тянет вверх, над нами огромный зев вентиляции.
– Вас много стало в последнее время, – жалуется он. – Кто про уклад сибирский не знает. Это уходящая натура. А еще лет пятьдесят назад в каждом селе знатки жили. Это что-то вроде ведуньи, которая и травку от больной головы посоветует, и черта из дома прогонит. У Тишины вот вся женская генеалогия, насколько видно, этим кормилась. Мы тут не Европа, ведьм не сжигали. Зачем дрова переводить, если проще договориться? У Тишины бабка еще в революцию белочехов лечила.
– Это она сама тебе рассказала?
– Похвасталась, да. Ей нравилось, что я заинтересован в краеведении. Скажу тебе по секрету, я ее просил на меня какой-нибудь приговор поставить. На успех в бизнесе. Хех. Да, интересно жизнь разложила.
Косой еле заметно улыбается своим мыслям.
– Не успела толково поколдовать на радость предкам. В окно вышла. А похоронили ее дома на глубине пяти метров – это вдвое глубже, чем положено. Потому что если знатка с собой кончает, то это явно не к добру. Не дай бог передумает и назад полезет…
Он смеется надо мной – так я тогда подумал. Кто бы в здравом уме мог совместить в голове этого человека и ведические практики? Только совсем уж отстраненный от жизни простак. Поэтому я недоверчиво переспрашиваю:
– И это всё?
– Тебе мало, что ли? Я, может, тебе самую страшную тайну открыл.
– Это ничего не объясняет. Наоборот, запутывает еще сильнее.
– Ты, наверное, хотел услышать, как хорошо она трахалась.
Косой меня злит. Изводит, а я на такое очень легко ведусь. Меня и сейчас восхищает, как здорово этот человек чувствует внутренность чужого разума.
– Мне интересно, чем она дышала, – я говорю, вкладывая в голос требовательную ноту. – Какую музыку слушала, с кем дружила. И почему все случилось так, как случилось. Не бывает такого, что человек умирает просто так, без оснований к тому.
– Бамс.
Протянув руку через стол, Косой щелкает меня по носу. Легонько, как будто шутя, но я тут же вскрикиваю и хватаюсь за больное. Когда хочешь показаться крутым, как Джеймс Дин, нужно быть готовым, что тебя остудят наиболее стыдным образом.
– Не, ты точно не мент, – говорит Косой. – Менты мельчают год от года, но все-таки сохраняют какую-то властность. Они в ответе за свой гонор, а ты вот нет. Хотя куртка, конечно, несет какую-то энергетику, которой ты поддаешься. Зря, Иоаким, очень зря.
Косой протягивает мне свой грязный клетчатый платок:
– На. Сейчас у детектива Пикачу сопли потекут, – он смеется, и совсем не скрывает, как сильно ему понравилось меня шпынять.
Я беру платок и прячу в нем ноющий нос.
– Извини, конечно. Но есть вещи, которые не рассказывают чужакам. Ты осмелился сюда прийти, и я поделился с тобой – чем мог. Но все остальное: нет-нет-нет. Это запрещено. Сор не выносят из избы.
– Таков уклад? – спрашиваю.
Косой покровительственно кивает:
– Да. Таков уклад. Ты говорил что-то патетичное про свою работу. Кажется, ты возвращаешь живым память об их мертвых?
– По мере возможностей.
– Это здорово. Может быть полезным. Расскажи поподробнее.
– Прости, не хочется.
– Обиделся?..
– Сор из избы не выносят, – огрызаюсь я.
Сигарета Косого шипит о мокрую салфетку в блюдечке.
– Оставь себе плеер. И платок тоже оставь, – говорит хозяин этого странного заведения. – Мне очень интересно будет наблюдать, как чужие вещи тебя меняют и впредь. Знаешь, а хорошо, что мы с тобой познакомились. Как там говорится: это может быть началом прекрасной дружбы?
– Какая дружба? Ты мне лицо сломал.
– Самая крепкая дружба, – настаивает Косой. – Начинается с побоев.
Глава 11 - Соучастие
с
Тот октябрь был примечателен ранним наступлением Черного неба. Звучит как-то по-библейски, словно в городе с приближением зимы начинают проявляться первые признаки грядущего апокалипсиса.
Мне всегда оно таким и представлялось, это Черное небо. Будто над улицами мегаполиса сгущается непролазная тьма, еле разгоняемая дальняками с автострад. Эта нуаровая картинка плотно засела в моей голове еще в детстве, когда я мечтал о побеге из своего городка. Но по железной дороге от нас не ходили пассажирские поезда. Со временем и грузовых становилось все меньше.
На деле все оказалось прозаичнее. Черное небо не было черным. Наступающий с севера холодный фронт просто терялся в нашей розе ветров. Он запирался между огромным металлургическим комбинатом и предприятиями другого берега. Город вставал под купол. Несколько дней непрекращающийся дождь, как в фильмах про Вьетнам, прибивал черную заводскую пыль к стенам и окнам. А ветер поднимал ее назад, и эта взвесь носилась над нашими головами сизой дымкой – токсичной, кислой, с привкусом железа и сажи.
Смертность в крупных промышленных центрах, и это не домыслы, а статистика, значительно выше, чем в благополучных городах европейской части страны. Это, конечно, можно свалить на суровый сибирский образ жизни, в котором недружелюбие природы крайне удачно сочетается с человеческими слабостями. С водкой, в первую очередь. Но все здесь знают: Черное небо, раз появившись, отнимает у человека примерно месяц существования. Куда там сигаретам и алкоголю – никак не угнаться за этим явлением по качеству уничтожения организма.
Еще говорят, что в дни Черного неба существенно возрастает уровень мелких преступлений. Народ вдыхает испорченный воздух и дуреет, высвобождая самые малоприятные свои черты. Я и сам, впервые попав под эту молотилку, кажется, начал сходить с ума. Бесконечная вода с неба стирала представление о днях. Календарь на время пропал из головы за ненадобностью. Так ли важно, среда сегодня или четверг, если все эти дни уже слились в одну промозглую хмарь.
Так что не помню, что это был за день. Бутанов в свойственной ему манере читал нам лекцию о Пьере Абеляре. Был такой французский богослов. Бутанову он очень нравился.
«Грешен лишь тот, кто осознает свой грех», – цитировал он, охватывая аудиторию своим медным взором. Мы сидели, подставляя его мудростям понурые морды и пытались проявить участие, заинтересованность в судьбе давно умершего философа. Получалось скверно. Не помогали даже подробности его биографии, как будто нарочно созданные для пересказа на кафедре.
Пьер Абеляр за свои вольные трактовки Священного Писания был оскоплен церковью и сослан в заштатный монастырь. Именно на этой пикантной ноте в аудиторию тихо проник Митавский. Вид у него был забитый, как у комбинатной пыльной кошки.
Я даже пригляделся, не пьяный ли он? Не так уж много времени мне потребовалось, чтобы научиться определять состояние товарища по плавности движений.
Митавский был трезв и оттого немного зол.
– Танцуй, – приказал он мне, приземляясь напротив.
– Может мне еще колесом пройтись?
– Не зли меня, латышский стрелок… – промычал Леша, растирая виски. – У меня болит голова, ломит локти и, кажется, завелась грудная жаба. Несмотря на это крайне отвратительное самочувствие, я проявляю лучшие свои качества и несу тебе письмо.
– От кого?
– Передали у дверей. Ну так что, исполнишь традицию?
Я тихонько настучал по столешнице собачий вальс, а потом изобразил пальцами странный миниатюрный кардебалет.
– Подходит?
Митавский скривился. Письмо, извлеченное из его кармана, было смято. На бумаге остались капли влаги и рубцы. Впрочем, это все еще было настоящее человеческое послание. Я таких не получал примерно никогда. В цифровой век, когда многие уже забыли о том, как правильно писать, конверты пропитываются особой энергетикой.
– Никаких отметок...
– Боишься? Думаешь, старый друг принес тебе отравленное письмо?
– Нельзя знать наверняка. Чеченских сепаратистов примерно так и устраняли.
– Расслабься, Ио, – мученически оскалился Леша. – Сравнил, конечно, себя и горских боевиков. Кто же на тебя будет тратить дорогие яды? Максимум, хлорка.
Спасибо, подумал я. Успокоил, как умел.
– Тем более, – не унимался Митавский. – Это с высокой вероятностью любовное письмо. Я знал, Ио, что ты тот еще тихий омут.
Я хуже любого омута. Я – настоящая прорва эмоциональных узелков, необдуманных действий и тумана в голове. Как и все здесь, к слову говоря. Поэтому я распечатываю письмо с неудовольствием и аккуратностью сапера.
Внутри меня ждет безвкусная открытка. Приторно милый котенок в пастельных тоне держит табличку с посланием. Аккуратным почерком на ней написано: «Давай вместе вляпаемся в историю».
У котенка автостереоскопические глаза. Если открытку немного повернуть, то создается впечатление, будто он мне хитро подмигивает.
– Мда, – грустно тянет Митавский. – У нее мозг четырнадцатилетки.
– У нее?
– Девушка. Недурная собой. Ну, пусть будет семь из десяти. Восемь, с уважением к твоему вкусу.
Мне не требовалось много времени, чтобы понять, кто оставил это инфантильное послание.
По окончании мучительной лекции Бутанов скажет нам, потирая свое опухшее от миазмов Черного неба лицо:
– Выходя во внешний жестокий мир, помните, что Абеляр сказал: вера, не просветленная разумом, недостойна человека, – и громко ударит мысками берц, в которые намертво въелась терриконовская земля.
Эту мысль я буду долго произносить сам про себя, но так и не смогу осознать до конца.
– Ты видел сегодня Ерголину?
Митавский пожал плечами и сострил:
– Только во сне. Это считается?
Проказа не появлялась в институте уже пару дней. Заболела или просто не хотела никого видеть. Жалко, очень-очень жалко. Ее затравленный взгляд придал бы мне агностической уверенности. А так оставалось только неопределенно вздыхать, сминая и разрывая пальцами мягкую бумагу открытки.
Автор письма ждал меня на выходе. Юдифь сидела на ступенях с раскрытой книжкой на острых коленках. Она была бледная и очень хорошая, особенно в этом плащике и ворсистом длинном свитере.
– Что читаешь?
Юдифь демонстративно захлопнула книгу. Я не успел прочесть ее название.
– «Японцы — это люди, которые в основе своей повседневной жизни всегда осознают смерть. Японский идеал смерти ясен и прост, и в этом смысле он отличается от отвратительной, ужасной смерти, какой она видится людям Запада…», – процитировала она из памяти. – Япония. Ты был в Японии?
– Я нигде не был. Только дома и здесь.
– Зато я был, – встрял Митавский, навязчиво обращая на себя все внимание. – Синтетика эта ваша Япония. Ничего живого, только бетонные коробки и рыбные рынки.
– Вот как… – прошептала Юдифь томно и подняла на нас свои дымчатые глаза. – Отсюда не видно.
Она была растеряна, или же хотела казаться такой. Протянула мне руку, и я помог девушке подняться.
– Выглядишь хуже обычного, – неловко бросил я. Моя рыбья чешуя в тот момент снова, уже в который раз, треснула, обнажив глупого провинциального мальчишку. За свои восемнадцать лет он так и не научился должным образом проявлять участие.
– Задыхаюсь. Пойдем?
– Куда? – спрашиваю.
– Я же написала, – строго заметила Юдифь. – Вляпываться во что-то страшное.
Стоило немного покобениться, набить себе цену. Остроумно пошутить, в конце концов. Но я понимал, что делать это бессмысленно. Юдифь была всего лишь посланником, говорящей куклой на чужой лапе. Интересно, было ли ей от своего ярма хоть немного не по себе?
Она зачем-то приобняла меня, шутливо, не всерьез, и потащила за собой. Митавский помахал нам вслед и выдавил смешок. Ему и впрямь показалось, что он помог с каким-то сложным амурным делом. Наверное, сейчас отвернется и будет думать про себя: «Эх, Ио, латышский стрелок. Где бы ты без меня был. Аж тошнит от твоей беспомощности».
Юдифь увела меня за угол.
– Я ждала тебя полтора часа, – строго сказала она.
– Прости. Это не повторится.
– Знай, что Мы этого не любим.
В слове Мы содержалось вымученное чувство коллектива. Понятно, что бедную Юдифь вынудили караулить меня и разыгрывать этот спектакль. Кто? Вестимо, кто. За институтским корпусом нас поджидал длинный и широкий автомобиль, напоминающий по размерам добрый катер.
Юдифь спросила:
– Прокатишься со мной?
Самоотвод не предполагался. Она открыла мне заднюю дверь и пригласила садиться. А сама разместилась спереди, напротив водителя.
Лет сорок назад этот автомобиль представлялся вершиной автомобилестроения, передвижным номером люкс для представительных яппи. Но его время ушло, как и представления предков о роскоши. Мягкие диваны продавились и были прожжены окурками. Пахло в салоне так, что амбре улицы уже не воспринималась чем-то столь отторгающим.
– Что у вас за мода такая – ездить на всяком хламе, – пронудел я, вспоминая «восьмерку» Стаматина.
Водитель хмыкнул. Я не разглядел его лица. Первое впечатление составил по нескольким кожаным складкам на его бритой голове. Башка у водителя была круглая, почти как мяч.
– Не обижай Валеру, – наставляла меня Юдифь, прикладывая лоб к холодному стеклу. Наверное, мучилась мигренью. – Валера – шаман, он тебя быстро изведет.
– Я не шаман, – опроверг водитель. У него оказался на удивление писклявый для столь мощной комплекции голос. – Я тувинец.
Это прозвучало угрожающе. У тувинцев весьма специфическая слава наглухо отбитых людей. Слухи о них ходят разные, и хороших, если честно, мне не попадалось. Говорили, жители государевой окраины известны своей агрессивностью. Они носят с собой острые ножи и не преминут ими воспользоваться, если что-то покажется им неугодным.
Мы можем сколько угодно признаваться в толерантности и любви к ближнему, но в такие жизненные моменты в голове начинается копошиться червячок предрассудков. Мне повезло: тувинец Валера был тогда в приемлемом расположении духа. Повернувшись ко мне и явив свое немного приплюснутое пухлое лицо, он объяснил:
– Люди – свиньи. Я на этом «Линкольне» третий год. Когда он сюда приехал, то весь блестел, изнутри и снаружи, – Валера плохо выговаривал звук «ж». Вместо него получалось какое-то горловое дребезжание. – У него был хороший хозяин там. А здесь я стал на нем свадьбы возить. Шампанское разливали. Блевали на ковры. Много всего было.
На дверной карте, прямо под моей рукой, была встроена пепельница. Я зачем-то открыл ее. Не знаю, наверное от образовавшейся в машине напруги захотел чем-то себя занять.
В пепельнице лежала смятая пачка кондомов.
– Да, – согласился я, захлопывая крышку с хромированным ободом. – И вправду машина с историей.
Юдифь рисовала на запотевшем окне грустную рожицу.
– Мой тебе совет – не трогай тут ничего. Еще не хватало что-нибудь подцепить.
– Не пиздите. Тут стерильно, – подал голос тувинец и завел рявкающий американский мотор.
Машина задрожала, когда под ее капотом проснулось это явно неэкологичное нечто.
– Если вы меня покататься позвали, то давайте как-нибудь в другой раз. На следующих выходных я свободен.
– Косой попросил у тебя помощи, – таинственно проговорила Юдифь. – Это не займет много времени.
Щелкнули электрозамки, и мы тронулись. Тувинец вел агрессивно, то и дело ругаясь и прожимая кнопку клаксона. Пока он закрывал шашки, обгоняя грузовики на подступах к проспекту, я искренне молился. Девушка отрешенно смотрела, как капли ползут по окну. Для нее такой метод передвижения уже стал рутинным занятием.
Пребывающий в смоге город действительно нес на себе отпечаток инфернального зла. Человеческие фигуры на пешеходных переходах странно покачивались – наверное, это из-за атмосферной ряби, напоминающей эффект старой пленки. Воздух в городе дрожал, дрожала пыль и вода. В такой неприятной компании нет-нет, да и тебя тоже сведет судорога.
– Куда ты прешь, кодак, а? – зарычал Валера, когда его неаккуратно подрезал старый дедов «жигуль».
Юдифь зачем-то разъяснила:
– Кодак – это у них половой член.
Покрыв матом всех в городе аваев и угбаев, тувинец Валера свернул на улицу Ольги Жилиной. Понятия не имею, кто была эта Ольга и чем знаменита, но до дома Лизы Ерголиной отсюда было не более получаса ходу. Нужно только пересечь железнодорожную насыпь.
В старой дореволюционной железке был какой-то цивилизационный парадокс. Проходя через город, она четко делила районы на благополучные и, скажем так, немного запущенные. С той стороны возвышались брежневские высотки. Тут же бал правили четырехэтажные домики, возведенные, наверное, еще во времена улыбчивого председателя Маленкова. С тех пор ничего особо не поменялось: ни в самом районе, ни в его жителях. Новая кровь сюда не стремилась.
Юдифь с облегчением выдохнула:
– Приехали. Делай все, как Косой скажет, хорошо?
Она провела меня в подъезд, тувинец Валера шел следом. Дверь была настежь открыта и подперта кирпичом. В нос сразу вдарил запах мочи. Он тут настаивался годами, выдавая такую палитру мерзости, что по началу у неподготовленного человека могла закружиться голова.
Мы поднялись на третий этаж. Юдифь трижды постучала в хлипкую дверь, слаженную из фанерного листа. Когда она отворилась, я увидел Косого – еще более взведенного, чем обычно.
Степовой выглядел крайне странно. Он стоял, облокотившись на дверной косяк. В зеленой камуфляжной одежде и почему-то тельняшке. С плеча Косого свисал золотой аксельбант. В руке он держал кочергу.
– Вас только за смертью посылать, – угрюмо процедил он. – Заходите.
Юдифь призывно толкнула меня в спину, и я первым пересек порог. В квартире царила подлинная катастрофа. Прямо на полу в узкой прихожей была разбросана верхняя одежда: бушлаты, ватники с разводами на рукавах. Шапки. Раздался хруст – это я наступил на осколок зеркала. Мы отражались в нем все сразу, троились, как в калейдоскопе.
– Иоаким, ты чего такой заторможенный? Проходи в гостиную. Сейчас стол накроем, – сказал Косой, и я пошел. – Ты мне минералку принесла?
– Принесла, – ответила Юдифь.
– Запыхался. Попробовал уже из-под крана пить, но это просто забей… А пожрать?
– Привезла бутерброды.
Что должно быть прикручено к стене – выдрано с мясом. На входе в гостиную я перешагнул через разломанный шкаф. В комнате все было также. И еще кое-что там было.
– Здравствуйте, – испуганно бросил я.
Под окном, выходящим в запущенный двор, сидел человек. Смуглый, коренастый, в майке и трусах. Увидев меня, он округлил глаза и принялся громко призывно мычать, суча ногами. В такт его движениям по батарее загремели наручники.
Что-то членораздельное человеку мешал сказать черный слюнявый кляп.
– Валер, поищи там на кухне что-нибудь…
– Коньяк?
– Неси коньяк, – согласился Косой.
За стенкой бесновался тувинец, а Степовой вошел в гостиную. Застал тот момент, когда я и мужик под окном играли в гляделки и старались не моргать.
– Ну, ты садись, – заботливо предложил Косой. – Вот же диван. Сейчас будем пить чай или чего покрепче. Ты пил чай на минералке? Я вот раньше очень любил, когда в деревню ездил. Прикольно получается.
– Косой, – перебил я, проглатывая ком. – А это кто?
Хозяин Степи аккуратно положил свое орудие на журнальный столик – единственный, пожалуй, островок спокойствия во всем этом тотальном разъёбе.
– Это Семен, – объяснил он буднично. – Юрбеков. Прапорщик бывший. Хотя, наверное, прапорщиков бывших не бывает, да?
Юрбеков затрясся, когда Косой обратил на него внимание. Зажмурился, по щекам тут же потекли крокодильи обильные слезы.
– Прапорщик Юрбеков – известный был персонаж, – приговаривал Косой, ходя по комнатке кругами. С каждым новым виражом он приближался к пленнику все ближе. Я уже видел его эту манеру. Плохой знак.
– Его все ненавидели. Руководство – за то, что он воровал. Коллеги – за то, что человек был говно. Комитет солдатских матерей на него жалобы тоннами строчил. Такие там истории были, ух. На «Войну и мир» потянет.
Приблизившись к Юрбекову, Косой схватил его за редкие волосы и потянул вверх. Прапорщик завыл белугой. Прерывисто, как будто смеялся.
– Все спрашивали постоянно: а что же это говно не выпрут из армейки-то? На нем же печать негде ставить. Но были причины, держали при себе.
Сказав это, Косой шмыгнул носом и вытерся рукавом.
– А выгнали его в итоге за пьянку…
Косой несколько раз всадил ботинок Юрбекову в живот. Прапорщик скулил и дергался, батарея ходила ходуном. Я отвернулся.
На шум пришла Юдифь. Она где-то разыскала целое большое блюдо и разложила на нем бутерброды: с сыром, колбасой и веточками петрушки. Как в театральном буфете. Тувинец принес коньяк.
– Рюмки только две, – виновато бросил он.
Косой отмахнулся.
– Из горла попьем. Садитесь.
И мы сели. Как тут было не послушаться. Хозяин «Степи» тут же принялся хлестать минералку и жевать. Потом хорошо, со знанием дела, втрепал коньяка. И выдохнул, повеселев.
– Раньше бы приехали, – говорил он, ковыряясь ногтем в зубах. – Такое шоу посмотрели. Салют на День Победы отдыхает. Я его тут гонял, как сидорову козу. Так хорошо было, спокойно. Но без публики, конечно…
И цыкнул.
– ...вообще не то.
Тувинец был храбрым – присутствие пленника его никак не смущало. Он тоже ел и даже облизывал пальцы. Но коньяка пить не стал: сказал, что за рулем. Только мы с Юдифью сидели подмороженные и пялились на раскуроченный Косым телевизор. В экране, разбросав трещины, зияла черная дыра.
– Вляпались, да? – тихонько спросил я у Юдифи.
– Просто заткнись.
Косой насытился и хлопнул в ладоши. Продолжил.
– Я вас зачем сюда пригласил. Если военная прокуратура оказалась неспособна провести полноценный суд над преступником, то, может, мы сумеем эту ситуацию побороть? Как вам идея? Я вот Иоакиму уже говорил: злодеем себя не считаю. Все надо делать по закону, потому что закон – есть искусство добра и справедливости. Обвиняемому нужен реальный суд. А суду нужны кто?
– Два адвоката, – улыбнулся Валера. – потому что зачем на суде прокурор?
Косой грустно вздохнул.
– Эх, дурак. Суду нужны беспристрастные, взятые со стороны, – он недвусмысленно посмотрел на меня. – При-сяж-ны-е. Если я один тут буду все устраивать, это будет самосуд. Поэтому давайте вы решите, что с ним делать.
Мы промолчали, и Степового это полностью удовлетворило. Он снова схватился за кочергу.
– Тяжелая дрянь. Общепризнанно лучшее орудие в споре, начиная с 1946 года...
Выйдя в центр разрушенной комнаты, он расправил руки, готовя для нас ораторское представление. Надышался, раскрылся, и заговорил с поучительной интонацией.
– Господа и дамы. Прошу вашего внимания. Перед вами очень грустная для нашего общества картина. Настоящий зверь под личиной человека. Семен Юрбеков родился в солнечном Нальчике в 1978 году. Папа у него был зубным врачом, а мама работала технологом на электровакуумном заводе. Думается мне, что Семен вырос бы нормальным человеком, если бы подольше задержался на кабардино-балкарской земле. Но через три года его семья переехала к нам, и что-то пошло не так. Наверное, климат. Семен жил в этом самом доме, гулял по этому двору. Возможно, мучил кошек. Это мое личное предположение, не для протокола. В девятилетнем возрасте был поставлен на учет в детскую комнату милиции за то, что подговорил знакомых ребятишек вместе с ним обнести ларек пиввод.
Юрбеков пытался что-то говорить, но из-за кляпа все его увещевания сливались в бульканье.
– Тихо, – приказал ему Косой, прикладывая к губам кочергу. – Вам слово дадим. В девяносто шестом году Семен провалил вступительные в наш политех и отправился служить в армию. Удачно разминулся меж двух войн. После прохождения срочной службы поступил в школу прапорщиков и таки получил положенное ему звание. Служил тут, в военной части под Боровым. Не дальний свет. Хорошая часть, образцово-показательная. Только вот с приходом Юрбекова начала в ней творить какая-то чертовщина. Сначала мелочи: недостача на продуктовом складе, потеря комплектов обмундирования. Так везде было, жрать-то прапорщикам тоже хочется. Время шло, аппетиты Юрбекова тоже росли. И уже в две тысячи третьем его взяли за жопу при попытке украсть со склада центнер горюче-смазочных материалов. Или это в пятом было, а?
Прапорщик склонил голову.
– Неважно. Скандал обещал быть на всю область. Руководство части подумало-подумало, да и решило Юрбекова простить. Мало ли, начнется разбирательство, головы полетят. Оставили горемыку. Но следили за ним все, чтобы не дай бог какой рецидив. И прапорщик озлобился, конечно, что подкормка кончилась. Стал срываться на солдатах. О нем легенды ходили, ну чисто дикий прапор. Гнобил невысоких, толстых. Наоборот, сильно дохлых. У него была одна фишка. Валера, а принеси табуретку с кухни?
Тувинец все исполнил – вернулся с табуреткой.
– Спасибо. Меняемся, – Косой забрал табуретку и ухватил ее за ножку, как какой-то экзотический спортивный снаряд. Кочергу оставил водителю поиграться. – Называется это «пробить лося». Знаете, что такое? Солдат встает на колени и держит руки на головой – типа рога. А второй игрок лупит его по этой самой голове. Обычно кулаком, но в предельно извращенном случае табуреткой. Чтобы прям сидушкой в лоб. Прапорщик это очень любил, но иногда не рассчитывал силу. Один раз эта игра очень плохо кончилась. Один дух не справился с заданием. Удар вышел такой, что он потерял сознание. Очнулся уже в госпитале, с сотрясением. И не видел ничего толком, потому что глаза в разные стороны разъехались. Один влево, а другой вправо.
Я все понял. Не подал виду, конечно. Эта распаханная вдоль и поперек квартира, кляп во рту Юрбекова, показательная пытка – все имело бесчеловечный смысл.
– Один глаз потом на место все-таки встал. Духа комиссовали, отправили домой. А Юрбеков, – Степовой ухмыльнулся. – Он тефлоновый. К нему вообще не пристает. Это был не первый и не последний случай. В разные годы от него пострадали минимум семь бойцов. На самом деле больше, просто не признаются. Можно задать справедливый вопрос: а почему вот теперь-то, когда все стало очевидно понятно, он все еще оставался на службе?
Юдифь хотела что-то сказать и уже было открыла рот. Но вовремя поняла, что никакого ответа от нас не требуется. Степовой просто растягивал удовольствие.
– Я отвечу – снежный ком. Его прикрыли в самом начале, потому что испугались: вдруг отцов-командиров накажут. А потом ком все рос, рос, угроза погонам становилась все обширнее. Уволили его всего год назад. Казалось, хоть какое-то, но воздаяние. А вот хрен вам, господа присяжные заседатели. Годами прапорщик изливал свою злобу на безмолвных пацанов. Он привык так жить, а теперь жертв не было. Зато дома была жена и дочка…
– Сука, – высказался тувинец, сжимая кочергу. – Мусор-нелюдь.
Косой поставил табурет на пол и сел на него, сцепив пальцы в замок.
– Они живы, слава богу. Уехали из города. Бросили его тут одного подыхать в собственном говне. Все у них будет хорошо, потому что хуже уже точно быть не может. Что, прапорщик, скажешь нам чего умного?
Схватив Юрбекова за пухлые малиновый нос, Косой вытянул из его глотки кляп. На поверку это оказался черный и очень плотный пановый носок.
Прапорщик хлопнул нутром, как откупоренное шампанское. И пролепетал:
– Не надо. Не надо. Нет.
И завертел головой. Может, подумал, что все мы ему привиделись в делирии? Сейчас морок спадет, и он снова окажется один в своей пустой квартире.
Я бы, может, тоже хотел, чтобы у прапорщика получился этот фокус. Но мы были настоящие, из плоти с кровью, и так просто исчезнуть не могли.
– Что «не надо»? – спросил Косой. – Отвечать за свои поступки не надо? Простить засранца? Ты столько людей чуть не извел. Ты почти как Менгеле.
– Я все понял, – прошепелявил прапорщик, пытаясь схватить Косого свободной рукой за штанину. И то ли от страха, то ли спьяну, промахивался мимо нее и сжимал пустоту.
– Решительно все. Прошу…
Но хозяин «Степи» только желваками заиграл. Ему быстро наскучило играть в суд, а крушить было больше нечего.
– Их проси, – Косой указал на нас. – Они будут решать, что с тобой делать. Не я.
Мне стало холодно. Где-то на спине.
– Да что тут решать. Убить, и все, – бросил Валера резко. – У нас с такими разговор короткий. В городе живут люди, звери живут в лесах. Вот и отвезем его в лес, привяжем к дереву. И пусть его там твари сожрут.
Юдифь поджала ноги.
– Где же ты лес со зверьми найдешь? На сто километров вокруг города только совы и белки. Медведь давно ушел. И волк тоже.
– Собаки. Я знаю, где много бродячих псин. Покажу. Это будет правильная смерть – дать последнее подношение природе, прежде чем уйти на новый виток.
Косой удовлетворительно кивнул. Ему должны были быть по нраву буддистские практики – особенно столь экзотичные, прямиком из Тибета. Или рериховской Шамбалы, кто же разберет эти пигмейские обычаи.
– Кормить собак – это хорошо. Оно же в душе гнилое. А мясо вроде и ничего.
Прапорщик бросил на меня затравленный взгляд. Его бычья выпяченная губа, результат недельного пьянства, дрожала.
– Я в монастырь уйду, – выпалил он. – Ни к кому больше не прикоснусь. Не казните.
Мне не стало его жальче. И нет, я не поверил ни про какой монастырь. Просто в тот момент я присмотрелся к сидящем передо мной Юдифи и тувинцу, и почему-то решил, что они сейчас готовы совершить очень большую ошибку.
Потому я сказал – твердо, насколько хватило в этой ситуации сил:
– У нас мораторий.
– Какой, блять, мораторий?
– На смертную казнь, – разъяснил я тувинцу. – Мы не убиваем людей за проступки. Это вроде как наша гражданская позиция.
– Где ты тут человека увидел?
– Убийство, пусть и законное, ведь не только преступника наказывает. Оно наказывает и палача. Я не хочу просыпаться по утрам и вспоминать, что натворил.
Косой сложил руки на груди и, укорил меня:
– Замараться боишься?
– Но ты же сам мне говорил, – напомнил я. – Что девяностые кончились...
«Девяностые вернутся – и нахуярят всем по щщам», мелькнул у меня в голове злой рефрен с диска Косого.
– Что скажет европейское сообщество, если Косой будет себя вести, как император в колизее?
Степовой крепко задумался, на его лбу проступила глубокая стариковская морщина. Все замолкли. Только прапорщик скребся, отколупывая от стенки штукатурку. Наверное, хотел вырыть себе нору и спрятаться в ней до наступления весны.
Наконец, Косой согласился.
– Это тоже мнение. И оно имеет право на то, чтобы быть высказанным. Для этого я тебя, Иоаким, и позвал. Давайте проголосуем? Кто за то, чтобы прапор был отдан собакам?
Тувинец резво поднял свою лапищу.
– А кто думает, что надо бы оставить его в этом говне доживать свой век?
Я распахнул ладонь. И Юдифь тоже – осторожно так.
– Прости, Валер, – Косой развел руками. – Демократия.
– Припугивание толпы толпою в интересах толпы.
Тувинец с размаху бросил кочергу на пол. Мы вздрогнули, а он, подняв свое грузное тело, вышел из гостиной прочь.
Прапорщик не скрываясь плакал, старательно сжимаясь до размеров игольного ушка.
Юдифь прилаживала непослушную прядь, заправляя ее за ухо. А та, как пружинка, норовила вернуться назад.
Косой жевал язык.
Наконец, он приказал нам:
– Подождите меня в машине. Я скоро.
– Спасибо, детки, – кричал нам вслед пленник. – Я клянусь, честью клянусь, никогда. Никогда больше.
Никого не стесняясь, Юдифь смачно плюнула ему на порог. Прокляла, выходит.
С величайшим облегчением я покинул эту квартиру. Во дворе я сел на скамейку и подставил лицо дождю с запахом соляры. В авто напротив громко, смешивая русскую и нерусскую брань, изнывал по справедливости тувинец.
Я вытянул ноги. Потянул на себя носки, чтобы мышцы болезненно напряглись, и надел наушники. Выбрал режим случайной песни.
Себя вспоминать очень непросто,
Снова стучат по ногам тормоза,
Мятая, грязная простынь, мятая грязная простынь.
В клетке бьется птица уставшая,
Потертым пером на перрон упав,
Разбилась в этой войне золотая,
Спрятав последнее счастье в рукав.
Прослушал этот отрывок раза три, вбил его сапогом в память. Из подъезда вышел Косой с большим надутым пакетом. По-хозяйски оттолкнул кирпич, придерживающий дверь, и та захлопнулась.
– Нравится музло? – спросил он, садясь рядом. Я кивнул. – Будет время – еще тебе пару сборников нарежу.
– Ты его там точно не убил?
– Пусть живет, – буркнул Косой, доставая из пакета красную пачку «Примы». – Затрофеил тут по мелочи. Видак японский, кофемолку. Чтобы знал, гад.
Закурив, Степовой откинулся назад, пуская в небо кольца дыма.
– Дай свой номер, – попросил он.
– Зачем?
– Ну не буду же я за тобой каждый раз «Линкольн» гонять. У Валеры своих дел по горло.
– Нет телефона. Разбил.
Если бы не ты, Косой, то и не разбил бы.
Степовой хмыкнул.
– Вот как. Хочешь, подарю?
Он принялся рыться в пакете. Перебирая какой-то хлам, нашел и ткнул мне в бок пластиковым обмылком.
– На первое время. У такого нищеброда, как Юрбеков, другого не водится.
Я взял трубку со слабо прикрытым отвращением. Она, впрочем, работала и могла пригодиться.
– И это тоже возьми. Типа за то, что побеспокоили.
Косой достал кошелек, отсчитал несколько купюр. Тысяч двадцать получилось. Я взял без счета.
– Спасибо, что приехал. Для меня это было важно.
– У меня особо выбора не было.
– Это правда, – подтвердил Косой. – Но все равно спасибо. Я давно хотел прапорщика навестить. Побеседовать, так сказать. Но постоянно останавливало то, что знал – убью его. Как пить дать убью. А мои мне слова поперек не говорят, даже когда что-то плохое делаю. Нужен был человек со стороны, перед которым мне было бы стыдно.
Он виновато улыбнулся. Протянул мне цигарку, но я отказался.
– Зайди в «Степь», как время будет. Ты ровный, Иоаким. Последовательно нейтральный. Я таких уважаю. А теперь, коли ты уж повязан со мной в некрасивых делах, то я с тобой и пооткровенничать могу. Осторожненько так, без перегиба.
Я спросил прямо:
– О Тишине?
– И о тишине, и о громкости. Сколько времени?
Приближалось к шести.
– Много. Я пойду.
– Мы же на колесах. Давай отвезем тебя домой.
Я не хотел домой. Не сегодня. Каждый вечер с того самого злополучного дня по территории нашего изолированного квартала уныло катается полицейский джип. Мокрая темнота за окном озаряется синими проблесковыми маяками. Человеческие фигуры появляются в окнах и смотрят на это светопредставление, испуганные и отрешенные.
Наверное, менты тоже смотрят в окно своей машины, любопытные, как мышки в поезде дедушки Дурова. И греются, протягивая руки в дутых рукавах к дефлекторам печки. Думают: нахера мы тут?
Я встал и кратко попрощался.
– Бывай.
– Есть такая китайская притча, – сказал он уже мне в спину. – Владыка княжества однажды понял, что земли его слабы и требуют союзника. Во все стороны света он послал гонцов, чтобы оного изыскать. Но ни один гонец не поскакал в соседнее княжество за рекой. Узнав об этом, сосед очень расстроился. Он приехал к князю и с укором сказал ему: не нужно искать далеких друзей. Если вы будете тонуть в нашей общей реке, то глупо надеяться на помощь лучших пловцов, живущих за тридевять земель.
Я обернулся.
– К чему это?
– Прапор орал друниной два с лишним часа. Я бил его, разматывал ему квартиру так, что грохот на соседней улице было слышно. И знаешь что, Иоаким?
Косой на секунду замолк, стряхивая пыль на свой золотой аксельбант.
– Никто не пришел хотя бы спросить, что случилось. Я думал, что смерть – самое худшее, как я могу наказать эту сволочь. А оказалось, – хозяин «Степи» покачал головой. – Что он и без меня себе устроил ад.
Спустя пятнадцать минут я перебрался через железнодорожную насыпь, отделяющую край хибар и бараков от нормального города. Остановился полюбоваться, как на запад идет московский скорый поезд.
До Москвы было далеко – почти два дня ритмичного стука колес. Люди готовились к долгому путешествию. Может, пили чай или переодевались, заправляли постели. Мне сделалось от этого спокойнее. Хоть кто-то сможет удрать от Черного неба и не захлебнуться в суспензии.
Глава 12 - Вечерний сеанс
Сесть бы в этот поезд, и в Москву. В Москву, как говорил один вымышленный герой. Впрочем, так туда и не уехал.
Я подождал, пока последний вагон не перемахнет через подсвеченный синими лампами мост – как караульный, охраняющий покой этого берега, – и спустился по мокрому щебню с другой стороны насыпи. Поскользнулся, конечно, единожды и оставил на коленке черный мазутный развод.
Природа мозга таинственна. В ситуации глубочайшего душевного неравновесия разум способен к построению маршрутов. Пьяницы, как собаки, даже в тяжелейшем подпитии умудряются находить дорогу домой. Наверное, где-то на синапсах все еще сохраняются искорки информации, позволяющие в тумане разыскать себе пристанище. Я ведь в тот момент тоже был своего рода опьянен, сильно расстроен и слабо представлял, куда и как попаду.
Ноги сами вывели меня к дому Ерголиной. С этой стороны я к нему никогда не подходил, но узнал эту допотопную детскую площадку и клены в золотых коронах. Даже окна кухни нашел без труда. Света в них не горело.
И «Восьмерки» на ее законном месте тоже не было. Домофон за столь протяженный срок никто так и не удосужился починить, поэтому в парадную я вошел по-хозяйски – просто открыв дверь, облепленную объявлениями. В классическом городе N обилие рекламы говорило, что люди преимущественно занимались рождением, брадобрейством и умиранием. В нашем случае N-чане и гости областного центра ко всему прочему зачем-то покупали и продавали волосы, тянули в дома интернетную витую пару и теряли кошек. Кажется, на этом их интересы заканчивались.
Шестой этаж. Номер квартиры, похожий по форме на эмблемку «Москвича». Круглая шайба дверного звонка. Я нажимаю кнопку, слышу, как пиликает с той стороны. Но дверь не открывается, и шорохов не присутствует.
– Пораженческая позиция, – говорю сам себе. Садясь на плетеный коврик, я раскидываю ноги по лестничной клетке и подпираю дверь спиной. Занимаю себя какой-то маниакальной глупостью: кручу в руке телефон, отобранный Косым у несчастного прапорщика, ковыряюсь под ногтями. Грызу эти ногти. Под вечер того дня я нервозен, мокр и кое-как сдерживаю дрожь.
С верхних этажей, кряхтя, спускается старуха с фиолетовыми волосами. В ее оперстенелых руках сидит мелкая псина – с приплюснутой мордой, будто ее с детства ежедневно били лопатой промеж глаз. Старуха даже не дрогнула, когда в ее поле зрения оказался неизвестный – просто переступила через меня, сидящего на ее пути. Не как через человека, живое и равное ей создание, а как через пакет с мусором.
– Сиди-сиди, – прошелестела она. – Пропащее племя.
Старая обитательница дома, видать, подумала, что я бродяжка или наркоман, зашедший сюда в поисках приныканной дозы. Вступать в прямую конфронтацию забоялась, но ее распирало высказать свое веское неудовольствие. Я ухмыльнулся, потому что мой дед был таким же.
Бог знает, как старуха это интерпретировала, но спешно засеменила вниз, прижимая драгоценную собачонку к груди. А я приложил все усилия, сдержался и не показал ей в спину язык.
Это детское желание обезьянничать вызвало странное последствие. Я истерично засмеялся, закрыв рот рукой и выпучив глаза. Нутро не слушалось приказов, продолжало гоготать, хотя ничего смешного в последнее время не наблюдалось.
Я неумело отвесил себе пару пощечин, надеясь на успокоение, и долго еще сидел, кусая себя за мякоть ладони. Жестокий приступ настиг меня спустя полтора часа, как я вышел из той нехорошей квартиры на улице Жилиной. Это было отложенное самоистязание за то, что я вообще посмел все это увидеть своими глазами.
Перенимая опыт прикованного к батарее, я тоже постарался выпасть из этого мира. Самоустраниться, как делают солдаты в окопе под артиллерийским обстрелом. Чем меньше площадь соприкосновения с миром, тем меньше страданий. Я сидел, взъерошивал себе волосы и приговаривал.
– Синкопе, – непонятное словечко должно было объяснить все. – Не фоне панических атак. Не тошнит – и на том спасибо.
И еще я подумал, что здорово поступил, что отказался ехать с Косым. Если бы меня накрыло этой агонией на заднем сиденье «Линкольна», то не оберешься проблем. Да и смотрели бы косо, а меня это всегда заботило.
