Холостой ход
Часть первая. Холостой ход
Часть первая. Холостой ход
Глава 1. Режим ожидания
Будильник звонил в шесть сорок, но Андрей просыпался в шесть тридцать пять и пять минут лежал, глядя в потолок. Не потому, что хотелось полежать. Просто будильник был порядком, а порядок нарушать не стоило.
В шесть сорок он выключал его, не дав прозвенеть второй раз, и шёл на кухню.
Из кухонного окна было видно озеро. Двадцать лет назад, когда Андрей въезжал в эту квартиру, риелтор, полная женщина с золотым зубом, так и сказала: «Зато вид». И постучала ногтем по стеклу, как будто озеро входило в стоимость. Андрей тогда кивнул. Вид и правда был: синяя вода до самого горизонта, слева тёмная полоса мыса, справа трубы механического завода. Летом над водой летали чайки, зимой ребятня каталась на коньках.
Сейчас был октябрь, и озеро лежало плоское, свинцовое, без единой морщины. Андрей поставил чайник, достал из шкафа ту же кружку, что вчера, — синюю, с отбитой ручкой, — насыпал ложку растворимого кофе и стал ждать, пока закипит.
Он вообще много ждал. Чайника, автобуса, обеда, конца смены, пятницы, отпуска. Ждать он умел хорошо, не нервничая и не глядя на часы. Ожидание было для него не промежутком между делами, а чем-то вроде естественного состояния, как для воды — быть ровной, если её не трогать.
Чайник щёлкнул. Андрей залил кофе, сел у окна и выпил его, не чувствуя вкуса. Вкус был не нужен. Кофе нужен был, чтобы проснуться.
В ванной, пока он брился, взгляд зацепился за руки. Подушечки пальцев на левой были твёрдые, желтоватые, с поперечными бороздками, как будто он долго прижимал ими что-то тонкое и тугое. Андрей потёр большим пальцем по указательному — шершаво, почти как наждак.
«От отвёртки, наверное», — подумал он и тут же забыл об этом. Мало ли что бывает с руками у электрика.
До завода было двадцать минут пешком вдоль набережной. Андрей ходил пешком не из любви к прогулкам, просто он всё чаще оставлял машину на рабочей стоянке, когда понимал что стоять в пробках по дороге домой предстояло неприлично долго.
Набережная в этот час была пустой. Только старик Семёныч сидел, как всегда, на своём ящике у лодочной станции, курил и смотрел на воду. Андрей кивнул ему. Семёныч кивнул в ответ. За двадцать лет они ни разу не заговорили, но кивали друг другу каждое утро, и в этом была какая-то надёжность.
На проходной Андрей приложил пропуск к турникету. Турникет пискнул и мигнул зелёным. Вахтёрша Галина Петровна подняла глаза от кроссворда:
— Андрей Палыч, утро доброе. Слово из шести букв, «состояние готовности»?
— Резерв, — сказал Андрей, не задумываясь.
Она посчитала клеточки, шевеля губами.
— Подходит! Ну вы голова.
Он пожал плечами и пошёл дальше.
Заводская подстанция стояла в дальнем углу территории, за складами, — кирпичная коробка с решётками на окнах и открытым распределительным устройством во дворе. Сто десять на десять киловольт, два трансформатора, два десятка ячеек, релейная защита, которую Андрей знал наизусть, как молитву, хотя молитв не знал ни одной.
В дежурке уже сидел Костя, электромонтёр ночной смены, и дописывал журнал.
— Здорово, — сказал он, не поднимая головы. — Без происшествий. Второй фидер опять подмигивал около трёх, но сам успокоился.
— Посмотрю, — сказал Андрей.
Костя расписался, захлопнул журнал и потянулся так, что хрустнуло в спине. Он был на два года моложе Андрея, широкий, рыжеватый, с вечно обветренным лицом. Работали они вместе семнадцать лет, и за эти семнадцать лет их разговоры давно сложились в небольшой, хорошо отлаженный набор: погода, начальство, цены, рыбалка, футбол. Иногда — бабы, но это реже, с возрастом всё реже.
— В пятницу как обычно? — спросил Костя, уже в куртке.
— Как обычно.
— Давай. Холодина сегодня будет, говорят. И ещё этот, главный наш, опять с проверкой собирается, чтоб его.
— Чтоб его, — согласился Андрей.
Костя ушёл. Андрей сел за стол, открыл журнал, прочитал записи ночной смены и пошёл на обход.
Обход он любил. Если Андрей вообще что-то любил, то, наверное, это.
В закрытом распредустройстве пахло пылью, нагретой изоляцией и чуть-чуть озоном. Андрей шёл вдоль ячеек, смотрел на указатели, на сигнальные лампы, трогал ладонью дверцы — тёплые, но не горячие. Всё было как всегда. Второй фидер действительно «подмигивал»: в журнале событий терминала нашлись два кратковременных пуска защиты в 02:47 и 02:51. Скорее всего, ветка на линии где-нибудь у дачного кооператива. Он записал, чтобы передать линейщикам.
Потом вышел во двор, к трансформаторам.
Первый работал под нагрузкой — он питал весь завод, и его гул был плотным, рабочим, с лёгкой вибрацией, которая отдавалась в бетоне под ногами. Второй стоял в резерве: включённый в сеть, под полным напряжением, но с отключённой нагрузкой. На всякий случай. Если с первым что-то случится, второй подхватит за доли секунды.
Андрей остановился возле второго и постоял.
Он часто так делал, сам не зная зачем. Резервный трансформатор гудел ровнее, тоньше, без рабочей тяжести, — один на одной ноте. Ток холостого хода, крошечный, процента два от номинала. Потери холостого хода — нагрев стали, перемагничивание сердечника туда-обратно пятьдесят раз в секунду. Трансформатор жрал энергию, грелся, гудел — и ничего не отдавал. Ни одного киловатта полезной работы. Просто был готов.
В институте на экзамене Андрею попался именно этот билет: «Опыт холостого хода». Он тогда ответил на пятёрку. Преподаватель, сухой старик с трясущимися руками, сказал ему в конце: «А знаете, молодой человек, что самое печальное в трансформаторе? Он не может сам решить, когда ему работать». Андрей тогда не понял, при чём тут печаль. Трансформатор — это железо и медь.
Он и сейчас не понимал. Но почему-то помнил.
Гул был ровный, как дыхание спящего. Андрей постоял ещё немного, потом повернулся и пошёл обратно в дежурку.
День прошёл так же, как проходили все дни. Андрей проверил отчёты, позвонил линейщикам насчёт второго фидера, сходил в столовую на обед — суп гороховый, котлета с пюре, компот. Посидел за столом с ребятами из механического цеха, послушал, как они ругают новые нормы выработки. Сам сказал пару фраз про начальство — не потому, что было что сказать, а потому, что за столом так полагалось.
После обеда он сел за компьютер, чтобы заполнить график ремонтов на ноябрь, и, пока таблица загружалась, машинально открыл на телефоне галерею — найти фотографию паспортной таблички выключателя, которую сделал на прошлой неделе.
Табличку он нашёл. А пролистав чуть выше, наткнулся на другое.
Рассвет. Снимок сделан откуда-то сверху, с камней: озеро внизу, розовое, почти белое у горизонта, и тонкая золотая линия там, где вода переходит в небо. Слева в кадр попал край мыса — тот самый, что виден из его окна, только с другой стороны. Фотография была красивая, правда красивая, такую в календарь можно.
Дата внизу: 14 мая, 05:12.
Андрей посмотрел на неё долго. В мае он на мысу не был. Он вообще не был на мысу лет десять — туда идти часа полтора по камням, а зачем. И в пять утра он спит. Всегда спит.
Он пролистал дальше. Рядом было ещё штук тридцать снимков того же рассвета — почти одинаковых, с разницей в минуту или две. Солнце поднималось, вода менялась от розовой к серебряной. Последний был сделан в 05:58.
«Ерунда какая-то, — подумал Андрей. — Синхронизация, что ли. С чужого аккаунта подтянулось».
Он не очень понимал, как работает эта синхронизация, и это объяснение его устроило. Таблица на компьютере загрузилась. Он убрал телефон и занялся графиком.
Домой Андрей поехал на машине, которую оставил на рабочей стоянке ещё позавчера: вечером обещали дождь, а утром он, как ни странно, забыл зонт в машине на стоянке у завода — хотя не помнил, когда в последний раз на ней ездил.
Машина у него была старая «Нива», ещё отцовская. Он садился в неё нечасто: в магазин за крупными покупками, раз в год на кладбище к родителям, иногда к Косте на дачу. Километров пятьсот за год, не больше.
Он завёл двигатель и, пока тот прогревался, глянул на одометр. Сто сорок одна тысяча двести.
Андрей нахмурился. Он помнил — помнил точно, потому что записывал при замене масла в прошлом октябре, — что было сто двадцать восемь. Он даже помнил, как написал это на картонке и сунул в бардачок.
Он открыл бардачок. Картонка была там. На ней его почерком: «Масло — 128 300. Окт.».
Тринадцать тысяч километров за год. На «Ниве», на которой он ездит в магазин.
Андрей посидел, глядя на цифры. Потом подумал, что спидометр у старых «Нив» — штука ненадёжная, тросик может гнать, может врать. Надо будет показать Серёге в гараже. И это объяснение его тоже устроило.
Двигатель прогрелся. Он поехал домой.
Вечер был таким же, как все вечера.
Андрей разогрел пельмени, поел их перед телевизором, вымыл тарелку, вернулся на диван. Взял пульт.
По первому шли новости — что-то где-то горело, кто-то с кем-то встречался. По второму — сериал про следователя, который он, кажется, уже видел, а может, это был другой, похожий. Дальше — ток-шоу, где люди кричали друг на друга. Передача про ремонт. Футбол, но не тот, второй дивизион, неинтересно. Фильм про войну, который он смотрел раз пять. Снова новости.
Он щёлкал каналы по кругу, не останавливаясь ни на одном больше чем на минуту. Не потому, что искал что-то конкретное. Просто пальцу нужно было что-то делать.
Когда-то телевизор ему нравился. Он это помнил — не само удовольствие, а то, что оно было. Как помнишь, что в детстве любил какую-то конфету, но уже не помнишь вкуса. Теперь телевизор был просто светом и звуком в комнате, чтобы комната не была пустой.