Мне стало мокро. Буквально: на непокрытую голову полилась вода с серным запахом. Я фыркнул и поднял глаза к потолку. Думал, что увижу дыру, которая ведет на крышу – прямо сквозь несколько этажей. А что, я бы уже ничему не удивился.
Дыра к небу отсутствовала. Но передо мной стояла Ерголина с открытой бутылкой минералки.
– Легче? – спросила она.
– Относительно.
Я поднялся, отряхнул пыльный зад и забрал у нее авоську с продуктами. Из плетеной сумки торчала снедь: кефир, уставшая от всего дешевая курица. Я почувствовал, что на самом деле очень голоден.
– Можно я зайду? – спрашиваю.
– Ты только сейчас спрашиваешь? – растерялась Проказа и отступила от меня на шаг, чуть не свалившись на крутой лестнице. – Ты мою еду… А-аннексировал.
– Просто пытаюсь быть вежливым. Так пустишь?
Ерголина еле заметно кивнула.
– Пущу.
Она отворила дверь и быстро скрылась где-то в перипетиях узких коридоров, оставив меня с этой проклятой авоськой. Я вдохнул тяжелый застарелый запах табака и обнаружил в этом успокоение. Когда я был тут впервые, то квартира показалась мне захламленной и безнадежно испорченной натурой. Но сейчас, может, после визита за железнодорожную насыпь, в этой бедности был ценный уют.
Я сбросил куртку, аккуратно поставил свои взмокшие кроссовки рядом с ботинками Проказы, и невольно залюбовался – как интересно и по-домашнему они выглядели вместе, стоя рядышком на полу.
В кухне Лиза жадно пила воду.
– Это точно безопасно? – спрашиваю, указывая на блистер «Мебикара», распотрошенный ею до основания.
– Угу, – промычала Ерголина, не отрываясь от бутылки. Вдоволь напившись, она посмотрела на меня уже другими глазами. Никакого испуга в них не читалось. – У тебя носки воняют. Постирай.
Я ушел в ванную комнату, а Ерголина принялась что-то стряпать. Скоро квартиру наполнил запах еды и звонок таймера микроволновки.
– Я никого не ждала, – сказала она, выставляя передо мной тарелку с парой обжаренных сосисок и горсткой риса. – Еды на меня одну.
И затем, подумав, добила:
– Ты меня объедаешь.
– Уж лучше тебя, чем капитана, – заметил я.
– Антон почти не ест дома.
– Антон… – а я ведь в первый раз услышал, как зовут Стаматина. Мне сделалось от этого забавно.
Ерголина вручила мне вилку.
– Думал, у него имени нет?
– У каждого есть имя. Просто я не думал об этом никогда. Имя – штука довольно интимное, оно предназначено только тем, кому ты доверяешь. Да и странное оно. Не для капитана.
– Когда его давали, – Ерголина облокотилась на стиральную машинку, чтобы было удобнее смотреть в окно. – Капитан еще не был капитаном.
Сосиски были горячие и с хрустящими прогаринами, рис соленым – чего еще можно желать? Забросил все это в топку организма, обжигаясь, хмыкая, забывая дышать от сосредоточенности. Ну точно голодный срочник.
Лиза исподтишка приглядывала за тем, как я расправляюсь с ужином. Интересно, ей нравилось это зрелище? Девчонки ведь любят, когда их стряпня оценена по достоинству? Я не знаю ответа на этот вопрос.
Надеюсь, что да.
– Я все помою.
– Будь любезен.
Трижды губка выскальзывала у меня из рук. Потом я чуть не расколотил тарелку. Пальцы ходили ходуном.
– Ты в порядке? – дежурно спросила Лиза. – Выглядишь сломанным.
– Мысль о тебе, принцесса, затмила сознанье, породив в голове множество небылиц, – я в шутку декламирую строчку, вполне сносную для скабрезного подката. – Мысль о тебе засела так плотно, что не хватило сил обрадоваться расширению российских границ…
– Очень смешно. Фашист.
Все, что я знаю о фашистах – у них были ножи, черные рубашки и топоры в вениках. Ну, и памятник Муссолини в сквере за библиотекой. Последнее, может быть, и привиделось.
– Метро и автобусы еще ходят, – намекнула Ерголина, поливая фикус на подоконнике.
– Я не хочу домой. Дай мне остаться, пожалуйста.
Проказа замерла. Земля в горшке напитывалась и пенилась.
– С тобой в одной квартире ночью?
– Обещаю, что не трону тебя и пальцем.
– В это я верю, – сказала Ерголина. – Зато Стаматин тебя тронет, когда поутру придет.
– Он о тебе заботится. Хорошо, наверное, когда заботятся?
Лиза посмотрела на меня на мгновение дольше, чем это было нужно. Проверяла, может, огрызаюсь я или всерьез.
– А ты будто не знаешь.
– Знаю, конечно, – бормотал я и тер сковородку. – У меня же есть родители. Мама, которая во мне души не чает. Ее любовь со временем стала раздражающей, и я с радостью принял возможность оторваться от дома, как только это стало возможно. Крику-то было... А сейчас, спустя пару месяцев, мне почему-то кажется, что я не против вернуться.
– Домой, под полный контроль?
– Домой, где все за тебя решают. И не надо думать своей башкой.
Я поставил сковородку назад на плиту. Оперся руками на раковину, унимая внутреннюю тряску, и подытожил:
– Стремясь к личной свободе, как-то не думаешь о том, что в несвободе тоже есть явные преимущества.
– Ты не один, -- произнесла Лиза отрывисто. – Даже когда один...
– Можно я останусь?
– Убери курицу в холодильник, и делай что хочешь.
– Спасибо.
– Будешь спать у капитана. Утром он придет и скинет тебя с дивана.
Это будет завтра. Я проследовал в дальнюю комнату, где все мне было уже знакомо. Фотки предков, советская фантастика за стеклом. Бездарный сервиз, памятные медальки в картонных коробочках. Из розетки у дивана торчал зарядный шнур, и я порадовался чудесам всемирной унификации. Смартфоны и допотопные трубки заряжаются из одного гнезда, так это удобно и трогательно.
Четырехзначный пин-код был написан на пластыре и приклеен к задней крышке. Прапорщик Юрбеков совсем не доверял своей памяти. Сев в мягкое кресло, я подключил телефон к питанию и ввел четыре ноля.
Это было сродни вуайеризму, таинству беспардонного проникновения в чужую жизнь. Я пробежался по менюшкам телефона, открыл сообщения. Даже узнал, какой рекорд прапорщик поставил в Bounce. В разделе фотографий обнаружился всего один снимок. Юрбеков попытался запечатлеть счастливый момент из жизни своей семьи. Женщина с уставшим лицом обнимает дочурку, гордо показывающую камере сноп мелких полевых цветов.
Ты любил их, Юрбеков, думал я. Любил и пиздил. И наверняка поначалу не мог понять, отчего же они от тебя сбежали? От такого хорошего, открытого и ранимого.
Наигравшись в чужую жизнь, я стер с телефона все данные и выковырял сим-карту. Вот так гадко я обошелся с жизнью человека, которого толком и не знал. Пропитался ненавистью к нему заочно, поверив шайке каких-то проходимцев.
Зашла Ерголина. Протянула мне подушку в смешной наволочке с ярко-розовыми лошадками.
– Вот.
– Тут же и так есть.
– Они пахнут перегаром.
Действительно, пахнут. Я бросил подушку на диван:
– Есть к тебе вопрос. Ответишь?
– Только на один.
Хорошо, думаю, хотя бы так. Я закинул ноги на подлокотник кресла, повернувшись к Ерголиной лицом. Как будто мы вели настоящий человеческий диалог, а не просто перебрасывались репликами.
– Тебя все еще волнует, – спрашиваю. – Что случилось с Тишиной?
Она всерьез задумалась, прежде чем ответить.
– Ведь ты все это заварила.
– Я помню. И да, мне интересно. Но я не вижу возможностей утолить этот интерес.
Она шумно выдохнула и отвернулась, буравя взглядом дверь на волю. Хорошая, нескладная и очень злая.
– Стаматин надеялся, что ему передадут это дело, и он сможет что-то сделать. Он слишком порядочный, любит делать работу. Поэтому мы живем так простецки. Но у него ничего не получилось. Его слова ничего не значили. И вранье, о котором мы тебя просили, тоже прошло мимо. Тот майор очень напрягся от того, что вокруг начались странные движения. И сделал все, чтобы поскорее сбросить дело в архив. Наверное, это было вне всяких правил, но он умеет и так.
Майор Огарев, пытавшийся пугать меня тюрьмой. Становится легче хотя бы от того, что его увещевания так и остались нереализованными угрозами. Проверкой на лоха, как говорили в моем дворе.
– Что капитан говорил?
– Ничего. Ему было не до того, он бухал. Как всегда после неудачи. А когда проспался, то просто начал заново жить. Он умеет так делать – выбрасывать из головы то, что мешает. На его работе иначе нельзя, иначе свихнешься. Это осознанный способ существования в непростых обстоятельствах.
Проказа тяжело вздохнула, цепляя ногтем проводок, тянущийся к выключателю.
– Ясно, как божий день: она не сама выпрыгнула из окна. Но никто не стал в этом разбираться. Наверное, есть причины.
– Ты тоже, – разочарованно протянул я.
– Что «тоже»?
– Не стала разбираться.
Лизе это не понравилось.
– Я попыталась, – проговорила она сквозь зубы. – Я пролезла в это ваше гетто. Пошла на этот омерзительный концерт, где меня всю облапали. А потом меня выставили, потому что кое-кто ввязался в неприятности. И последняя ниточка оборвалась – благодаря тебе.
– Ну, как говорится: если дверь закрылась, то стоит проверить, насколько хлипкие у нее замки.
– Никто так не говорит, Мальчик без лица…
Проказа была такой важной в этот момент, словно руководила разведением почетного караула. Я очень хотел с ней примириться, потому что смотреть на эту важную пигалицу было практически невыносимо.
– Так говорит один очень неудачливый человек, который, похоже, скоро все узнает. И тебе расскажет. Может, уже следующим вечером. Он дает слово.
Я пальцем нарисовал над сердцем крест, давая обещание. И хоть Лиза гордо вздернула носик, демонстрируя, что в гробу она видала и человека, и его глупые россказни, это ее тронуло.
Она все-таки осмелилась на меня посмотреть из-за плеча. Чувствует, зараза, чужие взгляды. Прищурилась и спросила:
– Ты улыбаешься?
– Разве не видно? – невежливо ответил я вопросом на вопрос.
Хотел ее подловить. Расскажи, Лиза, как ты меня видишь? Но она то ли разгадала подвох, то ли просто была целиком в своих мыслях и ответила пространно:
– Нет, тебя определенно что-то обрадовало.
Я отрицательно мотнул тяжелой головой.
– Нихрена радостного нет. Губы и мышцы есть. Вот улыбаюсь, потому что могу.
Конца-края не вижу гадости. Дышать трудно, думать невозможно. Перед глазами стоит, как фотокарточка, опущенный прапорщик. А день заканчивается. Лиза меня вот покормила. Завтра что-то новое начнется, наверняка тоже нехорошее. Но и это переждем. Такая вот мне открылась философия.
Если бы ты, Проказа, улыбалась почаще, то и у тебя бы что-то наладилось. По крайней мере, люди бы перестали думать, что ты сделана из фарфора – так прозвучало у меня в голове. Хорошо, что догадался не озвучивать. Обидел бы.
– Хочешь посмотреть кино? – предложила Ерголина не к месту.
– Хорошее?
– Короткое. И на любителя. Пойдем.
Она отвела меня в свою жуткую комнату. Со стены на нас смотрят трупьи лица. Я сажусь на матрас, и Лиза тоже садится. Пододвигает к нам блестящий серебристый ноутбук.
– Обещай не смеяться, – требует она.
Я киваю. Ерголина открывает файл на рабочем столе. Как и любой подросток, я часто прокручивал в своей голове подобный романтический эпизод. Нет ничего более невинного и теплого, чем смотреть кино с девчонкой. Желательно, конечно, фильм ужасов, который ты знаешь наизусть и точно не испугаешься.
Но то, что я увидел, вряд ли можно было назвать идеальным фильмом для парочек. На сером фоне мигают белые технические круги. Звук трещит, как записанный на грампластинку. Появляется логотип кинокомпании с непроизносимым именем – два человека, очевидно мертвых. Один, совсем уродливый, складчатый и гнилой, смотрит в камеру закатившимися глазными яблоками. Другой, чистый и с щеточкой усов, не смотрит никуда.
– Принцесса, это довольно странно.
– Смотри.
Черно-белая пленка выхватывает из тьмы дачную бытовку. Буйно растет трава. На самодельной жаровне стоит парящая кастрюля.
Из-за бытовки выходит пара странных людей. Один – долговязый. Он одет в военную униформу без ремня, что придает ему вид крайне неопрятный. Другой – кудрявый интеллигент в толстых очках и черном костюме.
Солдат (так я его назвал) прихватывает кастрюлю тряпкой. Из кастрюли плещет крутой кипяток. Он выливается на жаровню и наверняка издает громкое шипение. Этого мы не знаем – фильм немой. Человек несет кастрюлю с кипятком к деревянному коробу. Помогает второму – Кудрявому – поднять крышку. Внутри короба оказывается глубокая яма, облагороженный зиндан. Интеллигент в очках помогает Солдату в него забраться.
Солдат корчится, показывает зубы и что-то говорит своему партнеру по этой безжизненной сцене. Закрывает глаза. Камера показывает дрожащую в кастрюле воду. Я напрягаюсь, понимая, что нас ждет.
Кудрявый с размаху выливает кипяток в зиндан и накрывает корчащегося от боли товарища деревянной крышкой. Грубая склейка – босые женщины шеренгами идут на парад физкультурников. В небе летят черные самолеты.
– Что за… – вырывается у меня. Ерголина не реагирует, полностью погруженная в этот сюр. На экране появляется титр, написанный на меловой доске: «Вепри суицыда». Именно так, с ошибкой. 1988 год.
Сцены сменяются быстро и как будто без плана. Солнце заходит за горизонт, погружая во тьму поле. Аристократичного вида мужчина, отрезанный, видимо, из какого-то дореволюционного кино, печально смотрит себе под ноги. Неухоженный очкарик, напомнивший мне Вуди Аллена в лучшие свои годы, лежит на кровати с цыгаркой. В его окно стучится криминального вида шатун.
Мужчина открывает и жмет шатуну руку. Они знакомы. Снова раздражающая мозг склейка – хроника запечатлевает летчиков, запорошенных снегом, на фоне своих боевых машин. Пока я слежу за благообразными лицами героев войны, визитер сооружает в окне что-то вроде арбалета. А очкарик послушно ложится прямо на пути его снаряда – острого тризуба, готового в любой момент пробить ему череп.
Мертвец отпускает тетиву из капроновых чулок и покидает место преступления. Очкарик остается лежать недвижим – с развороченным снарядом лицом. Под его неестественно вывернутой рукой ползает беспокойный ежик.
На этом фильм обрывается, без всяких на то причин. Ерголина захлопывает ноутбук.
– Вот, – говорит она. – Как-то так.
Я тупо смотрю перед собой, не совсем понимая, что случилось в последние четыре минуты. Этот фильм был скоротечным и болезненным. Его будто снял жестокий умалишенный ребенок.
– Ничего не понял, – честно признаюсь я. – И в целом мне вообще не понравилось.
– Это не должно нравиться, – успокоила меня Проказа. – Это должно вызывать совсем иные чувства. Фрустрацию. Ощущение того, что ты прикоснулся к смерти. Это некрореализм. Он так работает.
– Работает? – я тупо наблюдал, как Лиза открывает окно, запуская в комнату химический воздух.
– Ошеломительно. Словно взглянул на фильм, который сняли мертвецы для мертвецов. В своем загробном мире. А к нам он попал контрабандой.
Было слегка тошно, и я не мог понять, почему. Мы точно не из того поколения, которое можно шокировать таким мультяшным насилием. Мы видели, как в старом кино женщине надрезают глаз опасной бритвой. Как горит живая корова. И даже как обезумивший японский фетишист вскрывает свое тело, упаковывая в него найденный на помойке металлический мусор. Это все в разы страшнее, чем карикатурное страдание облитого кипятком самоубийцы.
– Этим и занимались некрореалисты – имитировали кино, которое снимают по ту сторону умершие, – терпеливо объясняла Ерголина. – Они поставили перед собой задачу показать мир, в котором все люди находятся на пороге смерти. Осознавая, что вот-вот умрешь, начинаешь иначе смотреть на мир. Злобно, бодро. Нерационально для живого существа. Поэтому реакция на фильмы некрореалистов очень индивидуальна. Обычно люди видят в них жестокую шутку. Но есть и те, кто находит эти странные фильмы близкими себе.
Портреты мертвых людей за моей спиной как будто бы разом уперлись в мою спину. От этой мысли стало еще неуютнее.
– Расскажи, – попросила Проказа. – Что ты увидел?
– Старую плохую пленку. Невнятную историю. Орографические ошибки. Одним словом, брак кинопроизводства.
– Брак, значит.
– Прости, – попытался оправдаться я. – Видимо, я из тех зрителей, которые не воспринимают такое всерьез. Люблю, когда есть какой-то понятный подвиг. Мне нравятся фильмы про физиков-ядерщиков, которые исследуют, откуда взялись нейтроны. Или про летчиков, которые прорываются через бурю к аэродрому. А в этом никакого подвига нет. Только странность.
– Быть ненормальным – тоже подвиг. Человек, который это снял, всю свою жизнь положил, чтобы это объяснить. Его фильмы показывали в Нью-Йорке и Амстердаме, но никто, похоже, так и не осознал, что в них заложено.
– Значит, плохо сделано, – предположил я.
Ерголина, скрипя сердце, согласилась:
– Может, и так. Или просто время еще не пришло. Надо еще чуть-чуть подождать... Когда-нибудь ты, наверное, снова посмотришь этот короткий фильм и скажешь совсем иначе.
После этой беседы об искусстве я долго не мог уснуть. Снова мерещилась чертовщина: монохромная, неустроенная, собранная из обрывков сна и яви. Словно этот идиотский фильм желал мне спокойной ночи.
Глава 13 - Время разбрасывать камни
Мне девять лет. За окном хороший, почти деревенский, запах июля. Дедовские ходики, подаренные мне, потому что очень уж я себе их хотел, постукивают с равномерным интервалом.
Я сплю на панцирной кровати. Дохлый, гладкий, состоящий будто бы только из тонких костей. Тяжелое ватное одеяло свержено на пол. Я тянусь, и ноги мои хрустят в сочленениях.
Невовремя меня родили. В маленьком городе, где все друг друга знают, циклы деторождения сами собой синхронизируются. Поэтому по дворам бродят стайки детей-одногодок, наштампованных с перерывами в несколько месяцев.
Мне девять лет. Моим приятелям скоро четырнадцать. Они помнят подводную лодку «Курск» и Дубровку. Они почему-то ненавидят чеченца Хункара, работающего в нашей котельной. Говорят мне, что Хункар головы режет. Я не понимаю, откуда они это взяли.
Хункар молча сносит детскую злобу и иногда оставляет для нас конфеты. Есть их, говорят мне, нельзя – в конфетах яд и ломаные лезвия. Но я ослушался и однажды тайно все-таки съел пару карамелек «Взлет». Ничего не случилось.
Мне хочется обсуждать кэпсы из пакетов с чипсами, ловить жуков и жевать гудрон. Моим приятелям интереснее раскурить сигарету, украденную из отчего дома. Одну на четверых.
Мы катастрофически не совпадаем, но выбора нет. Я кручусь за взрослеющими мальчиками и девочками, как хвостик. Лучше быть у них на подхвате, чем совсем одному.
Тем утром в мое окно прилетает плоский камень. Он шлепается о стекло и громко скатывается по откосу вниз. Я раскрываю свои детские глаза, изучаю сучки и выпуклости на деревянном потолке. Второй камень. Третий.
С трудом пересилив сон, поднимаюсь с кровати. Бреду голыми ногами к окну, мимо стола с горкой непрочитанных книг. «Остров сокровищ» мне не понравился. То ли дело «Стальная крыса», «Тайна двух океанов», детективы серии «Черный котенок». Мать говорит, что это все ерунда, старается подсовывать мне книжки из списка внеклассного чтения. Но я не поддаюсь.
Я распахиваю окно, свешиваюсь из него, как постиранное белье. Двор убийственно зелен, в нем жужжат отъевшиеся шмели. Они большие и неповоротливые, напоминают мне по грации вертолет Ми-26.
«Детские воспоминания почти всегда ошибочны. Разумеется, не было все настолько зеленым. И шмели казались большими только потому что я тогда был мал. На деле они были вполне обыкновенные, условно стандартной шмелиной комплекции».
Еще один камень летит мне прямо в лоб, но я уворачиваюсь. Речной гладыш приземляется на палас.
– Как дам, – воинственно изрекаю я, показывая в зеленый двор детский несерьезный кулак. Шепотом, потому что заругают. Бросатель камней смеется.
Посетил меня Сережка Морковин. Он старше на целых пять лет. Поначалу это не сильно бросалось в глаза, и мы вполне себе дружили. Ему было в интерес со мной возиться. Но прошлым летом Морковин поменялся. Под пеклом солнца он резко начал расти, подобно сорняку. За пару месяцев вытянулся почти до взрослого вида. Очень загордился этим и стал относится ко мне с какой-то злобой. Чем я его обидел, что он стал таким? Ответов на тот вопрос я не имел, покуда сам не достиг его лет.
– Готов идти? – спросил меня Морковин. – Или зассал?
– Ничего не зассал. Щас, жди.
Вчера Морковин прилюдно начал меня обижать. Без дела, ему просто нравилось показывать свое главенство. Выделывался перед Наткой и Катькой, которые за год тоже видоизменились. Похорошели, что ли. Фигуры обрели взрослые, заманивающие.
Поначалу он обижал меня аккуратно, прощупывая, насколько я устойчив. Толкал, раздавал щелбаны, называл Йосей.
Но я не понимал такого подхода и никак не хотел злиться. Поэтому Морковин выискал другую тактику меня довести. Он начал распускать в дворовом сообществе слухи, что я, дескать, в нашей семье ребенок не первый. Что мать моя ходила пузатой раза четыре, и каждый раз что-то шло не так. Продолжить род удалось только мной. Остальных моих братьев и сестер мать якобы выкидывала.
«Через призму детского ума даже само это слово «выкидывала» звучало бессмысленно. Куда выкидывала? На помойку, что ли? Как пропавший йогурт? Повзрослев и пообтеревшись в мире взрослых, я все понял. А потом даже с ужасом узнал, что выпады Морковина не были до конца неправдивыми».
Это обвинение повергло меня в шок. На глазах выступили слезы, и Натка прижала меня к себе, осуждающе поглядывая на Морковина:
– Серёга, дурак? Он же маленький еще.
– Сука, – пробубнил я откуда-то из-под ее груди. Ругаться я тогда не умел, да и по сей день с этим испытываю проблемы. Ненатурально у меня это выходит. – Морковин – сука.
– Чего? Кого ты сукой назвал?
– Тебя.
Морковин этого и добивался. Скинул джинсовку с россыпью значков на воротнике, остался в черной футболке с портретом Юры Хоя. Всем видом он показывал не только готовность к драке, но и свою мускулатуру. У меня никакой мускулатуры не было в принципе – живот тонкий, отдающий синевой, как будто прозрачный.
– Давай подеремся. Раз на раз, – вызвал меня Морковин.
– Серега, ну и правда дурак, – согласились все. – С девятилеткой драться.
– Раз девятилетка, – резонно аргументировал он. – То пусть в песочницу к малышне идет. Чего мы его с собой таскаем?
Начался дворовый суд. Судили и Морковина, и, как ни странно, меня. Кому-то его мысль действительно показалась стоящей. Я пугливо озирался, выискивая в толпе ребят союзников. Изгнание из детской стаи равноценно одинокой смерти.
– Пусть докажет, что ему с нами надо быть, – предложил рассудительный Саня Кот. – Давайте ему испытание придумаем.
«Теперь мне жалко Саню Кота. Пару лет назад он поехал на заработки – складывать дом для какого-то небедного дачника. Руки у Сани были золотые, но в башке гулял ветер. Вечером после тяжелого рабочего дня он выпил спирта с товарищами по работе. Этил вызвал жажду приключений, и Кот, оседлав свой мопед «Карпаты» (собранный, между прочим, самостоятельно из трех-четырех мертвых доноров), поехал кататься.
На ночной сельской дороге Саня Кот не справился и намотался на одиноко стоящую опору телеграфного столба. Сломал себе позвоночник. Лежит теперь дома, ходит под себя. За ним прибирает двоюродная сестра».
Детская стая согласилась с Саней Котом, находя в испытании наилучший компромисс.
– А что ему сделать?
– Пусть в трансформаторную будку залезет и просидит там полчаса.
– А если его током убьет?
Никому не хотелось, чтобы меня убило током.
– Давайте испытание страхом, – предложил Морковин. – Пойдет в завал и наберет нам карбиду.
Завалом мы называли старые шахты, которые начинались прямо за частным сектором. В тридцатые тут был какой-то ЛАГ. Арестанты ходили под землю добывать для страны уголь. Именно так наш город и начался.
Потом ЛАГ распустили. Его подневольные обитатели разбрелись по стране в середине пятидесятых. Какие-то шахты законсервировали сразу. Другие смогли продержаться дольше – почти до самого развала прошлой страны. У Катьки, к примеру, папка по молодости был шахтером. А сейчас во Владивостоке что-то воротит с праворульными иномарками. Из семьи ушел, но присылает Катьке сувениры из Японии и Китая. Она их трепетно оберегает.
Идея с шахтой всем пришлась по душе. Там и вправду было жутковато. А карбид прикольный, круче любой петарды. К тому же, бесплатный.
Пусть идет за карбидом, поддержали все. Пусть докажет, что он часть нашего сообщества.
– Не забоишься? – спросили меня.
– Не забоюсь.
– Герой, – Натка ласково чмокнула в макушку. А потом потребовала. – Чур, Серёга с ним пойдет.
Морковин запротестовал. Он не признается, что сам бы никогда не сунулся в эти трижды чертовы шахты.
– А я то что?
– Ты это все начал. Вот и будешь приглядывать, чтобы ничего не случилось. Пусть руки пожмут и завтра все сделают.
Морковин недовольно сжал мою ладонь – да так крепко, что потом еще пол дня болело.
Затем он и пришел ко мне рано утром. Принес старый вещмешок, в который мы будем складывать карбид. Наспех одевшись, не чистя зубов и не едав, только воды из-под крана попив, я выскользнул на улицу. Родители к тому моменту еще спали.
На дедовых ходиках было чуть больше четырех утра. В запасе два-три часа, за которые меня точно не хватятся.
Мы с Морковиным шли по спящему городку. Пели птицы. Вдали, нарушая природную идиллию, шумела главная улица. В это время по ней катятся сине-белые округлые грузовики. Хлебные, молочные. Еще есть зеленые, с черными номерами. Они везут солдат на пропускной пункт, охранять город от вражеских шпионов.
– Вот скажи, – потребовал Морковин. – Чего тебе так сильно хочется с нами болтаться? У тебя что, своих дел нет?
– Интересно.
– Инферефно, – передразнил Морковин, выпячивая верхнюю губу. – Таскаешься за нами. Детский сад. Давай я сейчас глаза закрою, а ты убежишь. Будто и не было тебя. Последний шанс даю.
Но я твердо вознамерился испытание пройти. Вскоре мы преодолели последнюю улицу и уперлись в длинный колючий забор. За ним уже начинались завалы. Их издалека видно, потому что рядом с шахтами высятся высокие рукотворные горы. Никто это место не охранял.
– Вон в ту шахту пойдем? – просил я.
– Не. В ней давно уже все выгребли. Давай в дальнюю, где горняки похоронены.
Морковин продолжал стращать меня, нагоняя страху старыми, как мир, городскими легендами. Якобы в одной из шахт давным давно произошел обвал, заблокировав на глубине несколько десятков человек. Спасать их никто не стал – так и задохнулись. Особо буйные фантазеры утверждали, что по ночам в завале слышно, как призраки поют песню:
Всегда ты со мною,
Ты рядом со мною,
Тревоги свои затая,
Шахтерская мама,
Суровая мама,
Добрая мама моя!
Надо быть совсем наивным, чтобы верить в такую чертовщину.
Вход в дальний завал был перегорожен металлической сеткой, почти как на моей кровати. Ее легко можно было приподнять и вползти в черный зев на карачках. Так мы и решили поступить.
– Погоди, – сказал Морковин, присаживаясь на перевернутую у входа вагонетку. – Перекур.
Он достал из кармана куртки мягкую пачку «Золотого руна» и принялся дымить с деловым видом.
– Фонарик-то взял? – спросил он с издевкой.
– Обижаешь, – я показал Морковину свое сокровище – советский прямоугольный фонарь, напоминающий шкатулку. Его можно положить в карман рубашки, и он будет светить прямо перед тобой. А руки останутся свободны. Кроме того, в него можно складывать необходимые мелочи. Я носил в нем, как в кошельке, рублевую десятку.
– Молодец, – нехотя признал Серёга. Он протянул мне сигарету. – На, попробуй напоследок. Будешь хотя бы знать, что это такое.
Я осторожно взял сигарету за чуть мокрый жеванный фильтр. Втянул ее дым. Закашлялся так, что чуть наизнанку не вывернулся.
– Никогда больше, – пообещал я, схаркивая вязкую муть из горла.
Морковин засмеялся, похлопав меня по спине. Сунул мне свернутый вещмешок.
– Все, иди.
– А ты?
– Тут подожду. Это же твое испытание на храбрость.
Морковин приподнял сетку ограды, давая мне достаточно пространства, чтобы втиснуть себя в клоаку завала.
– Если что – кричи.
Не буду, твердо решил я и включил фонарик. Он выхватил продолжительный черный коридор, сосульки и ржавую узкоколейку, стремительно убегающую куда-то вниз. И я пошел навстречу темноте. Вода капала с деревянных подпорок за шиворот – ледянющая, обжигающая кожу.
– Там коробки должны быть, – крикнул Морковин. – Маленькие такие, плотные. А если лампу найдешь, то вообще чума.
Это была технология древних. Для нас все, что было старше двадцати лет, представлялось осколком древнеегипетской цивилизации.
Похожий на муку карбид кальция насыпали в специальную лампу. Заливали в отдельный бак воду. Капля за каплей, вода стекала вниз, вызывая весьма бурную химическую реакцию и выделение газа. Он отлично горел, давая ровный и теплый свет. Не самая безопасная штука для узких шахтерских нор, но явно дешевле, чем проводить в забой электричество.
А у нас дешевизна всегда ценилась особо.
– Чо видишь?
– Пока ничего, – крикнул я. Коснулся земляной стенки – она отметилась на руке дурной липкой слизью.
Продолжая спускаться, я все чаще натыкался на следы давнего человеческого присутствия. По углам тоннеля были разбросаны газовые маски, худые баллоны и спецовки. За годы тряпки истлевали, в них начинала заводиться всякая простейшая жизнь. От света фонаря постоянно что-то уползало: тараканы или какие-то влаголюбивые жужелицы. Интересно, чем они питались здесь?
Может, остатками шахтерских тел? Я постарался как можно быстрее выбросить эту мысль из детской своей головы.
– Серёга! – крикнул я. – Ты там еще?
– Там, – ответил Морковин вдалеке, и эхо донесло до меня повторяющееся «Ам-ам-ам».
Хорошо, подумал маленький я. И совсем нестрашно. Уныло, но совсем по-обычному. Как когда заставляют гасить свет и ложиться спать.
Чем дальше я уходил в шахту, тем явственнее слышались инородные подземные звуки. Где-то журчала вода, стонало дерево. Гудела высвободившаяся из-под хвата болтов рельса. Мир, не видавший света, жил и приглашал случайного гостя посмотреть, как тут все устроено.
А может, шахтеры и вправду тут? Но не умерли, а продолжили жить под землей. Я читал книгу, где бедняки были вытеснены с поверхности богатыми людьми и стали существовать в толще пород. Сотни лет минули – они эволюционировали в жестоких животных, выбиравшихся на охоту по ночам.
У них, наверное, совсем не было глаз. Зачем они им?
Странно запахло. Влажно-сладким смрадом. Я дернул фонарем и обнаружил справа проход. Техническое ответвление от главной шахты. Может, связка с другим забоями или другая инженерная хитрость.
Тянуло оттуда. Сильнее и сильнее. Я зажал нос и смело, как герой американского боевика, который смотрел на неделе, выставил перед собой фонарь. Шагнул за угол тоннельной врезки. Полоска света скользнула по веревке, тянущейся на краю земляного навала. Тьма с моим появлением зашуршала, застучала коготками.
Вначале мне показалось, что это вода дрожит, брызжа ключом из земли. Но странная была эта вода – серая, жирная.
Не обманулся маленький я. И испугался.
Свет отразился в многочисленных черных глазках. Целый выводок крыс, пища, оторвался от трапезы и повернулся ко мне. Приподнялся, водя носами. Мелкие, омерзительные, со свалявшейся седой шерстью, сидели они на дохлой собаке. Собака была уже не первой свежести, из ее брюха белели ребра. Лапы вытянулись в последней конвульсии, да так и затвердели.
Наверное, псина пришла сюда умирать. Забилась поглубже и испустила дух. Порадовала местных жителей напоследок.
– Мама, – пролепетал, и все внутри меня упало.
Это был качественный, первостатейный детский страх. Настоящий, такого не придумать.
«Страх? Сейчас я назвал бы это омерзением. Хотя, маленькому мне виднее».
Всхлипнув, я развернулся на месте и побежал назад. Фонарь заходил ходуном. Бежал, выдыхая и не набирая вдохов. Напугался накрепко, забыл обо всем на свете: и про карбид, и про смелость, которую надо было показать.
И про Морковина забыл, который только и ждал, как бы посмеяться над моей уверенностью.
«Постой-ка, маленький я. У нас с тобой ведь одна на двоих память. Я такого не помню. Может, ты придумываешь?»
Мягкая шпала крякнула под сандалией. Устало дерево от жизни в пещере. Почуяв небольшой мой вес, оно посыпалось, и я ухнул, крича, в дренаж, прокопанный под рельсой. Прямо жопой в мягкую илистую землю.
– Что там у тебя? – кричал по ту сторону Морковин.
«Тебя-тебя», – угрожало эхо. Что тебя?
Сожрут...
Я не ответил Морковину. Связки, грудину, руки, неловко выброшенные, застыли. Помогите, думал, унесите меня отсюда.
– Ты чего не отвечаешь!?
Просто унесите. Не хочу больше. Наигрался.
– Я иду, погоди, – сжалившись, отозвался Морковин.
Крысы бесновались за спиной, обрывая с собачьего трупа мясо и прячась по тайным ходам. Я попытался подтянуться и вытащить себя, но грязь не отпускала. Наоборот, еще сильнее меня засасывала на дно дренажа.
Наконец, послышался частый семенящий шаг.
– Серёга, – почти плача, позвал я. – Помоги вылезти.
Сгорбленная фигура спешила ко мне на помощь. Снизу она казалась огромной, еле влезающий в тесный тоннель. Когда она приблизилась, то почти заслонила собой далекую солнечную точку, обозначившую спасительный выход.
– Морковин, – пролепетал я, поднимая фонарик. – Ты?
Это был не Морковин. Человек был намного выше, плотнее. Его кудрявые волосы были неумело зализаны назад. За толстыми стеклами очков скрывались бессмысленные, как и все в этом мире, глаза. Неестественно длинные руки стремились к земле, отягощенные грузом.
Нескладный человек хвастливо и триумфально выставил вперед кастрюлю. Она нависла над моею головой, готовая в любой момент ухнуть вниз кипучим водопадом.
Тут бы закричать. Громко, как только дети умеют.
«Ничего. Такого. Не было».
Я замер, и человек с кастрюлей замер. Мы смотрели друг на друг, не понимая, что делать дальше. Голос в моей голове, повзрослевший, саркастичный, совсем этой жути не придавал значения. И злился на меня за то, что я фантазирую.
«Собака была – это правда. Крыс видел парочку, ну и что с того? А вот этого не было».
– Этого? – спросил я у голоса в голове, невежливо показывая на фантома пальцем.
«Этого. Подумай еще раз: откуда ему тут взяться?»
Действительно, неоткуда. Маленький я разочарованно скривился, осознавая свою вину. И заелозил в дренаже, который на поверку оказался не такой и глубокий.
«Ты как хочешь», – сказал голос. «А я в этом не участвую. Брезгую. Такое воспоминание испоганил».
Страшный человек, кажется, понял, что не сможет меня напугать. Ушел момент. Признавая свою беспомощность, он прижал к груди кастрюлю и приобрел вид крайне обиженный.
*
Я сделал вдох – хороший, как после погружения на дно пруда. Потом выдох. Тьма шахты недовольно отступила. Я снова лежал в комнате Стаматина. Хилый свет пробивался из-за занавесок.
Пробуждение было связано не с ужасом, а с глубочайшим недовольством. Сновидение крайне вольно трактовало события прошлого, ущемляя мое самолюбие. Я же отлично помню, что все в тот день закончилось в мою пользу. Я не испугался (разве что совсем чуть-чуть) гниющей собаки. Никуда я не побежал.
В дренаж я провалился только ногой – не было там места для всего меня, это же не прорва и не болото. И провалился то не потому что бежал, не разбирая дороги, а просто по случайности. Когда возвращался с вещмешком, груженым карбидными самородками.
С Серёгой Морковиным мы потом замирились. А с Наткой я даже танцевал в клубе на дискотеке – чуть позже, когда подрос. Это была история со счастливым концом.
– Ложь и поклёп.
Я посмотрел на часы – было десять утра. Крепко поспал, и еще бы пару часов давил диван, не приди эта возмутительная иллюзия. Дрых прямо в одежде, на животе, засунув руку в задний карман брюк.
Сновидения – это попытка мозга уместить впечатления в понятную жизненную конструкцию. Бессознательное стремится найти в голове укромный уголок для новых страхов, нереализованных желаний и фантазий. Черт бы тебя побрал, Ерголина. И кино твое.
Поднялся с дивана и по привычке проверил: на месте ли лицо. На месте, все такое же. Моё, немного помятое предшествующими событиями. На подбородке проступила нелепая щетина. Надобно сбрить. Удовлетворив любопытство, я вышел в коридор. Квартира пребывала в тишайшем состоянии.
Дверь в комнату Ерголиной, как всегда, была закрыта. Стучаться я не рискнул. В ванной обнаружились мои сыроватые носки.
На кухне капал кран. Под столом, прямо на полу, как бродяга, дрых капитан, прикрываясь кожанкой. На столе нетронутая бутылка пива, сигареты и пистолет.
Ноги Стаматина торчали в сторону безмолвного телевизора. Крутили новости. По центру столицы, прямо рядом с кремлевскими звездами, следовала пестрая толпа. Символы протеста были ироничны, лозунги на транспарантах невинны и отчего-то показались мне чудо какими инфантильными. Оператор заснял тот момент, когда эскадрон черных одинаковых ментов врывается в яркую неоднородную колонну и выхватывает из нее зазевавшихся. Скрученных бедняг волокут к белоснежным грузовикам и никто не старается их отбить.
Люди затравленно смотрят, как автозак принимает нового постояльца. Кричат что-то, разевают рты, но в кухне все также тихо. Стаматин только посапывает, да капли о дно раковины стучат.
Капитан тоже может вот так, думаю я. Приодеть его в пепельного цвета пиксель, дать шлем с забралом. И людей из толпы вытягивать будет, и руки крутить. Рыбьи глаза не моргнут даже, когда дубинка взлетит над чьим-нибудь теменем.
А будить меня не стал. Пришел со службы, увидел, что в его кровати уже кто-то спит. Даже подушку не отобрал.
Я не знаю, как к этому относиться.
Воспользовавшись случаем, я реализую детский интерес к оружию. Лежавший на столе пистолет тяжелый и большой. В видеоиграх он совсем таким не ощущается. Пальцу приятно чувствовать холодный металл, острые зазубрины и неровные цифры, выбитые над рукоятью. Пистолет очень старый – если верить маркировке, он вышел с завода еще в конце шестидесятых.
Рукоятка рыжая, смешная. Затертая десятками рук до такой степени, что почти гладкая. Даже звездочка посередине, основательная, с красивыми гранями, от времени сточилась, лишившись одной из своих вершин. Страшно представить, сколько людей отметилось в биографии этого изделия. Может, некоторые даже умирали с ним в руках.
Погладив пистолет, я перевернул его и посмотрел в черный провал ствола. Говорят, что ничто так не прочищает мозги, как это зрелище.
– Никогда не наставляй оружие ни на себя, ни на кого-то другого. Если, конечно, нет уверенности, что придется стрелять.
Проснувшийся Стаматин поднял раскрытую ладонь. Я положил на нее пистолет, и она тут же закрылась, привычно обнимая советский бакелит.
– Все трагедии, – объяснил мент. – Начинаются с того, что кто-то забыл об этом правиле.
– А он заряжен?
– Какая разница, – флегматично заметил Стаматин, занимая место на табурете под телевизором. Его рыжие волосы торчали во все стороны. Капитан был похож на раздраженного беса. – Чайник поставь.
Мы снова пили кофе. Стаматин курил, я примечал.
– Чего смотришь? – бросил он невежливо.
Пожимаю плечами.
– Почему у вас два пистолета?
Стаматин это не сильно прятал. Один пистолет у него всегда был спрятан в кобуре подмышкой. А другой – этот вот старый. При первом удобном случае капитан протирал его, чистил, купал в масле. Обращался с ним, как с наивысшей своей ценностью.
Сентиментальность, достойная ковбоев.
Капитан выпустил дым через нос.
– А зачем тебе два глаза?
– Так природа распорядилась.
– Ну вот и тут тоже, – Стаматин убрал пистолет за пояс. – Природа. Один для работы. Другой на всякий случай.
В день похорон деда на нашем городском кладбище также прощались с каким-то военным. На его могиле реяли флаги. Когда гроб опустили в яму, трое солдат салютовали покойнику выстрелами в небо из автоматов. По окончании этого красивого действа они принялись собирать по земле стреляные гильзы. За каждую из них нужно отчитываться.
Наверное, у ментов также. Жесткий контроль за оборотом средств убийства приводит к тому, что силовики начинают маниакально собирать у себя на квартирах личные арсеналы. Может, прямо сейчас где-то за сервантом и гранатомет есть.
– Лиза здесь?
– Нет, – Стаматин лязгнул часовым браслетом. – Время видел? Она, наверное, в институте. А вот почему ты не там – большой вопрос. Хочешь, чтобы тебя выгнали?
– Вы что, меня воспитываете?
– Да больно надо, бля. Своих дел по горло.
Стаматин замолк, крутя сигарету в пальцах и почему-то внимательно меня разглядывая. Мне стало от этого крайне некомфортно.
– Чего? – спросил я, – Выгляжу плохо?
– Да как обычно. Подвижный. Внимательный. Глупый, потому что молодой.
Мент не пытался меня оскорбить. Судя по интонации, он скорее составлял психологический портрет. Характеристику для личного дела. В голове у Стаматина наверняка есть целый отдел картотеки, куда он по служебной привычке заносит людей. Иногда представляет, как открывает шкаф, достает папку-скоросшиватель. Перечитывает, дополняет.
Расставляет досье. Сюда ревнивые скопцы, а сюда – немая тетива.
– Спасибо на добром слове. Вы правы, надо сходить поучиться. К третьей паре поспею.
Я демонстративно встал, отряхнул смятые штаны и приготовился уходить.
– Парень, ничего не хочешь мне рассказать?
– Извините, что занял ваш диван.
– Я не про это. – Стаматин совсем не был настроен шутить. – Вчера задержали твоей дружка-журналиста. Он здесь неподалеку человека убил.
Мне потребовалось некоторое время, чтобы осмыслить сказанное. Как минимум, понять, о ком идет речь. Про журналиста Сверчкова, печального обитателя какой-то безымянной газетенки, я давно забыл. Он из тех навязчивых людей, которые, к счастью, быстро выветриваются.
– Он мне не дружок. Я его видел один раз в жизни. Показался безобидным.
– Безобидным, да, – согласился капитан. – В таких вот заморышах обычно зло и прячется. Девочки не любили, пацаны в школе задирали. Маленькие грустные истории, нечего говорить. Но все это копится, и потом обнаруживаем мы таких вот безобидных в квартире со жмуром. Он и сам, наверное, не понял, что сделал. Испугался и сам нас вызвал. Это там случилось.
Я не понял:
– Где?
– Ну, там, – Стаматин кивнул вправо, как будто преступление случилось в холодильнике. – В Веселом поселке. За железкой. Был там когда-нибудь?
Мой бедный желудок сжался от таких новостей.
– Я в городе еще не совсем ориентируюсь. Может, и был.
Капитана эта неопределенность вроде как успокоила. Он с облегчением кивнул и снова потянулся за сигаретой.
– Погодите, – догадался я. – Вы меня что, в чем-то подозреваете?
– Нет. Никаких оснований. Но под ложечкой сосет от таких странных совпадений. Я не могу просто так забыть, что видел вас тогда у больницы. Вы разговаривали – этого достаточно, чтобы включить тебя в цепочку.
Стаматин виновато ухмыльнулся. Как будто не хотел расстраивать.
Как будто ему не все равно.
– И вот теперь он в камере до конца разбирательств. А ты здесь пускаешь слюни на мою простынь. Идти тут, от нашего дома до места событий, минут сорок? Меньше даже, наверное.
– Вам виднее, товарищ капитан. Вы же там были.
Я прошел в ванную и принялся сметливо умывать морду. Это и вправду было слишком неудачным совпадением, чтобы в него поверить.
– Что он сделал?
– Журналист?
– Да, – я наспех чищу зубы. По обыкновению для этого дома – пальцем.
Голос капитана спокоен и чуть устал. Я очень хорошо это слышу из-за тонкости стен.
– Позвонил нам сам, часу в четвертом. Сказал, что случайно зашел в квартиру, а там человек повесился. Ну, мы приехали с нарядом. Квартира вдрабадан, как тайфун прошел. Мужик в петле висит, этот на диване – белугой воет. На столе бутылка коньяка. Мы спрашиваем: знаешь его? Не знает. А как ты его обнаружил вообще? Зашел и обнаружил.
Я смотрю на себя в зеркало. Весь в мыле, изо рта течет пена. Белки глаз налиты розовым.
– А у мужика в петле, – буднично продолжал Стаматин. – Два зуба выбиты. И свежие гематомы. Как будто его пытали. Тут два и два несложно сложить: неладное видно. А свидетель, по совокупности вопросов, на которые не смог ответить, легко переквалифицируется в подозреваемого...
Мне нужно отсюда тикать – так подумал, промакивая лицо полотенцем.
– И чего с ним дальше будет?
– Зависит от обстоятельств. Может, они по синьке подрались. Тогда года три. Хотя, конечно, от журналиста не пахло.
– А если он и вправду на него случайно наткнулся? – осторожно предполагаю я.
– Ни в том месте, ни в то время? В это поверить еще труднее.
Я вышел в коридор.
– Ухожу, – известил я капитана, обуваясь. – Учиться.
– Если вдруг ты все-таки захочешь чем-то поделиться, – напомнил он из кухни. – То всегда можешь это сделать. Мыслями, тревогами.
– Нет, ну вы точно как воспитатель. Типа тьютор, – грустно усмехнулся я. – Вам что, так нравится посторонним людям помогать?
– Не особо. Лиза к тебе, похоже, привыкла. С ней такое нечасто случается. Обычно она сносно терпит только меня и домашних кошек. Поэтому просто помни: ты не один…
– Даже когда один. Присказка у вас дурацкая.
Меня несколько задело, что капитан поставил меня в один ряд с собой и кошкой. Следов которой, впрочем, в квартире не наблюдалось. Может, была когда-то. Средняя продолжительность жизни кошки составляет пятнадцать лет. Когда существо умирает – оно уже является полноценной частью семьи.
Что почувствовала Ерголина, когда существо покинуло этот мир?
Я натянул куртку, которая, по всем понятиям, принадлежит Стаматину.
– Это не моя присказка, – объяснил капитан. – Это одного хорошего человека. Я за ним жизнь донашиваю – и присказки тоже.
Закрывать дверь Стаматин не вышел – так и остался сидеть, обдумывая что-то свое, труднопонимаемое. На большой улице за домом я поймал частника. Еще оставались мелкие деньги в довесок к хрустким купюрам Косого.
– На Депутатскую, к клубам, – бросил водителю, садясь на заднее сиденье.
– Не рановато? – хмыкнул он.
– В самый раз.
– Двести.
Полез за деньгами. Нашел их в правом внутреннем кармане, вместе с документами и вчетверо сложенным тетрадным листком. Его у меня отродясь в куртке не было.
Полюбовался на бумажку, прикинул, что к чему, ну и развернул. Хмыкнул себе под нос:
– Проказа, блин.
Наверное, положила в тот момент, когда уходила. Сначала и не понял, что это такое нарисовано. По очертаниям вроде и человек, а посмотришь – каша какая-то. Только уголок рта можно разобрать, а остальное – как бульдозером прошлись.
– Так вот я какой, – сказал сам себе.
Хмурый водитель повернул голову. Подумал, что это я ему.
– Чего ты там лопочешь?
Ничего особенного. Спрятал листок в паспорт, между двумя бесполезными страницами. Мне восемнадцать лет, и с каждым разом испытания на храбрость становятся все более жестокими.
Глава 14 - Сорок дней
По дороге меня растрясло и даже почти сморило – под песни десантников о далекой и солнечной стране Афганистан, где не стихают пулеметы и кружат вертушки. В машине тоже было жарко, как в той стране: шофер оказался очень охочим до лета. Когда приехали, я открыл дверь и сразу же задрожал, потому что вышел потный, перегретый, как из бани.
«Степь» все-таки была заведением преимущественно ночным. Тут не очень примечали скучных людей, бодрствующих при дневном свете. Во второй половине дня в ней, конечно, тоже и выпивали, и кормились, но скорее для проформы. Сейчас входная дверь, черная, как все таинственное, была для верности перекрыта металлической оградой, покраденной у городского водоканала. Я постучался, никто не вышел.
Разочарованный, повернулся назад к машине, думая, не уехать ли. Но водитель больше не хотел меня катать. Сразу дал по газам и еще долго грохотал поодаль на светофоре, где тонкая улица неудобно пересекается с главным проспектом.
«Специально подождал, чтобы красиво смыться. Это потому что договаривались на две сотки, а хотел на деле три», – злобно подумал я и сплюнул на тротуар. К счастью, меня скоро осенило: нет нужды ломиться в закрытую дверь. Есть и другой путь, пусть и навевающий не самые лучшие воспоминания.
Обойдя дом крюком, я вошел в знакомый мне по ночи двор. При служебном входе Цербером дежурил Валера. Он сидел на перевернутом ведре и тупо смотрел перед собой, перебирая лазурные четки-тренгва. Что-то беззвучно нашептывал под свой конопатый нос.
Готовится к наступлению финала Кали-юги? Воспевает святые божьи имена.
Я подошел ближе, но тувинец меня как будто не узнал. Пребывая в сонном трансе, он монотонно произнес:
– Пароль.
– Манкурт, – ляпнул я первое, что пришло в голову.
Тувинец поднял свою кожаную голову, всмотрелся в меня и отщелкнул пальцем бусинку. В его зрачке на миг зажглось что-то человеческое. Радость узнавания.
– Аааа. Ты, – протянул он, вставая со своего ведра и отворяя мне дверь. – Почему манкурт?
– Не знаю. Что-то из школьной программы и звучит красиво.
– Плохое слово, ругательное, – поучил Валера. – Так низких существ называют, которые людьми перестают быть и перерождаются в молчаливых безродных рабов. Чего пришел? Уже знаешь?
Я постарался незаметно проскользнуть в черный коридор, но тувинец не дал этого сделать – выставил руку, преграждая путь. Уж очень он хотел услышать ответ.
– Что знаю? – включил дурака я и фальшиво улыбнулся.
– Подозрительный ты. Плохое что-то несешь с собой, эки эвес кижи.
Тарабарщина Валеры была понятной без перевода, по одной только воинственной интонации. Что-то оскорбительное, хоть и не до конца ясно – до какого колена.
– Сон приснился, – объяснил я. – Вдруг, вещий?
Это сработало, по какой-то непонятной мне причине. Тувинец застыл, осмысляя. Ему, быть может, тоже иногда знамения приходят? В грезах там, или по иным состояниям.
– Сны – это воспоминания из прошлой жизни, – авторитетно заметил он. – Ими нельзя пренебрегать, поэтому обсуди все хорошенько с начальством. Только оно занято, так что погоди, пока закончит.
Так и не понял, шутил ли тувинец, а может это у него взаправду было такое отношение к вопросу. Он меня больше не задерживал и указал куда идти – прямо, мимо череды отхожих комнат.
В полуденной «Степи» было очень холодно – еще холоднее, чем на улице. Над моею головой нещадно гудела вентсистема, выгоняющая из здания запахи ночи: разлитого спиртного, пота, других человеческих жидкостей. После хтонического представления здание очищалось и готовилось к продолжению. В большой зале гремел футбольный матч. Комментатор вкрадчиво и спокойно называл имена владеющих мячом, и Юдифь аккомпанировала ему за баром звоном кружек.
Завидев меня, выходящего из коридора, она поджала губы и отвернулась, проговаривая:
– У тебя синяки под глазами. Как у панды.
– Неровно спал, – ответил я, садясь на высокий стул.
– Кошмары?
– Ужастик на ночь посмотрел. Юдифь, скажи, пожалуйста: ты знаешь, что такое некрореализм?
– Я знаю, что ты хочешь чаю. А то, что ты сказал, мне неведомо. Это что-то из похоронного дела?
Объяснять мне показалось неуместным.
Движения Юдифи были точными, почти машинными. Наверное, это тоже была защитная реакция на события прошедшего дня. Кто-то бьется в истерике, кто-то пьет, как лошадь. А она работает – уверенно и споро, совершенно без эмоций.
– Я пришел к Косому.
– Это понятно, – с ноткой грусти сказала Юдифь, выставляя передо мной чашку. – Но к нему сейчас нельзя: у него люди. Те, на которых нельзя смотреть. Говорила тебе.
– «На меня можно, на них нельзя». Я помню.
– Хорошо. Косой будет злым, когда они кончат. Пей теплое, набирайся сил.
Все повторяется. Приходишь в «Степь» – все тот же чай, кубики рафинада – две штуки, не больше и не меньше, – Степовой чахнет над делами. Я смотрю от безнадеги футбол. Запись старая, из прошлого тысячелетия. «Пахтакор» с «Зарей», союзный чемпионат. Скучное желтоватое поле, футболисты без всякого старания бутцуют мяч.
– Ты уже все знаешь. Иначе бы не пришел.
Я бы мог, наверное, сказать Юдифи правду – ну, или частичку ее. Но это было рискованно, почти как хвастаться колаборантскими подвигами в лагере партизан. У стен здесь есть уши, и им не стоило знать, что я столуюсь в квартире мента.
– Значит, это правда. А я надеялся, что вы меня успокоите.
– Если тебе хочется успокоения, то это в церковь, – Юдифь коснулась бледными пальцами висков, стараясь унять пульсирующую боль. – Нет, все правда. Задержали журналиста с насекомой фамилией.
– Сверчков. Я с ним немного знаком.
– Говори тише. Мой тебе бесплатный совет: не вздумай упоминать в разговоре с Косым, что знаешь журналиста. Он и так в последнее время взвинчен, везде ищет предательство. И думает, что это очень хорошо, что Сверчков в полиции. Больно он всех утомил. Терся вокруг нас пару месяцев, все изучал, расспрашивал людей. Эту перхоть, говорил, на порог нельзя пускать.
Я задумчиво грыз сахар. Степового, выходит, совсем не пугала перспектива, что Сверчков что-то расскажет. Была уверенность, что никто ему не поверит, а показаниями пренебрегут, какими бы они не были подробными. Выходит, есть у «Степи» какие-то высокие покровители. Люди в кабинетах, меценаты, кредиторы и просто партнеры, а в простонародье – крыша.
Поднял голову к второму ярусу, где у Косого располагалось гнездо. Может, сейчас он тем и занимается, что решает вопрос. С людьми, которые настолько важные, что при их появлении надо жмуриться – ну чисто как плачущие ангелы.
– Мне сказали, что мужика того, прапорщика, мертвым нашли.
– Косой не убивал. Прапорщик сам.
Я посмотрел на Юдифь со всей строгостью:
– И ты прям поверила?
– Да, – просто ответила она, как будто я усомнился в прописной истине. – Косой никогда не врет. У него много нехороших черт, потому как он не святой. Он очень тяжелый, но честен со всеми.
Тяжелый – это точно. Если бы поведение человека, его душу и сердце, можно было измерить в категориях массы, то Косой был бы самым весомым существом на планете. Он бы буквально весь состоял из осмия. А раз так, то еще бы и бесконечно генерировал токсичный газ, от которого глаза щиплет и растет вероятность заболеть почками.
– Он даже порадовался, что так вышло. Сказал: если прапор в петлю залез, то в нем напоследок что-то человеческое проснулось. Страх смерти пропадает только тогда, когда возникает совесть. А совесть – это хорошо.
Я усмехнулся. Совесть – то самое слово, которое мне меньше всего ожидалось услышать за барной стойкой.
– Ты не бойся, Иоаким, – сказала Юдифь и тайно положила мне на блюдце еще один кусок сахару. Заботливо подкармливала. – Все решат в лучшем виде. Никто из нас замешан не будет. У Косого есть правило. Оно очень важное, почти магическое: «Степь» будет стоять. И никто, кто в ней живет, не будет брошен. Нас с Валерой это никак не коснется. И тебя тоже, потому что ты вроде как оказался там по нашему общему делу. Мне кажется, ты вождю симпатичен, хоть и не понимаю, что он в тебе нашел.
– Спасибо на добром слове.
– Не обижайся. Косой любит только своих, таких же как он обездоленных и голодных. Он нас тут всех потому и собрал, что пожалел. Валера до знакомства с ним мешки на овощебазе таскал и на палетах спал. Прямо на рабочем месте, среди картошки. А я… Я дома не могла ночевать. Квартира была, с кроватью, с холодильником, а я по ночам по городу бродила. Он так много кого пригрел, да только мы остались. Типа уже вроде как и семья – все вместе дружно по уши в говне. Ну а ты, Иоаким, прости, не тянешь на наш типаж. Ты странный, но все у тебя нормально.
У меня зачесалось где-то под паспортом – в месте, где рисунок Ерголиной. Вечером я приду домой, прикреплю его булавкой к стене и буду лежать, смотреть. Не думать ни о чем.
Просто радоваться, что она меня нарисовала. А как, в каком качестве – это лирика все и вообще в пользу бедных, как Митавский говорит.
Сверху закопошились, тяжело затопали по лестнице. Юдифь приказала мне отвернуться.
«Пахтакор» забил третий гол, когда группа недружелюбных людей проскользнула по танцполу. Юдифь замерла, сделалась бронзовой статуей. Только глаза плавно двигались за спинами, пока те не скрылись в коридоре. Уже оттуда послышалось эхо громкого сморкания.
– Плохие люди, – констатировала она, теребя перекинутое через острое плечико полотенце. – Но надежные и стабильные, как ядерный щит Родины. Приходят всегда в точности, как оговорено, посуду не бьют, скандалов не чинят. Больше уговоренного не отбирают и растворяются, словно не было их никогда.
– Мэрия? Губернаторство? ЧеКа?
– А кто их разберет. Сложные люди, пришитые к очень непростым деньгам. Скорее всего, сумма всего на белом свете.
Юдифь поставила передо мной большую бутылку трехзвездочного коньяка и стакан – горячий, только что из посудомойки. Два блюдца еще: одно с толсто нарезанным лимоном, а другое с влажной салфеткой.
– Раз все равно идешь, то отнеси анестезию. Косому после встречи с «друзьями» полезно.
– Хороши же друзья, – съязвил я, сгребая в охапку передачу. – Что после них приходится лезть под горячую руку.
Юдифь сдержанно улыбнулась, и это оказалось настолько противоестественно, что меня пробрал озноб. Или это ветром от кондиционера так удачно за ворот затянуло?
Просто ей было совсем не к лицу улыбаться, и вообще проявлять какие-либо человеческие эмоции. Бутылку я спрятал в глубокий карман куртки – торчала справа горлом в потолок, как пистолет из кобуры. Напоследок, спросил:
– Чем же вы тут занимаетесь-то вообще?
– Деньги зарабатываем. По разному. Не спрашивай, пожалуйста, не нужно. Такие вещи вслух не произносят. Они вроде как и без слов понятны.
Я согласился про себя: ясно, как божий день. И медленно-медленно, как по минному полюшку, принялся взбираться по лестнице к гнезду. Косой сидел ко мне спиной, сгорбившись, и громко шелестел страницами.
– Кто идет? Какой пикантный шаг! – мрачно поприветствовал он мою персону. – Неужели это мой любимец Иоаким, да еще и с арбунским анальгетиком. Выпьешь со мной за компанию?
– Все еще не пью.
– Ладно. Спрошу завтра.
Я расставил на столе подношение, и Косой тут же отправил в рот лимонную дольку. Зачавкал цитрусовой кашей, довольный, но все так же хмурый.
– А ведь ты умница. Юдифь! Умница хоть куда, правда?
– В этом городе, – послышалось снизу с отрепетированной уверенностью. – Все как на подбор.
– Истина, – Косой жестом пригласил меня сесть и бросил на стол книжечку. – Дивись, что мне подарили
Ничего особенного – типичный пипифакс, навроде купленного в электричке сборника анекдотов. Только очень старый, бумага за годы пожелтела и истончилась. Я принял ее из рук Косого, полистал и даже скривился от попавшей в глаза похабщины. На каждом развороте демонстрировался короткий комикс с весьма откровенными сюжетами. Особенно запал мне в душу один: остроносый алкаш неистово брал сзади зареванную Бетти Буп – героиню классических монохромных мультиков.
– Порнуха какая-то.
– Тебе, небось, и Боттичелли разврат, потому что девка на картине срамные места неуклюже прикрывает. А это Тихуанская Библия. Так ее называют. Подпольное искусство голодных и злых работяг из американских пригородов. Ей уже почти сто лет, оригинал. Может, у нас в стране такого и нету ни у кого больше. Искусство эпохи кризиса, личностного ли, глобального – это самое искреннее и непосредственное, что может сделать человек. В Великую депрессию нищие пролетарии с завода какого-нибудь Бьюика хотели только три вещи: есть обильно, пить без продыху и иногда трахаться. Простые желания материализовались в их рисунках. Знаешь, принимая такие гостинцы, всегда думаю: наверняка в них есть какой-то намек. Завуалированное оскорбление.
– Это тебе дарят те люди?
– Да. Они могут себе позволить иногда одаривать красивыми безделицами с некоторым подтекстом. Пару лет назад подарили странный детский рисунок, а он, оказывается нарисован сумасшедшим из ярославского дурдома. Знаменитый художник, кстати – про него английская статья в Википедии есть. Рисунок я сжег. Все, что они приносят, я сжигаю. Это единственное, как могу выразить свой протест против сильных мира сего.
– Зачем вообще принимаешь такие дары, если они неприятны? – не понял я.
Косой развел руками:
– А зачем чукчи торговали с русскими казаками, которые несколько лет истребляли их? Это колониальная дипломатия – самый жизнеспособный вариант взаимодействия с империей. Мы тут в «Степи» что-то вроде культурной автономии. Нас мало, мы дикие. Когда пришли враги, у нас был непростой выбор: или погибнуть с ними в схватке, или начать обмениваться товарами и услугами. Стиснув зубы, улыбаться им. Вот так.
Губы Степового лукаво растянулись, обнажив выпирающий левый клык – желтый, с черным гнилым дуплом.
– Все в наших взаимоотношениях понятно. Они нас в хуй не ставят, мы отвечаем взаимностью. Но наше сотрудничество взаимовыгодно, поэтому мы соблюдаем холодные приличия. Благодаря этим людям, наша вчерашняя… Ситуация, не приведет к каким-то явным последствиям. Ты ведь из-за этого пришел. Боишься. По телевизору уже небось показывали?
– Я не боюсь. Трудно бояться того, что не понимаешь.
А про себя добавил: в сравнении с Ерголиной, ее феноменом миропознания, опасности степняков не имели какого-то значения и признаются ничтожными.
Косой наклонил голову и сочувственно спросил:
– Ты никак чем-то обеспокоен?
– Дай-ка подумать. Наверное, тем, что из тебя в тюрьме может оказаться невинный человек?
– Не из-за меня. Из-за нас, Иоаким. Ты там тоже был и по праву можешь также считаться виновным. Вина твоя, конечно, будет в разы меньше, но уж поверь мне – для Фемиды мы все одинаково противны. Я бы признал твою реплику за аргумент, если бы ты сейчас не сидел передо мной, а писал признание в отделении полиции. Но ты не там. Ты здесь, в «Степи». Хочешь объясню, почему?
Нет, я не хотел этого. Но Косой уже упер руки в бока, изображая строгую учительницу:
– Легко быть безгрешным на бумаге. Это в каких-нибудь детских книжках хорошие люди всегда нравственны и помогают невинно пострадавшим. В «Двух капитанах» такое уместно, а мы с тобой отнюдь не капитаны. Мы живые люди, и отлично знаем, что своя шкура стоит дорого. Портить ее уместно только за тех, кто тебе дорог. Кто тебе этот Сверчков? Не брат, не сват – просто случайное лицо в толпе.
Я наполовину отвернулся, потому как не хотел, чтобы Косой заметил появившееся на моем лице сомнение. Это прописная истина, понятный каждому сюжет. Но я все-таки очень молод, и из меня не вытравились эти хорошие детские книжки. Где все, выходит, было лучше, чем в жизни.
– Понимаешь меня, – резюмировал Степовой и успокоился. – Вижу, что правильно нажал. Не подумай, что я какой-то доморощенный нигилист. Человеческое добро есть, его не может не быть, Но оно не безгранично и потому очень ценно. Поэтому сознание рационально стремится распределить свой бюджет добра максимально эффективно: на тех, кто действительно этого заслуживает: тех, кто рядом, а не где-то там мелькнул на горизонте, да и исчез. Так живет весь мир, Иоаким. Прости, что пришлось тебе раскрыть эту маленькую взрослую тайну.
Явно довольный своей тирадой, хозяин этого места встал из-за стола и подошел к краю гнезда – облокотившись на ограду он любовался владениями: немытым с ночи полом, Юдифью, телевизором с советским заплесневелым футболом.
– Тишину ты тоже этому учил? – спросил я.
– Зачем ее вспомнил? Поссориться хочешь?
– Нет. Просто интересно, насколько эксклюзивный урок цинизма мне только что преподали.
Косой задумался, потянулся за пачкой сигарет. Она у него, по какой-то то ли армейской, то ли пижонской моде, хранилась в подвороте рукава. Закурил, прожевал дым, запустил его к потолку и только потом ответил.
– Ее я жизни не учил. Это было бесполезно и к тому же вредно. Инженю – есть такой типаж. Девочка, которую нужно было оберегать от любого воздействия, даже от непрямых солнечных лучей. Но я с этим не справился. Ты это хотел услышать?
– Да.
– И это меня все постоянно называют жестоким.
Щелкнув пальцами, Косой отправил сигарету в полет до земли. Окурок шмякнулся на танцпол, и еще долго тлел, чудом не превращаясь в очищающее это место пламя.
– Извини, – просил я. – Просто вчера ты пообещал мне кое-что рассказать. Я так понял, что про нее. Нужно было просто сместить твое внимание к этому вопросу.
– Вчера было вчера. До Сверчкова, до беседы с моими заклятыми «друзьями». Уверен, что хочешь знать? Скажем так, это одно из тех знаний, которое может нехорошо для тебя закончиться.
– Что, убьют?
– Не сразу… Какое сегодня число, Иоаким?
– Тридцатое октября. Уже совсем скоро ноябрь, а за ним зима.
– Выходит, Тишине уже стукнуло сорок дней, – задумчиво пробормотал Косой. – Сорок дней тишины. Без Тишины.
Он сжал кулаки, чтобы я не увидел, как дрожат пальцы, и спрятал руки в карманы своей зеленой куртки. Прямо как я делаю, когда одолевает приступ неясного страха.
Только уняв эту дрожь, Косой признался:
– А я знаю, кто виноват в ее смерти.
Будь у меня в руке что-то хрупкое – чашка, певчая птица – этому предмету бы не поздоровилось. Я вскочил из кресла, переваривая услышанное, и чуть не закричал на Косого:
– Что, прости?!
Он приложил палец к губам.
– Не ори. Распугаешь мысли.
– Косой, какие мысли… – я не унимался. – Ты говорил, что ее любил. А теперь это. Ничего не ёкает?
– Мысли о справедливости для того, кто мне дорог. Успокойся и сядь, иначе я тебя ударю по твоему многострадальному напуганному лицу. Господи, лучше бы ты бухал, Иоаким, честно слово. Алкашка выжигает эмоции.
Степовой усадил меня назад в кресло – властно, с нажимом. Я не сопротивлялся, отстраняясь от мира. Даже глаза закрыл, чтобы немного побыть в темноте.
– Семнадцатого числа вечером Тишина ушла из «Степи» в сопровождении Макса Хассо – нашего внештатного работника. Утром следующего дня я узнал, что она выпала из окна. А Хассо пропал. С тех пор его никто не видел, хотя искали, и ищут, очень хорошо. Я надеялся, что «друзья» сегодня поделятся свежими новостями, но они, похоже, так до сих пор и не узнали, где он прячется. Или, может, просто не хотят говорить?
– Чем он тут занимался?
– Делал свои дела. У нас был договор: он здесь сбывает, что «друзья» посчитают нужным. А я ему не мешаю.
– Что нужно – это в смысле то самое? – Я зажал одну ноздрю и с шумом втянул воздух. – Это отвратительно.
– Я тоже был против, – холодно отметил Косой. – Но так все работают. «Степь» на хорошем счету, в самом центре города. У нас ведущая клубная программа, аншлаги через вечер. Думаешь, здесь никогда не было всякого беззаконного стаффа? Да брось, всегда присутствовал, всех видов. Марки, таблетки, пакеты – это обыденность ночных заведений. Малолетки разнюхивались в туалетах, «скорая» забирала с пеной из всех щелей. Потом большие люди, как-то связанные с этим бизнесом, предложили эту ситуацию немного подправить. Выгнали всех гастролеров с невнятными порошками, на их место поставили Хассо. Он не был законопослушным милашкой, но по крайней мере никто больше не умирал на концертах в моем клубе. И налеты ОМОНа, кстати, тоже чудесным образом прекратились.
– Как здорово, – процедил я. – Тогда понятно, почему дело закрыли.
– Это одна из тех историй, в которой лучше разобраться без полиции. Мало ли, что случится. Хассо был как Фигаро: то здесь, то там. Он наверняка мог привести к каким-то высоким кабинетам, а это никому не нужно. Проще было Тишину предать забвению, а дальше разбираться неформально.
– Повторяю вопрос: ничего не ёкает у Степового в груди?
Ответом мне было бульканье коньячной бутыли. Косой наполнил стакан практически до краев и лихо его опустошил – вздернул голову кверху, как будто старался проглотить огромного жирного червяка.
– Не жду, что ты поймешь. Но держи в голове, что я бы лично взял Хассо за шею и повернул бы до щелчка. Если бы нашел. Да только страна у нас необъятная. Здесь исчез, объявился где-нибудь в Тобольске. Или вообще в Калининграде, за несколькими пограничными кордонами. В России очень легко исчезнуть.
Припомнил слова Ерголиной о том, как Стаматин нажирался на их грязной кухне. Он даже не представлял, к насколько большому и серьезному делу подобрался.
А может, так даже лучше для всех? Если бы он продолжил копать, то тоже лежал в кафельном подвале больницы с биркой на ноге. И Проказа тоже. И я. Просто потому что оказался в ненужное время на диване в дальней комнате.
Впрочем, все там будем. Кто-то раньше, кто-то позже. Отсчет у каждого свой.
– У тебя есть фотография этого Хассо? Я знаю человека, который гадает по снимкам. И может многое рассказать.
– Высокий, бледный, как простынь, – перечислял Косой. – Волосы русые. Был похож на молодого дворянина, если бы такие еще в наших краях водились. Фотографий нет и не могло быть – мы все-таки делаем дело, которое требует некоторой конфиденциальности. Ты задумал что-то, Иоаким. На твоем лице отпечатана решительность, тебе совсем несвойственная.
Я поворошил в кармане куртки. Зацепил ногтем тетрадный лист с моим портретом из будущего. Достать его сейчас, развернуть и увидеть там просто пустоту. И хлопнуть себя по лбу: привиделось, латышский стрелок. Время начинать пить таблетки.
«Осознавая, что вот-вот умрешь, начинаешь иначе смотреть на мир. Злобно, бодро. Нерационально для живого существа».
– Есть мысль. Она немного странная.
Ты не прав, Косой – даже в России не так легко пропасть. Если есть человек, то он оставляет после себя четкий бумажный след. Этот след начинается в женской консультации, продолжается в роддоме, ЗАГСе, в бланке переписи населения. Люди любят справки со штемпелями и подписи, ни одного шага без них не делают.
Кроме того, у людей есть родственники и предки. И они тоже любили бумаги. Где искать предков, я представлял себе вполне отчетливо.
Глава 15 - Квартира с криком
Дело было в ноябре, а ноябрь в наших широтах – уже не осень. По ночам становилось по-настоящему морозно, поутру асфальт был покрыт белоснежным налетом, прямо как шоколад. По всему следует, что настоящая зима порадует нас своим присутствием уже в ближайшие недели, и уже от этой мысли у меня изо рта вырывался пар, а также мерзли ноги.
Утром я как обычно пытался раздуплиться и начать жить, но на сотовый позвонила Юдифь. И все испортила.
– Ты уже проснулся?
– Я не то чтобы ложился.
Сны являются беспокойные и вызывающе черно-белые. Три часа ворочаешься, а потом видится, будто стоишь на полустанке в бесконечно лесу, и нет вообще ничего – только бетонная платформа и зеленые еловые лапы. Из этого и состоит весь окружающий мир. Билетная касса заколочена, и хрен ты куда из этой глуши уедешь. Раз в несколько часов на горизонте появляется темно-зеленая стрела электропоезда, она стремительно приближается и гудит, как раненый зверь.
Двери разъезжаются с шипением, на платформу высыпают безликие люди-тени. Кто-то один, другие тени держатся парочками. Некоторые взрослые тени держат за руки тени детей – маленьких, закутанных в тулупчики и напоминающие походкой деловых пингвинов. Вся эта полупрозрачная масса дружно тянется к лесу и растворяется в нем. Никто из них уже не вернется на платформу, начиная свое большое путешествие за пределом. А сесть в электричку нельзя. Посадки нет.
– Холодно становится, – грустно уведомила Юдифь. – Я загородом была, представляешь? Там уже снег лежит, а по снегу этому козы ходят. Табунами, прикинь? У них очень странные глаза. Зрачки не круглые, а как монетоприемники. Под одну копейку.
Я замираю на секунду, пялясь в кружку с водой. Живо представляется, что Юдифь сейчас лежит где-то в темной комнате – с газовыми занавесками до пола, на красноватой узорчатой тахте и пальчиком играет с завитушками телефонного провода.
Соберись, латышский стрелок. Откуда бы ей взять телефон с проводом?
– И что козы? Блеют?
– Блеют, – утвердила Юдифь. – Жалобно так, как дуры. Мы всерьез будем обсуждать коз?
– Возможно. В житии зверья есть что-то привлекательное. Не надо ни о чем думать.
Юдифь фальшиво засмеялась. Это ей чертовски не шло, потому как вскрывало тщательно запрятанное беспокойство.
– Очень увлекательно. Мне нужна твоя помощь, Иоаким. Странно, но мне больше не к кому обратиться, кроме тебя. А мы ведь даже толком не знакомы.
– Думал, что все твои проблемы решает Косой.
Юдифь ненадолго замолкает – боится ляпнуть лишнего.
– Есть штуки, о которых Косому лучше не знать. Ты понимаешь.
Вот и весь ваш хваленый Уклад, вечный закон «Степи». Я злорадно улыбался, и Юдифь это чувствовала, потому раздражительно вздыхала.
– Приезжай на улицу Крауля часа через два. Обещай.
– Хорошо. Как тебя найти?
– Я подожду тебя на трамвайной остановке.
На том мы и разъединились. Я повтыкал в экран сотового, поднял голову к потолку, изучая линий трещин, а потом еще протяженное время любовался на свой потрет. Сделал, как хотел – прицепил его булавкой к обоям, вместо зеркала.
– Не смотри на меня так, – попросил я у рисунка. – Чего ты улыбаешься – ничего смешного тут нет. И улыбки у тебя тоже нет.
И ушел мыть голову в раковине – вернее, греть темя в струе воды. От горячего становилось спокойнее.
Улицу Крауля, это я потом уже узнал, назвали в честь красноармейца, героически погибшего где-то под Екатеринбургом – то бишь к истории города он имел отношение не большее, чем Сакко и Ванцетти, герои-челюскинцы или Колонна Дуррути. Им всем улицы в городе также были отведены, и объяснить эти топонимы никак было невозможно. Я бы на месте Крауля очень затосковал, узнав, что моему имени место нашлось в самом дальнем и самом печальном спальном районе. Это было лучшее место, чтобы прийти умирать – для другого этот южный аппендикс, замкнутый со всех сторон рекой, комбинатом, забором ПО-2, не годился вообще. Крауля была отделена от внешнего мира неприступным валом.
Расстояние между улицей и моим студгородком было плевым – за полчаса пешим ходом можно было бы добраться, если напрямик. А примяка никакого не было, потому что нет ни дороги, ни поля. Транспорт между нашими конечными узлами также предусмотрен не был, и я ехал через центр – с тремя пересадками. В автобусе было людно, в метро душно. А в трамвае – невыносимо старо и бедно.
В этом городе все узники, думал я. Или потомки узников. Трясясь в трамвайном хвосте, исподтишка изучал пассажиров: мужиков с загадочными татуировками, массивными перстнями, пыльных старух, замотанных в кокон из сатина. В очертаниях местного жителя чувствуется неукротимая сила и склонность к мятежу. Ветхость тела компенсируется яростным взглядом, которого нигде в мире не отыскать. Я мало где был, но верю: нет на свете больше мест, где глаза людей такие голодные и потерянные, как у проснувшегося весной медведя.
Эти глаза передаются по наследству – в складках радужки кроется генетическая память о недружелюбном мире. Много веков назад на эти земли с запада принесло самых неспокойных: повес, воинов, революционеров и просто разбойников. Они заработали эти глаза, пережив морозы и отвоевав землю у опасного таежного леса. Цивилизация здешнего толка по своей сути демоническая, построенная из костей и замерзшего красного мяса – это храм древних кровожадных богов. Потому, наверное, все самое лучшее с Сибирью происходило в годы катастроф. Это притягивает, потому что настоящие изменения, мне так видится, могут быть скреплены только болью.
Сибирские лица инаковы и слабо соответствуют представлениям о русскости. Потому что на этой территории вскипали в единую субстанцию всякие народы. Покоренные финно-угры и тюрки принесли сюда бесстрашие и ордынство. Пленные солдаты шведского короля Карла XII протащили через полмира свои белые, мелом мазаные парики, грязные камзолы, язык, национальные пироги. Они ставили по колено в снегу свои пьесы и хоронились на чуждых этому краю кладбищах. Без присмотру низкие камни со сложными скандинавскими именами очень быстро съедались почвой, на то хватало двух поколений. Не просто так русский могильный крест высок. Здешняя природа воюет с памятью о людях, не хочет вписывать их в свою историю. Мы придумали, как среди болот и леса немного отсрочить забытье.
Потом сюда завозили немцев, прямо как шведов – как зверье. Их отрывали от знакомых пространств, выдавая вместо Северо-Германской низменности хвойную пустоту. Приученные к хорошему тевтоны, наверное, понимали всю иронию ситуации: пармой они называли ветчину, а мы пармой называли край, где жизнь ничего не стоит. Сяк на сяк, вот и разменяли. К новоприбывшим край всегда был особенно жесток. Старики еще могут помнить, как стройные шеренги пленных немцев следуют от Сортяги по городским улицам в направлении построенного для них ИТЛ. Они работали в нем долгие четыре года. Германцы вгрызались в сибирскую вековую древесину ручными пилами, возводили предприятия и жилье для вернувшихся с победой.
После немцев в этих местах остались аккуратные желтоватые домики, ну чисто Европа. Целые кварталы строений за железной дорогой, близ заводов и высоких кирпичных труб. В одном из этих домиков недавно вздернулся прапорщик Юрбеков. Или вздернули, я так и не понял.
Так устроена война, что победитель получает три дня на разграбление вражеской столицы, а побежденный отправляется во полон. Спустя десятилетия триумф победы забывается, а несчастье продолжает жить. И, что особенно жутко, победителей тоже заражает.
Я думал об этом, потому что Хассо – фамилия совсем не наша, с привкусом ружейной стали, танковых блицкригов и свистящих на морозе марш-бросков. Далекая ссылка не всегда заканчивалась возвращением. Кто-то из немцев сгинул тут, не дождавшись долгожданной свободы. А кто-то, наравне с русскоязычными узниками, дождался открытия врат лагерей, вышел в середине пятидесятых из-за стен, но почему-то остался подле них. Может, потому что прикипел раб к хозяину. По стране и сегодня бродят потомки этих неприкаянных арестантов – Эбергарды, Фрицы, Хериберты – дети уязвленных исхудавших бюргеров и сердобольных, жалостливых русских баб.
Потому я вглядываюсь в лица, в глаза, в шамкающие рты.
Может, напротив меня сейчас сидит потомок германского рыцаря или швабский герцог. Вдали от родного поместья он способен принять любой, даже самый опустившийся облик.
Когда мы выезжаем на мост, в трамвайной голове что-то трижды щелкает, и никто на это не обращает внимания. А мне кажется, что щелкнет в четвертый раз – и всю эту железную глыбу своротит с рельс, понесет в ограду. Ограду, конечно, снесет, и мы полетим вниз, в воду. Так влупимся, что никого уже не соберут ни в мешок, ни котомку. И лицо мое бедное, только зажившее, тут же порвется в лоскуты.
Быть к этому готовым нельзя, но там приятно думать, что смерть в катастрофе не станет для тебя сюрпризом. Так думают, наверное, лучшие люди – космонавты и летчики, поднимающие в небо старые, но стратегически важные консервные банки.
Мы, я и трамвай, добираемся до Крауля без происшествий. Прочие пассажиры сошли у госпиталя, и я долгие минуты ехал один. Юдифь встретила меня на поворотном круге, где заканчивается маршрут. Она сидела на скамейке: в черной куртке, черной кожаной юбке и таких же теплых колготках, обхватывающих коленца. А лицо ее было очень белое, и сигарета тоже.
Только губы ярко-красные, вызывающие, пачкающие сигаретный фильтр. Юдифь мирно читала на фоне развалин старого дома.