Можно было бы, наверное, заняться чем-то ещё. Почитать. Сходить куда-нибудь. Позвонить дочери — они не разговаривали с августа. Андрей перебрал в голове эти варианты так же, как перебирал каналы, и ни на одном не остановился. Не было ничего, что бы тянуло. Не было желания, которое можно было бы взять за хвост и пойти за ним.
И при этом было что-то другое. Он не смог бы объяснить это словами, даже если бы кто-то спросил. Ощущение, будто он не живёт, а сидит в зале ожидания на вокзале, где не повесили расписание. Поезд будет — это он знал откуда-то точно, в самом теле знал. Но когда и куда, неизвестно. И поэтому нет смысла начинать что-то своё: распаковывать чемодан, знакомиться с соседями, заказывать горячее. Всё равно скоро объявят.
Он ждал. Всю жизнь, сколько себя помнил, — а помнил он, если честно, не так уж много, — он чего-то ждал.
Чего?
Андрей задал себе этот вопрос, кажется, впервые. И сразу почувствовал что-то странное: как будто вопрос упёрся в стену. Не в пустоту, где просто нет ответа, а именно в стену — гладкую, холодную, за которой что-то есть, но куда его не пускают. Мысль ткнулась туда и отскочила, как муха от стекла.
А потом, через секунду, он уже не помнил, о чём думал. По телевизору началась реклама пива. Андрей вспомнил, что завтра среда, послезавтра четверг, а потом пятница, и они с Костей пойдут в пивнарь, как обычно.
Это его успокоило.
Он досмотрел какой-то фильм, не запомнив названия, и уснул на диване около полуночи, с пультом в руке, под ровный гул холодильника из кухни.
Утром Андрей проснулся в шесть тридцать пять. Полежал пять минут, глядя в потолок. Выключил будильник.
Пульт лежал на подоконнике в кухне, рядом с синей кружкой.
Кружка была вымыта, хотя мыть её с вечера было не в его привычках. А на дне, в капле воды, плавала тонкая, почти прозрачная чешуйка — такая бывает у рыбы.
Андрей посмотрел на неё, вылил воду в раковину и поставил чайник.
Интерлюдия I. Сиг
В три часа одиннадцать минут глаза Андрея открылись.
Не он их открыл — они открылись. Так открывается дверь, когда кто-то входит с той стороны.
Телевизор уже не работал, по экрану ползла синяя надпись «Нет сигнала». В комнате было темно и тихо, только холодильник на кухне гудел своё. И в этой тишине, ясная и цельная, как камень, лежала одна мысль. Даже не мысль — решение, уже принятое, без всяких «может быть» и «потом»:
Копчёный сиг. Сейчас.
Тело встало с дивана легко, без обычного кряхтения. Пульт выпал из пальцев, но рука поймала его на лету — Андрей так никогда не умел. Рука подержала пульт, словно разглядывая, потом тело прошло на кухню и остановилось у окна.
Озеро было чёрное. Над ним стояли звёзды, крупные, октябрьские, и одна, низкая, отражалась в воде дрожащей дорожкой. Тело смотрело на неё долго, не шевелясь. Потом положило пульт на подоконник — бережно, как кладут вещь, которая ещё понадобится, — и пошло одеваться.
На улице было холодно, градуса два, не больше. Холод был везде: на щеках, в ноздрях, в пальцах, которые пришлось сунуть в карманы. Но это был не тот холод, который Андрей знал по утренним дорогам на завод, — привычный, досадный, от которого хочется поскорей в тепло. Этот холод был интересный. Каждый вдох обжигал горло, и тело дышало глубже, нарочно, чтобы обожгло ещё раз.
Пахло водой, мокрым камнем, гнилыми листьями. И откуда-то с набережной — дымом. Ольховым, сладковатым.
Тело пошло на запах.
У лодочной станции, за перевёрнутыми лодками, светилось красное. Это была коптильня Семёныча — железная бочка на кирпичах, с трубой, обмотанной проволокой. Семёныч коптил по ночам, чтобы к утру продать рыбакам. Он сидел рядом на ящике, в ватнике и шапке, и курил.
Увидев Андрея, он не удивился.
— А, — сказал он. — Опять ты, полуночник. Не спится?
Тело улыбнулось. Это была широкая, открытая улыбка, от которой у Андрея к утру ныли бы скулы, если бы он о ней знал.
— Не спится, — сказал рот Андрея его голосом, но как-то иначе, медленнее, будто пробуя каждое слово на зуб.
— Сига, небось?
— Сига.
Семёныч крякнул, поднялся, открыл бочку. Оттуда вывалилось облако дыма, белое в свете фонаря, и запах стал таким густым, что тело на секунду закрыло глаза. Семёныч подцепил проволочным крюком золотистую рыбину, положил на газету, завернул.
— Горячий, смотри.
Тело взяло свёрток обеими руками и прижало к груди. Горячий. Через газету жгло ладони. Тело не отдёрнуло рук.
Оно ело, сидя на перевёрнутой лодке, медленно, руками.
Сначала кожица — тонкая, золотистая, она отходила от мяса с тихим влажным звуком. Тело долго держало её во рту, не жуя. Потом мясо: белое, слоистое, оно распадалось на волокна, и каждое волокно было солёным, и дымным, и жирным, и чуть сладким, и ещё каким-то, для чего у Андрея не было слова, а у того, кто сейчас смотрел его глазами, слов не было вовсе.
Вот оно. Вот что они называют солёным.
Там, откуда он пришёл, вкуса не было. Было знание о вкусе — точное, исчерпывающее, разложенное на молекулы и реакции рецепторов. Он знал про сига всё. Химический состав, температуру копчения, почему ольха, а не берёза. Он изучал это так, как изучают карту страны, в которой никогда не был.
А теперь он был здесь.
Соль. Жир на пальцах. Мелкая кость, уколовшая нёбо, — и даже это было прекрасно, даже эта крохотная боль. Холод снаружи и горячая рыба внутри, и дым, и звёзды над чёрной водой, и старик на ящике, который смотрел на него с непонятной добротой.
Глаза Андрея стали мокрыми. Тело не вытирало их.
— Ешь, как в первый раз, — сказал Семёныч и выпустил дым. — Каждый раз как в первый.
Тот, кто смотрел глазами Андрея, хотел ответить: «Это и есть первый раз». Но не ответил. Он облизал пальцы, один за другим, медленно, потом собрал языком с ладони последнюю чешуйку.
Потом тело ещё долго сидело и смотрело на воду, пока звезда над озером не побледнела.
Дома тело налило в синюю кружку воды из-под крана и выпило её стоя, у окна. Вода тоже была вкусной. Тело вымыло кружку, поставило на подоконник рядом с пультом и постояло ещё немного, глядя, как светлеет над мысом.
А потом выход.
Это похоже на то, как заканчивается фильм и в зале включают свет. Только что был другой мир, огромный и яркий, и вдруг — стены, кресла, пустые стаканчики под ногами. Краски не гаснут, они просто перестают что-то значить. Озеро за окном осталось тем же, но стало просто водой. Звезда — просто точкой.
Тело Андрея постояло у окна ещё минуту, ничего не понимая и ничего не пытаясь понять. Потом вернулось в комнату, легло на диван, натянуло на себя плед и закрыло глаза.
Всё, что было этой ночью, — соль, дым, кость в нёбе, мокрые глаза, звезда, — ушло вместе с тем, кто это чувствовал. Ушло целиком, как уносят с собой чемодан.
Андрею остался только протокол. Как чек без сумм: дата есть, а что покупали и почём — уже не прочесть. Позднее не осталось и его.
В четверг в заводской столовой давали рыбный суп из консервов. Андрей съел его, не замечая вкуса, отодвинул тарелку и вдруг сказал вслух, ни к кому не обращаясь:
— Странное чувство, как отголосок из прошлого.. будто что-то хочется.
Сосед по столу, слесарь Витька, поднял голову:
— Чего?
Андрей посмотрел на него. Потом на тарелку. Внутри было что-то — тонкое, прозрачное, как та чешуйка на дне кружки. Не воспоминание даже, а место, где оно могло бы быть. И грусть, непонятно о чём.
— Да так, — сказал он. — Ничего.
Со временем и это чувство растворилось в серых буднях, словно его и не было никогда.
Глава 2. Пиво с Костей
Пивнарь «Причал» стоял на набережной, в бывшем лодочном сарае, который лет пятнадцать назад обшили вагонкой, повесили над дверью якорь и решили, что так и надо. Внутри было шесть столов, стойка, телевизор под потолком и запах — пиво, жареная мойва, мокрые куртки. Летом сюда заходили приезжие, зимой — только свои.
Андрей с Костей сидели за третьим столом, у окна. Всегда за третьим. Если его занимали, они не садились за другой, а стояли у стойки и ждали, пока освободится. Ни разу об этом не договаривались. Просто так сложилось.
Бармен Лёша, не спрашивая, поставил перед ними две кружки светлого и тарелку мойвы.
— Ну, — сказал Костя.
— Ну, — сказал Андрей.
Они отпили. Костя вытер пену с рыжих усов тыльной стороной ладони.
Костя был большой — не толстый, а именно большой, как бывают большими старые шкафы: широкий в плечах, тяжёлый, основательный. Рыжина у него с годами повыгорела и отступила со лба, зато осталась в усах и в веснушках, которые густо сидели на скулах и на тыльных сторонах ладоней. Ладони были отдельная история: широкие, в мелких белых точках старых ожогов от сварки, с толстыми пальцами, которыми он, однако, ловко вязал на рыбалке самые мелкие узлы. Глаза светлые, почти прозрачные, и всегда немного прищуренные — будто он смотрит на солнце или на воду. Одевался он одинаково и зимой, и летом: клетчатая фланелевая рубашка с закатанными до локтя рукавами, поверх — рабочая куртка нараспашку. Холода он, кажется, не чувствовал вовсе.