– Эффектно выглядишь, – поприветствовал я, и Юдифь захлопнула свою книжку, остановив мысль где-то между явлением «Хагакурэ» и последним вскриком обреченного человека, выраженном в том, что «никто не умирает напрасно».
– А тебе бы причесаться. Лохматый, как чертик.
– Извини, спешил.
На самом деле мне просто было все равно. Пару месяцев назад я задумывался о том, как выгляжу в чужих глазах. Теперь это казалось неважным – потому что все окружавшие меня люди были в чем-то очень неряшливы, словно в их головах не хватало порядка.
К тому же, панк снова в моде.
– Тебе бы пошло бриться налысо, – заключила Юдифь. – Блестеть черепом. Двинули?
Она встала, отряхнула юбку и повела меня за собой, обнимая драгоценную книгу. По пустырю меж домов-коробок бродили худые собаки, и стены были раскрашены покруче чем пещеры Шове: лозунгами, хлесткими выпадами, вэб-адресами, на которые просто так не пройти.
– А вы также продаете?
– Что продаем? – сдержанно переспросила Юдифь, как будто не поняла.
Я не стал ее пытать.
Во дворе, в который мы держим путь, я с ужасом вспоминал слова новогоднего классика: где бы ты не был, в каком городе нашей страны не оказался бы, а все будет для тебя знакомым, словно и не уезжал. Я шел по узкой дорожке, вымощенной большими полосатыми плитами. Они завалены желто-красным листом, но это не мешает моим привычкам: ступал аккуратно, чтобы не угодить ботинком в стыки. Наступишь – проиграл.
За соблюдением правил старой игры следят шаманы – лебедушки из покрышек, утыканные стайкой под окнами, в запущенном огороде.
– Такое тут все несчастное, – думала вслух Юдифь. – Сейчас еще нормально, потому что дети выросли. А новых не нарожали.
– Летом тут будет очень хорошо. Все будет зеленое, красивое. На солнце вылезут кошки.
Но она мотает головой:
– Нет. На жаре завоняет мусоропровод. Нет ничего страшнее, чем обман детства, из-за которого вонь ассоциируется с родным домом.
Этот спор был бесполезным и ни к чему не ведущим – у каждого свои воспоминания о родном месте, в чужую голову их не пересадить.
Был, кажется, год две тысячи четвертый. Я маленький, и очень переживал от того, что мне не дали посмотреть «Дисней-клуб». Зареванная мама берет меня под руку и выводит из дому. Мы плетемся по такой же типовой дорожке, разрезающий двор, под моими сандальками снуют муравьи, а вокруг трава выше меня – заберусь в нее и пропаду, исчезну. Мать тащит чемодан на маленьких громких колесиках. Его купили в надежде на отпуск, на пекло Феодосии или Анапы, а используют, чтобы покинуть дом.
Мама приговаривает: «ничего, ничего». Как же ничего, думаю я, если явно произошло что-то травмирующее?
Родители тогда очень сильно разругались, и казалось, что все кончено. Мы уехали к деду и провели на его квартире полгода или вроде того. Я спал в кресле, которое, если разложить, становилась узким футляром для одного тела.
Ну, мама и повторяла, как заведенная: «ничего». Как дела, что ты купила мне в магазине? Ничего. Ей резко стало со мной неинтересно, словно я напоминал о чем-то нерадостном.
А потом родители снова сошлись, и мы проделали весь путь в обратном направлении. Я был слишком мал, чтобы зафиксировать момент их примирения – может, отец звонил ей или дожидался на проходной после работы. Я не знаю, и более того – не хочу знать. Они снова были вместе, и хоть с тех пор их отношения были прохладнее, но мне это не мешало. Эта нормальность, чуть несчастная и самую малость фальшивая, была лучше раскладного кресла-футляра.
Юдифь привела меня на детскую площадку и уселась на качели.
– Пришли, – сказала она и указала пальчиком на дверь подъезда. – Я там жила. Всю свою жизнь. На первом этаже, вон и окна мои. И ключи – вот. Возьми, пожалуйста.
Ладонь ее с готовностью распахнулась, чтобы показать мне длинный ключ, домофонную таблетку и брелок в виде маленького грязного слона. «Моя любовь к тебе сейчас – слоненок», – вспомнил я стихотворение и ободрительно погладил игрушку по маленькому хоботу. Не всем слонам на судьбе написано нести Ганнибала к вратам Рима. Но ведь ты радуешься, тому что имеешь?
– А дальше что? Мебель выносить?
– Просто открой форточки – на кухне, в комнате. Проверь, что краны не текут – и возвращайся.
От такой просьбы было несложно разочароваться. Я ждал чего-то более стремного и значимого. Пусть это даже ограбление ларька или кража цветмета.
– Сама я не могу, – объяснила девочка шепотом, оглядываясь по сторонам. – Мне там сразу становится плохо, потому что я слышу всякие звуки: крики, стоны. Стены гудят.
– Это ветер в коммуникациях гуляет.
Юдифь осадила меня строгим взглядом:
– Я не дуреха, Иоаким, и ветра не боюсь. Еще я не боюсь крыс, бешеных собак и людей, потому что всегда смогу от них отбиться. А крики, гулы, звуки всякие – это тут, – она постучала указательным пальчиком себе по лбу. – Я не хочу туда возвращаться.
Хуже смеха лицо Юдифи было способно изобразить только муку – скорчило ее, как от зубной боли. И я, понятное дело, пожалел. Потому что глаза у Юдифи красивые, влажные. И железные, как дверь подъезда.
– Только окна открыть?
– И бегом назад. Мой тебе совет – не трогай там ничего. И на диван не садись ни в коем случае. Даже не смотри на него, на этот дурацкий диван.
– Зажмурюсь.
Я позвенел ключами, они так хорошо звучат, как колокольчик. И пошел исполнять свой легкий квест. Наушники поглубже вдавил и запустил подачу музыки. Дважды нажал на кнопку, переключая треки – потому что предсказания не нравились.
«Биоблокада!» – орали глаза пьяных баб из «Мира Пиццы»,
Одна заходила справа, вторая доставала перо, и их милые лица
Напомнили вдруг, как на Юпитере меня обступали кольцом
Местные устрицы из группировки Турбоулитки с Яйцом...
В музыкальном вкусе Косого мне в первую очередь нравилось отношение к лирике – полуподвальная душевнобольная нежность, с которой не очень хорошие люди пытаются объяснить свое чувство. Открыл дверь подъезда, влетел на первую лестничную клетку и недолго ковырял в замке. Мне поддакивали в наушник:
«Ребята, остыньте, я не супергерой, я даже не сварщик, просто каску нашёл,
Забирайте мобилу, въебите для порядка, ну и, как говорится, я дальше пошел...»
Распечатал квартиру – даже как будто бы услышал легкий щелчок, который бывает, когда открываешь банку с огурцами. Настолько там было все застоявшееся. Попробовал включить свет большим черным тумблером, но где там – лампочка даже не вздрогнула. Пришлось довольствоваться фонариком на мобильном.
Луч забирается в прорехи между антресолью и высоким шкафом, рождает сложные тени. Несмотря на запущенность, мне нравится эта квартира. Я многие в последнее время повидал, обходя по работе всяких стариков, но эта первая, в которой сохранялось ощущение безденежного достоинства. Да, табурет старый – но ладный. На этажерке в правильно порядке стоят старые ботинки, старушечьи сапоги, галоши. Тапочки – чтобы и самим надеть, и гостю предложить.
Все еще очень бедно, но эта бедность не просит жалости и держится гордо. Я проникся этим ощущением и даже подумал разуться, чтобы не нарушать порядка.
Необходимости в этом никакой не было. Зеркало над этажеркой занавешено шалью. Я отогнул шаль, всмотрелся в отражение и неуклюже приложил волосы, плюя в ладонь.
Я втянул воздух так, что ноздри свистнули, а потом выдохнул – также мощно, чтобы ничего в легких не осталось. «Фьююююю», – сказало нутро и задрожало. Отовсюду пахло сладковатой пылью, и я понимаю, отчего Юдифь относится к квартире с такой тревогой. Это не каприз, но здоровая реакция, заложенная в нас с древних времен. Квартира и вправду нехорошая.
Вода в ванной перекрыта. Покрутил ручку крана – он кашлянул ржавым воздухом. Раковина напоминала высушенную пустыню. Сколько тут не было человеческой ноги: год?
И ничьей вообще не было.
В кухне стоят старческие ходунки. На подоконнике – электрофон «Вега» (я живо представляю, как он играет из этого открытого окна – во двор и только лучшие песни Пугачевой, такая пастораль) и опустевшая от времени трехлитровая банка под марлей. Внутри нее покойный чайный гриб или еще какая старорежимная мерзость. «Комсомолка», опять-таки, пошла пузырями от влаги и света. Взяв кухонный нож со стола, резал много слоев окаменевшей малярной ленты на окне.
Слаще всего пахло из единственной в квартире комнаты. Я входил в нее с опаской, боясь увидеть что-то совсем страшное. Но мне везет – никаких мумий или крыс. У одной стены кровать, аккуратно убранная, на нее вечность никто не садился. Подушки, как матрешки, лежат в изголовье: огромная, поменьше и миниатюрная, как будто для младенца.
А у другой стены диван. Юдифь просила не смотреть на диван.
Как же тут не посмотришь?
На диване огромное, способное вместить человека, бурое пятно – оно как медуза или амеба-переросток, тянет во все стороны свои щупальца.
От пятна веет одиночеством и болью, почти слышно, что оно беззвучно кричит, и воздух вокруг него дрожащий, подхватывал мелкие блестящие пылинки. «Это его квартира. Этого пятна».
– Я открою окно? Тут душновато слегка…
Пятно молча приняло это, и я повернулся к нему спиной. Ковырял окно и думал про себя: господи, там же клопы должны быть, в этом диване, размером не иначе как с кулак.
Клопы, тараканы. Хитин. Личинки, застрявшие в плотном поролоне. В желудке перевернулся скромный завтрак из овсяной каши и вареного вкрутую яйца. Я почти высовываюсь в форточку, подставляя лицо воздуху и веткам. Как бы я хотел в тот же момент взгромоздиться в оконный лаз, просочиться в него и упасть в хилый куст, а потом полдня вынимать отовсюду подлые колючки. Ох, какой был бы номер, на все деньги, но слишком мимолетное удовольствие. Набравшись сил, я покидаю квартиру и не оборачиваюсь. Не забыв, впрочем, ее запереть и для верности подергать ручку.
Юдифь ждет меня на том же месте, и благодарно улыбается.
– Спасибо.
– Была бы у меня такая квартира – давно бы продал.
– Покачай меня.
Одной рукой она прижала книжку к груди, а другой держалась, ножки свои красивые поджала. Я раз толкнул, другой, и Юдифь полетела – бесконечно грустная.
– Никто же ее купит, – говорила она то громко, то тихо, маятником раскачиваясь передо мной, а качели скрипели. – Там со стен крик стекает, ты и сам почувствовал, хоть ничего о квартире этой не знаешь. Нет, нужно время, много-много времени.
– С кем ты там жила?
– С бабушкой, – сухо ответила Юдифь без всякой нотки любви или хотя бы привязанности. – Женщина-деспот, страшно желавшая власть. Она меня у родителей-то отвоевала только потому, что ей нужно было над кем-то княжить. А потом заболела и командовала уже лежа. Так меня это все затрахало, Иоаким.
Я спросил, где родители.
– Умерли, наверное.
А потом Юдифь запрокинула голову, посмотрела на меня и показала язык.
– И я тоже умру! И ты.
Обязательно, а как иначе, думая я и качал ее на этих качелях, а перед глазами стоял метафизический полустанок в лесу. И электропоезд старый, который на нем тени высаживает.
Юдифь повторяла, как считалочку:
– Холодно становится. Холодно-холодно. Холодно. Холо. Дно.
Тело, лишившись жизни, начинает скоро видоизменяться. Сначала мертвец высыхает и охлаждается. Мышцы начинают коченеть, мертвец выбрасывает из себя всякого рода содержимое. Под действием силы тяжести кровь утекает вниз и появляются пятна на теле. А потом начинается самое интересное – он начинает сам себя есть. В теле образуется много вязкой жижи, которая лезет через поры. В Японии даже профессия такая есть – чистильщики. Они приходят в дома к брошенным мертвецам и прибираются: удаляют разводы, чистят ковры. Разбирают испорченные кровати – чтобы следующему постояльцу не сталкиваться с историей своего нового жилища.
Японцы, конечно, люди очень особые. Мы попроще.
– Иоаким, все. Не раскачивай больше, – приказала мне девчонка, и я помог ей вернуться на стартовую площадку.
– Тошнит?
– Хорошего понемногу. Хоть солнышко сделай, а веселее не станет. Проблем выше крыши. У меня и у тебя.
– Откуда у меня проблемы? – удивился я.
Юдифь пригрозила мне:
– А кто пообещал Косому, что он ему человека найдет. Мм?
– Ничего я ему не обещал. Меня посетила мысль, и я ее не бросаю. Но это не точный вариант. В нем многое зависит от случайности, и пока что эта случайность… не случилась.
– Ты имел неосторожность его обнадежить. Скоро Косой разочаруется. Ну, ты знаешь, что после этого будет. Придется отвечать за то, что не оправдал его ожиданий. Сначала он у тебя музыку отберет…
Ее палец с длинным коготком дернул меня за наушник, свисающий через шею.
– … А потом и прочее отнимет. Боишься?
– Следы Хассо, его отца или деда, могли остаться в архивных документах. Достать их быстро невозможно, нужно разослать много запросов. Труднее всего ждать, пока неповоротливая машина Госархива переварит прошение и изволит дать ответ. И даже когда это случится, никаких гарантий успеха.
– Серьезно? – похоже, мой скромный план не проходил даже по самой низкой планке. – Это твое решение? Иоаким, да ты холист. Ужасно.
– Кто? – не понял я.
– Холист. Типа веришь, что все в этой Вселенной так взаимосвязано, что даже самые тупорылые дела, если применить их делу, дадут положительный эффект. Это не очень взрослый подход. Признайся, может ты просто так по-детски выслужиться хотел?
«И вовсе не по-детски», – подумал. Но ответил иначе:
– И вовсе не выслужиться.
– Все равно, это абсурд. Ты предлагаешь голодному искать еду не там, где она есть, а там, где тебе удобнее, чтобы она была. Ох, не вздумай рассказывать об этом Косому – засмеет. Странную ты позицию выбрал в нашей истории, Иоаким.
Юдифь сцепила руки в замок, щелкнула суставами.
– Но знаешь, ты самый лучший второй могильщик, который нам мог достаться. Уж я то знаю, о чем говорю.
Она засобиралась прочь и попросила за ней ни в коем случае не идти.
– А второй могильщик – это хорошо или плохо?
– А сам как думаешь?
– Второй – значит, после первого, – заметил я. – То есть подмастерье и вообще лох чилийский.
– Я с лохами не вожусь и об одолжениях их не прошу. Читай «Гамлета», там все ответы есть. «Кто строит крепче каменщика, корабельного мастера и плотника?». «Строитель виселиц. Виселица переживает всех попавших на неё». Вот ты – это умозаключение про виселицу.
Напоследок Юдифь заботливо убрала у меня с плеча какую-то соринку, которую я бы и не заметил. Это было чертовски приятно.
– Снег, – напомнила она шепотом. – И козы по нему. Послезавтра поеду из города по делам. Рано утром, часов в пять. Хочешь со мной?
– С чего бы?
– Одной копать могилы трудно, – вполне серьезно ответила Юдифь, прощально взмахнула рукой. – Спасибо тебе за то, что приехал. Подумай, наверное ты хочешь со мной поехать. Я тебе позвоню, цифры у меня есть.
Я остался один и тоже покачался на качелях, надеясь отхватить немного забытого в детстве восторга. Мир качался вверх и вниз, вместе с ним метались деревья, дом, квартира, трамвайное кольцо. Я заново проиграл наш короткий разговор в поисках рационального зерна и не нашел.
«Издевается надо мной. Думает, что взяла во полон своей красотой и томными, полными бесслезного плача, глазюками. Может, и взяла. Это абсурд? А что не абсурд, если три месяца жизни только и делаешь, что ловишь головой падающие камни. И радуешься этому, и все ждешь-ждешь-ждешь, когда же тот самый последний камень наконец-то прилетит».
Я плохо сплю, а когда засыпаю – мне снится большая черно-белая аллегория и мертвые люди. Прямо как в том кино. И чем больше снятся, тем больше я от этой реальности отстраняюсь, и такое все смешное становится, такое потешное.
Меня осеняет, я подбираю слова. Они ложатся одно к другому.
– Некрореализм – это состояние абсурдного пограничья между жизнью и смертью, где жизнь отдает мертвечиной, а смерть – единственно возможным порядком.
Надо обязательно рассказать Ерголиной, когда нам в следующий раз удастся пересечься. Ей понравится. Должно понравиться.
Я так был доволен своей формулировкой, что спрыгнул с качелей в момент их взлета. Это было похоже на триумф циркача, и это правда был триумф – и очень жалко, что никто этого не заметил.
Глава 16 - Много званых
В марте тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года по улицам старого города, на северной стороне, брел по проезжай части, игнорируя гудки машин, молодой, но уже заслуженный некрореалист. Слова этого, «некрореалист», он еще пока до конца не осмыслил и так себя не называл, но делами уже свою философию показывал.
Асфальт был мокр, некрореалист тоже. Объезжающие его угловатые авто, «Москвичи» и «Жигули», изрыгали проклятья. Но это было совсем неважно и нестрашно, даже обиды никакой некрореалист на них не держал. Он прямо сейчас проводил важный социальный эксперимент, а также планировал подтвердить фатализм всего сущего.
В кармане некрореалиста в тот момент были: мягкая пачка болгарских сигарет «Интер» (80 копеек за штуку), битое стекло от кефирного флакона (30 копеек), наголовье ручки с токарного станка (украдена), пропуск на Ленфильм (просрочен). Итого, его состояние на текущий день оценивалось примерно в полтора рубля, если переводить в деньги моральное удовлетворение и суммировать с материальными ценностями.
День тянулся четвергом, поэтому некрореалист неуверенной походкой следовал в рыбный ресторан – любимое место обедов кинотеатральной интеллигенции и скучающих интуристов, посетителей цейхгауза артиллерийского музея. На входе в заведение всегда дежурил особый человек в строгом костюме. Он стоял в проходе, сложив руки, и смотрел грозно, избирая, кто из гостей сегодня достоин рыбных котлет, а кому надо следовать на другую улицу в бульонную. Увидев некрореалиста, особый человек поклонился, но без уважения, а так – по работе. И пропустил его в зал ресторана без очереди, что вызвало у прочих ожидающих негодование. Они выглядели не в пример лучше: мужчины в серых костюмных наборах, женщины в чопорных шляпах. Некрореалист смотрелся на их фоне подлинным оборванцем, но у него была особая сила – его внутри ждали. Этого, вкупе с природной наглостью, достаточно для проникновения на любые охраняемые объекты.
Некрореалист ничего в этой жизни не боялся, потому что был до поры до времени бессмертен. Он точно знал дату своей смерти – и наступит она, эта смерть, уже в следующем тысячелетии. Появившись на горизонте, даже колоссальная неприятность воспринимается не иначе как игрушкой. Внутри пахло вываренными щучьими щеками, молоками, табаком. От предвкушения чего-то жирного желудок сжался, а потом вновь раскрылся – как бурдюк, промываемый водой в горной речке.
В ресторанном углу, на местах средней почетности, уже сидели его знакомые – не друзья, некрореалист слово «друг» вообще не котировал. Друзья есть у дураков, рассуждал он. Прочие же отношения между людьми гораздо труднее дружбы, потому что строятся на непостижимом балансе зависимостей.
Массового явления любви не существует примерно по той же причине.
Соратники некрореалиста все были как на подбор раздолбаи, городская пижонствующая шпана. Режиссер Глеб, Глебушка – пошловатый еврейчик с рыжеватыми кудрями, которые торчали во все стороны, вместе с некрореалистом числился в Ленфильмовской школе. Ему прочили великое будущее, потому что в последние годы в Ленинграде популяция еврейских мальчиков сильно поубавилась, и вопрос угнетения по пятой графе отпал сам собой. Внезапно обнаружилось, что именно евреи лучше всего адаптировались к советской киносистеме, выдавая тонкие и идеологически ровные работы. Глебу предстояло снимать дорогое кино о героизме Щорса, и будущие его успехи были заранее предопределены. Потому в нем зрела величайшая самоуверенность и, как следствие, снобизм, парадоксально смешавшийся с выдающейся порочностью.
Ходит слух, что Глеб взмахом шевелюры положил на кровать добрую половину женского населения Ленинградского института киноинженеров. За это мужская половина все того же института обещалась его так расписать, что ночью можно будет ходить без фонаря. Некрореалист тоже Глеба недолюбливал, но по другим причинам.
Еще за столом был тишайший Владимир – младший из них. Кажется, он учился на реставратора, а в свободное от этого время перерисовывал в тетрадь фигуры с афганских ковров, читал «Махабхарату» в переводе врача Смирнова и постепенно от этого сходил с ума. Но у него были деньги, а деньги делают психоз не неприятностью, а очень интересным приключением.
В тот день все четверо ели за счет Владимира. Его родители были важные инженеры и строили нефтепровод. Некрореалист не знал точно где. Наверное, в Ливийской джамахирии. Там тогда все строили.
– Я встаю, – рассказывал Глебушка, расправляя пальцы над тарелкой с ухой. – Поднимаю портки с пола. Ну и говорю ей: «Мне не о чем трахаться с женщиной, которая плюет на великого Михаила Ромма и смотрит всякую дрянь вроде Бунюэля». Она хлопает глазами, мычит, как корова. Жорж Батай сказал, видите ли. Не дура ли?
– Луис Бунюэль вообще-то был коммунистом, – скромно напомнил Владимир, не поднимая очей. – Ты отказался спать с идейной комсомолкой.
– Принесите пожрать, – попросил некрореалист у официанта. – Как им. И выпить.
– Соки, морсы, вода газированная и без. Чай, кофе?
– Выпить, – терпеливо повторил некрореалист. – Графин.
– Чайник неси, дуралей, – подал голос Глебушка. Он всегда был груб с персоналом, чувствовал над ним ту самую силу.. – Армянский. Все же знают, что есть.
Официант заговорщицки подмигнул им:
– Вы капитаны?
– Старшие лейтенанты, – буркнул некрореалист, и официант удалился.
У старшего лейтенанта на погоне, как известно, три звезды.
К столу подали фирменный заветренный салат, суп и второе, а потом и чайник подоспел. Некрореалист жрал, у него был отменный аппетит. Потом разливали и чокались чашками, никого не стесняясь.
– За Михаила Ильича выпьем, – предложил Глебушка. – За лучшего человека всех времен. Чтобы он нами гордился.
– Оставь эти тосты. Дался тебе этот Ромм. Почему ты взял за ролевую модель эту рефлексирующую слабую фигуру? Почему не Хуциева, не Климова? Климов, между прочем, живой. И жена у него была красивая, – напомнил Владимир, выйдя на мгновение из астрала.
Шпана – она шпана и есть, им всем на самом деле очень хотелось достичь того уровня жизненной устроенности, когда можно позволить себе красивую, умную и модную невесту.
– До или после встречи с грузовиком? – злорадствовал некрореалист, тщательно пережевывая и чувствуя языком вываренные кости. – Но, в общем и целом, не чокаясь.
Это замечание Глебушку очень взволновало, его кудряшки задрожали, и даже жила какая-то нехорошая вспухла над правым глазом. Но он смолчал – морду скукурузил страшную, но удержался от комментариев и опустошил чашку в один мощный глоток.
Они пикировались регулярно. Некрореалист поставил себе цель полностью отказаться от любых авторитетов: общественных и моральных. Он переходил дорогу на красный, сдал в комиссионку отцовский портсигар из чистого серебра, но больше всего поражал окружающих непробиваемым цинизмом. Особенно выпимши. Глеб в том же агрегатном состоянии наоборот становился еще более душным и патетичным, томно вздыхая по всему, что однозначно было принято большинством за возвышенное.
«Иногда так ляпнешь, что все сворачивается в трубу: уши, время и пространство», – сказал он однажды, и некрореалист это запомнил. Восхитился тупостью формулировки. На самом деле, в ней были скрыты настоящие причины их противостояния. Дело было не в идеологии, цинизме или приспособленчестве, а в простой трехактовой структуре бытия.
Глебушка жил по заветам Элия Доната. Он верил в рамочность мира и события. Вселенная в его скудном уме существовала в пространстве-времени, а история – в трех драматургических состояниях: завязке, конфронтации и развязке. Как в кино. Глебушка всерьез надеялся прожить жизнь по стандарту римского ритора, и несомненно со счастливым финалом. Думал он так по одной единственной причине: золотого мальчика никогда по-настоящему не обламывали.
Некрореалиста же жизнь успела поносить по очень странным местам. Он с трудом родился в Ленинграде в один день с расстрелом Патриса Лумумбы. Может даже душа конголезского премьера переползла в его тело. Отец изучал микроволновое излучение, и это тоже наверняка сказалось, вызвав в голове ребенка неизученные наукой изменения. Плотом была школа, был механический завод на Выборгской стороне. Технический спирт, разбавленный лимонадом, афганский рубец, цинковый гроб в грузовике, от публики не прикрытый. И только потом, из всего этого опыта, родилось его кино. Снимал некрореалист много и дурно, разрабатывая особый стиль.
Кто-то даже однажды сказал ему, памятуя запретное, что это «дегенеративное искусство».
Глебушка говорил проще: «Хулиганство и формализм. Это никому не нужно».
Так они с Глебушкой, собственно, и познакомились. Нет, думал некрореалист. Этот человек безнадежен.
Глебушке не нравилось, потому что он своего стиля не имел, изыскивая себя только в посторонних: всех этих Роммах, Хемингуэях, прочей дребедени средних умов. И людей талантливых боялся, но всегда к ним лип. Чем не основание для вялотекущей войны.
У некрореалиста в этом году вышел его очередной фильм, и это привело его нескладного товарища в бешенство. Он не мог понять сути высказывания. В целом, это было не обидно – понимали очень немногие, те, кого некрореалист мог с уверенностью называть братьями. Братья не ходили по рыбным ресторанам. Они рыбу вообще видели преимущественно в кроваво-томатном месиве, запаянном в консерву. Всегда были нищие, злые, очень часто нетрезвые.
Но были у них и минусы – например, они также живо размышляли о смерти. О том, к примеру, что жизнь в последнее время истончилась настолько, что его можно разорвать взмахом мысли.
Мы дожили до того момента, когда жизнь напоминает смерть, рассуждал некрореалист. Она вовсе не существует в трех актах, как того хотят средние личности. Жизнь алогична, вещи в ней просто происходят – рождаются в общественном застойном хаосе, без причин, без следствий. Без ничего. Выходит, что два самых правильных и упорядоченных явления в жизни – это рождение и гибель. Рождаются все примерно одинаково, но хотя бы по понятным законам. Потом живут скучно, но умирают оригинально. Смерти друг на друга не похожи, и это роднит их с произведениями искусства.
Гибель солдата на поле брани – это ведь как Александр Дайнека нарисовал. А смерть старухи – это работа ничем не хуже Каразина. Каждый нарисует свое полотно.
Трое доедали. Некрореалист был так голоден, что в один присест, отпивая из блюда, выжрал суп. Получилось так быстро, как будто ему сразу принесли пустою тарелку, блестящую, только из мойки.
– На донце осталось. Допьем уж? – предложил Владимир, грея ладонь сигаретой. – Только за что?
– Без всего. Просто выпьем.
– Просто так пьют только те, у кого все есть. Кому ничего от жизни более не надо, – объяснил Владимир некрореалисту.
– Давайте каждый сам решит, – высказался Глебушка. – Чтобы не было споров. Я выпью тогда за то, чтобы фильмы снимались. И по возможности только хорошие.
Как бы хотелось, без всякой злобы, чтобы Глебушка понял. Чтобы посмотрел на эту жизнь другими глазами. Ну смешно же быть таким, жалко.
Некрореалист опустил руку в карман пальто, нащупал там осколок от бутылки. Потом набалдашник заводской ручки погладил – все в том же кармане. Его нездоровое, как у всех хороших режиссеров, воображение принялось рисовать подробные раскадровки будущего.
Ему живо представилось, как он сейчас спокойно встанет, отряхнется, да и прыгнет собакой на Глебушку, прямо над столом. Какой же это будет бросок. Он схватит товарища за горло до хрипа, повалит на пол вместе со стулом, а на стуле, тем временем, выточены безвкусные морские гады. Начнет душить одной рукой, держать, чтобы не вырывался.
Он очевидно сильнее, у него получится сдержать человек одной рукой. А другой он, немного обождав, воткнет Глебушке осколок прямо в глаз и провернет три раза по часовой стрелке. Или два раза, но против часовой.
Глаз от такого несомненно брызнет во все стороны – глазной водой и кровью, заляпает некрореалисту рукава. Вот тебе и Бунюэль, и Ромм, и Климов на сдачу.
Никто сначала не поймет произошедшего, но после такого точно поднимется в заведении вой. Кто-то побежит звонить в милицию.
Милиция приедет не сразу.
– Посмотри на мир по-моему, – скажет некрореалист миролюбиво. Достанет набалдашник из кармана и аккурат в освободившуюся глазницу приладит. На секунду Глебушка орать перестанет, будет только рот разевать. Кровь будет в глотку наливаться.
– Как, – прошепчет он, булькая. – Как… Красиво?
Потом, наверное, сразу помрет, потому что такие откровения с жизнью несовместимы.
Думал над этим всем некрореалист всего секунду. Картина получалась уродливой, не к публичному показу. Но все-таки что-то искреннее в ней было.
Наконец, и он поднял чашку со своим тостом:
– За открытость новому.
Этот тост всем понравился, никто не заметил фиги в кармане, и чайник коньяку на том закончился. Можно сказать, что финальная нота была особенно высока.
*
Я замолчал, отложил блокнот со своей ночной заметкой.
– Вот. Как-то так. Что думаешь?
Мы были на кухне Митавского – нравилось мне тут. Безжизненная стерильность, хром дорогой техники. И сверху на эту хирургическую чистоту нанесен мусор в огромных количествах. Грязь при этом была как масляная пленка на воде – вроде бы и сверху, и покрывает все, но воду все равно не портит. Опусти соломинку пониже – и вот она, чистая, как из колодца.
Митавский задумчиво курил в окно на протяжение всего моего чтения. Он уже, наверное, и пожалел, что согласился пустить меня на ночлег.
– Это реальная история?
– Нет. Скорее, что-то вроде новеллы. Зарисовки. Импликации... – прожевал я умное слово. – Внутренних переживаний.
– А люди эти настоящие? Или выдуманные?
– Все мы отчасти выдуманные...
– Чел, – выдохнул Митавский, отправляя окурок в полет с красивым видом. – Ты никудышный писатель. История должна быть увлекательной, понятной и хотя бы малость реалистичной, чтобы читателю было легко найти ассоциации со своей жизнью. А твоя вызывает разве что непонимание и испуг. Испуг, кстати, не такой, как в страшилках, а персонально мой – и персонально за тебя. Мысли у тебя какие-то завелись… Хах, как с блаженным побеседовал. Что дальше? Сегодня это, а завтра сам пойдешь кому-нибудь глаз сковырнешь.
– Брось, Леш. Это же типа аллегория.
– Ко врачу сходи со своей аллегорией, – усмехнулся он, берясь за оконную ручку и изолируя нас от городского шума.
Митавский замолк, немного подумал,, не обидно ли мне, и тогда произнес миролюбиво:
– Знаешь, латышский стрелок, город и правда – страшная сила. Тебе хватило пары месяцев, чтобы в голове появилась эдакая притупленная ебанца. Что тебя так надломило? Скажи, пожалуйста, что просто влюбился.
– Не, тут что-то другое. Неопределенное.
Цивилизация меня пугает. Мегаполисы отравлены едким дымом промышленных зон, нехваткой солнца и сидячим образом жизни. Город – это вечный пожар, а на пожаре даже простые зеваки страдают. Отсюда в голове и рождаются всякого рода химеры, будь то зацикленность на брендовых шмотках, алкоголе, безглютеновой еде. И смерти. Все окружающие меня люди надышались угарным газом, сошли с ума. И я тоже лишку хватил.
Мне кажется, Митавский понял мое настроение, хоть и не догадался о его первопричинах. Он облокотился на подоконник:
– Зря я тебе предложил ту работу, наверное. Трупы, пускай и давние – это не для всех. Да, точно не для всех. От вида мертвечины что-то необратимо ломается в мозгах.
«В мозгах» – Леша с силой ударил себя пальцем в висок и даже зажмурился, настолько там, в виске, было гулко, мягко и опасно близко к нутру.
– С другой стороны, это что-то вроде этапа взросления, да? Поехать башкой, как все, чтобы встроиться в нормальную человеческую жизнь. А ты интересно придумал, Ио, молодец. Взрослые все на голову контуженные и не лечатся.
Поразительный человек – от беспокойства к обычному для него легкомысленному мировоззрению он переходил со скоростью тока в розетке. Вроде загрузился, а потом утомился от этого и просто любые проблемы сбросил.
– Никогда не пытайся быть серьезным, – посоветовал я ему. – Получается искусственно. Оставайся раздолбаем, в этом есть какой-то шарм, и к тому же это искренне.
– Странно, что девчонкам не нравится...
Мы потушили свет – время шло к полуночи, спать мне оставалось всего четыре часа. Митавский лег на кровати, а я на тесном диванчике, сложив брюки и носки на журнальный столик – бесстыдно, потому что в нашем собрании не водилось аристократов.
– Куда же ты едешь, латышский стрелок?
– Не знаю. Куда укажут.
– Что же там за пассия такая, – мечтательно просипел Митавский в подушку. – Что ради нее можно в такую рань, да в такую даль. Аж сердце занимается, как представлю. Зыкая, да?
– Ну, не знаю. Как ты говоришь – восемь из десяти?
– Обалдеть… Это же почти как Лизка. На уровне Наталии Дайер, да? Глаза, словно запруды. Глаза – это, знаешь ли, самое главное. Борется в моем топе самых эротичных частей тела с пальцами.
Он почти задохнулся от восхищения и зависти, а я думал: вот, наверное, почему Ерголина тебя сторонится.
Ты слишком живой, Митавский, неподконтрольный ничему, кроме личных бесов. Нельзя таким быть. Не с теми, кто каждый день видит вместо людей готовых мертвецов. Если этот процесс запустился, то на душе начинает разрастаться короста – такая броня навроде флогопитовой слюды. Она уже не пропускает ничего положительного, потому как это повод для надежды. Не надо никакой надежды, это одно только расстройство.
Наверное, недалек тот день, когда я тоже решу, что тебя, Митавский, лучше избегать. Дороги разойдутся, как оно часто бывает с институтскими друзьями. Не по ссоре, но просто по несоответствию ритмов. Когда это случится, я буду вспоминать тебя только с теплотой.
Поутру я не стал Митавского будить – он все-таки имел счастье спать столько, сколько его организму казалось должным. Выкрав из его холодильника пакет с пирогами, приобретенными нами вчера в ларьке, я тихо собрался и ушел, захлопнув за собой дверь.
Ехал до автовокзала и жрал эти пироги. Руки стали скользкими от масла, а местами липкими от сладкого яблочного повидла. И рот тоже был липкий, все в нем вязало и немело от сахара. Несмотря ни на что, я вроде бы был в этот момент счастлив. Автобус жестко реагировал на каждую колдобину, я любовался прекрасным видом еще не проснувшегося и темного города, населенного только транспортом, птицами и редкими, краснокнижными людьми. Без толпящегося на тротуарах народа город приобретал совсем иное значение – в нем просыпалось что-то сакральное. Он был словно храм, построенный не для нас, а для кого-то другого: огромный, красивый, опустевший, с блестящими в каменных окладах иконами окон.
«Икона ведь – это окно в какой-то другой мир, где работают совсем иные законы перспективы, живут волшебные создания», – так мне думалось. «И квартиры в домах – тоже другие миры, и в них тоже можно заглядывать, как в запределье».
У автовокзала уже начинала разворачиваться торговля. Старики из близлежащих домов выкладывали на землю безделицы: советские книги, грампластинки. Особенно щемяще смотрелись печальные игрушки, дети которых много лет назад выросли.
Я застал Юдифь здесь, когда она крутила в руках глиняную свистульку. Она была на удивление просто одета – в надутый пуховик и широкие брюки. Еще у Юдифи была при себе пузатая сумка, несколько кило живого веса. Из нее торчали две зеленые ножки цветов, обмотанные ленточкой. А у меня сумки никакой не было, и даже рюкзака. Только пакет с пирогами – наполовину объеденными с остервенением и жадностью.
– Я так и знала, что ты будешь не готов. Так точно замерзнешь, – сказала она мне вместо приветствия и подула в свистульку. Этот звук не напоминал ничто на белом свете: ни птиц, не визг тормозов. Да простой для меня вид: все одолженное. Куртка ментовская, толстовка Митавского с невнятными иероглифами. Только ботинки новые – я все-таки купил их в охотничьем магазине. Высокие, с жесткими мысками. Только ходить в них нормально я не мог, потому как все натирало.
– Не замерзну.
– Будешь канючить, как ребенок. Плакаться.
Наконец, она сжалилась и прекратила издеваться. Протянула сумку, раскрыв ее передо мной. Много всего там было, от цветов до разного рода девичьих приколов и зачем-то бутылки водки. На самом верху – толстый зеленый свитер.
– Возьми, это тебе.
– Ты обо мне подумала, – осторожно заметил я, беря свитер. Он оказался жутко колючим, но почему-то мягким. И пахнущим трескучим морозом.
– Просто его продавала бабушка. За триста рублей. Мне стало ее жалко, вот и купила. И еще я подумала, что он очень безвкусный. А у тебя ведь как раз нет вкуса.
– Я надену, как только станет холодно. В конце концов, мы ведь не в Париж едем, правда? А куда, если не в Париж?
– В Итигаю, – абсолютно спокойно соврала Юдифь. – Район Тиеда, префектура Токио. Давай поспешим, скоро автобус подойдет.
По самым скромным меркам, точка духовного направления Юдифи располагалась в четырех с половиной тысячах километров от нас – за лесами, морями и таможенными кордонами. Я не стал возражать этой позе. К тому же, билет до внутренней ее Итигаи обошелся мне довольно дешево.
В автобусе Юдифь села к окну, и я тоже сел к окну – прямо за ней. Не вместе же нам ехать, верно? Когда мы выезжали за ворота вокзала, на секунду показалось, что на светофоре стоит знакомая мокрая «восьмерка».
Я вгляделся, пытаясь вспомнить номера, на которых ездит капитан. Пока рылся в памяти, «восьмерка» уже скрылась из виду, оставив вместо себя только дым выхлопных газов. Он потянулся орнаментом по асфальту, а потом растаял. И вообще все стало вдруг незнакомо.
Водитель вел нас какой-то своей тропой, к городской окраине, мимо шиномонтажей и лавок ремонта обуви. Мы останавливались у неприятных желтых стен, впускали людей, и снова ехали. Это напоминало какую-то апокалиптическую картинку. Что-то от Брейгеля – когда слепые ведут слепых. Я слушал музыку и грыз ноготь на указательном пальце. Ноготь коварно расслаивался, его частички застревали меж зубов.
"И мы в нем, как капля в море. Романтика улиц и девочки в форме,
И нет ничего с собой, но есть документы – значит им мимо, походу.
Какие доходы? Там были доходы? Ну а что еще: хоррор и холод.
И куча знакомых. Какие законы? Там были законы?
Ну нафиг погоны…"
Когда город кончился, началось бесконечное лесное царство. Двухполосная дорога была прорублена прямо через вековой ельник. Он и вправду, Юдифь не собрала, начинал покрываться снежной шапкой. И чем дальше мы бурили в область, тем больше становилось белого, а мобильная сеть, наоборот, неумолимо гасла и вскоре пропала совсем. Это хорошо, что никто не может позвонить – я с наслаждением выключил телефон.
Как здорово все в нашей стране устроено – отъедешь на пару десятков километров от большого центра, и вот ты уже аскет, монах, добровольный партизан. Можно больше ничего не бояться и не полагаться ни на кого. Здесь помощь никогда не придет, все надо делать самому. Кого-то это испугает, меня же наоборот приводит в чувство.
Куда мы едем? Никуда.
Копать могилы – так Юдифь сказала. У меня не было причин ей верить. В конце концов, она всегда говорила иносказательно, не беспокоясь о том, как ее поймут. Но флер я прочувствовал: мы стремились куда-то в далекую провинциальность, в русскую смерть и пронизывающую хтонь.
– Будешь кофе?
– У тебя и кофе есть? – удивился я.
– Я взяла термос. В нем кофе.
Юдифь приподняла термос над сиденьем. Кофе в наших репликах было так много, что на зубах заскрипело. За ним мы скрыли неловкость беседы.
– С сахаром…
– На морозе так лучше, – безучастно парировала Юдифь. – Его немного, так что не обольщайся. А трястись нам часов пять. И там еще неизвестно сколько.
Странная девчонка. Наверное, ее настроение зависит от фазы Луны или типа того. Нет, это не смущает. Даже как будто делает ее интереснее. Я приложил свитер к стеклу, как подушку – чтобы опереться и смотреть на проносящийся лес. Юдифь тоже задумчиво и безучастно смотрела в окно и отражалась в нем – такая загадочная, как будто с обложки альбома метал-группы из нулевых.
– Тебя что-то грузит, да?
Юдифь не ответила – только злобно зыркнула влево. Наверное, я тоже отражался в окне, и делал это совсем не так живописно.