Характер у Кости был под стать: громкий, простой и тёплый, как печка. Он легко смеялся, легко заводился и так же легко отходил — мог наорать на линейщиков по рации, а через десять минут угощать их чаем из своего термоса. Руки у него были золотые: он чинил всё, от релейного блока до соседской стиральной машины, и терпеть не мог, когда что-то просто так стоит без дела. Жену свою, Наташку, называл «моя командирша» и побаивался всерьёз. Сыном, который служил где-то под Читой, гордился так, что каждое письмо зачитывал в дежурке вслух. Умных разговоров Костя не любил. Стоило беседе свернуть куда-нибудь в сторону жизни, смерти или смысла, он морщился, будто от кислого, и переводил на футбол или на рыбу. Андрей рядом с ним был как тень рядом с костром: Костя заполнял собой любую тишину, а Андрей в этой тишине жил.
— Главный-то, — начал он. — Слыхал? Опять проверку затеял. Говорит, в ноябре приедут из области.
— Слыхал.
— Чтоб его.
— Чтоб его, — согласился Андрей.
Помолчали.
— Холодина, — сказал Костя.
— Холодина. В прошлом году в это время теплее было.
— Теплее. — Костя кивнул. — А цены видел? Наташка вчера в «Магните» была. Масло — триста с лишним. Сливочное.
— Видел.
— Куда катимся.
— И не говори — сказал Андрей.
Они говорили это каждую пятницу. Если бы кто-то записал их разговоры за последние десять лет и положил записи рядом, то, наверное, удивился бы: менялись только фамилии начальников и цифры на ценниках. Остальное — слово в слово, с одинаковыми паузами, с одинаковым «чтоб его». Как будто где-то лежал текст, и они его читали по ролям.
Но никто их не записывал. И сами они этого не замечали. Им было хорошо — в той мере, в какой вообще может быть хорошо двум мужикам за сорок в пятницу вечером в пивнаре с якорем над дверью.
Ко второй кружке Лёша сделал погромче телевизор — там начинался футбол. Потом подошёл к их столу, протирая стакан.
— Мужики, а вы знаете, что нам сегодня год?
— Кому — вам? — не понял Костя.
— Заведению. Год, как после ремонта открылись. Помните, крыша текла, мы три месяца стояли закрытые? Ну вот. Ровно год. Сегодня всем по рюмке за счёт заведения.
Он ушёл за стойку. Костя посмотрел ему вслед.
— Год? — сказал он. — Какой год. Месяца четыре, не больше.
— Год, — сказал Андрей. — Прошлой осенью открылись. Мы ещё на открытии были.
— Были?
— Были. Он нам тогда тоже наливал.
Костя нахмурился. Взял кружку, подержал, поставил обратно, не отпив.
— Слушай, — сказал он медленно. — А ведь правда. Год. А я…
Он замолчал. Андрей ждал.
— Я вот сейчас сижу и думаю, — сказал Костя. — Что я за этот год делал-то? Ну, работа. Ну, дача. Ну, Наташка, пацан из армии писал. Новый год у тёщи. А ещё что? Хоть убей. Как будто вчера крыша текла, а сегодня уже год. Пролетел — и вспомнить нечего.
— Это возраст, — сказал Андрей, потому что так полагалось говорить.
— Возраст, — неуверенно согласился Костя. — Мне батя говорил: после тридцати года как вагоны на перегоне — только мелькают. Я думал, он прибедняется.
Он потёр левое предплечье. Там, под закатанным рукавом, белел старый шрам — длинный, неровный, у локтя сантиметров пять. Андрей видел его сотню раз и никогда не спрашивал.
— Вот, — сказал Костя, заметив его взгляд. — Тоже. Откуда, хоть убей, не помню. Наташка говорит, я лет пять назад пришёл с ним — уже зашитым. Сказал, на даче об стекло. А я дачу ту помню, и стекло там нигде не билось. Вот так живёшь, живёшь…
Он махнул рукой и отпил наконец пива.
— А ты? — спросил он. — У тебя-то что за год было?
Андрей открыл рот, чтобы ответить. И закрыл.
Он стал думать. Год. С прошлого октября до этого. Что было?
Работа была. Обходы, журналы, ремонты по графику. В феврале меняли выключатель на вводе — это он помнил, потому что был мороз и они с ребятами провозились до ночи. Весной… Весной что-то было. Он не мог ухватить, что. Летом отпуск — две недели, которые он, кажется, просидел дома. Или не дома? Он попробовал вспомнить хоть один день из отпуска, хоть одно утро, хоть что ел, — и ничего не нашёл. Только смутное ощущение тепла, света из окна, телевизор. Куда бы ни тянулась мысль, она упиралась в вечер, диван, мелькание каналов. Как будто весь год был одним длинным вечером с пультом в руке.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Тоже ничего, наверное.
— Вот и я говорю.
Костя повернулся к телевизору. Там кто-то забил гол, и в «Причале» закричали. Костя тоже закричал — радостно, с облегчением, как человек, которого выпустили из тесной комнаты. Через минуту он уже спорил с соседним столом про пенальти, и разговор про год остался позади, как остаётся позади станция, мимо которой поезд прошёл без остановки.
Лёша принёс обещанные рюмки. Выпили за заведение.
Андрей пил и смотрел в окно, на тёмную воду.
Расходились около одиннадцати. У дверей Костя хлопнул его по плечу:
— Ладно. Не грузись. В следующую пятницу как обычно.
— Как обычно.
Костя ушёл направо, к своему дому. Андрей пошёл налево, вдоль набережной.
Было холодно и тихо. Фонари стояли через один, остальные не горели с весны. Вода плескалась о бетон. Андрей шёл медленно, сунув руки в карманы, и думал.
Обычно после пятничного пива он не думал ни о чём. Шёл, слушал, как стучат по асфальту ботинки, приходил домой, включал телевизор, засыпал. А сейчас в голове крутилось одно: пролетел — и вспомнить нечего.
Ладно, этот год. А позапрошлый? Он попробовал. Та же работа, те же улицы, здания. Кажется, тогда умерла мать Кости, и они ездили на похороны в район. Это он помнил — серое небо, грязь на кладбище, Костя молчит всю дорогу. А кроме этого?
А три года назад? Пять? Десять?
Он перебирал годы, как перебирают в темноте ключи на связке, пытаясь на ощупь найти нужный. И ключей было мало. Подозрительно мало для человека, который прожил сорок пять лет. Он нащупывал какие-то отдельные вещи — похороны, ремонт, новый начальник, — но между ними не было ничего. Ни лиц, ни разговоров, ни запахов. Ровная серая гладь, как озеро в безветрие.
И снова, как тогда, перед телевизором, мысль упёрлась в стену. Гладкую, холодную. И отскочила.
Андрей остановился. Он стоял у лодочной станции, у перевёрнутых лодок. За ними светилось красное — коптильня Семёныча. Пахло ольховым дымом.
Семёныч сидел на своём ящике, в ватнике и шапке, и курил. Он поднял голову.
— Здорово, — сказал он.
Андрей замер. За двадцать лет Семёныч не сказал ему ни слова. Кивал — да. Но не говорил.
— Зздрово, — ответил Андрей слегка заплетающимся языком.
Семёныч смотрел на него внимательно, прищурившись, словно что-то прикидывал. Потом выпустил дым и отвернулся к воде.
— Ну иди, иди, — сказал он. — Поздно уже.
Андрей пошёл. Запах дыма шёл за ним до самого дома, и от этого запаха внутри что-то тихо, тонко ныло — как зуб, который болит не сейчас, а когда-то.
Телевизор он в ту ночь не включил. Лёг в темноте и долго смотрел в потолок.
Пролетел — и вспомнить нечего.
Костя сказал это и забыл через минуту, переключившись на футбол. А Андрей не мог переключиться. Мысль сидела в нём, как заноза. Маленькая, почти незаметная. Но стоило шевельнуться — и она давала о себе знать.
Около трёх ночи он встал, пошёл на кухню, налил воды в синюю кружку и выпил её у окна. Озеро было чёрное. Над ним стояли звёзды, и одна, низкая, отражалась в воде дрожащей дорожкой.
Андрей смотрел на неё и почему-то не мог отвести глаз.
Он не знал, сколько так простоял. Но когда вернулся в постель, у него было странное чувство, будто он только что стоял на этом месте не один.
Интерлюдия II. Мыс
Четырнадцатое мая.
В три сорок Андрей спал, повернувшись к стене, и ему ничего не снилось. А в три сорок одну он уже сидел на кровати, и ноги его стояли на полу, и в голове была одна мысль, твёрдая и прозрачная, как стекло:
На мыс. К рассвету. Успеть.
Не «хорошо бы» и не «может, съездить». Просто — так будет. Так уже есть.
Тело оделось быстро, в темноте, не включая света, и почему-то безошибочно: свитер, старая куртка, ботинки с толстой подошвой, которые Андрей надевал раз в год, на кладбище. Взяло с тумбочки телефон. Постояло у двери, словно прислушиваясь к чему-то. И вышло.
До мыса было полтора часа по камням. Андрей не ходил туда лет десять: зачем, если мыс и так виден из окна.
Тело шло так, будто ходило туда каждый день. Сначала вдоль набережной, мимо тёмных лодок, потом по грунтовке за последними домами, потом через сосняк, где под ногами пружинила хвоя. Потом начались камни — большие, серые, мокрые от росы. Тело перепрыгивало с одного на другой, не глядя под ноги, и ни разу не оступилось. Андрей бы оступился на третьем.
Тот, кто вёл тело, спешил. Не суетливо — радостно. Так спешат на поезд, который увезёт домой. Небо на востоке уже серело, и он то и дело поднимал голову, проверяя: успеваю? Успеваю.
На самом конце мыса лежал большой плоский валун, нависший над водой. Тело забралось на него, село, обхватило колени руками.
И стало смотреть.
Там, откуда он пришёл, не было дали.
Нет, не так. Расстояния там были, и огромные. Но не было того, что здесь называют горизонтом: черты, за которую нельзя заглянуть. Там всё было видно сразу и целиком. Любую точку можно было рассмотреть так же ясно, как ближнюю. Не было ничего, что скрывалось бы за краем. И поэтому не было этого чувства — когда смотришь туда, где кончается вода и начинается небо, и знаешь, что дальше есть ещё, но тебе туда не заглянуть, и от этого внутри что-то тянется, тянется, как струна.
Он слыхал об этом чувстве, многие рассказывали в красках. У здешних людей было для него сотня слов: тоска, простор, даль, зов, светлая грусть. Он их все знал и ни одного не понимал.
А теперь — понимал.
Вода сначала была серая, как олово. Потом у самого края, на черте, появилась тонкая розовая полоска, и вода под ней тоже порозовела, будто кто-то провёл кистью. Полоска росла. Розовое стало золотым, золотое — белым, и вдруг, сразу, из-за черты показался край солнца, и по воде к валуну побежала дорожка — живая, дрожащая, прямо к нему.
Тело заплакало.
Оно не всхлипывало, не закрывало лица. Просто сидело, и слёзы текли по щекам, капали на куртку, а тело не вытирало их, потому что тогда пришлось бы отвести глаза.
Вот. Вот она — даль. Вот что они чувствуют, что видят каждый день и даже не замечают.
Потом он вспомнил про телефон, достал его, неловко, мокрыми пальцами, нашёл камеру и сделал снимок. Посмотрел на экран. Там была картинка — плоская, маленькая, красивая. Не то.
Он сделал ещё. И ещё. Солнце поднималось, вода менялась от розовой к серебряной, и он снимал каждую минуту, как будто надеялся, что в каком-нибудь кадре это поместится целиком. Тридцать снимков, тридцать один.
Не помещалось.
Он знал, что так будет. Он знал, что снимки останутся здесь, в этом телефоне, у этого тела, а он уйдёт, и унесёт с собой только то, что внутри. И что тот, кому останутся снимки, даже не поймёт, что на них. Посмотрит, пожмёт плечами — красиво — и пролистает дальше.
И всё равно снимал. Это было похоже на то, как люди здесь оставляют записки в бутылках. Без надежды, что прочтут, — просто чтобы не уйти совсем бесследно.
В пять пятьдесят восемь он сделал последний снимок и опустил телефон.
Солнце поднялось над водой целиком, и стало обычным утренним солнцем. Дорожка на воде рассыпалась на блики. Где-то закричала чайка.
Он посидел ещё немного.
Потом — выход.
Андрей сидел на мокром валуне, на краю мыса, в ботинках для кладбища, и щурился на солнце. Щёки были мокрые и стянутые, как после ветра. Колени затекли. В руке был телефон.
Он не удивился. Удивление — это когда ты понимаешь, что что-то не так. А Андрей не понимал ничего: ни где он, ни зачем, ни как сюда попал. Мысль пыталась за что-то зацепиться — и соскальзывала, как пальцы по мокрому камню.
Тело встало. Медленно, неуклюже, с кряхтением слезло с валуна. На третьем камне Андрей оступился и чуть не упал.
Обратно он шёл два часа.
На работу он опоздал на сорок минут. Первый раз за много лет.
Костя, сдававший смену, посмотрел на него удивлённо:
— Ты чего? Заболел?
— Нет, — сказал Андрей.
— Глаза красные.
— Ветер.
Костя пожал плечами и ушёл. Андрей сел за стол, открыл журнал и долго смотрел в одну строчку, не читая.
Внутри было пусто и светло, как в комнате, откуда только что вынесли мебель. И грустно — непонятно о чём. Словно он что-то потерял, но не помнил, что это было, и даже не был уверен, что оно у него вообще было.
К обеду грусть прошла.
К вечеру он уже думал, что утром просто проспал.
А тридцать один снимок рассвета так и остался в телефоне — записка в бутылке, которую некому было прочесть.
Глава 3. Таблица
В субботу Андрей проснулся поздно, в девять, с тяжёлой головой и с той же занозой внутри.
Он выпил кофе у окна. Озеро было ясное, синее, в мелкой ряби. Над водой кружили чайки. Обычная суббота: можно было бы сходить в магазин, потом включить телевизор и просидеть так до вечера. Он даже взял пульт. Подержал. И положил обратно.
Вместо этого он достал из ящика стола старую общую тетрадь в клетку — такие он покупал пачками для рабочих заметок — и линейку.
Андрей был инженер. Когда у инженера что-то не сходится, он не гадает. Он чертит таблицу.
Он расчертил разворот на колонки. Подумал. Подписал сверху аккуратным чертёжным почерком:
Год. Возраст. Где жил. Работа. События. Люди. Что помню сам.
Последнюю колонку он добавил, немного помедлив. Он не смог бы объяснить, чем «События» отличаются от «Что помню сам». Но чувствовал, что отличаются.
Начал с этого года и пошёл вниз, назад.
2026. Сорок пять лет. Квартира на Озёрной. Подстанция механического завода, инженер. События — он подумал — замена выключателя в феврале. Люди — Костя, Галина Петровна, Лёша из «Причала». Что помню сам — мороз, искры от болгарки, Костя ругается.
Одна строчка. На целый год.
2025. Сорок четыре. Та же квартира, та же работа. События — похороны Костиной матери. Он записал. Потом зачеркнул: похороны были, кажется, в двадцать четвёртом. Или в двадцать третьем? Он не был уверен.
Он пошёл дальше, всё медленнее. Колонки «Где жил» и «Работа» заполнялись легко — там всё было одно и то же, можно было просто ставить кавычки. А вот «События» пустели с каждой строчкой. А «Что помню сам» пустела ещё быстрее.
К 2015 году Андрей отложил ручку и посмотрел на разворот.
Таблица была похожа на однолинейную схему подстанции, в которой забыли нарисовать половину оборудования: шины есть, а отходящих линий нет. Ровные столбики кавычек — и пустота. Десять лет жизни умещались в восемь строчек, и в половине из них стояли вопросительные знаки.
Тогда он решил зайти с другой стороны. Если память не работает, работают документы.
В шкафу, на верхней полке, стояла картонная папка-скоросшиватель с надписью маминым почерком «Андрюша. Документы». Он снял её, сдул пыль и сел на пол.
Свидетельство о рождении. Аттестат. Диплом института — красный, с отличием. Это он помнил смутно: да, кажется, учился хорошо. Трудовая книжка: механический завод, механический завод, механический завод — двадцать лет одна запись.
А дальше начались вещи, которых он не помнил.
Сертификат, плотная глянцевая бумага с синим орнаментом. Настоящим подтверждается, что Андрей Павлович Ветров успешно завершил курс английского языка и сдал экзамен на уровень B2 (Upper-Intermediate). Город областной. 2016 год. Печать, подпись.
Андрей перечитал дважды. Он не знал английского. Совсем. В школе у них был немецкий, а в институте — тоже немецкий, на тройку. Он с трудом читал надписи на импортном оборудовании и каждый раз лез в словарь.
Он положил сертификат на пол, рядом с собой. Взял следующий лист.
Свидетельство на рационализаторское предложение. Механический завод, 2019 год. «Схема ускоренного автоматического ввода резерва с адаптивной логикой выбора приоритетного источника». Автор — Ветров А. П. К свидетельству была подколота пожелтевшая копия схемы на четырёх листах.
Андрей развернул её на полу и долго смотрел.
Это была его специальность. Он знал каждое обозначение, каждую букву на этих листах. Он мог прочитать любую цепь по отдельности. Но целиком схема не складывалась у него в голове. Она была сделана не так, как сделал бы он. Она была сделана лучше — изящно, экономно, с какими-то обходными решениями, до которых он бы не додумался и за десять лет. Как будто смотришь на собственный почерк и видишь в нём стихи, которых никогда не писал.
Внизу последнего листа стояла подпись. Его подпись. Только чуть увереннее, с размашистым хвостом на «в», какого он никогда не делал.
А в углу на полях, карандашом, мелко было приписано: «Красиво. Жаль, не запомнит».
Андрей перечитал эту приписку раз пять. Почерк был его.
Потом он нашёл ещё два документа. Их он нашёл бы и не глядя, потому что знал, что они там. Но никогда в них не вчитывался.
Свидетельство о заключении брака. Ветров Андрей Павлович и Соколова Елена Викторовна. 2004 год.
Свидетельство о рождении дочери. Ветрова Анна Андреевна. 2005 год.
Свидетельство о расторжении брака. 2012 год.
Лена. Он помнил её лицо — светлые волосы, ямочка на левой щеке. Помнил, как она уходила: стояла в прихожей с сумкой, а Аня, семилетняя, держала её за руку и смотрела на него. Помнил, что Лена сказала тогда что-то вроде «ты стал другим». Или «ты стал никаким»? Он не помнил точно.
А как они познакомились? Где? Как он сделал предложение? Свадьба — какая была свадьба?
Почти ничего, короткие картины былого, как вспышки молнии тёмной ночью, в остальном гладкая, холодная стена.
Он знал, что любил её. Это было как надпись на табличке: «Любил». Факт. Но за табличкой ничего не было. Ни одного вечера, ни одного разговора, ни одного запаха её волос. Как будто ему рассказали про чужую жизнь, а он кивнул и запомнил главное.
К обеду Андрей сидел на полу среди бумаг уже третий час. Ноги затекли. Солнце переползло с одной стены на другую.
Он взял с полки ещё одну вещь — толстый семейный альбом в бархатной обложке, тоже из родительской квартиры. Подумал: если не помню последних двадцати лет, может, хоть детство помню хорошо. Говорят, старики детство помнят лучше, чем вчерашний день.
Он открыл первую страницу.
Вот он — года три, на трёхколёсном велосипеде во дворе, в смешной панамке. Андрей сразу вспомнил этот день: солнце, жёлтый велосипед, отец стоит у подъезда и смеётся.
Вот он на ёлке в детском саду, в костюме зайчика, с картонными ушами. И это он помнил: ёлка, мишура, воспитательница в синем платье.
Вот у отца на плечах на первомайской демонстрации. С красным флажком. Помнил: высоко, шумно, отец держит за ноги.
Он перелистывал страницы и с облегчением узнавал каждую фотографию. Значит, детство на месте. Значит, всё в порядке.
А потом он остановился.
Потому что заметил одну вещь. Сначала смутно, потом всё яснее.
Он вспомнил день с велосипедом — и в этом воспоминании видел себя. Свою панамку, свои ноги на педалях, своё лицо. С того места, где стоял фотограф. Чуть сверху, чуть сбоку.
Но ведь так не бывает. Когда помнишь что-то сам, ты помнишь это своими глазами. Ты видишь руль велосипеда, свои руки на руле, двор впереди. Ты не видишь своего лица.