– Не хочешь – не отвечай.
– Сам на все посмотришь. Потом скажешь: господи, какой я дурак, что с тобой куда-то поперся. Но, пока ты еще не разозлился…
Она протянула мне руку через щель между сиденьями. Такой магический жест – словно Озерная фея позволила коснуться себя.
– Спасибо. Ты не задаешь вопросов и просто помогаешь. Это очень ценно.
– Для этого и нужны друзья, верно? – сказал я и, конечно же, эту руку пожал. У Юдифи на пальцах были колечки. Они радостно звякнули.
Потом она уснула, и я тоже клевал носом. Над дорогой, у которой не было ни начала, ни конца, поднималось солнце. И когда мы все-таки приехали, уже был день. Автобус привез нас в Стешин – так было написано на голубом указателе.
«Конечно, Стешин», – думал я и надевал свитер. Не потому что вдруг стало холодно – просто понадобился еще один, дополнительный слой защиты.
Тишина жила в Стешине. Потом приехала в большой город и очень быстро сгорела в нем. И вернулась снова в Стешин, чтобы никогда его больше не покинуть.
Ее ведь провожали в закрытом гробу. Зачем? Я видел ее тогда, в морге под больницей – Тишину красивейшим образом собрали по частям, вернули на место закатившийся глаз. Она выглядела почти живой. Простой спящей.
Все заштатные населенные пункты одинаковы. Стешин, Гусиный Брод: старые причудливые имена, в которых зашифрована нелегкая периферийная жизнь. Я очень хорошо запомнил это место по деревянным телеграфным столбам, будто разрезающим центральную площадь на две неравные доли. По одну сторону площади стояла почта, по другую – торговый центр. Они были одинаково безрадостными и, на первый взгляд, брошенными. Посередине росли, как единственно верный центр притяжения, автобусная остановка и желтая скорлупа таксофона.
– Что-то я не вижу коз.
– Ушли, наверное, – сказала Юдифь, поправляя брюки. – Подъели всю гнилую траву вот с того пустыря и отправились дальше по своим делам. Какие дела могут быть у коз? Не знаю, может у них есть свой парламент, они там заседают. Как в той легенде, только вместо птиц…
Девчонка замолкла. Может, вспоминала, какие у тех коз глаза – неестественные, широкоформатные.
– Неудивительно, что Тишина сошла с ума, когда приехала в город. Перед ней же внезапно открылся большой мир, наполненный соблазнами и сиюминутными удовольствиями. Мегаполис – как тарелка гуляша для человека, истерзанного голодом. Он бросается на нее, жадно поедает, вымазывается в жире. Даже не подозревает, что уже умер, – она сделала страшные глаза и посмотрела на меня. – Организм просто не справится с тем, что ему дали переработать. Так ведь, Иоаким?
– Без понятия, такого не чувствовал. У меня хороший город, даже сушильня была. С сетами в прикольных деревянных лодочках.
– Крутое воспоминание из детства?
– Лодочки классные, а стрепня мне не очень нравилось.
– Аааа, – подмигнула Юдифь злобно. – Слышу твое почти столичное высокомерие. Тогда я за тебя спокойна, ты в полном порядке. Пойдем на кладбище? Тебе там, Иоаким, понравится. Очень спокойно и живописно.
Наша томная пара пошла по улице куда-то в сторону храма. Это хорошо, наверное, выглядело со стороны. Девочка, которая знает себе цену, и ее непутевый друг – будущий посетитель наливаек. Так ведь я смотрюсь?
А ведь это хороший город для детства, думал я. Столько заброшек, вынесенных к небу труб, дворовых кошек – есть кого и потискать, и погонять палкой в момент внезапной ребяческой ярости. Лет до пятнадцати можно протянуть совсем без труда, если отец не бьет мать. Или если вообще нет отца. А вот потом становится невыносимо, до воя страшно, что врастешь тут в землю. Я не видел на улицах ни одного молодого лица. Кто-то , может, прятался, как делают дикие волчата. Другие, как и Тишина, уже давно Стешин оставили, привезя в новую жизнь ворох гнетущих воспоминаний о своем месте силы.
Только старухи да крепкие и несчастные женщины – тоже вот-вот старухи – населяли это место. Памятник Ленину в излучине улицы, как же раньше такое любили. А за Лениным начинался лесок с раскисшей тропинкой, потом поле. Поле было снежное, я боялся по нему ступать, потому что нарушал правильный белый покров.
На том краю поля возвышалась древняя церковь без купола. Обезглавленная, выходит, мертвая. Противно, что во всем видятся символы.
– И кладбище там?
– Как было лет двести назад, так и осталось, – подтвердила Юдифь. – Только разрослось. Ничего же не меняется в укладе жизни.
– А просто в Укладе?
Она меня поняла, повела плечом.
– Зависит от того, кто на этот Уклад смотрит: шаман или его агнец.
Над кладбищем безмолвно кружили три больших ворона, кое-где реяли государственные флаги. Поймал себя на том, что с интересом изучаю дизайн могильных табличек. Какую бы я хотел для себя: черную с золотой рамочкой? Или керамическую, небесно-голубую – как на мостах?
– Много новых клиентов… Рядок вот почти завершили с тех пор, как в последний раз была. Совсем недавно ведь. Откуда они тут берутся?
– Дурное дело нехитрое?
Юдифь ухмыльнулась.
– Да. Когда уже то время, когда покойники наконец восстанут. Все живые на корабли космические погрузятся, да и улетят с этой планеты к чертовой матери. Ты знал, что Циолковский ради этого в космос хотел всех отправить? «Но нельзя всю жизнь прожить в колыбели!». Конечно нельзя, если в колыбели трупами воняет.
У Тишины могилка была ухоженная, недавно расчищенная от снега. Чтобы было удобнее вылезать. Она лежала просторно, одна на широком квадрате, совсем недалеко от разрушенной церкви. Если бы на ней был крест, то упирался бы крест точно в ее холмик.
Две вещи в тот момент меня заботили. Первая – что земля эта не Тишине была положена, а ее старикам: бабушке с дедом, матери с отцом. А пригодилась ей. Пришлось уступить.
Вторая – что ее вроде как, при старорежимном правлении, должны были бы хоронить не на этом кладбище, а где-нибудь за оградкой. Подальше от священной земли, в которой нет места смертникам. Но многое в стране переменилось за столетие, закон перестал действовать. Так внезапно наступила для покойницы справедливость.
«Окольным путем, а все-таки оклеветанная попала под сень высших сил».
Скажи, Тишина, а красиво там? На что похоже?
Юдифь присела на корточки, поправляя черную ленту на венке. Положила розочки – они были такого невинного цвета, как девичье постельное белье. На земле лепестки сразу смялись. От этой картины у меня к горлу подступило, и я закашлялся.
– Фотографии нет.
– Может, мать не хотела на нее смотреть, – предположила Юдифь, расчищая временный памятник. Крест девочке ставить не стали, это было бы насмешкой над ней. Ограничились столбиком. Даже имя ее было написано неполно, а с инициалами.
– Хорошая, – говорила Юдифь, осторожно гладя столбик. – Невеста прямо, в земляном платье для загробного короля. Скажи, только честно: лучше ведь, чем при Косом, да?
– Гадости говоришь.
Юдифь не обратила на меня внимания – так была увлечена.
– Мертвым не нужно приспосабливаться, – ласково продолжала она. – Не нужны ни деньги, ни конфеты, ни порошки. Музыка не нужна, чтобы танцевать, и люди все эти проклятые, мерзкие, как я, больше не тревожат. Никому не надо улыбаться. И ложиться под каждого, кто силу проявит – тоже не надо. Ты свободная такая теперь…
Это было нестерпимо. Я вдруг понял, зачем люди курят. Увидишь что-то нехорошее, больное, и тут же сигарету в зубы. Отойдешь на почтительное расстояние, как будто просто не хочешь мешать своей вонью окружающим, а на деле прячешься. Есть время прийти в себя – пока сигарета горит.
Не успел собраться – закури еще одну. Никто тебя не потревожит, потому как в одиночестве курящий человек приобретает вид деловитый: не хочется ему мешать.
У деда, помню, была очень хорошая могила. Красивая, с толикой партийного лоска. Когда мы его хоронили, участок на городском кладбище утопал в формальных цветах – гвоздиках. Много говорили о том, какой хороший человек он был. Но никто не разговаривал с ним. Через пару лет могила заросла, потому что мы на нее не ездили. Мать и отец иногда говорили в пустоту: «надо». Но потом возникали неотложные дела или просто наваливалась усталость, и никто деда не навещал.
Родители не признаются, но похоже старик их очень сильно утомил. Когда он умер, и последняя дань была уплачена, наша семья с облегчением выдохнула.
Я увлекся этой мыслью. Накладывал ее на день текущий, как кальку, и совсем не заметил, как Юдифь отстранилась от могилы и встала струной. Она подошла ко мне ближе, смотря куда-то вперед себя и пробормотала:
– Ну, вот оно. Что я тебе говорила в «Степи» пару раз, помнишь?
– Не смотреть? – ответил я, не задумываясь.
– Правильно, Иоаким. Не оборачивайся и руки из карманов достань. И ни в коем случае не бойся, он тебе ничего не сделает.
Ветер на кладбище ел силы, и я бы даже при большом желании не смог крепко испугаться. Просто почувствовал, как легко толкнули в шею чем-то нестерпимо холодным. Это холодное уперлось в кожу, поползло наверх и остановилось у затылка. Потом раздался металлический щелчок.
Голос внезапного гостя был молод, тверд и совершенно отрешен:
– Дернешься – я тебя звякну. Будешь свою будку по земле собирать.
Будка – это типа лицо, да? Не перестаю удивляться могуществу и экспрессии языка.
«Как… Красиво?»
– Хассо, – кротко прошептала Юдифь. – Не надо, он друг. Приехал нам помочь.
Она ведь сразу стала послушная. Я видел, как происходит изменение. Гипсовая, неспособная излучать ничего, кроме разве что надменности и красоты, Юдифь расцвела. Да, это хорошее слово, чтобы передать ее метаморфозу.
Статуи оживают, когда на них смотрят особенные люди.
Хассо, впрочем, остался глух.
– Руки за спину, – приказал он, и я повиновался. Запястья сковали железными браслетами, но пистолет от головы убрали. Я все равно его чуял где-то неподалеку. – Повернись. И шагай.
– Куда шагать-то?
– В храм. Как войдешь – прямо, за катапетасму.
Тут и катапетасма есть, подумал я. А за ней, выходит, престол с плащаницей и жертвенник.
Глава 17 – Усыпальница Маклаковых
«Странно», – подумал я. «В высшей степени странно видеть храм, у которого нет храмовых врат». Когда наша троица подошла ко входу в культовое место, церковь показалась очень печальной. Прямо как скелет, с которого уже давно сглодали все мясо.
В прореху входа, где столетиями должны стоять чугунные ворота, было видно все самое интимное: обвалившийся свод, каменные полукружия и черные силуэты на стенах. Святые, как тени города Хиросима, все еще присутствовали в этом месте, несмотря на его гибель. Затем и были нужны врата – чтобы отделять мирское от божьей реальности. Церковь ведь, как известно, практически портал куда-то на небо. Если никакую мембрану между мирами не поставить, то очень скоро наше сущее все собою замызгает.
Любуясь и думая, я замер у входа в церковь. Хассо это не понравилось. Я почувствовал, как он тычет мне между лопаток своим холодным пистолетом.
– Ну? Давай, бегом-бегом, по холодку.
– Как можно, не перекрестившись?
Хассо хмыкнул, но пистолет от моей спины убрал. Позабавило его, наверное, что я немного борзый. Если честно, и меня тоже. До последнего страшился, что проявлю себя в непривычной ситуации трусом. И хоть внутри у меня бушевало истерическое чувство, но внешне я как-то мог удержать человеческий вид. И даже голос дрожал не сильно – словно просто немного замерз.
Подумал: я горд тобой, латышский стрелок.
– Иоаким, не паясничай, – приказала Юдифь. – Перед кем позируешь? Тут только мы и несколько сотен мертвецов.
– Нет, это хорошо. – внезапно бросил Хассо. – Это необычно. Пускай будет, как он хочет, Я его даже перекрещу.
Так мы и познакомились. До того ведь Хассо знал меня только как спину в старой куртке с чужого плеча. А я его – только как немного надменный хриплый голос. Теперь он встал передо мной, быстро измерил туловище щепотью, а также заглянул в глаза. Вместо лица у Хассо была человечья маска.
В рассказах Косого он представлялся прекрасным принцем, эдакой городской фигурой, в которой острый ум сочетался с вежливостью и манерами. Но за месяц в бегах лицо очень сильно упростилось. Во-первых, потому что кожа стала жесткой, напоминающей корку апельсина. А во-вторых, с момента исчезновения из города Хассо не брился – и теперь был похож на неухоженного калику с жидковатой бородой.
– Доволен? – спросил Хассо, отстраняясь назад, подальше от моего взора.
Мне оставалось только кивнуть и получить обидный поджопник.
– А теперь шуруй.
Не знаю, что уж тут было при советской власти. Ничего, наверное, путного – склад похоронной утвари. Слишком далеко погост оказался от городской шумихи, ни подо что не приспособить. Лет сто назад разогнали всю эту божью паству, и с тех пор стены просто стояли, подтачиваемые ветром. Ветер ведь и вправду задувал очень сильно – из-за пропажи купола церковь превратилась в эдакую трубу, подхватывала наверху воздушную массу и с силой вдувала ее вниз.
Стихия эта меня впечатляла – мы словно оказались посередь урагана. Кричи сколько влезет – а все равно воздух будет громче. В выборе укрытия Хассо был экстравагантен, и поначалу я не увидел в этом смысла. Но беглец все сделал по науке, с фантазией, характерной для голи и разведки.
За иконостасом и истрепавшейся плотной шторой (от катапетасмы тут было одно название) располагался алтарь. Его своды оставались неприкосновенны и даже больше того – облагорожены. Стены подперты рыжими, вмурованными в каменное тело рельсами. Остаток престола превратили в печь с длинной железной трубой, уходящей вверх. Окон не было – так что было душно, мрачно, с рыжим от света керосинки оттенком. С одной стороны бывшего священного места стояла старая кровать, с другой громоздилась поленница с дровами.
Жар был хороший. В принципе, здесь вполне можно жить, если бы не отсутствие самых простых удобств вроде водопровода. Это все сделал не Хассо, тут и думать нечего. Может, этот церковный закуток десятилетия назад сладили для кладбищенского смотрителя. А потом просто оставили без присмотра – а на что тут, если подумать, смотреть? Что воровать? Разве что конфеты с могил, да крашенные яйца в серьезный праздник.
Хассо заставил меня встать у стены, уперевшись лбом в красно-белый кирпич. Последовал краткий, но от того не менее унизительный обыск. Бородатый проверил все карманы, похлопал меня по ногам и корпусу в поисках контрабанды. Телефон в первую очередь отобрал и кнопками громко пощелкал. Удостоверился, что аппарат отключен.
– А это у тебя что?
Я продевал наушники под свитером – чтобы не болтались. Если не слушал музыку, то закидывал их петелькой через шею. Хассо отсоединил провода и долго крутил в руках CD-плеер. Очевидно, узнал, такие артефакты прошлого просто так на улице не встретишь. Дополнительных очков подарок хозяина «Степи» мне точно не прибавлял.
Поразмыслив о своем, Хассо бросил находки на стол. Ничего лишнего не сказал.
– На улицу не ходи, – задумчиво приказал он Юдифи. – Сейчас землерои придут, будут копать часа четыре. Может, дольше. Спешить им все равно некуда. Я выйду – выпью с ними, они это любят.
– Я привезла…
– И сейчас тоже не откажусь.
Юдифь все поняла. Я услышал, как на столешницу опустился стеклянный пузырь. Хассо легко прошуршал по каменной полу, откупорил крышку, звякнул стаканом. Он очень громко пил, я насчитал четыре глотка, а потом могучий вдох. Словно ныряльщик несколько минут провел на глубине и наконец-то дорвался до спасительного кислорода.
– Хочешь, – спросила у него Юдифь. – Бутербродов сделаю? Есть хлеб, колбаса в нарезке. Еще есть кофе.
– Не хочу.
– Ты выглядишь очень голодным...
– Подождет, – отмахнулся Хассо, шмыгнув носом. Водка его раззадорила и придала уверенности. – Сначала с этим разберемся.
«Этот» – в смысле я. Куражась, к моему затылку снова приставили пистолет. По всему выходит, Хассо испытывал. Я был уверен, что стрелять не рискнет. Во-первых, потому что скоро на кладбище появятся лишние уши. Или уже появились – просто себя не обозначили. Во-вторых, это же просто-напросто неэстетично.
А Хассо эстетику любил, это чувствовалось. И порядок тоже, фамилия обязывала.
– Смешной он какой-то.
Юдифь ответила за меня:
– Зато верный. Сейчас это именно то, что нужно. Хассо, милый Хассо, я бы не стала приводить сюда того, в ком не уверена. Мальчик правильный, вопросов не задает.
– Это не от правильности, а по молодой глупости, – меня это возмутило, потому что Хассо был ненамного старше. Тоже мне, выискался знаток всего на свете, херов мудрец. – Но вообще, правильно ты придумала. Юность надо использовать. Как звать?
– Иоаким, – ответила Юдифь.
– Ого, – с уважением ухнул Хассо. – Прямо как отца Девы Марии. Оно видно, по имени и селезень. Что мне делать с тобой, Иоаким? Мм? По всему лучше прямо сейчас увести в лес, да стрельнуть. Грехом больше, грехом меньше, но проблем в будущем точно не будет. Лесок тут страшный, туда никто не суется. Полежишь немного, да и частью этого леса станешь. Землю покормишь. Белок там всяких, ползучих гадов.
Я покачал головой, царапая лоб об кирпичную стену:
– Оно, конечно, можно. Но давай как в анекдоте поступим? Шел царевич по полю, видит – мышка сидит. Хотел он мышку раздавить, а она ему молвит человьечьим голосом: «Не дави меня, я тебе еще пригожусь». Ну, царевич и не стал убивать мышку, положил в карман и дальше пошел.
– Это ты-то мышка? – хмыкнул Хассо.
– Да. Убьешь меня – конца анекдота не узнаешь.
Он засмеялся – не скрываясь и с достоинством. Я тоже улыбнулся, хоть и голову от стенки не отворачивал. Боялся.
– Иоаким. И-о-а-ким. Хорош. Нет, правда. Знаю и люблю таких: бессмертных, пока не случится обратного. Такого, конечно, жизни лишать бездумно нельзя. Меня потом совесть загрызет.
Я вдруг подумал: а ведь правда загрызет. Хассо, получается, совестливый убийца. Сначала загонит человека в гроб – потом раскаивается. И могилку Тишины тоже он наверняка от снега чистит.
– Давайте так поступим, – предложил он. – Молодой человек в подвале посидит, взбодрится, о своем подумает. А ты мне, подруга, расскажешь: кто он, что он. И главное – зачем он. Уговор?
– Заморозить его решил.
– А я водкой угощу. Для сугрева ничего лучше еще не придумали.
– Не пьет он, – вздохнула Юдифь. – Можно я ему шапку дам?
– Да хоть кальсоны, мне то что.
Хассо переключил свое внимание на вожделенный напиток, а девочка натянула мне на уши теплую и очень пушистую шапку. С помпоном – тень от него была большущая, как солнце.
Как будто вторая голова выросла – поменьше, только для хороших жизнерадостных мыслей.
– Вот, так будет лучше, – потом проворковала на ухо испуганно и тихо. – Он тебя испытывает. Надеется, что побежишь. Сиди смирно, и все будет хорошо. Я обещаю.
– Сама то веришь? – прошептал я беззвучно – только губами. Да мне и ответа не требовалось.
Вот и разобрались. Хассо, взявшись за браслеты, толкнул меня к выходу из теплого – назад в шумную аэротрубу. А Юдифь даже не смотрела на нас, полностью погрузившись в лицезрение иконки в углу. Не настоящей, в окладе, а просто иллюстрации, вырванной из какой-то книжки.
Везла меня сюда, и отлично ведь знала, чем все закончится. Укорял я, однако, не ее, а себя. За беспросветную глупость и испарившийся инстинкт самосохранения.
Меня вывели за ширму – вначале Хассо взглянул за нее с театральным интересом, потом пригласил следовать за ним жестом ладони. По правой стороне тянулась узкая галерея, а посередине ее рос траурного вида монумент – большая белая тумба за символической оградой. А в тумбе дверь. Над дверью склонились в почтенной грусти мраморные ангелы. Выпуклые, печальные, с отбитыми носами и тонкими пальцами.
– Подвал. Ага, конечно, – хмыкнул я. – Склеп.
– Усыпальница, – поправил Хассо, как будто между двумя этими вещами была принципиальная разница. – Дворяне Маклаковы тут лежали. Когда-то были главными благодетелями края, строили тут заводы, мост через реку. То давно было, а сейчас саркофаги пусты. Местные, наверное, думали, что именитые трупы с собой на тот свет богатство хотели утащить, типа как древнеегипетские фараоны. Поэтому, как только стало можно, могильник вскрыли и хорошенько там покопались. Не нашли ничего, кроме золотых зубов и обручальных колец.
– Да ты краевед.
– Тут нечего делать. Телевизор был, но я его выбросил. Зря выбросил, потом ходил его искать, но уже не нашел. Посещаю библиотеку, листаю старые газетные подшивки, разгадываю сканворды – скромно отрапортовал он и отворил дверь в склеп. – И моюсь там же, в библиотеке. Осторожно, Иоаким, ступени скользкие.
Хассо пропустил меня вперед и осветил черную лестницу маленьким фонариком на одну светодиодную лампочку – раньше такие дарили детям, чтобы вешать на ключи вместо брелка. И у меня такой был, остался дома, вместе с прочим школьным хламом, пеналом и волшебной ручкой, пишущей невидимыми чернилами. Фонарик хилым светом разогнал подвальную темень, выхватил белый угол саркофага.
Усыпальница барчуков была ледяной – стены в чем-то многолетнем, замерзшем, смолянистом. Богатые оклады для гробов держали, и где-то не удержали, медные позеленевшие буковки. На мраморном полу лежала никому больше ненужная, но очень красивая буква Ять.
Тяжеленные плиты с саркофагов свернуты. Было бы больше света, я бы в них заглянул – вдруг осталось что-то притягательное, но пугающее.
Хассо приказал:
– Вот тут присаживайся.
Я сполз по стене и замер на корточках, проявляя всяческую покорность. И только тут понял, что есть в этом холодильнике еще кто-то третий. Хассо, я и он.
Хотя тут уже больше подходило «оно». Человеческой формы, но неодушевленное. Вначале я разглядел в дальнем углу только пару остроносых ботинок. Затем свет фонаря скользнул выше, показав голубые джинсовые штанины, бессильно разбросанные руки с пальцами, похожими на паучьи лапы.
Наконец, Хассо, выдержав паузу, поднял свой фонарик выше, осветив лицо моего соседа. Я вздохнул и покачал головой.
– Это очень-очень плохо.
– Знаешь его? – не такой реакции Хассо, наверное, ждал. На мгновение он даже растерялся, словно я помешал ему озвучить заранее запланированную эффектную реплику.
– Виделись.
Глаза майора Огарева были полуприкрыты, холодно блестели белки – он как будто боролся со сном. «Смерть очень старит», – мелькнуло у меня в голове. Подтянутое лицо следователя не излучало былой уверенности, потому что все мышцы давно расслабились. Щеки потекли вниз, откуда-то возник до того незаметный второй подбородок. Он свисал снизу налитым и поблескивающим от измороси мешком.
– Очень плохо, – повторил я. – Просто пиздец как нехорошо.
– Если вы знакомы, то так и быть – оставлю вам свет.
Хассо аккуратно положил свой фонарик на разграбленный саркофаг.
– Общайтесь. Только это. Я дверку там наверху прикрою и камнем подопру, – напоследок он добавил с издевательским участием. – Перекрестить тебя еще разок, Иоаким? Помяни, Господи, за упокой неупокойных, духов блуждающих, неспокойных…
Не стал отвечать и даже глаз не поднял. Хассо ушел, громко задвинул черную дверь, и остались мы с Огаревым наедине.
Следак молчал. По понятным причинам. А я почему-то засмеялся, и на душе стало как-то легче. А как иначе – встретил знакомого.
– Простите, – извинился я, продолжая тянуть лыбу. – Просто представил на секунду, что вы живы. Смеху было бы. А вообще несправедливо, конечно. У вас руки свободны, а я вот в наручниках. Как какой-то злодей.
Мертвец не реагировал. Он вообще любил тишину и как вода где-то капает. Капля разобьется об пол – это примерно секунда прошла. А есть ли покойнику хоть какое-то дело до времени?
– Как он вас убил?
Я приподнялся и подошел к Огареву ближе. Наклонился к его лицу так близко, что стали отчетливо видны черные точки на носу. В провале рта – ровные, просто омерзительные искусственные зубы, обутые в виниры. А на макушке уже начинала проступать возрастная лысина. При знакомстве я не мог заметить эту проплешину, потому что Огарев был высокий. Смотреть на него надлежало только снизу вверх. А Хассо это правило отношений с властью не принял.
Точно сверху головы Огарева красовалась красная вмятина. Прилетело ему, должно быть, неожиданно, мощно и «в крысу». Череп внезапно переломился, майор даже не успел что-то сделать. Я сделал такой вывод из его крайней отрешенности.
Несчастный. Теперь совсем нестрашный. Мне вспомнилось, как Огарев стоит напротив морга и витиевато ругается со Стаматиным. Кроют друг друга последними словами, распускают хвосты. Дело уже совсем клонится в драке, а потом они прерываются на перекур. Вот тогда следак на мгновение сбросил эту свою личину, обретя человечность. Совсем ненадолго, меньше секунды.
Люди такие занятные. На меня нахлынуло странное. Детское, смешное чувство мистической тайны с пионерским ужасом. Я говорил с мертвецом – как Пиковую даму из зеркала вызывал. Здесь и сейчас это было абсолютной нормой. Отойдя от Огарева, я толкнул его ногой в размягченный бок. Просто хотел удостовериться, что он не прикидывается.
Майор не упал – в углу некуда было – но немного глубже осел в своей нише и прильнул к расписному гробу почтенной Маклаковой, попечительницы городской школы и госпиталя. Так было написано. При этом его шея неестественно изогнулась. Громкий «щёлк», потом серия звуков потише: захрустели давно пребывавшие без шевеления и намертво вставшие суставы. Мертвец прилег, и я тоже вернулся в свой угол дожидаться приговора. Сначала пытался отсчитывать время, примеряясь к перестуку воды. Капнет – секунда прошла.
И до сотни не досчитал, сбился. Какая по сути разница? Жить спешишь, Ио? Вместо цифр в голову начали приходить всякие мысли: от судьбы родины до чего-то физиологического, сугубо подросткового. Так, наверное, Митавский думает.
Леша Митавский сейчас обедает, с завистью прикинул я. Проснулся в районе полудня, сел курить сигарету, пить кофей, мечтать о своем великом. Даже морду не умыв. А как можно прекрасное что-то выдумать с заспанным еблищем?
Лиза Ерголина в институте – она умная и обязательная, пускай странная. Очень захотелось тоже в институт, глаза ей помозолить, брюки немного попросиживать.
Вот история будет, если меня прикончат здесь, сегодня или уже завтра, а все подумают, что я просто злостный прогульщик. И отчислят из института уже мертвого. А может так это не работает – узнают же как-то, что человек пропал. Не умер, такого слова избегают, а пропал. Ну, типа когда-нибудь найдется.
Стаматин в моем воображении прямо сейчас катался по городу на своем почтенном «зубиле», ругался и искал пропавшего следака. Они не были друзьями, не бывает у ментов друзей, тем более на работе. Их взаимоотношения были гораздо более глубокими.
– Не найдешь, капитан, – пробормотал я и подмигнул нелепо раскорячившемуся трупу, а потом закрыл глаза и некоторое время растворился во внутренних переживаниях. С одной стороны, было себя жалко – тупая такая жалость, как в животе болит. С другой – черт возьми, какую интересную, пусть и бесславную, биографию ты умудрился себе сделать.
Хассо вернулся очень нескоро, к тому моменту фонарик уже давно издох, наступила жгучая темень. В ней было даже лучше. Люди платят страшные деньги за то, чтобы пару часов пролежать в камере депривации – такой закрытой ванночке с солевым раствором. Мне схожее удовольствие досталось совершенно бесплатно. Прочищало мозг круче скипидарной вони.
– Ты там не околел? – спросил тюремщик.
– Не. Все хорошо. Спокойно.
В руках Хассо был телефон. Мой телефон. Прапорщика Юрбекова телефон. Он нещадно жег из него заряд горящим белым экраном – им себе путь и освещал.
– Я включил посмотреть. Тебе звонили трижды. Дважды Косой, век ему здоровья. Один раз номер неизвестный.
Не ожидал такого. Хассо сел рядом со мной, уставился вперед, демонически освещенный сотовым. Задумчиво пожевал язык и указал на Огарева стволом оружия:
– Чо он так скрючился?
– Поссорились, подрались. Я выиграл.
– Хорош, – похвалил меня Хассо. – И сбежать не пытался?
– Как видишь.
– Трупа не испугался…
– А чего его бояться, – бросил я по-простецки. – Живые страшнее. Расстегни, а? Руки сейчас отвалятся.
Потом долго еще тер запястья, превращенные наручниками в бесчувственное отторгнутое мясо. Хассо был спокоен, как даосский монах. Судя по всему, убивать меня он не собирался.
– Хочешь жрать? – спросил он меня слишком обыденно, словно я к нему в гости пришел.
Я кивнул. Хассо протянул мне перемотанный маслянистой салфеткой бутерброд. Хлеб был мокрый, и колбаса тоже прелая. Я принялся методично ее урабатывать, жевать в кашу, как будто от усердия зависело что-то огромное и важное. Как минимум судьба человечества.
– Я тебя, оказывается, немного знаю, – говорил Хассо. – Мы виделись однажды.
– Не припомню, – сказал я с наполненным хлебным мякишем ртом.
Он только плечами пожал:
– Да эт нормально. Ты же тогда спаниелем в кустах блевал. Весь в кровище и желудочном соке, просто жуть. А я тогда из общаги спускался.
Я догадался:
– По парапету?
– Да, по парапету, – легко ответил он. – Там удобно, прямо как по заказу сделано. Архитектор ведь тоже когда-то студентом был, знал, как неудобно к барышням лазать. Всего ему хорошего – два прыжка, два хлопка, и вот ты уже зашел. Или вышел, не привлекая лишнего внимания.
Ну-ну, думал. Конечно, здорово придумано. Для любовников и убийц. Я посмотрел на Хассо без осуждения, потому что на не хватало уже никаких сил. Бутерброд раззадорил, хотелось мяса. Об нем, мягком и разваренном, я думал, сидя с преступником в темном церковном погребе.
Погреб – это от слово «погребенный» же, верно?
Мне правда было интересно, каково это – убивать человека? Спросил, Хассо ответил:
– Как учиться плавать, – и больше разъяснять не стал. Типа предоставил возможность самому додумать, в соответствии с личным опытом.
«Убивать – как учиться плавать. Вначале ничего не понятно, страшно, внизу пустота и безвоздушное пространство. А потом успокоишься, рыпаться перестанешь, и вдруг замечаешь, что вода-то – она на самом деле держит...» Или как-то так.
– Можно вопрос?
– Про неё не надо. Не хочу здесь.
– А про него? – я кивнул в сторону куклы Огарева.
– Жалеешь, что ли? А Юдифь говорила, что ты умный парень, – Хассо зажмурился и почесал рукавом левый глаз. – Брось. Он получил то, что заслужил. Я даже оправдываться не буду – сделал и сделал. Не прибил бы его, так он меня бы точно прикончил. Вот этим вот пистолетом.
Бородатый помахал у меня перед носом черной рукоятью. Оружие обладало воинственным стальным блеском и сошло к нам с экрана, на котором крутят старое военное кино.
– Красивый.
Я же все-таки мальчишка. И всю жизнь мечтал, что у меня тоже будет пистолет – чтобы охотиться на бандитов, как менты из сериала. Обладание смертельным инструментом очень желанно. С возрастом приходит разочарование: оказывается, что за справедливое наказание злодея могут посадить.
– Честные люди с такими не ходят. Это оружие, которое нигде не числится – его вырывают из земли на полях сражений, чистят, латают, а потом отдают злодеям для учинения зла. «Эхо войны» – слыхал про такое? Еще бы не слыхал. Вот и майор тоже пришел ко мне точно не разговаривать. Представляешь, какие дела он в городе творил? Теперь уже больше не будет.
Вспомнил, как Косой говорил о покровителях «Степи». Надежные, как атомная бомба, занимающие серьезные посты и ворочащие такими деньгами, которых я в своей жизни никогда не заработаю, не увижу, даже не представлю. Если верить Хассо, то и Огарев с ними был.
Стаматин об этом тоже знал? Он намекал и подтрунивал над следаком, я помню. Огарев очень злился. Тесно в городе. И стены в квартирах отвратительно тонкие.
– Обидно. Быть кем-то важным в большом городе, а подохнуть в забытой всеми глуши.
– Издержки бизнеса. Наше дело – это вещица с множеством заморочек, – поделился мудростью Хассо. – Он ведь отлично знал, что я просто так не дамся, но дело есть дело, от него не ускользнешь. Все вышло по-честному, как в шахматной партии. Я просто оказался хитрее, поэтому все еще живой. По праву победителя забрал его деньги, его оружие, и даже часы. Швейцарский «Грахам» – это не хуй собачий. Если продать – год можно жить припеваючи. Да… Только где продать? В этой клоаке им цена бросовая.
Ничто так не характеризует человека, как умение разбираться в дорогих вещах и высчитывать их эквивалент в пачках гречки.
– Завтра утром мы отсюда уедем, – пообещал Хассо, немного помолчав. Это был очень комфортный момент тишины. – Втроем. Я, Юдифь, и ты тоже тут не останешься. В одном городе – один труп, больше не надо. Боюсь, знаешь ли, что это войдет в привычку.
– Успокоил.
– Но надо будет поработать. Ночью, часу во втором. Поможешь мне прибрать весь этот беспорядок.
Это была не просьба. Хассо, мне так кажется, вообще редко опускался до телячьих нежностей, предпочитая полагаться на командирский тон. Так я во второй раз молча согласился на соучастие в преступлении. Сначала было незаконное проникновение в жилище. Теперь предстояло стать пособником в сокрытии убийства.
В общем, я делал успехи.
Глава 18 – Второй могильщик
Журналист Виктор Калицеев был из того рода людей, которых крайне сложно удивить. Во-первых, ему уже пошел пятьдесят пятый год жизни – тот возраст, когда случайностей становится все меньше, а закономерностей, наоборот, прирастает. Во-вторых, Калицеев был обладателем по-настоящему дерзкой, интереснейшей биографии. Он видел в этой жизни все доступное, а значит современность априори казалась ему взвешенной, крайне понятной и отчасти скучной.
Богатством его было не удивить – все у Калицеева было. Удачей – тем более. Он чудом выживал там, где некоторые стойкие бойцы не выдерживали и недели. Журналист своими глазами видел легендарные драки район на район, когда парни с Васьки и их вечные враги с Петроградки встречались на Биржевом мосту сразу после полуденного выстрела пушки. Бились досыта, в реку летели шапки, ботинки, лишние зубы. Милиция приезжала ровно через десять минут после начала битвы и забирала двадцать человек. Ни больше, ни меньше. Десять отвозили в линейное отделение на ВО, ровно столько же – на ПС. Все в жизни было регламентировано. Даже проявление анархии.
Калицееву и самому в этой куче-мале, бывало, вышибали резцы, ломали ребра и пальцы на правой руке. Они оттого у него были неровные, страшно детям показывать. В самом начале своего жизненного пути он двигался по жизни дворовой шпаной. В школу не ходил, зато ежедневно посещал спортивные секции и даже метил в олимпийский резерв волейбольной сборной. Причастность к советскому спорту рассасывала все проблемы с успеваемостью. Школу закончил уверенным хорошистом, при том, что некоторых учителей в глаза не видел. Поступил на восточный факультет ЛГУ – и тоже по «спортивной линии». После олимпиады это практиковалось.
Тут и случилось что-то странное. Внезапно для самого себя Калицеев начал быстро и бесконтрольно умнеть, пожирать выдаваемые в университете знания. К своему выпуску он неплохо знал английский, немецкий и арабский языки. Даже научился читать шумерскую клинопись по методике доктора Дьякова.
Получилась странная, совсем неприспособленная к жизни смесь. Калицеев на выходе из института обладал нетипично развитой для образованного человека мускулатурой, багажом неприменимых на практике знаний и чисто пацанской надобностью себя поставить. С таким набором навыков жизненных дорог было две: либо в армию переводягой (военные переводчики со знанием арабского пользовались спросом в Йемене и Ливии), либо в милицию – там надо быстро бегать, больно бить и уметь разговаривать.
К тому же, в тот момент среди преступников стало очень много подлинно умных людей. Было с кем побеседовать. Выбрал милицию, так как не хотел отрываться от города и ехать на какую-то очередную необъявленную войну, в которой горячие, но стихийные, как бархан, арабы резали друг другу глотки. Выпускник восточного оказался в ленинградских органах очень полезным. Вскоре его называли не иначе как «самым эрудированным мусором Ленинграда». И прозвище у него в уличной среде было особенное – Арафат, в честь тогда известного в Союзе лидера Организации освобождения Палестины.
Несколько лет прошли в милицейское упряжке, потом страны не стало. Закрутилось, потекло лихое время. Спустя несколько лет службы, перебрался поражать своими знаниями обитателей «Крестов» – на всю страну известной тюрьмы. Своим примером подтвердил, что от сумы до решетки было тогда особенно близко.
Но Калицеева не сломали древние стены петербургского паноптикума. Нижнетагильская зона тоже сделала его только крепче, научив особенной арестантской психологии, культу простоты и ценности слов. Так он, в общем-то, и выковал в себе хорошего, большого журналиста. Журналиста, который никогда и ничему не удивлялся. Даже искусственно, для выработки у собеседника эмпатии.
Утром 18 декабря 2016 года большого журналиста преследовал соответствующий его масштабам личности бодун. Наскоро раздуплившись, Калицеев вышел из своей квартиры в центральной части города и поймал случайный мотор.
Проговорил, агрессивно щелкая челюстью (жевал жвачку):
– На Смоленское.
Тут было недалеко, сел-поехал.
Из такси открывался удовлетворительный вид на похмельный, как сам Калицеев, город. Его родной, никуда не спешащий и вечно вялый мегаполис, сложенный из гранита и залитый холодной речной водой. По проспектам следовала процессия коммунальных машин в желтых огнях, с домовых козырьков угрожающе целились в головы прохожим монструозные и хитрые, такие бывают только здесь, сосули. Выше крыш в этом пейзаже были величественные купола соборов, осеняющие город крестом ангелы, небоскреб на севере, и вправду чем-то напоминающий початок кукурузы. Большой памятник хрущевской мании, исполненный в жанре киберпанк, нео-кафкианский замок, до которого день скачи – не доскачешь. В ночи остов небоскреба инфернально светился то цветами пламени, то огромным, как сама страна, триколором.
Калицееву Великая Кукурузина не нравилась, но со временем глаз научился за нее не цепляться. Выходит, привык. Или же просто хотелось оправдать максиму, что не увиденное зло не существует.
Смоленское кладбище встретило журналиста выходной толчеёй. Еще одна особенность островной жизни – за неимением доступа к природе местом прогулок тут становилась именно земля для упокоения мертвых. Летом на Смоленском было очаровательно: зелено и спокойно. Мамочки с колясками, тихие пьяницы в далеких беседках. Сразу понятно, почему тут желал лежать поэт Бродский: «На Васильевский остров я приду умирать»…
Зимой становилось понятно, почему Бродский, этот порочный и нежащийся в лучах славы старикан, все-таки лежит на венецианском Сан-Микеле. Петербургский климат резок, лето выжигает, зима наполнена отвратительным ветром и голыми ветками. В декабре кладбище приобретало неуютный вид, будто вспоминало о своем предназначении. Поэту тут было бы неприятно как минимум четыре месяца в году.
Распрощался с водителем, приятным уставшим мальчишкой. Вдохнул кладбищенского воздуха, в котором отчетливо угадывается что-то землянистое и двинулся от главной аллеи вправо – по тонкой тропке. Места на Смоленском уже начинало не хватать, новые кресты ютились у самого забора. За забором высился новенький белоснежный ЖК «с видом».
Сегодня на кладбище хоронили какого-то режиссера. Калицеев даже не знал, какого. Строго говоря, поминальные репортажи никогда не были его специальностью. Он занимался криминальной хроникой, почти ежедневно бросался то в суд, то в новые следственный изолятор, до боли напоминающий ему все те же «Кресты», в которых самому доводилось проживать. На похороны ему пришлось ехать по чистой случайности – у редакции внезапно отвалился корреспондент. А Калицеев жил тут неподалеку, к тому же давно был дружен с главным редактором. Начальник этим гнусно воспользовался – знал, что Калицеев не сможет отказать.
Он и не смог. Даже несмотря на с детства носимую в душе ненависть к этой лживой и нарядной смерти, которая настигает «непростых» людей. Канон подобных торжеств, до смешного печальных, еще в юности журналиста забавлял. В восьмидесятых страна иногда месяцами боялась снимать траурное платье, ожидая, когда по столичной Тверской снова проедет артиллерийский лафет. «Ни днем, ни ночью не замирает мерное, как накат морских волн, движение на улицах, примыкающих к Дому Союзов»…
Отдельным видом мерзости были те самые похороны, которые делались для не очень важного человека – например, давно забытого артиста. Протокол обязывал все также драпировать зал киностудии черным, выставлять на сцену гроб, но это выглядело еще более фальшиво, потому как отвратительно бедно. Приходили на такие сходы обычно крайне жалкие люди, живущие скорее по инерции. Их самым большим счастьем становилась возможность присесть журналисту на уши и патетично рассказать об умершем что-нибудь трогательное. Таким образом они на долю секунды возвращали самим себе некоторое подобие давно утраченной славы.