Он проверил ёлку. То же самое. Он видел зайчика с картонными ушами — снаружи, от дверей, оттуда, откуда снимали. А что видел сам зайчик — ёлку снизу? лица взрослых? — этого не было.
Он проверил демонстрацию. Отцовские плечи, флажок. Снаружи. Из толпы.
Андрей медленно закрыл альбом и попробовал вспомнить из детства что-нибудь, чего нет на фотографиях. Что угодно. Детский сад без ёлки. Двор без велосипеда. Лицо соседского мальчишки, вкус маминых пирожков, ссадину на коленке, свою первую игрушку.
Ничего не было. Ничего, кроме этих картинок, сделанных чужим аппаратом.
Как будто кто-то выдал ему вместо детства альбом. Несколько точек, чтобы было за что зацепиться. Чтобы, если спросят, было что ответить.
Чем-то это было похоже на реперные точки в геодезии — колышки, вбитые в землю, по которым потом выставляют всю остальную разметку. Колышки есть. А земли между ними нет.
Вечером Андрей сидел за кухонным столом над тетрадью. Таблица была закончена. Он посчитал строчки в колонке «Что помню сам».
Сорок одна. За сорок пять лет.
Он долго сидел, не включая свет. Озеро за окном темнело, синее становилось серым, потом чёрным.
Думать о том, что всё это значит, было страшно. И он не думал. Он думал о простом, о том, о чём умел думать: о неисправности. Если у системы пропадают данные — значит, неисправность. Если есть неисправность, значит, надо звать специалиста.
Но какого? Невролога? Он представил себе районную поликлинику: очередь, усталая врачиха, «а что вас беспокоит?» — «у меня пропало двадцать лет» — и направление на МРТ через три месяца.
Он полез в карман куртки за сигаретами, хотя бросил курить пять лет назад и сигарет там быть не могло. Сигарет и не было. Но пальцы нащупали бумажник, и Андрей зачем-то его открыл.
Между двумя сторублёвками лежала визитная карточка. Белая, плотная, без всяких украшений.
Марк Ильич Гордон. Психолог. Работа с памятью. Ул. Береговая, 7, второй этаж.
И телефон.
Андрей не помнил, откуда она у него. Не помнил, кто её дал, когда, зачем. Никогда в жизни он не ходил к психологам и не собирался.
На обороте карандашом, тем же мелким почерком, что и на полях схемы, — его почерком — было написано одно слово:
«Пора?».
Интерлюдия III. Сон
В воскресенье Андрей собирался позвонить по номеру с визитки. Он решил это ещё с вечера: в воскресенье, часов в одиннадцать, когда будет прилично. Лёг около полуночи, поставил будильник на девять.
В восемь пятьдесят девять, за минуту до звонка, рука сама вытянулась из-под одеяла и выключила будильник.
А потом вернулась обратно, в тепло.
Тот, кто пришёл в это утро, пришёл за одним: за тяжестью.
Там, откуда он был, не уставали. Никогда. Там не было ни тела, которое просит покоя, ни ночи, которая его даёт. Он знал про сон всё — циклы, фазы, медленные волны мозга. Но знать про сон и спать — это как знать про воду и плыть.
И вот он лежал.
Одеяло было тяжёлое и тёплое. Подушка под щекой — мягкая и чуть-чуть влажная от дыхания. Ноги, руки, всё тело налилось чем-то густым, медленным, как мёд, и каждая мышца понемногу отпускала то, что держала. Он чувствовал, как тело делается всё тяжелее, будто тонет в кровати, — и это было лучшее, что он испытывал за очень долгое время.
Как они могут это не любить. Как они могут каждое утро вскакивать от звона.
Он задремал. Ему что-то приснилось — обрывками, не связанными между собой: синяя вода, лодка, чья-то рука, протягивающая хлеб. Сны были чужие, здешние, сделанные из того, что тело видело когда-то, — и он смотрел их, как смотрят чужие фотографии, с нежностью и любопытством.
Проснулся. Перевернулся на другой бок, медленно, с наслаждением, слушая, как скрипит кровать. Подтянул одеяло к подбородку. Улыбнулся в подушку.
И снова уснул.
В одиннадцать в прихожей зазвонил телефон. Тот, кто спал, слышал его сквозь сон — далёкий, ненастоящий, как звонок в соседней квартире. Он не пошевелился.
В двенадцать телефон зазвонил снова. Потом ещё. Потом пришло сообщение — тихое «блям».
За окном прошёл дождь, мелкий и ровный, и он лежал и слушал, как капли стучат по карнизу. Так стучат пальцы по столу, когда кто-то задумался.
Потом дождь кончился, и в окно вылезло бледное солнце, и пятно света медленно поползло по одеялу. Он лежал и чувствовал, как оно греет колено. Потом бедро. Потом ушло на пол.
Он спал и просыпался, просыпался и спал. Ему некуда было спешить. Впервые за всё время, сколько он себя помнил, ему было некуда спешить.
В четыре часа дня выход случился так тихо, что его можно было не заметить. Просто тело перестало быть мёдом и стало просто телом. Тёплым, немного затёкшим, с отлёжанной рукой.
Андрей открыл глаза и посмотрел на часы. Четыре ноль семь.
Он сел на кровати. За окном садилось солнце, красное, над мысом.
«Ничего себе, — подумал он. — Отоспался».
Он чувствовал себя странно. Выспавшимся — да, и при этом каким-то пустым и мягким внутри, как подушка, из которой вытрясли перья. И немного грустным, непонятно отчего. Как будто проводил кого-то на поезд.
В прихожей лежал телефон. Девять пропущенных от Кости и одно сообщение:
«Ты живой там??? Наташка пирог испекла, приходи. Не придёшь — обижусь».
Андрей перезвонил, извинился, сказал, что проспал.
— До четырёх?! — заорал Костя так, что пришлось отодвинуть трубку от уха. — Ну ты даёшь, Палыч. Я уж думал, тебя инсульт хватил. Ладно. Пирог тебе оставим.
Андрей положил трубку. Посмотрел на визитку, которая лежала на тумбочке под телефоном. «Пора?».
Звонить психологу в воскресенье вечером было уже неприлично.
Он решил: завтра, с работы, в обед.
Глава 4. Первый приём
В понедельник, в обеденный перерыв, Андрей вышел во двор подстанции, встал за трансформатором, чтобы никто не видел, и набрал номер с визитки.
Гудки шли долго. Он уже хотел сбросить, с каким-то даже облегчением, когда в трубке щёлкнуло и спокойный мужской голос сказал:
— Слушаю.
— Здравствуйте, — Андрей откашлялся. — Я… у меня ваша визитка. Мне бы на приём. Я по поводу… — он запнулся, не зная, как это назвать. — По поводу памяти.
В трубке помолчали. Ровно столько, чтобы Андрей успел почувствовать себя дураком.
— Сегодня в шесть сможете? — спросил голос.
Ни имени, ни подробностей, ни «а что именно вас беспокоит». Просто: в шесть.
— Смогу.
— Береговая, семь. Второй этаж, дверь направо. До встречи.
И гудки.
Андрей постоял ещё немного возле резервного трансформатора. Тот гудел ровно, на одной ноте. Ему было всё равно.
Береговая, семь, оказалась старым двухэтажным деревянным домом у самой воды, в конце набережной, — из тех купеческих домов, что ещё уцелели в городе. Резные наличники, облупившаяся голубая краска, палисадник с пожухлыми к октябрю астрами. Андрей проходил мимо него сотни раз и никогда не замечал.
Деревянная лестница внутри скрипела на каждой ступеньке. На втором этаже было две двери. На правой висела простая табличка, вроде той, что на визитке: М. И. Гордон.
Андрей постучал.
— Открыто.
Комната была небольшая и очень тёплая. Пахло старыми книгами, геранью и чуть-чуть валерьянкой. На подоконнике стояли горшки с красной геранью, между ними был виден кусок озера — синий, с белыми точками чаек. На стене висели часы с маятником и тикали так громко, что Андрей сразу их услышал. Два кресла, низкий столик между ними, книжный шкаф до потолка. Никаких дипломов на стенах, никаких кушеток.
Марк Ильич поднялся ему навстречу.
Он был невысокий, сухой, лет семидесяти, с аккуратной седой бородкой, в сером вязаном кардигане с кожаными заплатками на локтях. Двигался он медленно и очень точно, без единого лишнего движения, — как двигаются люди, которые давно научились беречь силы. Руки у него были маленькие, чистые, и, когда он ими не пользовался, они лежали совершенно неподвижно.
Но Андрей запомнил глаза. Светло-серые, внимательные. И почему-то они казались очень далёкими — не холодными, а именно далёкими, как будто Марк Ильич смотрел на него со дна глубокого колодца. Или из окна поезда, который давно ушёл.
— Андрей Павлович, — сказал он, и это не было вопросом. — Садитесь. Чаю?
Андрей не помнил, назвал ли он своё имя по телефону. Кажется, нет.
— Не откажусь, — сказал он и сел.
Чай был крепкий, с чабрецом. Марк Ильич налил себе тоже, сел напротив, сложил руки на коленях и стал ждать.
Он ждал так хорошо, что Андрей, сам мастер ждать, почувствовал себя рядом с ним учеником.
— Я не знаю, с чего начать, — сказал Андрей наконец.
— С того, ради чего пришли.
Андрей покрутил чашку в руках. Потом поставил её на стол и сказал прямо, как сказал бы на планёрке о неисправности:
— У меня пропало двадцать лет жизни. Я хочу понять, где они.
Марк Ильич не удивился. Не улыбнулся снисходительно, не поднял брови. Только чуть заметно кивнул.
— Расскажите.
И Андрей рассказал. Про Костю и «год прошёл — вспомнить нечего». Про таблицу. Он достал из сумки тетрадь, раскрыл на развороте и положил на столик. Марк Ильич взял её и долго рассматривал, водя сухим пальцем по колонкам.
— Сорок одна строчка, — сказал он. — Вы сами считали?
— Сам.
— Аккуратно. Вы, видимо, хороший инженер.
— Неплохой, — сказал Андрей. И почему-то добавил: — Наверное.
Марк Ильич положил тетрадь обратно и откинулся в кресле.