Поэтому Калицеев намерено спрятал в карман свой журналистский бейдж, надеясь остаться незамеченным.
Режиссера хоронили в не самом приметном (как следствие, недорогом) кладбищенском уголке. Гроб и провожающих доставили на место две серые, как жизнь, «газели». Они стояли на почтенном отдалении от процессии. Водители флегматично курили и беседовали о своем хозяйском, пока толпа наворачивала круги вокруг покойника. Калицеев заметил, что люди передвигались хаотично, как будто на cocktail talk. Только в руках держали не бокалы на высоких ножках, а пластиковые стаканчики с прозрачным.
Виновник торжества скромно покоился в гробу, а гроб на двух черных, исключительно траурных, табуретах. Венок был зелен, черная лента навевала Калицееву странные ассоциации с бычьим цепнем. Кроме того, его несколько смущало одеяние ушедшего в мир иной режиссера. Его выставили на обозрение в безвкусном бежевом жилете, обязательном атрибуте возрастных дачников. От этого несоответствия лицо уважаемого человека казалось еще более бледным.
Режиссер по-простецки, но с достоинством, улыбался из своего лакированного макинтоша. Был всех очень рад видеть и будто бы даже приглашал ко столу, стоящему по правую руку. Нехитрый поминальный набор: водка, коньяк, сушки. Конфеты «Аврора».
Обряд был такой: сначала подходишь к мертвецу, гладишь гроб, стыдливо отводишь глаза. Близкие поправляли какую-нибудь часть одежды – например, воротник рубашки. Можно было что-то беззвучно пробормотать, вроде как прощаясь, и после того морально открывался доступ к выставленному на маршруте следования спиртному. Калицеев принял решение быть как все, сделал по науке. Постоял, помурыжил нервно белоснежную гробовую обивку и отшагнул к стаканам и бутылкам.
Пока наливал водку, печально думал, что материал выйдет беспомощный. Пара тройка абзацев, никакой фактуры. Никакого гонзо. Текст будет высушен до новостной заметки, как будто вхолостую скатался. Ну и поделом, мстительно размышлял журналист. Будет знать, старый друг, что бывают в жизни огорчения.
В момент профессионального демарша Калицеев и попал под удар судьбы, решившей своего баловня напугать и рассмешить. Периферийным зрением он увидел, как на сером-белом фоне внезапно появляется красное пятно. Пятно возникло откуда-то справа, быстро разрослось, у него образовались руки и ноги. Издав протяжно-хриплое «Ыыыы», оно вырвало у Калицеева бутылку, да так ловко, что он даже возмутиться не успел.
Окружавшие гроб люди засмеялись, а фигура в красной куртке, ушанке с расхристанными ушками и бесформенных штанах (вроде галифе или казацких шаровар) понеслась от общества вглубь кладбища. Калицеев раздраженно осушил стакан и приготовился вора догонять. Не оттого, что это была последняя бутылка, даже не из гордости. Просто прошлое давало о себе знать: милиционер же почти дикий хищник. Видит убегающего – и сразу инстинкты пробиваются наружу. Калицеев расправил плечи и под одобрительные возгласы перепрыгнул из состояния покоя в резвый бег.
Журналисту не было равных в догонялках на короткие дистанции. Стометровка была его стихией, потом начинало подводить разрушенное еще по молодости колено. У случайного бродяжки не было ни единого шанса – на повороте к аллее Калицеев его настиг и, схватив за плечи, дернул.
Бродяжка в красной куртке крякнул, ноги его подкосились. Сел на снежное, захлопал глазом – одним. Второго не было, только черная пиратская повязка.
– Чур-чур, – залепетал он, мощно шамкая губами, большими, словно бычьими. – Не трогай, разбойник. Убийца. Ты его убил?!
– Сдурел? Тебе хватит.
– Не пущу, – крикнул бродяга, прижимая к груди полупустой пузырь. – Володя! Володя, меня снова грабят!
Володя, вероятно, был его товарищем по тихой кладбищенской жизни – так Калицеев изначально подумал. Показал бомжу кулак. В солнечном свете отчетливо были видны побледневшие от времени наколки перстней.
– Сейчас как дам – второй глаз выбью. Будешь как Гомер и Мильтон.
Бродяжка заскулил, задрыгал ногой. Заозирался, совсем потерянный, а потом обрадовался.
– Володя, – запричитал. – Спасай меня, как всегда спасал.
На кладбищенскую сцену, появившись из-за ветхой ротонды, вышел второй – куда более опрятный. Если быть до конца откровенным, совсем приличного вида мужичок. Володя был невысок, нормально одет. На его круглой голове громоздилась старперская кепка в клеточку.
– Я вас знаю, – сказал он Калицееву вместо приветствия. – Вы в кино снимались.
– Было дело.
Калицеев действительно забредал на съемочную площадку криминальных сериалов – по просьбе друзей, конечно же. Среди петербургских режиссеров считалось хорошим тоном спрятать где-нибудь в кадре известного человека. Вроде как шутка такая, для своих. Журналисту, в силу своего прошлого, приходилось появляться в камео, изображая молчаливых бандитов.
– Отпустите его, пожалуйста, – попросил Володя. – Он никого не обидит, неспособен к гнусностям. Более того, он даже не вор, а такой же, как вы или я, приглашенный на это сборище.
– А бутылку все-таки украл.
– Бутылка общая. Мы просто прощаемся с Женей отдельно ото всех прочих.
– Почему? – спросил Калицеев с неподдельным интересом. Но бомжика отпустил.
Володя, сгорбившись, ответил просто:
– Тошно.
– Вы его друзья?
– Самые близкие, – авторитетно заявил мужичок, помогая своему оборванцу встать и отряхивая его смешные штаны. Это было даже трогательно. – Мы всегда были рядом с Женей, в горе и в радости. Что-то вроде его апостолов.
– Апостолов, да, – поддакнул бродяжка. – Апостолы носят ученье Христа по свету стопой неустанной.
– Отойдем. Неловко, они оттуда смотрят. Вас, простите, как зовут?
– Виктор, – представился Калицеев, но руки не протянул. Это было лишним.
– Владимир Осипович. А этот блаженный – ну, у него как бы нет имени.
– Он болен чем-то?
Владимир Осипович задумался. Решал, видимо, как объяснить. Наконец, сформулировал:
– Он сходил туда и вернулся. Имя по пути потерял.
– Не понимаю.
– Пойдемте, – пригласил Владимир Осипович, поднимая руку в пригласительном жесте. – Милости просим, у нас тут отдельно накрыто. Простите, если вас смущает такое соседство, но это определенно лучше, чем заседать с массовкой.
Калицееву это слово, «массовка», применительно к похоронам очень понравилось. И вообще парочка показалось колоритной – самое то для сюжета. Поэтому не постеснялся к их тихому альтернативному шабашу примкнуть.
Владимир Осипович и странненький его безымянный друг заседали на соседней линии могилок – у кого-то «в гостях». Все было чинно. На маленьком столике расстелена газета, стоит банка с огурцами, лежит ножик, неровно рубленая колбаса. Не стаканчики пластиковые, а настоящие рюмки. Видимо, принесли с собой.
Могила бедная, не чета монструозным гранитным изваяниям на главной аллее. Просто серый камень, фотография молодого парнишки с копной завитых волос. Ангелочек-каракуль. Звали захороненного тут Глебом Александровичем. Фамилия Калицееву тоже откуда-то была знакома.
– Недурной был режиссер, – пояснил Владимир Осипович. – Рано умер, к сожалению. Тоже с Женей был дружен, но по-особому.
Сели. Разлили. Выпили, не чокаясь и без тостов. Калицеев потреблял прямо из горла. Одноглазый шипел, как гусь. Но по всему выходило, что на журналиста никакого зла не держал. Душа у него была детская, незлобливая.
Сидел себе, обсасывал шкуру от сервелата, да рожи строил. Кокетничал.
– Вы здесь случайно оказались?
– Да, – признался Калицеев.
– Это заметно. Вы не очень похожи на посмертного друга Жени, коих, как вы видели, пришло множество. Утром у нас было прощание на «Лендоке», вот там было особенно стыдно. Все эти люди красноречиво описывали, какой великий он был художник, непонятый миром гений. Вы так, наверное, не думаете. Смотрели «Серебряные головы»? «Убитых молнией»? Хотя бы «Папа, умер Дед Мороз» наверняка должны были.
– Если честно, впервые слышу. Я не больший поклонник артхауса.
– Выходит, – прищурился довольный Владимир Осипович. – И про некрореализм ничего не слышали?
– Только про некрофилию.
Новый знакомый добродушно засмеялся, и бомжик тоже захихикал.
– Нет-нет. Это точно совершенно разные вещи. Некрореализм – это такое культурное движение, появившееся в нашем замечательном городе в восьмидесятых. Женя его придумал и развил. Он снимал здесь свои первые короткометражные фильмы. Хулиганское искусство, что-то такое панковское. Каждый искусствовед вам скажет, что это было выступление с критикой «застоя в общественно-политической жизни страны». Можете поверить в эту официальную версию, но тогда вы не будете отличаться от тех скучных человечков, бесцельно толпящихся у гроба нашего друга.
– Разумеется, настоящая суть этого вашего реализма… другая?
– А вы видели хоть одного художника, который создает свое искусство по такой простой, я бы даже сказал – стыдной, причине? За любым актом творчества стоит мысль, которая очень возвышенна, буквально скоблит своим острием небосвод и самого Бога. Малевич написал «Черный квадрат» не из простого эпатажа, но с многозначительной идеей создать «ноль искусства». Его картина так и осталась бы просто черным полотном, не будь у нее толстенного манифеста. Советские астрофизики не ради красивого заголовка послали из Евпатории в космос знаменитый сигнал «Мир. Ленин. СССР». Они буквально обессмертили эти три слова, заставив их бороздить космическое пространство, подарив им сигнальность. Более того, сам Ленин до сих пор остается в мавзолее по той же самой причине – труп на Красной площади в новой реальности тоже является актом искусства.
– Обозначающим наше варварство, – предположил Калицеев.
– Нет. Мумия вождя, ранее демонстрирующая бессмертие идей коммунизма, в текущих обстоятельствах призвана показать всем, что коммунизм мертв. Он разлагается в своем хрустальном коконе на глазах у любого, кто захочет войти внутрь красного зиккурата.
– Вы что, философ?
Владимир Осипович покачал пустой рюмкой.
– Нет, что вы, у меня работа есть. Я реставратор, починяю картины. В свободное от этого время читаю сутры. Готовлю себя к окончанию жизни.
«Ясно. Безумцы всегда держатся вместе», – подытожил для себя Калицеев, а его странный знакомый все также насыпал:
– Идея Жени была возвышенна и странна. Вы наверняка слышали о советской школе авангардного кино: Дзиге Вертове, Льве Кулешове. О Сергее Эйзенштейне, в конце концов. Эти люди начинали снимать кино в ту пору, когда еще не было звука. Нам это может показаться архаикой, но отсутствие голосов делало кино поистине интернациональным. Немой фильм, пантомима, может быть показана в любой части света без адаптации. Она будет понятна каждому, вне зависимости от языка. Ее одинаково осознают американец, советский пролетарий и глухой африканский зулус. И в этом виделась великая миссия кино – объединять народы. Наводить понятийные мосты, строить Вавилонскую башню…
– Тени от гор возвещают начало ночи. Ночь приходит на землю раньше, чем сюда, – невпопад ляпнул безымянный дурачок.
– Женя родился слишком поздно, чтобы наводить мосты между народами. В восьмидесятых, когда мы были молоды, в этом не было никакой необходимости. Советские военные базы низвели идею до политического лозунга. Женя думал: кино больше некого объединять, великая миссия редуцировалась. Его это очень расстраивало. Несколько лет он ходил страшнее хмурого неба, раздумывал обо всяком. Потом однажды пришел ко мне с новенькой «ЛОМО-Авророй» – такой кинокамерой, очень прескверной. И сказал – пойдем снимать фильмы. Только надо, чтобы ты выглядел менее живым. Интересно ли вам, Виктор, зачем ему это было нужно?
– Вероятно, очень интересно.
Владимир Осипович поманил Калицеева пальцем. Журналист наклонился, готовый услышать нелепое откровение.
– Если кино для наведения мостов между живыми более не нужно, остается только снимать кино для мертвых. Не смотрите так, я не сумасшедший. Это очень красивая идея, не находите?
– На том свете нет кинотеатров.
– На том свете, – авторитетно заявил одноглазый, симулируя разумность. – Есть все. И нет ничего. Загробный мир – пространство идей и сигналов. Человеческие души, попадая туда, забывают о том, чем когда-то жили. Они не понимают человеческого кино и мечутся беспамятные, несчастные. Как будто брошенные.
– Он говорит верно, сам видел.
Тут уже настала очередь Калицеева смеяться.
– Вот оно как, – пробормотал он устало, вытирая глаза от внезапно проступивших и охлаждающихся на морозе слез. – Интересная история, очень вдохновляющая. Режиссер снимал фильм для покойников, вы рисуете картины. А этот человек, выходит, восстал.
– Именно так, – кивнул Владимир Осипович. – Мы же сидим на его могиле. Сними шапочку, дорогой.
Бомжик послушно приподнял головной убор – из-под ушанки рассыпались рыжие, с сединой, кудри.
– Глебушку убили в девяносто четвертом. Ничего сверхъестественного – простой налет на квартиру. Привязали его к стулу и измывались несколько часов. Думали, он где-то хранит миллионы, заработанные на съемке клипов. А у него тем временем не хватало денег даже на пачку сигарет.
– Мне вытащили глаз столовой ложкой, – похвастался бомжик. – Хотите, дырку покажу?
– Не хочу.
– Он вернулся, потому что ему там было плохо… Увидел фильм, который Женя снимал – и вспомнил, что есть один далекий мирок, в котором все еще существует жизнь.
Калицеев раздраженно отодвинул от себя бутылку. Конечно, это безумие никак не могло оказаться на страницах газеты, даже колонки анекдотов.
– Знаете что, мужчины. Я пойду. Оставляю вас наедине с прекрасной идеей.
– Вы не поверили, – печально вздохнул Владимир Осипович. – Почему люди не верят в чудеса? Еще философ Николай Федоров предсказывал возвращение мертвецов с того света. И церковь об этом говорила, хоть и со свойственной ей занудностью. Перед вами первый случай исцеляющего некрореализма – кино, снятого для мертвых и напомнившего им о счастье жизни.
Если восстание мертвецов означает перенаселение земли бродяжками-дурачками, думал Калицеев злобно, стоило бы некрореализму никогда не рождаться. Махнув рукой, он спешно покинул могилу и свою резко ставшую совсем неприятной компанию. Нет, все-таки материал выйдет проходным. Он даже не станет ставить под ним свою фамилию.
Поворотился к гробу с режиссером, чтобы по новому взглянуть на его простецкое лицо. Прощание уже подходило к своему концу. Специальные ритуальные люди готовились накрыть покойника крышкой, но Калицеев их остановил.
– Это что? – спросил он у них, указывая покойнику в ноги.
Мужики только плечами пожали. Положили – значит, так оно нужно, ничего не знаем.
На белом саване, покрывающем низ умершего, кем-то было оставлено огромное, буро-черное грибное тело. Семейство трутовиков, оторванное от древесного ствола и перекочевавшего в гроб.
– Тебе надо – бери, – бросил ритуальщик. – А нам все равно. Хоть с золотым запасом его хороните, раз уже уплочено.
Калицеев аккуратно трутовиков из гроба забрал и ушел, прижимая к груди это ведьмино воинство. Грибы ведь, давно известно, как-то с нечистью связаны… Шел с ними по городу, обнимал, как детей. И только на полпути задумался, как же это ненормально.
– Надо меньше пить, – пробормотал он, после того, как грибы, совершив страннейшее путешествие, отправились в мусорную урну. – Некрореализм, блять.
*
В телеэкране весёлый Сенкевич, чёрно-белый Сенкевич
Группа детей хочет вырубить клей на последнюю мелочь
И на «Кон-Тики» отправиться в море с самим Хейердалом
Но мне не светит быть пионером – так мама сказала…
Хассо ушел сразу как стемнело, вернулся в ночи. В руке держал две лопатки – саперную, повидавшую всякое, и новенькую. Смешную такую, с оранжевым черенком. Я отложил блокнот и снял наушники, приложил указательный палец к губам. Мол, тихо.
– Спит?
Кивнул. Юдифь умилительно посапывала в уголке. От печки исходил горячий свет, от него и голова дурела. Спасаясь, я прижался к самой холодной стенке, и так дожидался – когда же убийца наконец соизволит объявить о старте нашей маленькой пьесы.
– На кладбище мертво, – скаламбурил Хассо. – Ночь и тишина, данная навек. Так что можем начинать.
– Он наверняка тяжелый…
– Да уж небось полегчал. Мертвые люди весят меньше живых. Так природой устроено.
Вручил мне жизнерадостную лопатку и садовые перчатки.
– За пояс лопату сунь, как солдаты делают. Вот так. Готов? Не страшно?
Я тоже задавался этим вопросом. Пока ожидал, все старался найти в голове тот участок, который отвечает за тревогу. Но с разочарованием обнаружил себя совершенно безучастным к судьбе Огарева и тем более к его останкам. Избавиться от них было также просто, как вынести мусор или убрать со двора лежалую листву. Неприятно – может пахнет даже, но все еще рутина.
Отчужденность эта пугала намного сильнее прочего.
– Потом побоюсь, – бросил я Хассо, и мы отправились в склеп.
Пока топали, Хассо задавал глупые вопросы:
– Чем занимался?
Я отвечал односложно, как расписание составлял. Вначале ел, потом думал. Музыку послушал и снова думал. Решил мысли записать, а тут ты и вернулся.
– Прости, если спугнул музу.
Огарева транспортировали с трудом. Лестница была крутой и скользкой, а следак, даже если и стал легче, все равно был еще той тушей. Такого надо бульдозером вынимать, никак не руками. Несли головой назад. Хассо впереди, взяв ноги мертвеца подмышки. Ну а я, получается, тягал Огарева за руки. Оттого получалось, что он очень потешно висел, а иногда еще и бился башкой о ступени. Звук при этом раздавался смачный.
Вспомнил, как еще в школе заставили меня тащить из учительской в подвал старый несгорагемый шкаф. Он так был сделан, чтобы ни одного острого угла внешне – для максимального неудобства. А майор вон какой ухватистый получился.
В церковную трубу было видать звезды – такие мелкие капельки белой краски. Не Ван Гог, но точно Ливе Версхюр, «Комета над Роттердамом».
– Вперед смотри, – строго осадил меня Хассо. – Небо везде одинаковое, еще будет шанс полюбоваться.
– Далеко несем?
– Как выйдем – вправо.
Кладбище встретило нас правильным, ни капельки не напряженным молчанием. Миновали могилу Тишины. Я заприметил, что она вновь чиста – Хассо буквально только что расчистил земляной холмик от нанесенного с севера снега. Донесли до свежевыкопанной могилы. Видимо, той самой, что днем мужики ковыряли.
– Приехали. Бросай.
– Так чужая же, – заметил я про могилу, когда положили Огарева на край.
– В том и смысл. Глубина тут чуть больше полутора метров. Мы сейчас еще вниз сделаем. Это недолго, если филонить не будешь.
– Не буду, – бросил я, и все заболело от ощущения бесплатного труда. – Но нехорошо как-то выходит. Вроде как подселяем на чужую недвижимость.
– Зато завтра придут, сверху гробом накроют – и хрен кто его найдет.
Цинично, но было в словах Хассо рациональное зерно. Я накрыл майора курткой и спрыгнул в могилу. Убийца сделал также. Мы столкнулись спинами и заколотили мерзлую почву.
– Лопата и кирка, кирка, и саван бел, как снег, – приговаривал Хассо.
– Довольно яма глубока, чтоб гостю был ночлег, – продолжал я.
– Умница. Ты подлинно умница, Иоаким. Говорят, молодое поколение совсем не читает. Слушаю и радуюсь, что не пришлось тебя кончать.
А я уж как рад, думал, выбрасывая из могилу новую порцию земли. Работа была жаркой, даже взопрел. По спине бежала ледяная вода. Не знаю, сколько мы ковырялись во всем этом, как большие черви, но Луна переместилась по небосводу заметно. Вначале ее закрывало церковной верхотурой. К концу работ спутник уполз вправо.
– Думаешь, хватит?
– Не знаю. Давай примерим.
Хассо ногами столкнул Огарева в могилу. Потом спустился и аккуратно изменил конфигурацию тела. Получилось, будто следак лежит на дне и тоже, как я, небом любуется. Поза – солдатик на Посту номер один.
– Нормально. Засыплем, утрамбуем. Как влитой будет. Словно всю жизнь там пролежал.
– Погоди, – потребовал я. – Пекаль туда же брось.
Хассо, приосанившись, брякнул:
– Схуяли?
– Ты же сам сказал, – напомнил я. – Ствол из земли вышел и попал к нечестным людям. Чтобы зло творить, так ведь? Ну так пусть назад в землю и войдет, чтобы никакого зла на нем больше не было.
– А мне прикажешь с голой жопой ходить? Меня вообще-то убить пытаются.
Я на своем стоял. Расхрабрился.
– В город поедем – там менты. На автовокзале менты, в метро менты. Везде, одним словом. Попадешься. В тюрьме то тебя, конечно же, старые друзья не достанут?
Хассо замолк. Потом достал пистолет, полюбовался им мгновение и в могилу выбросил.
– Достанут, – согласился он. – В тюрьме с этим еще проще, чем на воле. Да и девочку подставлять не хочется. Ей, в отличие от меня, еще можно будет по-человечески пожить.
– И мне тоже.
– Ну, пусть и тебе.
– Еще надо бы слова какие-то сказать. Так принято.
– Иоаким, – строго заметил Хассо. – Может еще трехкратный салют исполнить? Из пальца, пистолет-то там. Ладно, давай быстро. Майор был плохим человеком, еще хуже он был следователем – потому что коррумпированный, всесильный и безжалостный. И помер он, как жил. Камень в голову прилетел, тюк! И все. Покойся, майор, с миром, котла тебе душевного, с такими же, как ты сам, мудаками. Нормально?
– Аминь.
Бросили на майорово брюхо по две горсти земли, а потом оставшуюся накопанную вниз свалили. Хассо еще спустился, ногой ее равномерно распределил. Потом на майоре Огареве не без удовольствия попрыгал. Мне даже показалось, что я слышал, как внизу кости хрустят.
– Пружинит земля-то. Палево. Ну да ладно, я насмотрелся, как тут хоронят. Никаких тебе долгих церемоний – приволокли, гроб на ремнях спустили и по домам. Не принято что ли по-человечески прощаться?
– Молись, чтобы и в этот раз без расшоркиваний было.
– Мы так и так уже будем далеко. Помоги.
Он протянул мне ледяную ладонь. Пришлось схватиться крепко и преступника из могилки вытянуть.
– Гляди-ка, – сказал Хассо с напускной веселостью. – Побратались. Выпьем же для сугрева, Иоаким? Тут на донышке совсем осталось. Я никому не скажу, обещаю хранить твое реноме трезвенника, пока дух не испущу.
Я посмотрел на бутылку, на Хассо, на эту проклятую землю. Гадко стало от своего спокойствия в тот момент. Сели на куртки, ноги в яму свесили. Хассо отпил, потом я. Водка оказалась совсем невкусной – дерущей глотку круче раствора люголя.
– Хорошо?
– Заткнись, – пробормотал, втягивая запахи рукава. В голове на доли секунды отключили электричество, мозг сделал пируэт. Потом вроде бы нормально, даже и вправду растеклось внутри химическое тепло. – Нет, лучше скажи, Хассо – это настоящее имя?
– Нет, брат. Это рабочий псевдоним.
– Понятно. Думал, ты из немцев.
– Немцы делают вещи, – отметил Хассо, прикладываясь к пузырю. Передал мне – я допил. Там буквально две капли оставалось. – Имя я для другой жизни оставлю. Когда все закончится, буду снова его носить. Где-нибудь в солнечной Португалии, куда точно-преточно попаду.
– Юдифь с собой возьмешь?
– А надо?
– Ей тоже, наверное, пошла бы на пользу Португалия. Да просто что-то другое, от Тенерифе до Берега Слоновой Кости. В общем, другой климат, другое представление о жизни. Там, наверное, даже бездомные живут хорошо. Ни от голода, ни от холода не умрешь. Лежишь себе, нищенствуешь с видом на большую воду.
– Правду говоришь, – согласился Хассо, ежась от порыва низового ветра. – Но пусть она лучше как-нибудь сама. Так безопаснее.
Я ухмыльнулся. Необычно Юдифь на Хассо смотрела. На меня вот никто и никогда так не смотрел. Восхищение это было, что ли? Или верность. Пробивающая все на свете, женская. Как будто Юдифь сделала свой выбор, а дальше хоть огонь, хоть вода. Все готова была сдюжить.
– Понял, похоже, на кой она меня сюда притащила.
– Обоснуй.
– На понт взяла. Могильщику нужен второй могильщик – это закон драматургии. Нужен кто-то, кто будет загадки разгадывать и вопросы дебильные задавать, тогда сюжет пойдет. А то сидел бы ты тут еще год, как монах. Зачем ей монах нужен?
– Грехи отмаливать, – предположил Хассо и принялся ковыряться в жидкой бороде. Вшей, может, искал. – А человечий вид надо принять, факт. В город возвращаются благообразными или никак. Омоешь главу мою из ковшика?
Омою, кивнул я. Мы вернулись в церковь, накипятили воды – в тазу и чайнике. Хассо сбросил одежду – под ней оказался болезненно дохлым, с выпирающими наружу ребрами. Жрал он тут, наверное, очень нерегулярно.
Тер голову половиной бруска хозяйственного мыла, отхаркивался. Я орудовал ковшом. Чувствую, говорил, как грязь вместе с мертвой кожей слазит. А под ней новая, розовая. Аж дышит. Мне показалось, что вот он – тот момент, когда надо задать главный вопрос. Хассо с мокрой башкой был беззащитен.
– Как ты ее убил?
– Просил же… Не здесь.
– Так ты в склепе просил, – напомнил я, обрушивая на взмыленную голову водный поток. Хассо выругался, засучил рукой в поисках полотенца. Но я его первым схватил и за спину упрятал. В заложники взял.
– Не убивал. Честное пионерское.
Он поднял голову, посмотрел на меня с великим осуждением. Вытерся ладонью и влагу с пальцев, вместе с мыльной пеной, в тазик сбрызнул.
– Вину с себя не снимаю. Но больше своего тоже не возьму. Хочется сказать, что Тишину я пальцем не тронул, но это вранье будет. Тронул и не только пальцем. Но все было по взаимному согласию. Мы друг другу очень нравились.
– Косой знал?
– Догадывался, наверное. Он отбитый, это правда. Но не тупой же, извилины у него исправно шевелятся. Да и с Тишиной у него сразу были отношения нечеткие. Она при нем была ВПЖ или онсэн-гэйся – как хочешь называй.
Помедлив и оценив мои знания в вопросе, Хассо объяснил:
– ВПЖ – военно-полевая жена. А онсэн-гейся – так в Японии называют танцовщиц, оказывающих на горячих источниках всякого рода пикантные услуги. Это не блядство, а вполне себе социальный институт, симулякр семьи. Мужчине порою нужно иметь женщину, которая будет удовлетворять его потребности, особенно на войне. Одна беда – подобные союзы непрочны. В них верность зиждется не на любви, а на чувстве благодарности. Оттого и высока вероятность неверности. В тот день мы поехали к ней, потому что она этого хотела. Беда же в том, что хотела она не только меня.
– А сам ты ешь то, что продаешь?
– Так как продаю, – Хассо погрозил мне пальцем. – Сам не употребляю. Это мешает делу. Других причин останавливать ее у меня не было. К тому же, под этим делом повышается либидо.
От слова «либидо» тянет чем-то антиромантичным. Как от процедурного кабинета, где ставят уколы от бешенства. Хассо, мне кажется, специально употребил именно его, защищаясь от воспоминаний. Надиктовывать протокол проще, чем исповедоваться, но он все равно отвернулся.
– Реакция индивидуальна. Кого-то шторит больше, кого-то меньше. Я видел людей, которые под этим делом танцевали до самого утра, но и тех, кто падал без сознания через полчаса, тоже немало. Все зависит от массы тела, предрасположенности, изношенности мотора. Я грешу на последнее. Тахикардия и любовь оказались для Тишины плохо совместимы.
– Она умерла…
– Да, в самом процессе. Не дай бог тебе такое пережить.
У меня перед глазами встал рисунок Ерголиной, увиденный тогда. Эта закушенная, словно в экстазе, нижняя губа. Передернуло, к глотке подступил водочный вкус.
– Нет, Иоаким, не оправдываюсь. Поступил, как сволочь. Испугался. Я в тот момент и не думал почти. И вариантов не искал. Оделся, открыл окно. Она, Тишина, была почти невесомой...
Дослушивать не стал. Тоже не думал, все случилось со скоростью вспышки. И сила невероятная откуда-то взялась, как будто годами внутри меня дремала, а тут – на тебе через окно. Разбежавшись, хорошо, со всей любовью, вмазал Хассо по уху. Потом развернул, еще раз огрел, теперь по переносице.
Он даже не попытался защититься. Как же меня это тогда поразило. Потом я уже ногами бил, и далеко не по самым приличным местам. Кровь появилась.
Потом Юдифь проснулась. Увидела эту картину и закричала сиреной. Да и я бы, наверное, закричал, но очень-очень крепко сжал в тот момент челюсти.
Глава 19 - Глиобластома
Я вышел из церкви в четвертом часу. Без куртки: красный, мокрый, нагретый, как шкворчащий на сковородке круг докторской колбасы. С тонкой женской сигаретой и пачкой балабановских спичек в правой руке. С плеером – в левой. Эти сутки в моем личном антирейтинге занимали отныне почетное первое место. И если уж падать на дно – то никаких полумер, все должно быть цивильно.
Кладбище встретило меня удовлетворенным молчанием и лунным светом, от него снег мерцал полупрозрачным молоком. Захотелось этот миг запечатлеть, но камеры никакой с собой не было. Да и способен ли объектив вообще передать такой мистический цвет? Я сложил пальцы «кадром» – указательные и большие выстроили прямоугольник, в который я поместил пейзаж для запоминания. Вышло очень красиво и жалко, что никто его, кроме меня, не увидит.
Запалил спичку – она потухла. Также сделала вторая. Поднял глаза к небу, будто говоря: «хватит знамений, тошно».
Третья спичка зажглась. Подкурил от нее неумело, по-школьному. Выпустил дым тонкой осторожной струйкой. Не закашлялся, но и вкусно не было. Таинство осталось для меня непонятым.
Всунул один наушник, нажал кнопку. Сидюк задрожал, выбирая, чтобы мне нагадать. В конце концов подал хриплый, будто пропитый, голос и проигрыш электронной гитары. Пел, вернее – зачитывал, о любви к парадоксальному небесному светилу, вестнику приближающихся бед.
О, моя чёрная звезда, (и эхом – «зда-зда-зда)
Свети мне так же, как тогда,
С листа бумаги, из подполья,
Из ниоткуда в никуда...
Из арки без врат появилась Юдифь – с полотенцем на шее, вместо шарфа, и с тазом в руках. Сделала взмах. Мыльно-алая вода полетела куда-то вниз, в заросший кустарником овраг. Чудесный, надо сказать, овраг: с одной стороны крутой, почти как стена. Природой созданное идеальное место для расстрела. Оно обступало кладбище с запада, и у церкви вплотную к ногам подбиралось.
Ночь освещая миражом,
Над словом и под падежом,
Чтоб я увидел и запомнил,
Что потерял и что нашёл...
– Доволен собой? – спросила Юдифь холодно. Я только плечами пожал, и наушник сиротливо выпал. – Ходячая глиобластома.
Глаза у девушки были зареванные и злые. Зрачок радужку съел, потому она выглядела особенно жутко под Луной – натурально кладбищенский злой дух.
– Ты меня хоть оскорбляй понятными словами. А то я же не обижусь.
– Опухоль, – пояснила она. – В башке. Она растет и начинает давить на мозг. От этого у людей случаются галлюцинации, частые перемены настроя и отключаются базовые инстинкты. Вроде самосохранения. Люди с глиобластомой могут резко отупеть и начать творить всякую хрень. Проверься, Иоаким.
– Да не трясись ты. Все, в целом, живы.
Никто больше не умер. И не потому что я не хотел – просто не научен. Я позабавился, наминая Хассо тяжелыми ботинками. Как танцевал на нем: раз-два-три, раз-два-три. Бока у него были жесткими, а нос мягким – казалось, нажмешь, и лопнет.
Я и нажал каблуком. И вправду потекло. Отсюда и красная водица: Юдифь после нам пол мыла. Но не убил, конечно. От такого не умирают.
А на большее ни сил, ни храбрости мне не хватило.
К тому же, мне стало по-настоящему страшно от того, что Хассо не сопротивлялся. Лежал, смотрел на меня во все глаза – с явным любопытством. Ему было интересно, как его бьют и, главное, чем закончится. Хотелось думать, что он и сам был не против, что его таким образом казнят, и тоже разочаровался, что обошлось без смертного боя.
Когда я закончил и облокотился на стену, он разочарованно повернул ко мне залитое кровью лицо и прошептал: «Всё?»
– А это тебя прямо извиняет? – рука Юдифи схватилась за полотенце, как за оружие. Того гляди, отстегала бы меня. – Два петуха. Мальчишки, как же матери оплошали, не вытравив вас еще в утробе. Один своим хером тыкает – а потом люди мрут. Другой весь такой приличный, а как доходит до дела – сразу истерика. Лучше без вас. Вы мир портите.
– Поэтому и умираем раньше, – блеснул я студенческим знанием. – В среднем на десять лет.
– Плохо. Надо еще раньше. Дай сюда, дуралей.
Вырвала у меня сигарету из зубов и засмолила: потерянная, но дико важная. С этим проклятым тазом, на эмалированном нутре которого все еще оставались мыльные пузырьки.
Потом Юдифь сказала очень серьезно:
– Еще раз хоть пальцем его тронешь – я тебя прикончу. Вот этими вот ногтями брюхо распорю и выпотрошу, как плюшевого зайца. Веришь?
– Верю.
Не было никаких сомнений, что так и сделает. Разрежет, нутро вывернет, кирпичами нафарширует. Потом в реку бросит, и ищи беднягу Иоакима вечные веки. Посмотрел на нее мимолетом, испугался, потому что было видно всю готовность отстаивать свое.
Пускай некондиция – все равно свое.
– Ты же с самого начала знала, как все случилось той ночью...
Юдифь коротко кивнула.
– А Косой? Дай угадаю, он конечно же в полном неведении?
– Ему очень идет незнание. Если задумаешь его разрушить, то держи в голове – с тобой всякое может случиться, – Юдифь грозно застучала нарощенными ногтями по металлу.
– Выпотрошишь, – догадался я.
– С особым зверством.
– Опять верю. Хоть и не понимаю, – признался, наматывая наушники на палец. – Хассо тебе неверен, и вообще любовь у вас односторонняя. Ничего не ёкает, когда его видишь? Когда помогаешь ему разбираться с этими бедами? А в глаза как смотришь? В левый с нежностью, я сам видел. А в правый?
– Это не твое дело, как и на кого мне смотреть. И вообще, вырастешь – сам все поймешь.
Как мертвецов таскать – так ничего, повзрослел. А как делам амурным учиться на чужих ошибках – так «вырастешь», «поймешь»… Я сплюнул табачную мокроту.
– Разреши идти, Миледи?
– Хуеди, – отозвалась Юдифь. – Хассо больше не тронь, рот свой тоже придерживай закрытым. Иначе секир-башка и домой в цинковом ящике. Косой покажется тебе материнской фигурой в сравнении со мной. Мое расстройство, Иоаким, стоит дорого.
В целом, мне даже понравилось, что мы расставили все по своим местам, а я наконец разглядел в Юдифь талантливую притворщицу, так легко играющую на настроениях мужчин. Этой взрослой двуличности мне все еще требовалось научиться, если я, конечно, хотел выжить.
Вернувшись за катапетасму, застал Хассо дееспособным. Он был гладко выбрит и отмыт – от того его деформированное лицо было еще более выдающимся. Уродство его каким-то образом не портило – в линии бровей и скул оставалась нерушимая красота. Веяло спокойствием и надежностью – точно не теми качествами, какие ждешь от побитого.
Держась за бок, Хассо стоял на шконке и отдирал со стены бумажный образок. На память.
– Чего такой кислый? – спросил Хассо, спускаясь на землю. – Морда помятая.
– На свою посмотри.
От носа Хассо и вправду расходились две характерные бурые борозды – словно рапидографом в шутку отрисовали, пока спал.
– Я надеялся, что ты ушел раскапывать могилу и принесешь назад пистолет.
«Ага. Чтобы его отобрать. Сначала меня кончить, а потом самому застрелиться», – подумал я. Такой сценарий казался наиболее реалистичным. В Хассо было много этого вымершего век назад декаданства, ананасов в шампанском и прочих веселых ветропросвистов.
Нет таким людям на белом свете места, ой нету. Слишком томные.
Вещи Хассо, в которых он культурно бомжевал последние месяцы, отправились в печку – жалеть о них никто бы и не подумал. Побелевший от времени армяк в огне сразу завонял жженным волосом.
– В большой город надо возвращаться парадно, ну или же не возвращаться совсем. Каждая собака должна видеть, что ты приезжаешь, не утратив достоинства, – пояснил Хассо, разбирая спортивную сумку с логотипом футбольного клуба «Чкаловец». Обычно в таких неприкасаемые фанаты возят на выезды гороховый суп в банках, пару носков, флягу со спиртом, сухари в желтой газетной бумаге. Непритязательный набор для путешествия – на такое ни менты, ни гопники не позарятся.
Но в сумке сибирского чандала хранилась интересная пожива. Хассо аккуратно извлек вначале плотный шерстяной валик. Встряхнул им – оказалось очень недурное черное пальто. Потом там же, на дне, отыскались брюки – клетчатые, но не броские. И восхитительная белая сорочка. Мятая разумеется, но всем видом показывающая свою заграничность. От нее веяло праздностью, как от каждой вещи, изготовленной в утонченной стране: Франции там или, на худой конец, Португалии.
В таком виде он точно замерзнет, но сделает это красиво. Цивильный костюм выгодно оттенял рыло, и Хассо, полюбовавшись собою в мутное настольное зеркальце, улыбнулся. Образок вчетверо сложил и во внутренний карман, у сердца, спрятал. Не прижгло же у него ничего там.
Говорят, проклятым все божье хуже раскаленного железа.
Потом пропел себе под нос:
– Ланфрен-ланфра. Я соскучился по городскому ландшафту. Хочется уже поскорее посмотреть на городскую улицу в фонарях. И новогоднюю иллюминацию.
На улице Крауля, злорадно думал я, никто даже завалящей гирлянды не повесит. И спать ты там будешь на гнилом диване, хрустком от трупа. Если повезет, то клопы тебя на нем живьем съедят, как только проснутся и снова почуют пришедшее к ним мясо.
– О чем молчишь, Иоаким? Жалеешь, что длины кишок не хватило меня прибить? Брось, – Хассо подмигнул. – Мало у кого с первого раза получается. А мне еще, похоже, по белому свету придется походить. Грехи позакрывать. Как считаешь, может, в монастырь уйти? Или лучше на войну?
В монастырь ему было бы лживо. Я так прямо и сказал.
До города мы пошли по отдельности. Во-первых, так было безопаснее. Во-вторых, каждому от двух прочих стало тошно. Вначале собралась и исчезла Юдифь. Потом я отчалил, тоже никак к месту не привязанный. Хассо остался: сказал, «дела доделать». Дело, как по мне, у него было одно – еще раз напоследок на могилке Тишины похозяйничать. Без лишних свидетелей, а то мало ли, поговорить с крестом захочется.
Проходя мимо темного зева могилы, посмотрел вниз. Ни дна, не покрышки не увидел. Огарев лежал надежно, звать, как сердце из-под половицы, никого не собирался. От вида открытой земли задубели руки, и я спрятал их в холодные карманы, пошел прочь и очень быстро.
Город Стешин в ранний час был в масть настроению.
На центральной площади не было коз. Ушли все козы. Я монотонно двигался по окружности, краем глаза наблюдая за автобусной остановкой. Там уже собирался какой-то народ, и курточка Юдифи мелькала среди непримечательных пуховиков, отдавала столичным блеском во всеобщем унынии. Решил не подходить, пока скотовоз не подадут, и залипал во внутренности газетного ларька.
За мутным стеклом рядком лежал пипифакс с яркими обложками. В одной куче аналитика ситуации в Зимбабве – там опять кого-то свергли, – рассказы о заговоре нацистов и инопланетян, а также доказательства гомосексуальности очередной звезды из телеящика.
У ларька ко мне подошел бродяга с приятным русским лицом. Вернее, с половиной лица. Слева он был довольно харизматичным мужиком, а справа гулем из видеоигры. Обварился, может, и на том его жизнь лихо развернулась. Бомжик доверительно толкнул меня в плечо:
– Служивый. Дай денег. Не стерплю.
Он, наверное, всем мужского пола говорит «служивый». А женщинам – «мадэмуазэль».
– Рано, не продают еще.
– Так я это, – полу-урод показал в сторону аптечного креста. – Найду.
Я вручил ему банкноту – с красивым изображением Большого театра.
– Мое почтение, – невпопад поблагодарил бомжик, нелепо кланяясь. – Добавь еще двадцатку, а? Я две склянки куплю. Одна тебе.
Я удивился и в то же время почувствовал себя глубоко оскорбленным. Это он что же, думает, я до того уже опустился?
– А на закуску что? Гематоген? – с издевательской заинтересованностью спросил я.
Мужик издал недовольный рык, в котором крылась народная мудрость: закуска, мол, крадет спасительный градус. Значит, понижает эффект эскапизма.
– Иди, дядь, за своим лосьоном. И не подходи больше.
Двуликий повиновался, сжал сотку и побрел к аптеке, приговаривая о жестокости людей. Подарил мне пищу для размышлений обо всем сразу: о провинции, жизни и судьбе. Ну и о целительных свойствах боярышника, как без этого.
А там уж автобус подъехал, и я поспешил к нему. Занял место в самом заду, где от соляры и жара мозги сразу размякли. Разлегся на все четыре сиденья, обалдев от усталости.
Хассо вбежал уже под самый конец, когда водитель даже двери все, кроме передней, закрыл. Его подождали – ну видно же по облику, что человек городской, такого просто так на остановке не кинешь.
Сначала, пока из Стешина выезжали, мечтал. Потом записывал мысли в блокнот. Смеялся про себя. Выдумывал, что кончится все это – книгу издам навроде путевых заметок, маргиналий на полях биографии. Псевдоним придумаю посмешнее, чтобы было злобно и при том легко. По-простому, обязательно по-русски, с привкусом тропа про бои местного значения.
Когда стало совсем жарко, уснул с тревогой. Автобус качало влево-вправо, потом херак – и куда-то вверх от колдобины. Постоянно возникала иллюзия, что падаю, желудок приставал к пупку. Но молодое тело легко воспринимает такие эксперименты. Все равно отдыхает.
Снилось всякое неровное, прямо как трасса. Вначале что-то про забойщиков скота – я тоже был забойщиком и бил током коров. Они напоследок выли, как приводной ремень. Потом автобус затормозил, я сонным глазом увидел в окне проблесковые маяки служебных машин. Испугался, что нас настиг полицейский патруль.
Что менты сейчас ворвутся в салон со своими автоматами, гаркнут крепким матом. И потащат нас троих в тюрьму, потому как есть за что.
Проснулся, к окну прильнул. Автобус как раз объезжал место аварии: две тачки сложились в один стальной пирог. Спасатели в снопах искр режут железо, надеясь кого-то живого достать. Менты тоже были, но проводили нас совершенным безразличием. И я, выдохнув, уснул снова. Так до самого города и продрых.
Не понравилось, что в городе шумно. Все куда-то ехали и гудели. Мы отошли за здание автовокзала. Со стороны входа оно было модерновое, из стекла с голубеньким кантом. А сзади – просто унылый и старый кирпич.
– Все, – подытожила Юдифь. – Расход. Я позвоню тебе, Иоаким, если ты понадобишься.
– Серьезно?
– Да. И не посмотрю, что ты мудак. Руки и ноги-то у тебя есть в магазин сходить, если я не смогу.
Напоследок Хассо мне издевательски кивнул, я ответил средним пальцем. Они с Юдифью отправились ловить бомбилу на повороте, оставили меня маяться одного. Облегчение с привкусом кислятины.
В общагу мне, как всегда, не хотелось. Прочих вариантов было немного – числом два. Или три – если сейчас поехать на железнодорожную станцию и купить билет до дома. Мать, наверное, будет рада и приготовит что-то вкусное. Отец хмыкнет, оторвавшись на пару минут от книги. Он любит порою сесть на кухне, рядом с чайником, и читать что-то из библиотеки прилежного пионера: Каверин, «Два капитана». «Мой лейтенант» Гранина. Взгляд из-под очков у него в этот момент очень сосредоточенный. Все остальное время – одуревший от очередного возрастного кризиса и несоответствий юношеской мечте.
Плюнул на все, пошел напрямик до парка и лютеранской церкви, а оттуда до дома Митавского было недолго. Телефон разрядился, плеер тоже крутил не в темпе: нужны были новые батарейки. Лужи на асфальте уже схватил ледок, но кто-то до меня его уже весь переломал, отобрав еще одно приземленное удовольствие.
Леши дома не оказалось. Домофон ничего кроме гудков не давал. Пожилой охранник развел руками: уехал барин. С чемоданом: видать надолго. Ключи оставил на вахте, но давать их никому не велено. Передать чего, когда вернется?
– Скажите, стрелок мимо проходил.
– Какой стрелок? – не понял охранник.
– Ну такой… Латышский.
Улыбнулся тому, как прозвучало. Ноги дальше по городу понесли. Понесли, понесли, и в итоге сам не заметил, а уже был на пограничье районов. В одну сторону начинался транспортный узел и старые «немецкие» коттеджи-барачки. Ну а по направлению движения было слышно, как трамваи гремят по мосту через быструю реку – морозов, ее сковывающих, еще не было.
«Постоянно тут оказываюсь. Медом намазали? Надо бы этот феномен обдумать, найти вакцину».
На помойке белел холодильник «Минск». Пьяницы, еще более кроткие, чем обычно, и поредевшим отделением, держали оборону на детской площадке.
Капитан Стаматин ковырялся в моторе. Его и видно-то было совсем чуть-чуть, потому что верхняя половина корпуса, вместе с головой, пропадала в «восьмерке». Я подошел ближе и скромно дождался, пока мент вынырнет из-под капота.
Увидев меня, он ничуть не удивился.
– С повинной пришел? Сейчас не до тебя, едем отвозить твоего дружка до дома.
– Да я вообще не к вам.
Сначала капитан удивился: как это, не ко мне? Покрутил задумчиво масляный щуп, совсем сухой, два и два сложил.
– А. Понял.
– Какого дружка? У меня их много.
Перебрал в голове, кого полиция и куда могла бы везти. Косого? Этот не дастся. Митавского? А он известный неуловимый Джо – в том смысле, что никому не нужен.
– Журналиста Сверчкова, – раскрыл Стаматин, выдержав интригующую паузу. – Смешной такой додик оказался, общительный. Бестолковый. Теперь будет дома сидеть с браслетом на ноге. Надо было сразу так решать, а в итоге биографию сделали золотому перу региональной прессы.
– Дожали бы. Вы же умеете.
– Следователь сменился. У нового сердце еще осталось.
А старого проебали, понял я. И не найдете уже.
– Если тебе негде спать – мой диван в твоем распоряжении. До утра не появлюсь.
– Великодушно. Уж слишком вы ко мне добры, товарищ капитан.
– Что-то мне подсказывает, – Стаматин задумчиво почесал висок. – Что тебя лучше держать поближе. Пригодишься, не знаю как. Да и ты вроде бы безвреден. Как морская свинка, но еще разговариваешь.
Морские свинки прикольные, я точно знаю. Хотел себе такую, когда в школе учился. Одна грусть – недолговечны. Поэтому мне не давали добро животину заводить. А возился бы в детстве с грызунами – может, человечнее был бы.
Стаматин с громом захлопнул капота, упал в свое корыто и умчался. Напоследок махнул мне неопределенно. Думаю, попрощался. Хотя мог и просто с дороги согнать, водители иногда в сердцах так делают, когда пешеходы их особенно из себя выводят.
Знакомый подъезд, лифт на ремонте. Кнопка вызова лифта выжжена и растеклась, как свечка. Поднимался очень медленно, ноги от предшествующих событий налились свинцом. Позвонил в дверь. Я слышал, что за стенкой вода плещется. Ерголина открыла не сразу: пока выбралась из ванной, волосы выжала, надела что-то.
Все равно предстала передо мной беспощадно сырой.
– Привет.
– Что тут забыл?
Голова у Ерголиной была мокрая, очень смешная. Рубашка клетчатая – на два-три размера больше, как платье. Капитанская, скорее всего. Ноги ровные и очень бледные. Я шагнул за порог. Она отступила. Дверь закрыл самостоятельно, провернув два раза замок. Показал тем самым, что никуда уже не уйду.
Разулся, ботинки поставил на резиновый коврик. Ноги всунул в сланцы от разных комплектов. Ерголина никак себя не проявляла – только глаза пучила от моего хамства.
– Есть хочу, – проинформировал я. – Покорми, а?
– Сдурел, что ли? Выметайся.
Так не пойдет. Хоть газом трави, хоть мелком тараканьим. Не уйду, там на улице страшно и плохо. Землей и кровью пахнет. Я подошел и Ерголину некрепко обнял – аж пискнула и руки вскинула от страха. Положил голову ей на плечо, так застыл.
– Иоаким? – спросила она испуганно. И по имени, это уж совсем поразительно. – Ты чего?
– Просто заткнись минуты на две. Очень тебя прошу.
Кто из нас был в тот момент более беззащитен – это вопрос для долгих научных препирательств. Проказе точно было неприятно. Но мне, по всей видимости, вообще хоть в петлю. Просто сначала накапливалось долго, а потом вдруг рвануло, как перекачанный воздушный шарик.
Лиза тактично дала мне продышаться и только потом возмутилась:
– Ты плачешь, что ли?
– Нет.
– Рукав мокнет.
– Это сопли, – соврал я. – Насморк у меня. Хронический.
Она еле заметно кивнула. Ну, сопли и сопли. Медленно, как бы не решаясь, опустила одну руку мне на затылок. Не погладила, но стало все равно очень тепло.
– Хорошо, – согласилась Ерголина. – Покормлю тебя. Есть суп, картошка. Мясо вчерашнее. Лимонад «Ситро» еще, невкусный.
– Вот невкусного – его два стакана.
Ерголина повторила: хорошо. Я отлип, отвернулся, вытирая лицо от внезапно хлынувшего из глаз. Получилось совсем не мужественно, но легче. Как если в родном доме все собрались, но зеркала занавешены.
– Раздевайся, мой руки.
Она исчезла в кухне. Застучала дверца холодильника, тарелки, газ на плите вспыхнул с характерным громом. И стряпней потянуло так, что я чуть на месте не умер. В ванной маниакально тер руки мылом, а потом еще пемзой и металлической губкой. Под ногтями смотрел, где могла оставаться стешинская грязь.
Носом шмыгал.
– Лиз, – позвал.
– Ну чего еще?
– А я все узнал, – набрал воды в ладони и себе в морду бросил, чтобы ослепнуть. – Сейчас тебе расскажу.
– Сначала обед. Остальное потом.
Думаю, она все поняла. Лиза Ерголина ведь очень умная.
А в зеркало на себя не смотрел. Вообще в тот момент явственно показалось, что лица у меня вправду нет. Только маска, губы сизые и глаза – горят, как два уголька.
Тоже, может, не мои, а уже почти век как казненного человека.
Глава 20 - Стрельбы
Я застал тот момент, когда дед начал потихоньку угасать. Процесс этот был очень долгим и скорее духовным, нежели физическим.
Он жил один, преисполненный гордости, в огромном сталинском доме на главном проспекте нашего городка. Если ехать с окраины, то строение возникало по левую руку, подобно крейсеру «Киров». Единственное в своем роде, центровое, как столичный Дом на набережной. Оно было покрашено в песчаный цвет и блестело окнами, заключенными в раму дорических фальшколонн. Обитатели этого своеобразного ковчега были сплошь и рядом люди приличные: партийцы, герои социалистического труда, большие военные чины на пенсии. Жильцов объединяла судьба – все их достижения остались в стране, которой давно не существует.
В первые полтора десятилетия дом умудрялся выдерживать штурмы новой реальности. К нему даже навязчивая реклама не приставала, хотя все прочие соседи по проспекту уже были разукрашены билбордами с притягательными картинками: преимущественно сигарет и пива, иногда конфет. Дом стоял гол, не скрывая себя и даже выпячивая миру запыленный барельеф с серпом, молотом и пшеничными колосьями. В нулевых это уже было провокацией, неуместным фрикачеством, которое раздражало взор.
Дед занимал трехкомнатную квартиру, от которой у меня всегда захватывало дух. В первую очередь, поражали потолки – вернее, расстояние до них. Шутка ли, три с половиной метра. Дышалось в гостях у старика всегда очень свободно. Окна спальни выходили во двор, из них всегда тянуло свежим, как будто грозовым, воздухом. Кабинет же смотрел на улицу, и с подоконника я мог часами наблюдать за тем, как снуют по дорогам ликинские автобусы-«луноходы». Видать было решительно всё: и земляные отвалы, и уголок воинской части, сокрытый от ненужного внимания в дремучем лесу.
Однажды я спросил: почему меня назвали таким странным именем? Я же знал, из полных недовольства рассказов отца, что именно дед настоял на Иоакиме. Если бы не он, был бы я Ваней или, скорее, Никитой. Была тогда определенная мода на Никит – вероятно, народилась из интереса к французскому кино.
Старик не отличался многословностью, да и на проявление любви был скуп. Он вышел в коридор, заставленный книжными шкафами и вернулся с томиком стихов. Открыл на нужной странице и показал, где читать.
Читал я тогда еще очень посредственно:
– По… лицу… про-во-жу… руко-ю...
...Поздний вечер, метель замела,
Все горит свет стрелков надо мною,
Не затмить, не зашить его мглою —
Раскален горизонт добела.
– Красиво, – сказал я, будто все понял. На самом деле, не понял ничего. Но спрашивать было как-то неловко, потому что дед уже забрал книжку и отнес ее назад, поставил аккуратно между другими поэтическими сборниками. Потом мы пили чай с баранками, и он немногословно ругал меня, что во все стороны разлетаются крошки. Слушали песни с патефона: Вертинского, который тогда казался мне чудо каким инопланетным, и Магомаева. На половине «Синей вечности» звукосниматель цеплялся за какую-то шероховатость и раздавался резкий мультяшный визг – как будто Магомаеву под ноги во время записи пластинки бросилась жирная крыса.
Нежелание раскрывать сокровенную тайну трактовалось мною двояко. Может, деду было просто лень возиться с несмышленым дитём, объясняя прописные истины. Или, что больше подходило ему по натуре, он надеялся, что я сам загорюсь страстью к исследованию. Старик не ошибся: провалившись в библиотеку, я с удовольствием проглатывал революционные книжки: начиная с гайдаровского Малыша-Кибальчиша и кончая «Конармией». Это путешествие по книжной полке, почему-то справа-налево, заняло без малого семь лет. По его итогам я уже мог довольно восторженно и в красках объяснить, что имя мое – это продолжение латышского стрелка Иоакима Вацетиса. Был такой герой, вначале простой нищий крестьянин чужеродной для метрополии народности. А потом настоящий красный командир, штыками верного корпуса защищавший революцию от посягательств врага.
Так это трактовалось в обширной и идеологически безукоризненной дедовой библиотеке. В ней ничего не значилось о жестокости латышских стрелков при подавлении восстаний эсеров. Да и о том, что Вацетис в конце своей жизни был осужден, а душа его воспарила, покинув уже совсем не могучее тело, над Коммунарским расстрельным полигоном.
Листая книги, я не замечал, что дом-крейсер сдает позиции. Все чаще дорога к подъезду была усыпана пушистыми еловыми лапами – глашатаями случившейся смерти. Породистое население вымирало, на его место въезжали новые обитатели дома. Деду они не нравились, он принципиально прекратил с соседями любое общение. Время сгорало вместе с нутром Останкинской телебашни, взрывалось гексогеном в жилых домах и чеканило шаг, год к году бравурнее, Парадами Победы. Силы осажденных советских интеллигентов подходили к концу, и дед тоже начал чудить. Не пил, конечно, не скандалил, все у него происходило трагичнее. В один момент он просто отказался от поддержания своего былого образа жизни, мигом постарел на пару десятков лет и одичал.
Я молча наблюдал, как его мир сужается. Сначала до размера квартиры: он прекратил выходить во двор, где раньше мог часами читать газеты или играть в шашки, спорить обо всяком. Потом произошел третий передел границ – до одной единственной комнаты, в которой дед прожил, никуда почти не выходя, до самой кончины.
Последним рубежом своей обороны он выбрал кабинет. Здесь стоял стол с зеленым сукном – за ним дед еще силился писать никому не нужные мемуары о подвигах нашей местной партийной ячейки. Из последних сил старик волоком притащил в кабинет кровать и японский телевизор, неказисто вставший в углу на кухонном табурете. Жизненный круг замкнулся в этом помещении: во сне, бесполезном вспоминании молодости и жадном потреблении новостей.
Однажды, за пару лет до конца, я пришел к деду после школы. Весна в дом уже не пробиралась, по квартире распространялся колючий запах пыли. На корешках книг, точно припаянные к обложке светом торшера, тянулись паутинки. Высокий потолок потемнел, в углах точками проступила плесень.
– Пришел, – известил я, привычно проводя пальцами по полкам, цепляясь пальцами за шершавую обложку Шолохова и скользкую – Фурманова. – Дед, ты не спишь?
Дед сидел за столом. Сутулая спина его кренилась на восток. Я застал его в процессе нервного чтения прессы.
– Полицаи, – приговаривал он насмешливо и грозил газетному листу пальцем. – Иуды.
Я подошел ближе и заглянул через плечо. Ничего необычного я там не увидел: броский заголовок в желтых тонах. Плохо отпечатанная черно-белая фотография. Приземистый шпиль Домского собора в небе старого города. По улицам вышагивает нестройная колонна стариков в окружении полицейских.
Полицейские были, сразу видно, не наши: какие-то смешные, в светоотражающих жилетах. Ну точно школьники. А старики – в неизвестной мне военной форме. Фуражки у них были интересные: козырьки лакированные, черные с блеском, а наверху треугольные уши. Старики прятали за козырьками глаза, будто стесняясь внимания прессы.
Увидев мою заинтересованность, дед поспешил свернуть газету – ему представлялось, что на ее страницах напечатали что-то порочное.
– Надо было назвать тебя Павликом, – скрипуче произнес он, отвернувшись. – В честь Дыбенко. А я выбрал тебе плохое имя. От него веет предательством.
Кажется, в этот момент рухнул последний столп его мира. Марш легионеров у балтийской холодной воды сломил веру в непоколебимость латышских стрелков. А это, тем временем, был один из последних его идеалов: наивных, не выдержавших проверку временем, но все же драгоценных.
*
Диванная пружина распознала во мне чужака и решила обороняться – всю ночь тыкалась в бок. Уходи, мол, я не такая и одному верна. Я ругался сквозь сон, но не сдавался. Думал, все равно положенное высплю. Очнулся, как и засыпал, в сумерках. Часов восемь было. Ориентировочно.
Натянул треники Стаматина, опрометчиво оставленные на спинке стула. Они оказались по длине совсем неподходящие – подвернул несколько раз. Получились такие мешковатые бриджи. Если издалека смотреть, то чем-то похожи неуловимо на штаны средневековых ландскнехтов. Только цвет строже и полоски всего три, белые на черном. На цыпочках переместился в ванную. Полюбовался отражением, оттянул нижнее веко. Потом, удостоверившись, что жив, шмыгнул на кухню.
Дверь во вторую комнату оставалась закрытой. Захотелось прильнуть к ней и послушать: не сопит ли Лиза? А если сопит, то как? «Брось, латышский стрелок», – придержал себя. Отставить эти замашки. Лучше отправься на разграбление холодильника.
Зажег комфорку, потупил, любуясь огнем. Накрыл его сковородой. Масло сливочное – на нем вкуснее. Треснул о борт сковороды яйцо, оно вылилось и с шипением принялось схватываться. Желток почти сразу растекся. Включил телек, бездумно защелкал кнопками, старательно разыскивая что-то хотя бы примерно не мерзкое. Остановился на старом кино. Молодой Харатьян с лицом, полным придури, бежит за телегой по обшарпанным одесским дворам.
Кричит «Стой!» – и стреляет от беспомощности в воздух из нагана.
Я этим простым сюжетом очень проникся. Сел напротив, поставил сковороду перед собой – на обугленную деревянную доску. Ел прямо из нее, чтобы потом тарелку не мыть. Потом еще хлебным мякишем промакнул – и его тоже отправил жадно в рот.
Даже не заметил, как на кухню вплыла Ерголина – настолько увлекся потреблением и кино, и яичницы. Она бросила на стол мой телефон, и он пополз по клеенке вбок, настойчиво вибрируя.
– Спать не дает, – сказала она. – О него колонки трещат.
Мне хватило секунды – на Лизу полюбоваться и тут же разомлеть. Она была маленькая и заспанная. Прическа в стиле «взрыв паровозного котла». Ноги тонкие и совсем белые – точно их за всю жизнь ни разу солнце не коснулось. Футболка, опять-таки, с покемонами. Давно выцветшая. У Стаматина в машине я тоже, помнится, наклейки с этими зверушками видел.
Странное чувство. Такой она мне точно не нравилась. Неопрятный зверек, и все же весь такой открытый – потому волнующий.
Она заметила, что я пялюсь, и тут же разозлилась. Отстранилась, скрываясь за холодильником, защипала, разглаживая, прядку волос.
– Ну и вылупился.
– Не со зла. Не проснулся еще, – говорю.
– И еду воруешь.
– Я компенсирую материально. И помою после себя сковородку.
Ерголина фыркнула:
– Трубу возьми.
– А ты накинь что-нибудь. Смотреть больно.
Она ушла спиной вперед. Не хотела мне эту спину показывать.
Звонила Юдифь. Мне показалось это забавным, что женщины могут вот так невольно синхронизироваться.
– Ты там сдох, что ли? – она начала без прелюдий. – Это просто катастрофа. С большой буквы П. Ты свободен? Хочу, чтобы ты приехал.
– Он опять кого-то убил? – не скрываясь издевался я.
– Почти.
Она взяла паузу, металлически звякнула зажигалка. Выдохнула дым, наверное, держа телефон плечом.
– Я сказала ему никуда не соваться. Он не послушал. Ночью открыл окно и ушел через него в ларек. Вернулся весь в крови, и кулаки разбиты. Смеялся, потом плакал. Ты можешь себе представить, что такой человек способен вообще плакать? Это не в его натуре, явный симптом большой проблемы. Иоаким, мне надо уехать, я не могу его сторожить. Приезжай.
– Попроси кого-то другого.
– Цену себе набиваешь? Ты же знаешь – больше некому.
Лиза вернулась, набросив рубаху. Забрала сковородку из-под моего носа и бросила ее в блестящую раковину. Громко так, с вызовом. Руки заломила. Я понял, что никуда уходить не хочу.
– У меня сегодня по расписанию собственные демоны.
– То есть, не приедешь.
– Нет...
Подумал, может добавить «прости»? Нет, мне не за что извиняться, я же им не слуга и не обязан. Так, случайный пассажир. Сказал просто: «увидимся».
– Угу. Демонам привет.
Я отложил телефон подальше. Поразмыслил – перепрятал его за сахарницу, чтобы не смущал даже видом.
– Все хорошо, – обнадежил Ерголину и выдавил кислую ухмылку, уксуса будто занюхал. – Видишь: учусь отказывать людям.
– Просто интересно: а почему меня должно это волновать?
Может, потому что вчера вечером я выдал тебе все как на духу, в лицах разыграл случившееся со мной жуткое приключение? Для нее это мало значило. Но раз уж я решил сегодня быть здесь, на этой пропахшей табаком кухне, с этим телевизором, и безо всякой на то причины, то нужно давать волю своей молодой наглости.
Воду в чайник налил не из-под крана, а с фильтра. Поставил греться. Лиза села напротив. Нас разделяла непреодолимая стена из пластиковых боксов, бутылок, банок варенья, которые капитан Стаматин, вероятно, просто забыл здесь с пару лет назад.
Я предложил:
– Давай я тебя покормлю. Тем, что есть в твоем холодильнике.
– Я не завтракаю никогда, – отчужденно ответила она, ковыряя пальцем отклеившийся край обоины.
– Поэтому и дохлая такая. Один шкелет.
Мне казалось, что это шипящее слово несло в себе заряд некоего дружелюбия. И, может, даже приятной интимности, потому что я видел и шею ее, и немного ключицы. Но Лиза отреагировала в своем репертуаре.
– И так нормально.
Ладно. Не хочешь говорить – значит, не будем. Оно ведь хорошо, когда можно со смыслом помолчать и этим не тяготиться. Разлил кипяток по кружкам, безнадежно утопил чайные пакеты. Харатьян в телевизоре к тому моменту уже обзавелся не только гимназической фуражкой со звездой, но и короткой драгунской винтовкой. Глупый до героического вид подсвечивался алым фонарем под глазом.
– Муть какая-то. Переключи.
– Не командуй, – потребовал я.
Ерголина вытянула руку и щелкнула кнопку на черном борту ящика. Экран погас.
– С тобой, – констатировал я. – Легко не бывает. Будешь так себя вести – замуж никто не возьмет.
– И так нормально, – повторила Лиза мантру.
Ну ладно, ладно. Естественно, шутил: ну какая из Ерголиной жена? Она человек с приставкой «анти», все наперекор устоявшейся норме. Громко пил горячее, магнитики на холодосе разглядывал.
Печально, что Стаматина не было – страсть как хотелось посмотреть на их взаимодействие. Они же прожили вместе под одной крышей долгое время, попритерлись, научились друг друга понимать. Как они общаются? Может, ультразвуком, как мыши летучие?
– А он тебя наказывал когда-нибудь? Ну, капитан. Ставил в угол за плохие оценки?
– Нет, я всегда хорошо училась.
– Я же образно. Что, и комендантского часа не было? А спать гнал, если засидишься допоздна?
– Пару раз, наверное, было. Зачем ты спрашиваешь? – Ерголина подозрительно сощурилась. – Какое тебе дело? Что дальше спросишь: где деньги в квартире спрятаны? Отвечу сразу, денег нет, можешь не искать. Граната есть.
– Серьезно? – удивился я. – Покажи.
– В несгораемом шкафу, в коридоре. Только ты его не откроешь без ключа.
– Зачем капитану граната? Кого он собрался взрывать?
– Это не его. По всему выходит, что моя, – ответила Ерголина. Сморщила лоб на мгновение, наверное, осознавала этот факт. Потом также быстро, почти неуловимо гордо, похвасталась. – Моя личная граната. Наследная.
Понятно: папина. Он же, получается, тоже ментом был, но во времена куда более роковые. Может, на войну ездил и с собой привез. Или под машиной своей нашел. Всякое случалось: не жизнь была, а голливудский боевик.
– И ружье мое… Патроны к нему, масло, сумка…
– Хватит. Пошли-ка лучше прогуляемся, – сказал я, желая эту линию беседы оборвать. –Как тебе такой расклад? Погода хорошая, и ветра нет почти. Зайдем в кино. Или мороженого поедим.
– Не хочу. Иди один, и так что-то засиделся.
– Мне одному нельзя. Я в одиночестве себя есть начну. Тебе не кажется, что после всего произошедшего меня нельзя оставлять?
– Ты беззастенчив, – определила Ерголина. – Что пристал? Не хочу я твоей компании.
– А потерпи. У меня в городе, может, и знакомых больше нет, с кем можно побыть и отвлечься. Митавский сбежал куда-то, и даже записки не оставил. От прочих тошнит. А с тобой – вроде и нормально, пусть ты и странная немного.
«Странная», прошептала Ерголина беззвучно и руками лицо закрыла. Я испугался: не обидел ли? Тоже ведь не подарок, атмосферы не чувствую. И язык у меня, как дворовое помело, особенно в последние месяцы. Но нет, не расстроилась, а просто думала. Взвесила все, посмотрела на меня искоса, зло, но согласилась:
– Никакого кино. Не интересно мне твое кино. Поедем лучше за город. На дачу.
– Да хоть в лес, – заугрюмился я. Отказываться уже было поздно, она этого ждала. Но тащиться снова куда-то смерть как не хотелось. – Собирайся.
И она ушла, ухмыльнувшись. Забрала кружку с недопитым чаем. Сейчас вернется в комнату и горсть таблеток разом в себя забросит – это чтобы меня терпеть. Потом запьет.
Вернул на место телевизионную картинку, а там уже все закончилось. Вместе милиционеров молодой республики – геронты в дорого обставленных кабинетах, обсуждают важные штуки. Ерголина заперлась в ванной, из-за стенки неритмично полилась вода. Я включил кран на кухне и методично возил по сковородке губкой. Горячую выкрутил, чтобы напор ей сбавить. Такая вот месть.
Из дома вышли еще до одиннадцати. Я умудрился поскользнуться на наледи, чуть не упал. Лиза в мою сторону даже не посмотрела. Ехали на вокзал как бы вместе, но отстраненно. Я уже упоминал: с ней чертовски нелегко.
– Куда едем-то?
– В Юбилейный.
Я не знал, где этот Юбилейный или что это: село, поселок, выселок. СНТ?
– А дача прям твоя?
– Ну не твоя же, – отрезала Ерголина. Между строк это читалось так: хотел компании – получай.
Электропоезд на северо-восток в это время шел почти порожний: старухи, попрошайки, коммивояжеры с кипой сканвордов и трауром на челе. Лиза купила себе билет, а я понадеялся на случай и быстрые ноги. Не прогадал: кондукторы упустили рейс из внимания, отправившись на охоту в другие, более хлебные, места. Плыли, дрожа вместе с полом, параллельно старому сибирскому тракту. За стеклом брошенные особнячки, вековые и превращенные в двухэтажные дикие сады, деревенские дома, заборы с наскальной живописью аборигенов.
Когда Лиза была маленькая, думал, пейзаж был точно такой же. Что тут за десяток лет может измениться? Она еще не была такой злюкой – по крайней мере, в моем воображении. В сарафане в цветочек, потому что душное лето, едет на дачу. Смотрит, как солнце бегает по этому унылому пейзажу, но в детском воображении все не умирающее, а сказочное – чисто королевство.
Отец еще жив, опять-таки. Все в детском сознании хорошо, жизнь идет по установленным рельсам, как эта самая электричка. Я посматривал на Ерголину, пытаясь представить, как мог выглядеть ее родитель. Ну, во-первых, не сильно высокий. Но широкий, форма у него напоминает перевернутую грушу. В смысле плечи очень выдающиеся, наверняка обтянутые кожаной курткой – тогда все такие носили.
Может, от него у девчонки и волосы вьющиеся. Если так, то отец точно брился налысо: нет такой реальности, где менты в девяностых были кудрявы. Он определенно редко улыбался – только своему чаду, чтобы его подбодрить. Под курткой футболка цвета меланж – вроде и не белая, и не черная. Практичная, турецкого производства, с городского рынка.
А называла она его как? Папа? Или Папка?
– Папка, – довольно громко проговорил я. Ерголина не отреагировала. Она вообще, как отправились с перрона, окаменела. Быть может, переживала те самые воспоминания минута в минуту. Или так на нее препараты действовали, что порой голова просто отключалась. Оставалось тело, а разум уже где-то в промозглом тумане, на том берегу.
Стало одновременно и гордо, и противно. Гордо – потому что вот раньше она тут ездила с одним человеком, а теперь с другим. Со мной. Как будто я стал частью чьей-то чужой жизни, и меня тоже будут впоследствии помнить, садясь в вагон. А человек, как известно, бессмертен, пока хранятся о нем мысли.
Противно стало по той же самой причине. Такой вот парадокс.
– Юбилейный. Следующая – Раздолье, – прохрипели динамики заспанным мужским голосом. Ерголина поднялась и невозмутимо направилась к тамбуру по направлении движения. Я плелся следом. Немного угнетало, что название станции на одну далее такое позитивное и хлебосольное.
Не доехал до Раздолья.
Платформа вся была в лужах со льдинками. Электричка на прощание лязгнула дверью и уехала – должно быть, в лучшее место.
– А тут мило, – подбодрил я себя, пялясь на обвисшие провода электросети, елочное заграждение вдали и тропинку к поселку. – Часто тут бываешь?
– В последнее время не очень. Дорога плохая. Стаматин говорит, «мы тут подвеску оставим». А одной тут делать нечего.
– А вдвоем?
Ерголина грациозно спрыгнула со перронной ступеньки прямо в лужу, замызгав ботинки, ну и меня немного по штанинам окропив.
– Костер жечь, например, – перечисляла она, загибая пальцы. – Читать. Смотреть диафильмы, если электричество есть.
– Про теремок, что ли…
– Про контакторы и магнитные пускатели. Есть еще про землетрясения, внутренние воды СССР. И противопожарное оборудование на киноустановках.
– Про последнее всегда мечтал побольше узнать.
Летняя резиденция семейства Ерголиных давно нуждалась во внимании, которого хозяева более не могли ей уделить. Двухэтажный домик с рыжей мансардной крышей и кривой печной трубкой. Второй этаж деревянный. Еще пара лет, и сложится внутрь, погребая хорошие воспоминания, все еще живущие в мебели, ветоши и рухляди.
Навесной замок на калитку был сворочен вместе с проушинами, лежал полузарытым в гнилой листве. Ерголина толкнула его носком ботинка, прокляла мародеров, охочих до оставленного хлама.
– Что ж. Идем?
Я кивнул. Мы прошли по запущенной территории ко входу, минуя скелет парника и яблоню. Она отперла дверь с ржавой подковой, живущей на месте дверного глазка. Провалилась во тьму предбанника, наощупь разыскивая, где же притаились электрощитовые тумблеры. Щелкнула двумя, беспорядок коридора тут же осветился, но ненадолго. Лампочка, мигнув трижды, брызнула с хлопком.
– Ой, – только и выдала Ерголина. Поразился ее выдержке. – Паршивый знак. Пробки? Не знаю, может быть это пробки...
Нутро дома напоминало несколько лет простоявший без внимания холодильник: стылость нездоровая, с нотками тухлятины.
– Есть зажигалка?
– Надо начать носить, чтобы избегать тупых вопросов.
– Возьми у Антона. Ты же вечно у всех всё одалживаешь. Может, ты особый вампир. Одни пьют кровь, а ты питаешься соками из чужих вещей…
Ступая во мраке, Лиза вошла в кухонную зону, где были стол и печь. Еще стулья – три. Нашла спички, не скрывая отвращения открыла размякший от времени коробок.
– Мы затопим печь. В тепле темнота менее пугающая. Принеси мне бумагу из комнаты – там много. И нужны дрова. Топор в прихожей.
Я рассматривал это в качестве великого жеста доверия, разрешения в одиночестве побродить по не принадлежащей мне захламленной тесноте. В спаленке по правую руку, и без того очень небольшой, даже ступить было некуда, все место занимали две софы, кресло, чемоданы с барахлом, которое выбросить жалко, а держать дома и натыкаться каждый день – уже нестерпимо.
Значит, когда-то на одной спала Лиза. Наверное на той, что ближе к печке.
В углу наполовину прикрытом настенным ковром, высилась кипа макулатуры. По росту – почти как я. Взял папку с самого верха, открыл. Увидел красный оттиск старорежимной геральдики и убористую машинопись: «Следователь СО УВД капитан юстиции Осмолов, получив сообщение от оперативного дежурного о драке в гаражном кооперативе «Космос», прибыл в гаражный кооператив «Космос», к гаражному боксу №36. В присутствии понятых Симонова Аркадия Георгиевича, Симонова Георгия Максимовича и Попович Любови Сергеевны произведено вскрытие гаражного бокса...»
Совсем не удивился, что на милицейской даче для растопки служили старые документы, растерявшие хоть какую-то власть. Набрав кипу убийств, грабежей и таинственных исчезновений, отнес их Лизе и вышел на божий свет с топором в руке – рубить хилые кусты, оккупировавшие некогда аккуратные огороды и бруски из рассыпавшейся под навесом кладки.
Трудовая терапия действовала седативно. Брал полешку, колол ее, страдая и наслаждаясь тем, как мышцы вскрикивали. При ударе топор вело, потому что топорище на черенке сидело некрепко. Получалось, что он как будто недоволен внезапно прерванной пенсией. Потерпи, говорил я топору перед новым ударом. И он терпел. Сквозь зубцы на неровном от времени лезвии.
Ерголина вышла посмотреть, как я батрачу. Воспользовавшись моим отсутствием, она успела переодеться, чтобы не испачкать хорошую куртку. Она предстала передо мной в серой, очень великой ей шинели. Напоминала мне в таком виде еще более грустную версию Пьеро – ну, если бы он был героем булгаковского «Бега».
Еще у нее в руке было пустое ведро.
– Я на колонку.
– Отлично выглядишь, – похвалил я абсолютно искренне.
– Она теплая. Тяжелая. Все хорошо, только рукава.
– И фасон, – дополнил я. – Он немного старомоден.
– Чья бы корова, Иоаким. Чья бы корова…
И вправду: великий из меня модник. Проводил ее взглядом, отметил, что полы шинели печально волочатся, как пораженное в битве знамя варяжской страны. Обнял поленца с мохастыми боками и унес их к печи, приговаривая: «му-му-му».
Вернулась Лиза с ведром на половину полным. Я поставил его в печь. Огонек занялся, начал весело облизывать нутро. Даже стенки волнующе затрещали, давно соскучившиеся по жару.
– Помнят руки, – загордилась Лиза, грея ладони в разводах сажи. – Когда-нибудь я уеду сюда жить на постоянку. Заведу собаку: большого слюнявого кобеля, который будет бегать по участку без поводка. Назову его Битумом. Он будет таскать всякие вещи, если мне будет тяжело.
– Ты станешь сумасшедшей старухой раньше положенного.
– Пусть так, – согласилась она. – Но мне будет спокойнее. Хорошо, когда никого вокруг нет. Я могла бы тут здорово жить, в окружении вещей.
– А есть ты что будешь? – спросил я, надеясь разрушить эту красоту затворничества.
Ерголина пожала плечами:
– Подножный корм. Или случайно заблудших путников.
– Я об этому не подумал. Действительно, у тебя все схвачено.
– Это шутка, – поспешила отметить Ерголина, таинственно улыбаясь огню. – Конечно, я не буду есть людей. Я же не сумасшедшая.
«Врет», – подумал. Ей богу, парень, в этом ребенке живет что-то ведовское, смертоносное. Жизнь человека для нее идет по цене чуть больше проездного.
Может, она вообще не знает, что у жизни есть какая-то ценность. Не была научена с рождения такой малости.
– Скажи, пожалуйста: ты всегда была такой асоциальной букой? Или, может, на тебя так переходный возраст повлиял.
– Нет, подростковые изменения тут не при чем. Мне просто с вами со всеми… неинтересно?
Похоже было, что Ерголина очень старательно подбирает слово, которое наилучшим образом изобразит ее отношение к социуму. Лучше всего подходило низкое словечко «ебано», но внутренний стержень этой девчонки как будто не позволил произнести его вслух – и тем самым упасть на уровень столь неприятной ей улицы.
– А с папой было интересно? – осторожно спросил я. Существовала опасность, что Лиза воспримет это чрезвычайно враждебно и обдаст мою физиономию кипятком из подходящего на воде ведра. Обошлось – я думаю, потому что в этих стенах она становилась мягче.
– Когда как. Он был хорошим человеком – по крайней мере, так говорят те, кто его действительно знал. Стаматин утверждает, что он был самым лучшим на свете. Брешет, но делает это с уважением, это слышно по интонации. Такое не сыграть, да и актер он паршивый, – Лиза взяла кружку и зачерпнула кипятка, протянула ее мне для сугрева. На настоящий чай рассчитывать было наивно, но и это тоже было кое-что. – Папа был уверен, что все можно поправить, и скоро я привыкну к человеческому морю, перестану его сторониться. Это была обычная для взрослого глупость, но признавать ее он до самого конца не хотел.
– Я узнаю эту черту. Отец до последнего верил, что я смогу справиться с физикой в школе. Но либо дано – либо нет. Я оказался в этом вопросе клиническим кретином.
«Боже, и вправду недалекий человек. Ты только что сравнил человеческую трагедию с тройкой в дневнике. Ты безнадежен, латышский стрелок. Ты хуже всех», – пробежало в голове.
И все-таки Ерголина, кажется, поняла. Протянула мне и свою желтую, как будто золотой пылью засыпанную, кружку. Я поначалу не понял, что она хочет.
– Чин-чин, ну, – объяснила она, и мы чокнулись кипятком в знак осторожного единения. Пить его еще было нельзя, но ради снятия неловкости я немного обжег о воду верхнюю губу.
Мы некоторое время очень душевно помолчали, по очереди подкладывая в горнило щепу. Потом Ерголина невпопад спросила:
– Хочешь небо расстрелять?
– Чего? – не понял я. – Что за чекистские словечки? Тебе бы пошло что-то более юнкерское – в таком-то прикиде.
– Сейчас покажу.
Ерголина вскочила и исчезла наверху, в мансарде. Я даже не думал, что туда можно забраться, потому что почти все пространство лестницы было завалено ржавыми лопатами, граблями, прочим многообразным и убогим инструментом. Но Ерголина смогла преодолеть это препятствие на удивление ловко: ничего не уронило, не зазвучало. Только половица ее поприветствовала.
Она вернулась, пряча что-то таинственное за бортом своей шинели.
– Хотел оружие, – заявила она горда и бросила мне на колени что-то тяжелое и больше напоминающее маленькую мортирку. – Ну вот. Твоя мечта сбылась. И патроны есть, целая горсть: зеленые, красные, шумовые. Прицелишься в облако – и стреляй по нему, радуйся.
– Сигнальный, – догадался я, с интересом нажимая на кнопку, отчего ствол пистолета уходил вниз, раскрывая внутренности. – Как у моряков и полярников.
– Лягается как настоящий, если не круче. Не забоишься?
– Дурила, – захарахорился я. – Чего бояться? Салютов?
Мы вышли на крыльцо. Эдакий своеобразный орудийный расчет. Лиза подала мне патрон из коробки. Я зарядил его и выставил руку вверх, целясь в прореху, за которой совсем немного синело небо.