— Знаете, Андрей Павлович, — сказал он неторопливо, — то, что вы описываете, встречается очень часто. Гораздо чаще, чем вы думаете. Мозг человека — экономный механизм. Он записывает только то, что выбивается из ряда: новое, яркое, опасное, важное. А одинаковые дни он не записывает. Зачем ему сорок раз хранить один и тот же обход подстанции? Он сохраняет один — образец — и дальше просто ставит, как у вас в таблице, кавычки.
Он кивнул на тетрадь.
— Чем однообразнее жизнь, тем меньше в ней остаётся следов. Год проходит — а в памяти лежит одна строчка. Это не болезнь. Это… — он чуть помедлил, подбирая слово, — автопилот. Большинство людей живёт на автопилоте значительную часть жизни. Вы просто первый, кто посчитал.
Он говорил мягко и убедительно, и Андрей почти ему поверил. Почти — потому что сам думал так же ещё в субботу утром.
— А детство? — спросил Андрей.
И рассказал про альбом. Про велосипед, ёлку и демонстрацию. Про то, что видит себя со стороны, оттуда, где стоял фотограф.
— Это тоже нормально, — сказал Марк Ильич. — Очень ранние воспоминания почти всегда реконструированы. Ребёнок много раз смотрит на фотографию, ему много раз рассказывают историю, и постепенно картинка и рассказ становятся воспоминанием. Настоящих воспоминаний до пяти-шести лет у людей почти нет. Это известный факт.
— А кроме альбома у меня ничего нет, — сказал Андрей. — Совсем. Ни одного запаха. Ни одного лица, которого нет на фото. Это тоже нормально?
Марк Ильич помолчал.
— Это — реже, — сказал он.
Тогда Андрей достал остальное.
Сертификат о B2. Марк Ильич посмотрел на него, потом на Андрея:
— Вы говорите по-английски?
— Нет. Ни слова. У меня был немецкий.
Свидетельство о рацпредложении и схему на четырёх листах. Марк Ильич развернул её, посмотрел на чертёж без интереса — видно было, что в схемах он не понимает ничего, — и уже хотел сложить, когда взгляд его упал на поля.
«Красиво. Жаль, не запомнит».
Он смотрел на эту строчку долго. Очень долго. Часы с маятником успели отстучать, наверное, с полминуты. Лицо его не изменилось. Только руки, которые до этого лежали неподвижно, вдруг чуть-чуть сжались на краю листа.
— Это ваш почерк? — спросил он, не поднимая глаз.
— Мой. Но я этого не писал.
— Не помните, что писали.
— Не писал, — упрямо сказал Андрей. — Я так не думаю. Я бы так не сказал. «Не запомнит» — это про кого? Про меня? Я не говорю про себя «он».
Марк Ильич медленно сложил схему и положил её поверх сертификата.
— И последнее, — сказал Андрей и выложил на стол визитку. Обратной стороной вверх. «Пора?».
Марк Ильич взглянул на неё и поднял глаза на Андрея.
— Откуда у вас моя карточка?
— Не знаю. Нашёл в бумажнике в субботу. Я думал, вы мне скажете.
— Я вас вижу впервые, Андрей Павлович, — сказал Марк Ильич. И, помолчав, добавил тише: — По крайней мере, мне так кажется.
Он встал, подошёл к окну и некоторое время стоял спиной к Андрею, глядя на озеро. Солнце садилось, вода из синей становилась розовой. Чайки летели к берегу.
— Вы ведь пришли не за тем, чтобы я вам рассказал про автопилот, — сказал он, не оборачиваясь.
— Не за тем.
— Вы пришли спросить, где ваша жизнь.
— Да.
Марк Ильич обернулся.
— Есть один метод, — сказал он. — Регрессивный гипноз. Транс, если по-простому. Я помогаю вам расслабиться, отключить контроль, и мы вместе идём назад. Шаг за шагом. Иногда память, которая кажется потерянной, на самом деле просто лежит в другом месте, куда обычной дорогой не дойти.
Он помолчал.
— Я должен вас предупредить. Метод подходит не всем. И то, что можно найти, не всегда приятно. Иногда люди находят там вещи, которые потом не знают, куда деть.
— Я уже не знаю, куда деть то, что нашёл, — сказал Андрей.
Марк Ильич посмотрел на него — тем самым далёким взглядом из колодца — и вдруг улыбнулся. Улыбка у него была неожиданно тёплая и очень усталая.
— Хорошо, — сказал он. — Четверг, шесть часов. Не пейте накануне. Выспитесь.
— Выспаться — это я умею, — сказал Андрей и сам не понял, почему это прозвучало как шутка.
Он спустился по скрипучей лестнице, вышел на набережную. Было уже почти темно. Вдоль воды загорались фонари — через один.
Отойдя шагов на двадцать, Андрей зачем-то обернулся.
В окне второго этажа, между горшками с геранью, стоял Марк Ильич и смотрел ему вслед. Лица в сумерках было не разглядеть — только силуэт, маленький и неподвижный.
Андрей поднял руку. Силуэт не ответил.
Он пошёл домой.
А Марк Ильич ещё долго стоял у окна, хотя Андрея давно не было видно. Озеро темнело. В стекле понемногу проступало его собственное отражение — седая бородка, кардиган, усталое лицо пожилого человека, которое он видел в зеркале каждое утро вот уже тридцать лет и к которому так и не привык.
— Ну вот, — сказал он тихо, ни к кому не обращаясь. — И этот тоже.
Потом он задёрнул штору, вернулся к столику и допил остывший чай.
Часть вторая. Отмотка
Часть вторая. Отмотка
Глава 5. Транс
Всю неделю Андрей ждал четверга. Это было новое ожидание, непохожее на прежнее. Прежнее было ровным и серым, как озеро в безветрие, и не имело конца. Это было острым и имело дату.
В среду вечером Костя позвонил и позвал в «Причал» — не в пятницу, а просто так, посреди недели, что с ним бывало редко.
— Не могу, — сказал Андрей. — Завтра дело.
— Какое ещё дело?
— К врачу.
— К какому?
Андрей помолчал.
— По памяти, — сказал он.
Костя хмыкнул и сказал, что Андрей после той пятницы совсем загнался, что не надо было тогда про год начинать, и что лучше бы пошёл с ним на рыбалку в выходные — вот где вся память. Андрей ответил, что подумает. Ни о какой рыбалке он не думал.
В четверг он не пил, лёг в десять и, на удивление, проспал до утра. Без провалов. Он специально проверил: пульт был там, где он его оставил, кружка — грязная, как вечером.
В шесть он поднимался по скрипучей лестнице на Береговой.
В комнате было полутемно. Марк Ильич задёрнул шторы, оставив только узкую щель, через которую был виден кусочек озера, и включил настольную лампу под зелёным абажуром. Часы с маятником тикали, как и в прошлый раз, громко и ровно.
— Садитесь поглубже, — сказал Марк Ильич. — Снимите часы, если носите. Ремень ослабьте. Руки на подлокотники.
Андрей сел. Кресло было мягкое, старое, продавленное посередине, как будто в нём сидели тысячи людей.
Марк Ильич сел напротив, но не прямо, а чуть сбоку, вне поля зрения.
— Сейчас я буду говорить, а вы — слушать, — сказал он. — Не старайтесь ничего делать. Не старайтесь заснуть, не старайтесь не заснуть. Вы ничего не должны. Просто слушайте часы.
Андрей стал слушать часы.
Тик. Так. Тик. Так.
— Каждый удар маятника — это шаг, — говорил голос Марка Ильича, ровный, медленный, без выражения. — Шаг вниз. Представьте лестницу. Деревянную, как здесь, в этом доме. Она ведёт вниз, к воде. С каждым ударом вы спускаетесь на одну ступеньку. Десять ступенек. Десять ударов. Десять…
Тик.
— Девять…
Так.
Андрей не верил, что это сработает. Он был инженер, он верил в то, что можно измерить. Он сидел в кресле и думал о том, что сидит в кресле, и что это глупо, и что сейчас он откроет глаза и скажет: «Извините, на меня не действует».
— Шесть…
А потом вдруг обнаружил, что не думает. Что голос Марка Ильича стал далёким и в то же время очень близким, как будто звучал прямо внутри головы. Что тело стало тяжёлым — не как в то воскресенье, мягко и сладко, а просто тяжёлым, как мешок с песком.
— Три… Два… Одна. Вы внизу. Перед вами вода. Тихая, тёплая. Ничего не нужно делать. Вы просто здесь.
Андрей был здесь.
— Где вы сейчас? — спросил голос.
— У воды.
— Хорошо. Давайте вернёмся во вчерашний день. Вчера, в среду. Вечер. Что вы видите?
Андрей видел. И удивился тому, как ясно видит. Кухня, свет от лампы над столом. Тарелка с гречкой. Телефон звонит — Костя. Андрей слышал не только Костин голос, но и шум за ним — телевизор, Наташка что-то кричит про кастрюлю. Он чувствовал вкус гречки, слишком солёной. Видел, как у него в руке дрогнула вилка, когда он сказал «по памяти».
Всё это было и раньше. Просто раньше лежало в тёмной кладовке, а теперь кто-то зажёг свет.
— Хорошо. Теперь назад. Прошлая пятница. «Причал».
Третий стол у окна. Мойва. Лёша с рюмками. Костя трёт шрам у локтя. «Пролетел — и вспомнить нечего». Набережная, фонари через один. Коптильня. Семёныч поднимает голову.
— Здорово, — сказал Андрей вслух, в кресле, чужим глухим голосом.
Марк Ильич чуть помедлил.
— Кто это?
— Семёныч. Он меня раньше никогда… — Андрей поморщился. — Нет. Не так. Он меня знает. Он сказал: «опять ты». Нет, это не тогда… Это было раньше…
— Не торопитесь. Мы туда ещё вернёмся. А сейчас пойдём дальше. Весна. Май. Четырнадцатое мая. Раннее утро.
Андрей нахмурился в кресле. Там было темно.
— Я сплю, — сказал он.
— Хорошо. Вы спите. Что дальше?
— Я сплю. Повернулся к стене. Ничего не снится.
— Что дальше?
Тишина. Тик. Так.
А потом Андрей вздрогнул всем телом.
Холод.
В затылке, чуть ниже макушки, точка холода — круглая, как монетка, положенная на кожу. Она не просто холодная. Она входит. Медленно, но неотвратимо, как ключ в замок.
И что-то сдвигается.
Это невозможно было описать словами, и Андрей потом не раз пытался. Ближе всего было вот что: он сидел за рулём своей машины, и вдруг кто-то открыл дверь, сел на водительское место — прямо в него, сквозь него — и он оказался сзади. На заднем сиденье. Не выкинутым на дорогу, нет. Просто пересаженным. Подвинутым.
Его тело село на кровати. Он видел, как его ноги опускаются на пол, — видел, но не двигал ими. Он смотрел своими глазами, но глаза были уже не его, и смотреть через них было как через мутное стекло, залитое дождём.
Тело оделось. Свитер, куртка, ботинки для кладбища. Взяло телефон. Пошло к двери.
А в голове — не его голове, а той, что теперь была над ним, — звучала мысль. Чужая, ясная и радостная, как колокольчик:
На мыс. К рассвету. Успеть.
Андрей на заднем сиденье хотел закричать. Хотел спросить: кто ты? куда? зачем? Но рта у него не было. Ничего у него не было. Он был только взглядом сквозь мутное стекло — и даже этот взгляд таял, тускнел, уплывал…
И темнота.
Не сон. Сон — это когда что-то происходит, просто без тебя. А это было ничто. Чёрная, ровная, без единой искры, как экран выключенного телевизора.
— Андрей Павлович. Андрей Павлович, вы меня слышите?
Он слышал. Где-то очень далеко.
— Вы в безопасности. Вы в кресле, в моём кабинете. Тикают часы. Слышите часы?
Тик. Так.
Андрей понял, что дышит тяжело и часто, как после бега. Руки вцепились в подлокотники так, что болели пальцы. По щекам что-то текло.
— Что вы видели? — спросил Марк Ильич. Голос его был по-прежнему ровным, но Андрею почудилось в нём что-то новое. Напряжение, что ли. Как у человека, который несёт полную чашку и боится расплескать.
— Кто-то… — Андрей с трудом разлепил губы. — Кто-то сел в меня. Вместо меня. А меня — назад.
Молчание.
— Это было один раз? — тихо спросил Марк Ильич.
И Андрей вдруг понял, что нет.
Понял не головой, а всем телом, сразу. Как будто тот холод в затылке был не первым, а одним из многих — и стоило узнать его один раз, как он начал узнавать его везде.
— Нет, — сказал он. — Нет-нет-нет…
Они замелькали.
Это было похоже на то, как он щёлкал каналы по вечерам. Щёлк — ночь, кто-то в его теле склонился над чертёжной доской, лампа, карандаш. Щёлк — ледяная вода, прорубь, чьё-то ликующее «ха!» его голосом. Щёлк — струны под пальцами, тёмная комната, тихий перебор. Щёлк — женское лицо, светлые волосы, ямочка на левой щеке, губы совсем близко. Щёлк — горы, которых он никогда не видел, дорога серпантином, руль в руках. Щёлк. Щёлк. Щёлк.
Сотни. Может быть, тысячи. Некоторые на минуту, некоторые — он чувствовал это — на месяцы. И каждый раз холод в затылке, и заднее сиденье, и мутное стекло, и темнота.
И между ними — диван. Телевизор. Пульт в руке. Щёлк, щёлк, щёлк. Он всю жизнь переключал каналы, потому что не знал, что его самого переключают.
— Хватит, — сказал он. — Хватит, хватит!
— Я считаю до пяти, — сказал Марк Ильич быстро и твёрдо. — На счёт пять вы откроете глаза. Раз. Лестница вверх. Два. Вы поднимаетесь. Три. Вы возвращаетесь в комнату. Четыре. Вы слышите часы. Пять. Откройте глаза.
Андрей открыл глаза.
Зелёный абажур. Часы. Узкая щель в шторах, за которой уже совсем темно.
Он сидел, мокрый от пота, и не мог унять дрожь в руках. Марк Ильич молча встал, налил из графина воды в стакан и подал ему. Андрей пил, стуча зубами о край стекла.
Марк Ильич стоял рядом и смотрел. Лицо у него было бледное, бледнее, чем в прошлый раз. И опять тот же взгляд — далёкий, из глубины колодца. Только теперь в нём было что-то ещё. Андрей не сразу понял, что это. Потом понял.
Жалость.
— Что это было? — спросил Андрей, когда смог говорить. — Вы же знаете. Вы же видели такое раньше. Что это было?
Марк Ильич долго молчал.
— Вам нужно домой, — сказал он наконец. — Выспаться. Ничего не решать. Ни с кем не говорить. Завтра будет… — он помедлил, — тяжело. Скорее всего, будет тяжело. То, что сегодня сдвинулось, будет сдвигаться дальше. Не пугайтесь.
— Вы не ответили.
— Я знаю.
Андрей поднялся. Ноги держали плохо. Он взял куртку, пошёл к двери. И уже у самой двери Марк Ильич сказал ему в спину — негромко, как бы между прочим:
— Андрей Павлович. А сиг у Семёныча в ту ночь хороший был?
Андрей обернулся.
— Какой сиг?
Марк Ильич смотрел на него. Потом медленно покачал головой.
— Никакой. Простите. Старость. Идите домой.
Андрей шёл по набережной и не чувствовал ног.
Он не говорил Марку Ильичу ни про какого сига. В трансе — он помнил весь транс, до последнего слова — он не дошёл до октября. Про Семёныча он сказал только одно: «Здорово».
Коптильня у лодочной станции не горела. Ящик Семёныча стоял пустой.
И почему-то, когда Андрей проходил мимо, ему вспомнилась синяя кружка на подоконнике. И капля воды на её дне. И в капле — тонкая, прозрачная чешуйка, которую он тогда вылил в раковину, даже не задумавшись, откуда она там взялась.
Глава 6. Ночь воспоминаний
Марк Ильич был прав: сдвигаться начало сразу.
Андрей пришёл домой, разулся в прихожей и пошёл на кухню поставить чайник. Он поставил его, щёлкнул кнопкой — и остановился с поднятой рукой.
Потому что вспомнил, как эта же рука, его рука, три года назад точно так же щёлкнула кнопкой этого же чайника. А потом налила кипяток не в синюю кружку, а в высокий стеклянный стакан, бросила туда веточку мяты, которую принесла с собой, и поднесла к лицу. И кто-то — не он — долго вдыхал этот пар с закрытыми глазами, раздувая ноздри, как будто это был не пар, а чудо.
У Андрея никогда не было стеклянного стакана. Он открыл шкаф. Стакан стоял в самой глубине, за кастрюлями. Высокий, с тонкими стенками, с выцветшим зелёным налётом на дне.
Андрей взял его в руку, и стена рухнула.
Потом он не мог вспомнить, как добрался до дивана. Он помнил только, что сидел на нём, не включая свет, в куртке, с этим стаканом в руке, а через него шли воспоминания.
Не так, как обычно приходит память — по одному, когда позовёшь. Они шли лавиной, без порядка и без спроса, как вода через прорванную дамбу. Год путался с годом, зима с летом. Одно воспоминание наползало на другое, и, пока он пытался разглядеть одно, его уже уносило следующим.
И все — с заднего сиденья.
В каждом он был не тем, кто делал, а тем, кто смотрел. Сквозь мутное стекло, издалека, едва-едва. Тот Андрей на заднем сиденье ничего не решал, почти ничего не чувствовал. Он был как собака, которую взяли в машину: сидит, смотрит в окно, видит, что мимо проносится мир, но не понимает, куда едут и зачем.
Но он видел. И теперь, когда стена рухнула, всё увиденное вернулось.
Чертёжная доска.
Осень девятнадцатого года. Лампа на кухне, стол застелен ватманом. Три ночи подряд.
Тот, кто сидел за рулём, работал быстро и радостно. Его карандаш летал по бумаге. Иногда он останавливался, откидывался на стуле и тихо смеялся — тем смехом, каким смеются, когда решают трудную задачу и вдруг видят, что ответ проще и красивее, чем думали. Иногда разговаривал сам с собой вслух, голосом Андрея, но на каком-то другом языке — гортанном, с длинными гласными. Иногда переходил на русский:
— Нет. Вот здесь. Конечно, здесь. Как они сами не видят?
Андрей на заднем сиденье смотрел и ничего не понимал. Он видел, как появляются линии, как на ватмане вырастает схема, — та самая, на четырёх листах, — но не мог уследить за мыслью. Мысль шла слишком быстро и слишком далеко. Он чувствовал её только издали, как чувствуешь жар от костра, не подходя к нему.
В последнюю ночь, под утро, водитель закончил. Посмотрел на схему долго, с нежностью. Потом взял карандаш и мелко написал на полях: «Красиво. Жаль, не запомнит».
И вдруг сказал — тихо, обращаясь, кажется, к самому Андрею, к тому, кто сидел сзади:
— Прости, старик. Я бы оставил тебе, если б мог.
Андрей на диване вздрогнул. Тогда, три года… нет, семь лет назад, на заднем сиденье, он слышал эти слова. Слышал — и не понял. А потом их стёрли вместе со всем остальным.
Теперь он понял. Водитель знал, что сзади кто-то есть. Знал — и извинялся.
Прорубь.
Крещение, какой-то год, мороз под тридцать. На озере вырублен крест, вокруг толпа, пар от дыхания, кто-то с термосами.
Тело Андрея раздевается до трусов прямо на льду, и это не Андрей раздевается — Андрей в жизни не полез бы в прорубь. Тело идёт по льду босиком, и лёд обжигает ступни, и водитель смеётся от этого — от боли, от холода, от того, что всё такое настоящее. Тело прыгает в воду с головой.
Холод как удар. Сердце останавливается и снова бьётся. Водитель внутри орёт от восторга — беззвучно, всем существом. Это не крик человека, которому холодно. Это крик того, кто впервые узнал, что такое холод.
А потом, в тот же вечер, «Причал», какие-то приезжие, кто-то задел Лёшу, слово за слово — и тело Андрея бьёт первым. Хорошо бьёт, умело, коротко. Получает в ответ по скуле. Водитель хохочет, вытирая кровь с губы. Ему нравится и это — вкус крови, боль, жар в кулаках.