– Все неправильно, – сказала Ерголина. – Расставь ноги пошире. Плечо одно вперед.
– Так нормально?
– Сносно, – подбодрил она. – Взводи.
Я нащупал пальцем ребристую поверхность курка, надавил его вниз до щелчка.
– А это громко будет?
– Громче, чем ты можешь себе представить, – напугала Ерголина, показательно закрывая руками уши. – Стреляй!
Я надавил на тугой спуск сразу двумя пальцами, одним ничего не получалось. Ракетница как вскрикнула, ее подбросило вверх. От страха чуть руку не разжал, когда на ее конце вспыхнуло пламя с искрами. Огненный шар со свистом взлетел к небу, оставляя черный дымчатый след.
– Мать! – закричал я от восторга, приходящего вслед за мимолетным страхом. – Красиво! Уууух.
Ракета взлетела высоко и как будто зависла в воздухе, горя яркой химической звездой. И Лизе нравилось – она от радости даже рот открыла. Было видно ровную линию верхних зубов.
– Дай мне теперь, – потребовала она. – Тоже хочу. Сто лет этого не делала.
– Нет, – говорю настойчиво. – Еще раз, я не распробовал.
– Наглец! Ствол на базу, живо.
Не дожидаясь, пока я придумаю хлесткую реплику, Ерголина схватила ракетницу за трубу и потянула на себя, заливисто и так неожиданно рассмеявшись. Я настолько удивился этому, что даже дар речи потерял – просто смотрел и не мог поверить, что Проказа вправду умеет вот так себя вести.
И она на меня посмотрела в ответ, искренне, точно в лицо. По ошибке и слабости: человеку все-таки свойственной. Рот ее сразу сомкнулся и на нем сложилась нервозная гримаса – она как бы не знала: вскрикнуть от неожиданного озарения или бросить в меня проклятье.
– Может, так все и будет, – пробормотала она таинственно.
– Поясни.
Лиза беспардонно и против сякой техники безопасности приставила ракетницу к моему лицу. Открылся очень неприятный вид на нутро ствола, от которого еще тянет порохом и температурой.
– Бах. И все. Даже не больно, просто не успеешь почувствовать.
– Убери, – потребовал я, поворачивая голову. Теперь тепло стало щеке. – Это как минимум неприлично.
– Она же разряжена.
– И все же.
– Просто примеряю, – Ерголина опустила ракетницу. – Наверное, так оно случится, да?
Она так и не выстрелила. Унесла ракетницу назад в мансарду, погрузившись в глубокою задумчивость. Нудно было бы включить джентльмена и спросить: не я ли стал причиной ее столь резкой перемены. Глупо, я же знал ответ. Конечно, это снова про мое лицо. Или то, что после него будет.
После того мы почти сразу засобирались назад в город. Печку залили оставшейся водой, она обиделась на нас и шипела. На обратном пути я продолжал крутить в голове эпизоды, составляя из них ответы на заботящие вопросы. Я боюсь смерти? Боюсь, но почему-то не этой. И не верю в нее до конца. Что делать – не знаю. С некоторым скрипом признал, что и не хочу знать. Мне нравилось быть ежиком в реке, и плевать, куда несет она меня. На месте разберемся. Это было самое удобное суждение, особенно в текущем возрасте.
Еще думал про Ерголину. Жалел немного, но больше все-таки заботило то, как я к ней отношусь. В этом разобраться было труднее всего, и я забросил, когда электричка уже подходила к городу. Никаких полноценных выводов так и не сделал.
На вокзале, среди снующих людей, она старалась держаться ко мне поближе. Потом мы вышли на площадь с отключенным фонтаном, и поспешила отойти на почтенные четыре шага.
– Если вдруг у тебя закралась мысль провожать меня до дома, – быстро проговорила она. Наверное речь была хорошо отрепетирована. – То не стоит. Езжай к себе и выспись хорошенько. У нас скоро зачеты, но ты совсем забыл. Ты же не хочешь вылететь на первом курсе, как какой-нибудь позорник?
– А какой смысл-то учиться? Мне же все равно скоро помирать.
– Без смысла, – ответила Ерголина. – И не используй такие слова. Мне сегодня, кстати, было весело.
– Не врешь?
– Вот тебе крест.
Ерголина совершенно серьезно нарисовала пальчиком на груди символ распятия, доказывая, что в ее слова не закралось лукавства. На том мы распрощались, без объятий, и даже без сухого, явно лишнего в данной ситуации «пока».
Глава 21 – Ночь Брахмы наступает
Важные события должны начинаться с красивых деталей. Что-то вроде классического: Бернар Риэ утром выходит из квартиры и обнаруживает у своего порога дохлую крысу. Он отбрасывает ее носком ботинка, и читатель сразу восторгается не только его хладнокровностью, но и недальновидностью, столь нетипичной для европейца.
Символика тут важна. Стрельба танков с Калининского моста метафизически начинается не с команды президента, но задолго до. В тот момент, когда на Дмитровском шоссе вдруг загорается полный пассажиров троллейбус. Исламская эволюция во Франции имеет своим истоком литературу Гюисманса. И также каждому печально брошенному афоризму про далекие деньки положено начинаться возвращением с Гесперид.
Утром понедельника не было ни Гюисманса, ни Гесперид. И троллейбуса не было, зато был автобус с номером 476. Я ехал в нем до института. Голова приятно туманилась, душа спокойна. В этом блаженном состоянии я столкнулся взглядами с омонцем в балаклаве. И он мне добродушно подмигнул, прежде чем исчезнуть из поля видимости. Просто так.
Зрительный контакт произошел на подъезде к городу, где дорога разделяется вилкой – один ее зуб утыкается в центр, другой, гнутый, тянется к аэродрому. Автобус встал в пробку. Это было обычное дело, заранее рассчитанное. По встречной полосе, утром почти пустой, мимо нас пронеслась автоколонна с россыпью синих мигалок-люстр. Абсолютно черные, с тонированными окнами, микроавтобусы. Серые с голубыми полосками на бортах, автозаки, из решетчатых окошек которых за нами миролюбиво наблюдали обезличенные люди.
Может, он, этот омонец, и не мне подмигнул – рядом сидела девица, которая могла ему понравиться. Но меня этим благословением все равно зацепило, и я подумал: смотри, какие расслабленные силовики. А значит и нам, мирянам, сегодня опасаться нечего.
На конечной станции метро эта встреча обрела отзвук. Здесь тоже собралось изрядно народу. В углу скучали полицейские в компании огромной овчарки с распахнутым от сонливости и безделья бледно-розовым ртом. Я пошел через рамку металлодетектора, покорно сбросил рюкзак на ленту и поднял руки, давая меня всего изучить на предмет незаконных штук. Это тоже было в пределах нормы.
Настораживала лишь одна мелочь: обыскивали не тщательно, но лица изучали с завидным старанием. Охранники долго смотрела куда-то в район моей переносицы, потом глаза опускались в экран компьютера. В толпе у турникета старички благообразного вида ругались, кляня опричнину. Они многое повидали и теперь наперебой предлагали столпившейся аудитории свои варианты произошедшего: один другого причудливее.
– Сергей Владимирович, – говорил один, который очень органично сочетал седую бороду и клетчатую кепку. – Неделю назад, помните, говорили, что из «Черного Беркута» сбежали трое. Вот это их и ловят.
Сергей Валерьевич выглядел неопрятно. А еще у него на правой руке двух пальцев не было. Взмахивал изуродованной клешней, потрясая газетой, пытался собеседника пристыдить.
– Глупости говорите. С Урала в Сибирь не бегают. Это первое. Да и домыслы. Новости ваши придуманы и никем не подтверждены. Более того, опровергнуты на высоком уровне.
– Дорогой мой человек, – засмеялся тот, что в кепке. – Мы же с вами девяносто первый прожили. И девяносто третий. Даже девяносто восьмой, потом четырнадцатый к нему сверху. Так ведь? Тааак. Пора запомнить, что в новостях правды нет. Я вас потом научу, куда за правдой ходить.
Препирательства двух реликтов привлекали всеобщее внимание: кто-то вытаскивал наушники, замолкали парочки. И даже менты, кажется, по-человечески заинтересовались. В ход к тому моменту уже шли самые небывалые версии: от государственного переворота до таинственного теракта, который уже случился, но власти пытаются это скрыть. Увлекательное ток-шоу, парализовавшее и без того сгущенное людское стадо.
Воспользовавшись смещением внимания, я сэкономил жетон, перепрыгнув через турникет. Деяние прошло условно незамеченным, потому что и полиция, и взмыленная охрана, были заняты вещами куда более важными. Только женщина в стеклянном аквариуме посмотрела в мою сторону с презрением, и не издала ни выкрика, ни сирены, ни свиста. Я уверен: испугалась, что внимание к зайцу будет не так воспринято. Кто-то эмоциональный – так и вовсе мог в обморок грохнуться. После таких-то дедовских сказок.
Переворот, как же. ГэКаЧеПэ, Корниловцы, организация «Престол». Все вместе навалились, желая страну прожевать, и едут теперь на метро штурмовать телеграфы.
Уже в институте мысли о некоем страшном событии задремали. В окружении ровесников, обыденно скачущих из аудитории в курилку, потом в столовую, в кабинет на семинар, царило типичное чувство анархии, ничем не испорченное. Если они не беспокоятся, то зачем мне? Правильный ответ – незачем. Полностью отдал себя дню: говорили что-то про менеджмент, Гидденса и Смолла (тех еще зануд). Все это казалось мне антиувлекательным и к жизни неприменимым. Даже хотелось пару раз засмеяться.
«Что смешного, молодой человек?». «Ничего. Просто задумался: а можно ли теорию пересечений Кимберли Креншоу применить к идее Ада и Рая?». Мысль о божественной дискриминации забавляла. Надо было рассказать Ерголиной и немного ее тем самым развлечь. Я украдкой поглядывал на девочку, сидящую в отдалении и, похоже, выпавшую из образовательного процесса. На коленках у нее лежал толстый выставочный каталог с любимыми мертвыми уродцами. Как полагается, в разном агрегатном состоянии.
Иногда Ерголина оглядывалась, точно сорока. Поняв, что никто на нее не смотрит (кроме меня, но когда ей было до этого дело?), переворачивала лист альбома и принималась изучать новую порцию некрореалистических полотен.
Вот это, мною подсмотренное, действительно вызывало беспокойство – и куда более серьезное, чем фантазии прожженных пассажиров метро. На перерыве я подошел к Ерголиной: справиться о ее состоянии. Обычно я себе такого не позволял, как бы разделяя время учебы и всю остальную жизнь. В последней я к ней иррационально тянулся, доходило до совсем уж навязчивости, но в институте предпочитал не мешать. Она все-таки была умная и учиться любила. А я, как оказалось, не очень. Не хотелось ее лишний раз отвлекать.
– Что ты читала? – спросил я аккуратно.
– А? Ничего. В смысле, тебе не понравится.
– Наверное, что-то очень затягивающее, – отказывался униматься я. – Если отвлекло тебя от занятий.
– Когда это Мальчик без лица стал так ревностно блюсти правила? – спросила Ерголина и поспешила спрятать альбом с серой обложкой в сумку. Сумку, мне помнится, очень опасную и тяжелую, почти как гиря. – Не обращай внимания, пожалуйста, мне от этого только хуже становится. Я просто напридумывала всякого и теперь грызу себя изнутри. Не могу сосредоточиться.
– Что-то случилось?
– Сплюнь, – брякнула она. – Ничего не случилось, все нормально. Все как всегда. Стаматин просто забыл дома часы, а я уже разнервничалась, потому что дура.
И правда дура. Дуреха. Дурочка. Лиза Ерголина ожидаемо оказалась из тех людей, которые способны внезапно позеленеть и поддаться панике без причины. Например, из-за того, что забыли: закрывали они входную дверь или нет. Компульсия в такие моменты занимала все их мысли.
– Нет, это серьезно. Без часов капитан точно пропадет. Не узнает, когда у него обед и останется голодным.
Я переборщил. Не уловил грань, которую в данной ситуации переступать запрещено. Ерголина зависла и мелко-мелко задрожала. Даже показалось, что сейчас заревет белугой. Или просто заскулит.
– Господи, ну оставил и оставил. Это же не пистолет и не ксива. Переживет твой мент сутки без часов, – поспешил я поправить положение. – Это же не талисман, верно?
– Нет, конечно. Он не верит во всю эту чушь, и я тоже. Но у часов застежка старая. Она расстегивается, если резко взмахнуть рукой.
Ни черта я в тот момент не понял. Руки вскинул в немом «и что?».
– Он приехал вечером. Помылся, поел и опять уехал на работу. Он был весь заведенный, азартный – давно таким не видела. И часы оставил. Вдруг, специально? Знал, что придется кулаками работать.
– Просто купи капитану новый браслет. Порадуй старика, – рекомендовал я. Но в тот момент представил, как Стаматин сейчас где-то идет колонной с ОМОНом. Автозаки и «восьмерка» посередине. – И не выдумывай себе проблем, ради Христа. Становишься похожа на декоративную собачонку.
– Хорошо, что мы не учимся на психологов. Ты в этом просто худший.
Знаю. Но Ерголиной, кажется, полегчало. Кроме того, озвучив мысль, я сам себя уговорил, что беспокоиться не о чем, и все домыслы остаются лишь плодом мнительности. Это помогло мне дотянуть до двух дня, когда я вышел из стен вуза – не то чтобы поумневший, но обладающий чувством выполненного долга.
Тут меня уже поджидала настоящая неприятность. Повернув за угол, я чуть не впечатался в широкую спину – знакомую мне, к сожалению.
– Вот бацилла. День обещал быть хорошим, – поприветствовал я.
– Кому день, а кому ночь. Тебе, аштаан орус, ночь.
Валера развернулся, поигрывая своими дурацкими четками. Черт возьми, он был слишком большой, нелепый из-за своей формы. Тувинец, наверное, с неба напоминал черный бильярдный шар, у которого вместо восьмерки было белеющее темя. Угрожающее зрелище для людей и спутников-шпионов.
– Резать меня пришел?
– Дурак, что ли? – на удивление беззлобно пробурчал Валера, пряча четки в карман хрустящей кожанки. – К тому же, ксенофоб. Поедем пожрем. Побеседуем.
– Случилось что-то?
– Говорю же – ночь, – туманно объяснил собеседник. – Темно, нихера не видно. Боги спят, а всякие бесы этим пользуются и плохие дела творят. Вынь из телефона аккумулятор.
Это уже было что-то из цифровой паранойи. Мы погрузились в «Линкольн». Тувинец попросил меня пристегнуться, чтобы не привлекать внимания гаишников. Я повиновался, хотя и понимал, насколько это бесполезно: наше транспортное средство трудно спрятать в потоке. Оно излучает очень приметный свет фальшивой роскоши, прямо как китайская елочная игрушка.
Как и многие другие водители, Валера надежно сросся со своим авто. Американский корабль управлялся им четко. Извне, конечно, любой маневр казался суетливым, потому что «Линкольн» явно не был рассчитан на обгоны с перестроением. Но слушался команд хозяина он беспрекословно, словно и впрямь был продолжением его организма, привычным протезом.
Питались они, Валера и его средство передвижения, тоже в одном месте – на автозаправочных станциях. Это объясняло, почему у тувинца такая комплекция. Мы остановились на парковке за АЗС. Он отправился на охоту и вскоре вернулся с бумажным пакетом, пропахшим жарёхой. Принялся жевать, отправляя в прорву один за одним круглые бургеры. Было их никак не меньше пяти.
– Я думал, ты мяса не ешь.
– Почему это? – вопросил тувинец с полным ртом. – Потому что я буддист?
– Да. А грызешь чужую плоть.
– Нет особой разницы между тушей коровы и салатом, – доходчиво объяснил он. – Все перерождается во всё, и ты все равно обречен употребить в пищу тело, когда-то служившее сосудом для души. Тогда к чему выебываться? Кто определил, что терзать траву этичнее, чем стейк?
Он протянул мне бурый пакет с картошкой фри, приглашая тоже разговеться. Я не отказался.
– Ночью много плохого случилось. Часа в четыре утра Брахма уснул, и тут же полезли наружу муухай федэралы, – тувинец произнес слово «федералы», словно это было какое-то восточное ругательство, с ударением на последний слог. – В городе много задержаний. Обыски у мэра на квартире, в хурале. В смысле, в администрации. Начальника таможни арестовали. Уголовные дела: коррупция, хранение, распространение. Видно, кодак бажы из Москвы хотят все под себя подмять. Вот скажи, белый человек, откуда у вас такая злоба? Такое желание жизни другим не давать. Люди спокойно жили, делали бизнес. И вот надо обязательно сунуть свое белесое рыло, все разворошить, все забрать. И ладно бы от великой справедливости, а на деле же выйдет, что просто занимаете для себя рыбные места. И деньги теперь будут не в городе оседать, а ехать в вашу сраную столицу.
Я в Москве не был, но все равно стало обидно. Тувинец продолжал:
– Мэр вот – хороший человек. Он городом управлял, ну а потом уже бизнес имел. Таможенник четыре года работал, его все уважали. Благодаря ему столько денег в город пришло: и колумбийских, и китайских. Афганских даже. Кому от этого плохо было? Никому, только Москве вашей поганой. Твой центр душит людей, орус. Поэтому вы все и в говне, и никогда из него не выберетесь. Все лучшие люди, предприимчивые, умные, либо сядут, либо за рубеж убегут. А вы будете сидеть, как бараны. Это не судьба, это путь, который вы избрали.
Водитель оторвал от бутерброда великий кусок и проглотил его с яростью – как змея.
– Сегодня берут верхушку. Значит завтра возьмутся за середняков. А к концу недели и нас накроют, маленьких людей. Если до того свои же не прибьют. Это время раздора, оно никого не щадит. Кончилось время «Степи». И, казалось бы, отчего? Из треклятого футбола.
– А футбол-то тут каким боком? – спросил я.
– Чемпионат, – напомнил Валера. – Ты думаешь, зачем его в такой куче городов проводить? Даже в Саранске, кто вообще поедет в Саранск? Москва снова придумала повод, чтобы приходить и душить, деньги забирать под предлогом наведения порядка. И нас тоже зацепило, хоть мы и далеко… Везде хотят вашу власть советскую восстановить.
Мне стало интересно: почему у тувинца плохое стало синонимом советского? Не имперского, не русского, не даже христианского. Но раскрывать свою идеологию он не стал. Дожрав, выбросил пакет в открытое окно, и мы снова покатили. На этот раз, в центр.
– Шеф звал к четырем на совет.
– И меня? – спросил, потому что надеялся соскочить. Теплилась тупая надежда, что Валера сейчас плечами пожмет и скажет что-то вроде: «Нет, тебя не звали. Извини, привычка. Где высадить?».
– И тебя. Не отвертишься, орус. Мы все в одной лодке.
Да уж. Не на лодке, на барже, которая вышла в Черное море и готовится открыть кингстоны. Я живо изобразил в голове эту мокрую тесноту, запах тины и трущийся о щеку белогвардейский погон. Мифический, конечно, никто на самом деле корабли с пленными офицерами не топил.
А Митавский уехал… За пару дней до. Совпадение? Может быть. Но у него, кажется, непростой отец.
«Линкольн» припарковали за квартал до «Степи» – тувинец настоял на особой осторожности. Шли дворами, пугая своими мрачными рожами голубей. Заходили через черный ход. Валера пропустил меня первым и затем запер дверь на три замка и цепочку.
В «Степи» играло что-то меланхоличное: медленное минорное пианино, иногда вспыхивающий тромбон. Главный вход, могучая черная дверь, для верности приперта столом.
Мы застали Косого за барной стойкой, сосредоточенно встряхивающим коктейльный шейкер. Он почему-то был не совсем одет и демонстрировал нам свой впалый, как у зэка, живот.
– Привет, – поприветствовал Косой, и по речи было понятно, что он устал и немного пьян. – Присаживайтесь. Хотите Кровавую Мэри? Всегда хотел научиться этим премудростям, да руки не доходили. Опрометчиво. Если о чем-то мечтаете, то делайте, вот вам мой стариковский совет.
На голос явилась Юдифь, бледнее обычного. Она прятала руки в задние карманы брюк. Кивнула мне заговорщицки, а я в ответ только моргнул. Нас объединяла некомфортная правда, сейчас валявшаяся пьяным телом в доме на улице Крауля.
– Давайте выпьем. – Косой не предлагал, а ставил перед фактом. – Даме я сделаю Калимочо, моему верному оруженосцу, воину-кочевнику – черный русский…
– Лучше просто коньяку, – опротестовал Валера, но Степовой его мнения учитывать не стал.
– А Иоакиму, – продолжал он, никого не слушая. – Колу без сахара. Я помню, что ты у нас такой. Как там классик говорил? «Если человек не курит и не пьет, то невольно задумаешься: не сволочь ли он». Не принимай близко к сердцу, это просто еще одна моя неловкая шутка. Пытаюсь скрасить драматический момент.
Косой отвернулся, избирая на полках необходимые ему напитки. Только тогда я заметил, что на боку у него тянулся неровный сочащийся шов. Он делал движение, и рана тут же наполнялась кровью, подтекала. Заметив это, он аккуратно промакивал место желтым, теперь уже пятнистым, полотенцем.
– Я сделала, как умела, – извинилась Юдифь. – Но я не медсестра.
– Все хорошо, моя дорогая. Ты филигранно меня заштопала, как старый прохудившийся носок. Где же вино? Я утром ставил его сюда.
– Да что происходит вообще? – воскликнул я, потому что сцена вызывала колючее чувство. Косой поднял руку со сжатым кулаком: замолчи, табло на ноль. Он весь был погружен в поиски затерявшейся бутылки.
– На него напали утром, – объяснила Юдифь. – Часу в седьмом.
– В семь-сорок-две, – поправил Косой. – Я выходил за сигаретами до круглосутки. Стояли два кабыздоха. Вроде не местные. Иначе бы я их знал.
– Они его ножом пырнули.
– Это разве нож? Зубочистка, – храбрился Косой, наконец изыскав потерянное. Разлив по емкостям и немного на стол, он вручил нам бокалы-рюмки. Мне – граненый стакан.
– Были бы местные – наверняка бы убили. А так просто покалечили, и сами тому не рады. Испугались, убежали. Теперь ищи их. Знаете, а давайте за это и выпьем. За нас – чтобы мы тоже смогли исчезнуть.
Мы все пригубили. Только удостоверившись в этом, Косой соизволил объяснить:
– Слушай меня, племя. В городе меняется власть. Это неизбежно случилось бы на выборах, но там решили не тянуть. Уже орудуют на аэродроме, на складах. Вяжут всех, кто может быть причастен к нашему скромному делу. Разнарядок отпечатали – хватит на целый фотоальбом. Я там есть, – он изобразил гордость. – И ты, Валера, там тоже есть. Что это значит?
– Что тикать надо из этого города…
– А я? – испугалась Юдифь, ерзая. – Я есть? А этот?
«Этот» – это обо мне, естественно. Косой улыбнулся и покачал головой.
– Нет. Не страшитесь, мусора вас не ищут. А зачем? К счастью, ты просто бармен. Иоакиму вообще грех жаловаться: он ни в одной цепочке не замешан.
Был бы запачкан – хрен бы меня кто утром в метро пропустил, резонно подумал я.
– А вот наши друзья, которые сейчас прижаты к стенке внешней силой, могут повести себя по-всякому. Нож в переулке под ребро загнать – это из простого, наспех придуманного. Могут проделать дырку во лбу. Это уже с фантазией. Они совсем не стеснены правилами игры. Поэтому, друзья мои, будьте все равно осторожны. Оглядывайтесь, когда идете по делам и сторонитесь людей, которые покажутся вам подозрительными. Если кто-то властный режет хвосты, спасая свою шкуру, о гуманизме не задумываются.
– Ты думаешь, нас тоже могут..?
– Убить? – переспросил Косой со всей прямолинейностью. – Ну а чем вы хуже меня?
Мы замолкли, переваривая озвученное. Валера допивал коктейль, я грыз губу. А как осмысляла Юдифь – не знаю. Боялся на нее посмотреть.
– Я не знаю, что в чужих головах. Может, они о вас и не думают вовсе. Или думают, но забудут. Хлопот и так много: смысл тратить на вас ресурс, энергию, удачу свою, – Косой с благодарностью погладил барную стойку. – Хорошее место было, да? Столько хорошего тут пережито. Степь, родной дом. Но знаете, дом – это ведь не навсегда. Приходится двигаться дальше, придумывать что-то новое. Воплощать мечты, наконец. Валера, о чем ты мечтаешь?
– Ни о чем, – буркнул тувинец.
– Ну, куда ты поедешь из города?
– Не знаю. Домой не хочу. Там хуево, здесь невыносимо, такая вот судьба. Попробую доехать до Верхней Иволги, это в Бурятии. Там есть дацан, а в том дацане – нетленное тело Хамбо-ламы Даши-Доржо Итигэлова. Он был великим учителем и умным человеком. Стоило бы его навестить. Когда, если не сейчас?
– Правильно, – подбодрил Косой. – Может, ума наберешься перед началом новой жизни.
Согнувшись и постонав, он поднял с пола пакет. Ничего необычного: плотный целлофан, черные и белые полосы, женский силуэт в широкополой шляпе. Вывалил на стойку содержимое.
Мы охнули все трое, хором. Прямо передо мной, протяни руку – и хватай, лежали толстые пачки рыжих банкнот. Яркие и свежие – точно еще утром отпечатанные на станках Центробанка.
– Это тебе на экскурсию в дацан, – взяв одну пачку, Косой аккуратно положил ее перед тувинцем. – Помолись за нас, что ли. Это тебе, Юдифь – за золотые руки. Купи себе платье, обязательно черное и строгое. Ты в нем будешь как принцесса Диана. Ну и ты, Иоаким, бери. Молодость с деньгами – это намного лучше, чем без них.
Я в жизни столько денег не видел. В одном маленьком брусочке – а такая силища. Если верить бумажке, обхватывающей купюры, то в руках были настоящие полмиллиона. Рублей, конечно. Если вдуматься, нестрашные совсем деньги. На них можно купить посредственный автомобиль или один раз очень здорово съездить в отпуск. А больше ничего нельзя.
– На что потратишь?
Я не знал, что Косому ответить. Промычал что-то про новую куртку, и он похвалил меня за прекрасное начало.
– Да, это нормально. Хорошо. Ты деньги-то спрячь.
Оказалось, что я единственный, кто все еще продолжал сидеть и заминать денежные уголки. Валера и Юдифь сразу добычу сокрыли. Тувинец, понятное дело, в кожанку. А Юдифь куда? Наверное, под свободный, как будто с чужого плеча, свитер.
– Второй тост, – предложил Косой, поднимая рюмку, в которой еще плескалось. – За то, чтобы они все сдохли.
– Аминь.
– Допустим.
Я промолчал. Косой первым осушил свою невеликую порцию спиртного и хлопнул в ладоши – невыносимо печальный. Прямо чеховская тетушка.
– Не знаю, увидимся ли еще. Я к вам привязался, не скрою. Но прямо сейчас прошу вас: выметайтесь. Я хочу побыть наедине с моим домом. Потом сожгу его – следите за новостями. Завтра тут будет только пепелище. Это хорошая традиция – сжигать «Степь» раз в несколько лет. Очищать ее.
Выйдя из-за барного угла, Косой указал нам на выход. Мы послушно встали и гуськом потопали назад к черному ходу.
– Иоаким.
Я обернулся. Косой жевал язык, выбирая, что ему сказать на прощание. Наставничью мудрость? Или все-таки жизнеутверждающую шутку?
– Я обещал тебе диск нарезать с новой музыкой. Извини – выходит, наебал.
– Ничего, – обнадежил я. – Там бы все равно было какое-то дерьмо.
– Какой же ты вруша, парень. Береги себя.
– Кто-то стал любимчиком, – воинственным шепотом констатировала Юдифь. – Расстрельная должность.
А потом, уже на улице, когда Косой запер за нами, хладнокровно просипела: «Чтоб ты вместе со своей хибарой сгорел». Она потянулась за сигаретами и принялась курить так сосредоточенно, будто от сгорания табака зависела ее жизнь.
Интересное это было ощущение, совсем для меня новое. Стены двора – как камера предварительного заключения.
– Давайте развезу вас по домам, – предложил Валера. – Ты же за городом живешь, орус? Мне как раз по пути, до кольцевой и на восток. А куда тебе надо, подруга, я не знаю.
– Езжай один, Валер. Иоаким меня проводит.
– Я понял, – очевидно, обманулся тувинец, распознавший в реплике намек на амурное дело.
– Мой тебе совет напоследок – выкинь где-нибудь по пути свою колымагу. Отъедь от города километров на сорок и брось ее в лесу. В овраг столкни, сожги – слишком приметная. Купи «Волгу» у колдыря в деревне, обязательно без документов. И катись на ней до тех пор, пока в океан не упрешься.
– А потом?
– Потом плыви, – хмыкнула Юдифь. – Плыви куда-нибудь на Аляску, в красивый городок Головин. Там ежегодно проходят гонки на собачьих упряжках. И умоляю: никогда больше не попадайся мне на глаза.
Тувинец кивнул, как будто совсем не расстроенный таким финалом товарищеских отношений. Пожал мне руку, она была мягкая, и удалился тем же двором, которым мы ранее дошли до «Степи». Я последний раз посмотрел на его складчатый затылок. Интересно, пойдет ли Валере шафранового цвета буддистская мантия?
Остались с Юдифью наедине. Настроение было совсем неважное, напоминающее неловкостью поминки. К тому же, я почему-то никак не хотел верить, что случилось что-то важное. Мозг просто оказался не готов к настоящему страху. Меня хотят убить? Бросьте, кому я нужен. Невеликая фигура, черная шашка в шахматной партии, случайно положенная на уголок доски.
Из ступора меня вывела далекая сирена: даже не факт, что исходящая от полицейской машины.
– Пойдем в сквер за театром, – предложила Юдифь, оживившись. Тоже испугалась звука. – Там беседка есть крутая, ото всех спрятанная. Отличное место, чтобы пораскинуть мозгами.
По пути мы купили в магазине – том, до которого Косой так и не дошел, – бутылку лимонада «Буратино» и шоколадку с орехами. Платила Юдифь, а я просто стоял и переминался с ноги на ногу. Учитывая мой немного бестолковый вид, воспринималась картина сомнительно. Будто бродяга попросил проходящую мимо девочку купить себе еды. Она, наивная душа, не смогла отказать. Как же тут мимо пройдешь, если у него голубые глаза, на ресницах застыла слеза.
У меня глаза, правда, серые, дефолтные. А голубые – это плакательной песни выигрышнее.
– Дайте батарейки, – попросил я продавщицу с белом переднике, надеясь разрушить неверное представление. – Нет, не эти. Пальчиковые.
Я вставил их в плеер, которым с поездки в Стешин не пользовался, но все равно таскал с собой.
Оказалось, что Юдифь лимонад не пьет, а им рот полощет – вышибает привкус спиртного, которое ей в этот раз было противнее уксуса. Мы расположились в старом газебо, некогда построенном для создания типовых свадебных фотографий. Такие сооружения стояли по всей необъятной родине и даже за границей. Вид у них у всех сегодня тоже был приблизительной одинаковый, и различался только язык, на котором писали: здесь был такой-то, дама сердца – коза, дембель года минувшего.
А иногда и язык был все тот же русский. И поди еще проверь, у кого больше или меньше ошибок.
– Видел, как Косой пересрал? – спросила Юдифь, окончив промывание. – Любо-дорого посмотреть.
– Мне показалось, он очень хорошо держится. Особенно для человека, у которого в боку теперь есть карман.
– Наплевать бы ему в тот карман, – мечтательно пробурчала девочка. – Ты не знаешь его нормально, Иоаким. Косому несвойственна сентиментальность, а когда она все-таки возникает – то ему точно очень страшно. Он прячется за елейностью, на самом деле внутри его всего трясет и переворачивает. Поверь, я уже видела его таким. Раза три, наверное. В последний раз, когда Тишина померла. До этого – когда Хассо стал хозяйничать в его клубе, жесть ему это не нравилось. Ну и в самый первый – когда отельеров мочили. Тогда все были на измене. Ты же не местный, не знаешь? Была у нас в городе такая милая группировка – «Отельеры». Мне еще в детстве бабка говорила: не гуляй никогда у Художественного музея, потому что там гостиница рядом. В ней много всего нехорошего происходило. Люди пропадали, в ресторане, бывало, постреливали. И цыгане. Цыган было просто неисчислимое количество, все с сонными, будто бы кукольными, младенцами на руках. Говорят, они, цыгане, детей крали. А кого не крали – тех иголками кололи. Типа так расширяли клиентскую базу.
– Думаешь, правда? – я скептически покачал башкой.
– Домыслы, но не беспочвенные. Все в городе знали, что цыган Отельеры используют, чтобы продавать… всякое. Долго они город травили: я уже выросла и из дому ушла, а они все еще этим занимались. Выходит, года до четырнадцатого? Да, где-то так. А потом их начали выживать. Сначала даже не понимали, что творится, но Отельеры стали пропадать, один за другим. Даже слышала, что «Белая стрела» их убивает. Ну знаешь, типа ассасины на государевой службе, санитары леса. Бред, и все же верилось легко. Потому Отельеров все боялись. Менты их не трогали, прокуратура тоже. В гостинице у них губернатор бывал. Они неприкосновенные считались, а тут то одного в лесочке за городом найдут, то второго от асфальта в центре отдирают. Их всех извели, понимаешь? Месяца за три поляну расчистили, и тут же на ней кто-то новый появился. Более хитрый. А вот видишь как – теперь на хитрого нашелся еще кто-то, совсем умный.
Юдифь вновь закурила, наблюдая, как в отдалении от беседки дерутся ворона и стайка мелких, как горошинки, юрких воробьев.
– Отельеры сегодня либо мертвы, либо в тюрьме – это те, кто испугался и с повинной пришел: пожалуйста, умоляем, только посадите. Отправьте подальше, в самую последнюю глушь лес валить, но защитите жизнь. Улавливаешь связь?
– Очень эфемерную. Времена изменились.
– Ой, дурак. Это цикличная история. Раз в несколько лет происходит. Приходят люди делать злодейские дела, богатеют на этом, лезут во власть. Или наоборот – пользуются властью, чтобы зарабатывать. Так продолжается, пока не будет достигнута точка кипения. И появляется конкурент – жестокий, сильный. Он всех убивает, а сам воцаряется. И так оно идет, идет, идет. Мы сейчас в стадии нового обновления. Город очищают грамотно – с гнилой головы. Но и до нас дойдет. А я в землю вообще не хочу, – Юдифь повернулась, и было видно, что вся она напряжена, будто сведена судорогой. – Не хочу, и все тут. Там темно, пахнет гнилью и бабкой моей. Я уже этого говна нанюхалась.
Передо мной мелькнул образ почерневшего матраса с застывшим криком. Бабка у Юдифи болела, она рассказывала. Потом померла и даже разложилась, растеклась.
– Бежать надо. А куда бежать? Я в Японию хочу, – она говорила не со мной, а просто так. Себя уговаривала. – Поехали, Иоаким, со мной в Японию? Накупим безделушек в Акихабаре. Посмотрим на храмы, небоскребы. Поедим странной еды. Что думаешь?
– Косой сказал, что мелкие мы слишком, что за нами гоняться. Тем более – убивать. Не поеду я никуда, – воспротивился.
– Косой даже на половину правдив не бывает – заметила Юдифь. – Делает вид, что знает жизнь, имеет вес. А он только в своем подвале значимость имел. Поэтому из него почти и не выходил. На улице сразу понятно, кто настоящий хозяин. Мыши в норах живут.
– У меня сессия скоро. Мама с отцом, опять-таки. На Новый год надо к ним приехать. А то они меня прибьют.
– А чему родители больше обрадуются: открытке из Японии или сыну-жмуру? Сколько тебя до дому везти будут считал? Ты уже некрасивый будешь, синий весь.
– Мне ведьма нагадала, что помру я от того, что у меня лица не станет. Так что без разницы, свежий я буду или нет.
– Издеваешься. Ну хохми, пока можно. Просто не понимаешь, насколько все серьезно, потому что еще маленький. Глупый, деревенский мальчик.
Юдифь заткнулась, буравя меня глазами. А я отворачивался, под лавку смотрел, на обшарпанный куполок, с которого слезали белые чешуйки. Под ними свод было все рыжее. Мы замерли, вдалеке гремел проспект, лаяла собака, играла музыка. Ветром двигало навершия деревьев.
Наконец, она сформулировала.
– Есть еще один вариант. Без отъезда. Можно Хассо «друзьям» сдать.
– Чего?
Вначале мне показалось, что ослышался. Ну, вдруг это редкая звуковая иллюзия: человек говорит одно, а мерещится совсем другое. Однако Юдифь была совершенно серьезна. Заломив руки, она подошла ближе, холодно, тоном заговорщика, выдыхая свою жуткую идею.
– Хассо стоит дорого. Он занимался всем этим, знал людей. Его давно ищут и хотят убить – ты сам знаешь, насколько. Если мы поймем, кому его продать, то получится откупиться. Мы все равно ничего не знаем, а так будем полезными идиотами. Таких не трогают. Может, еще и денег дадут? Как ты считаешь?
– Я считаю, что тебя надо бить, – взволнованно ответил я. – За жизненную непоследовательность. Как же… ну, любовь? Или что там у тебя?
– Любовь, – повторила Юдифь. – Любовь – это чувство мирного времени. Это в спокойствии можно позволить себе прощать и терпеть. Иоаким, тупая ты голова, они сегодня утром воткнули в человека нож. Завтра они также сделают со мной, с тобой. С друзьями твоими, есть у тебя друзья? А может и не нож – шило в глаза, паяльник в жопу. Им терять нечего. Мы все равно расскажем все, что знаем. И как вы того мужика прикапывали, и, возможно, как истязали прапора на квартире. А, ты не истязал? Ну да, ты же святой. Ты не участвуешь, больше любишь смотреть…
Я не мог в это поверить тогда – не могу и сейчас. Были красивые иллюзии, наверное – из таких правильных и человечных книжек, что существуют материи, не подверженные цинизму. Горе, тяга к человеку. Божественное исступление. Новый жизненный урок мне совсем не понравился.
– Спасаться – это естественно, – добавила Юдифь. – Даже если придется идти на неприятные компромиссы.
– Ну невозможно же так.
Юдифь рассмеялась.
– Как интересно. В субботу утром ты Хассо бил и ненавидел, прямо кровью наливался. А теперь что-то переменилось?
– Нет, – проговорил я, а сам думал: как бы это красиво обернуть? Хассо мне не нравился, и поступки его тоже. Он был человеком законченным, для таких котлы заранее бронируют. – Мне не нравится предложение, потому что мы ему помогли.
– А теперь распоможем.
– Это во всех смыслах хуже. Широкие жесты назад не забирают. Ты, сразу видно, в детстве Гайдара не читала.
– Жесты, на которые он ответил свинством, – поправила Юдифь. – Заходи в гости – посмотри на то, во что превращает мою квартиру. И на него тоже, боже, какое же свинское его состояние. Он пьет, он блюет, он... оказался не научен благодарности. Лучше бы мы его и вправду оставили там, околевать на холоде. Зима бы его точно прикончила. Весной пришли бы на место мужики, нашли безумца моего. И похоронили ради бога…
– А ты мечтала, что спасешь его, и сразу превратится он в карманного прекрасного принца? Даже я, провинциальный мальчик, знаю, что так это не работает.
– Шел царевич по полю и увидел мышку. Захотел ее раздавить, а она ему сказала: «Не дави меня, я тебе еще пригожусь». Помнишь, рассказывал Хассо этот анекдот? Не дорассказал, а я финал знаю. Может, это ты меня и натолкнул? Определенно ты, – злорадствовала Юдифь.
Поднявшись, я встал рядом с Юдифью, спрятав руки в карманы куртки – так было меньше шансов, что я все же залеплю ей пару пощечин.
– У меня знакомая есть, – объяснил я. – Она с приветом. Вообще не от мира сего, контакт с реальностью раз в сутки, если сигнал проходит. Постоянно смотрит какую-то дрянь. Некрореализм называется. Может, видела?
– Я такое не смотрю.
– Причудливая штука. Взрослые мужики гримируются под мертвецов и умирают на камеру всякими тупыми способами. То на ветку дерева насадятся, то вилку в голову воткнут. Она говорит, что это «кино для мертвых». Знакомой вот с ними комфортно, в смысле с мертвыми. А с живыми не очень. И как бы так думаешь: бред бредом и лечиться надо. А с обратной перспективы – что-то в этом есть. Мертвецы не предают. Они вообще на удивление цельны в своей нравственной позиции. Лежат себе...
Юдифь не ответила. Даже не поняла, скорее всего, к чему я клонил: ее мысли были обращены в другую сторону.
– Прикинься мертвой на пару дней. Не делай ничего, не предавай никого и дыши, пожалуйста, через раз, – попросил я, усмиряя накатившую злобу. – Я хочу что-то придумать. Разрулить как-то по совести.
– Посмотри на себя, разруливальщик, – горько заметила девочка уже мне в спину, когда я зашагал куда-то примерно к остановке. – Что ты можешь вообще? Твоя задача по ходу пьесы простая – копать, где скажут.
Я не обиделся. Скорее даже раззадорился, потому что хотелось, может, впервые в жизни, совершить поступок. Спасать Хассо у меня не было никакого желания. Но почему-то показалось, что и предложенного Юдифью исхода я ему не хотел.
Нет, не так: на его судьбу мне было плевать. Просто не хотелось, чтобы латышский стрелок заклеймил себя палачом хотя бы в этой инкарнации.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