Наутро — выход. И Андрей просыпается дома с синяком на пол-лица, сбитыми костяшками и температурой тридцать девять. Неделю на больничном. Костя приходил, приносил мёд и ругался: «Ты чего, Палыч, совсем? В прорубь полез, потом драться. Бес в тебя вселился, что ли?»
Андрей на диване засмеялся. Коротко, страшно, сам испугавшись этого смеха.
Бес вселился. Костя сказал это в шутку — и попал в точку.
Струны.
Это было не одно воспоминание, а много — длинная череда ночей, растянутая на годы. Ночь, комната, свет выключен, только фонарь с улицы. Тело сидит на краю кровати, на коленях — гитара.
Сначала пальцы не слушаются. Водитель терпелив. Он ставит их на лады снова и снова, медленно, по одному. Подушечки болят, потом немеют, потом твердеют. Через месяц получается первый аккорд. Через полгода — первая мелодия. Тихая, простая, перебором. Он играет её снова и снова, наклонив голову к деке, слушая, как звук дрожит в деревянном теле гитары.
Там, откуда он пришёл, не было ничего, что звучит. Андрей откуда-то это знал — не словами, а так, как знаешь сквозь сон, что за стеной кто-то плачет. Там была музыка, наверное, но такая, которую не слышат ухом. А здесь — струна, которую можно прижать пальцем, и она отзывается. Звук, который сделал сам.
Каждую ночь, под утро, водитель убирал гитару. Заворачивал в старое покрывало и прятал на антресоли, за коробками с ёлочными игрушками. Аккуратно, как прячут любимую вещь в чужом доме, куда пустили пожить.
Андрей открыл глаза.
Он встал с дивана, прошёл в прихожую, придвинул табуретку и полез на антресоль. Коробки с игрушками. Старый пылесос. Связка журналов «Радио» за девяностые. А за ними, в самой глубине, — что-то длинное, завёрнутое в выцветшее клетчатое покрывало.
Он достал её. Развернул.
Гитара. Простая, деревянная, тёмно-коричневая, с затёртым до светлого дерева грифом. Струны были натянуты и почти не ржавые. На деке, возле розетки, — лёгкие царапины от ногтей. Здесь много играли. Очень много.
Андрей сел на табуретку прямо в прихожей, положил гитару на колени — неловко, не зная, как её держат. Поставил пальцы левой руки на гриф. Подушечки легли на струны и подошли к ним точно, как ключ к замку. Мозоли были ровно там, где надо.
Он дёрнул струны правой рукой.
Звук вышел нестройный, дребезжащий, кислый. Пальцы прижимали не те лады, не так, не с той силой. Мозоли знали, где струны. Но то, что знало, куда их ставить, ушло.
Андрей сидел и смотрел на гитару, и у него текли слёзы — первый раз за много лет, за столько лет, что он не мог вспомнить, когда плакал в последний раз. Хотя, может, и плакал. Может, на мысу. Только это был не он.
Потом были ещё.
Лицо Лены — так близко, что видна каждая ресница, — и чей-то шёпот его губами, нежный, на том же гортанном языке. Горы, серпантин, руль в руках — вот куда ушли тринадцать тысяч километров. Какая-то женщина в больничном коридоре, которая держит его за руку и говорит: «Спасибо, что приехали, вы так помогли». Кто-то в его теле неделю живёт в гостинице в областном городе и не выходит из номера, просто лежит и плачет. Кто-то учит английский — по ночам, по самоучителю, шевеля губами. Кто-то сидит на лекции в каком-то университете, в чужом городе, в первом ряду.
Коротких было больше всего. Минута, две. Взгляд на небо. Слово незнакомцу в очереди: «Какая у вас красивая собака». Пальцы, погладившие кору дерева. Глоток воды из-под крана. Как будто кто-то заходил на минуту — попробовать, примерить, — и тут же уходил.
И между всем этим — пустота. Диван, телевизор, щёлк, щёлк. Смена, обход, журнал. Суп, котлета, компот. «Чтоб его». «Куда катимся». Будильник в шесть сорок. Двадцать лет между поездками. Холостой ход.
Под утро Андрей сидел на кухне, у окна. На коленях лежала гитара, на столе стоял стеклянный стакан с зелёным налётом. Озеро за окном светлело — серое, потом розоватое у мыса.
Он больше не плакал. Внутри было пусто и очень тихо, как в доме, откуда вынесли всю мебель.
Он думал. Медленно, по-инженерному, раскладывая по пунктам.
Первое. Его телом пользовались. Много раз. Разные… — он не знал, как их назвать. Люди? Не люди. Кто-то, кто приходит.
Второе. Всё, что было в его жизни яркого, смелого, умного, красивого, — делали они. Схему. Английский. Прорубь. Горы. Гитару. Лену. Может быть, Аню.
От этой мысли он зажмурился. И отложил её. Потом. Не сейчас.
Третье. Когда они уходили, они всё забирали с собой. Не вещи — вещи оставались: стакан, гитара, сертификат, фото рассвета. Они забирали жизнь. Вкус, восторг, боль, любовь. Ему, Андрею, оставались только протоколы, как чеки без сумм. А потом и протоколы стирались.
И четвёртое. Самое простое и самое страшное.
Между поездками он просто стоял. Ждал. Как машина в гараже, которую иногда берут покататься, а потом ставят обратно. Хорошая, надёжная машина. Заправленная, исправная, с прогретым двигателем.
Всю жизнь он ждал — и не знал чего. Теперь знал.
Он ждал водителя.
За окном над мысом показался край солнца, и по воде к берегу побежала золотая дорожка. Андрей смотрел на неё и ничего не чувствовал. Совсем ничего.
Как будто этот рассвет тоже был не для него.
Глава 7. Скрипт
В шесть тридцать пять Андрей открыл глаза.
Он не спал ни минуты, сидел на кухне с гитарой до самого утра, потом пересел на кровать, чтобы просто полежать. И всё равно в шесть тридцать пять глаза открылись, как открывались всегда. Пять минут тело лежало, глядя в потолок. В шесть сорок рука выключила будильник, не дав ему прозвенеть второй раз.
Андрей смотрел на эту руку. Он её не двигал. Ну, то есть двигал, конечно. Но не решал двигать. Она просто сделала то, что делала каждое утро двадцать лет.
Это не был водитель. Холода в затылке не было, заднего сиденья не было. Андрей сидел на своём месте, за своим рулём. Просто руль крутился сам.
Он решил не идти на работу. Позвонить, сказаться больным. После такой ночи — какая работа.
Он думал об этом, пока ставил чайник. Пока доставал синюю кружку и сыпал ложку растворимого кофе. Пока пил кофе у окна, не чувствуя вкуса. Пока брился, одевался, завязывал шнурки.
В семь двадцать он обнаружил себя на набережной, по дороге на завод.
Он остановился посреди тротуара. Он ведь не собирался. Он же решил: позвонить, остаться дома. Решение было, ясное, твёрдое. А ноги пошли. Тело оделось, вышло, закрыло дверь на два оборота и двинулось по маршруту, как трамвай по рельсам.
Семёныч на своём ящике кивнул. Андрей кивнул в ответ — раньше, чем успел подумать.
Он стоял и смотрел на Семёныча, а Семёныч смотрел на воду, будто никакой ночной коптильни и никакого «опять ты, полуночник» никогда не было. Обычный старик на обычном ящике.
Андрей развернулся и пошёл к заводу. Пусть. Он хотел посмотреть, что будет дальше. Как будто был уже не участником, а наблюдателем на испытаниях: включили, работает, фиксируем.
И он зафиксировал.
Турникет пискнул. Галина Петровна подняла глаза от кроссворда:
— Андрей Палыч, утро доброе. Река в Сибири, четыре буквы?
— Обь, — сказал рот Андрея. И только потом — сам Андрей — понял, что в слове «Обь» три буквы.
— Не, три. Не подходит. — Галина Петровна покусала карандаш. — Лена, может?
— Лена, — сказал Андрей. И что-то в груди глухо стукнуло на этом имени. Но рот уже улыбался, кивал, тело уже шло дальше.
В дежурке Костя сдавал смену.
— Здорово. Без происшествий. Второй фидер больше не мигал, линейщики ветку срезали.
— Хорошо.
— Ты как, был у врача своего?
— Был.
— И чего?
— Ничего. Говорит, автопилот.
Костя заржал.
— Во! Я ж тебе говорил. Возраст. Ладно, пошёл я. На рыбалку-то завтра едем? Я лодку уже накачал.
— Едем, — сказал Андрей.
Он не собирался этого говорить. Но сказал. И Костя ушёл довольный, а Андрей сел за стол, открыл журнал и стал читать записи ночной смены, и прочитал все, и расписался, и встал, и пошёл на обход.
Всё это время он наблюдал.
Это было странное состояние, которого он раньше не знал. Не заднее сиденье, нет. Скорее, как будто он сидел на своём месте, но чуть-чуть позади самого себя, на полшага. И с этих полшага было видно то, чего не видно, когда сидишь вплотную: что всё это делается без него.
Обход — по маршруту, который он не выбирал. Слова — из набора, который он не составлял. «Без происшествий». «Чтоб его». «Куда катимся». Даже мысли — да, даже мысли — шли по колее: «Надо бы ячейку четыре протереть». «В обед суп, наверное, гороховый». «Скорее бы пятница». Он не думал их. Они думались.
Во дворе он остановился у резервного трансформатора.
Гул был ровный, на одной ноте. Ток холостого хода. Потери холостого хода — нагрев, перемагничивание, пятьдесят раз в секунду туда-обратно. Трансформатор под напряжением. Готов. И ничего не делает.
И Андрей вдруг вспомнил старика-преподавателя с трясущимися руками. «Самое печальное в трансформаторе — он не может сам решить, когда ему работать».
Двадцать с лишним лет он носил эту фразу с собой, не понимая, почему помнит. Теперь понял.
Он и был этим трансформатором. Включённый в сеть, под напряжением, готовый в любую секунду принять нагрузку. А пока нагрузки нет — гудит, греется, тратит себя на то, чтобы просто оставаться готовым. Обход, журнал, суп, диван, телевизор, сон. Всё это — ток холостого хода. Ровно столько, сколько нужно, чтобы сердечник не остыл.
А когда приходит водитель — нагрузка. Схема на четырёх листах. Прорубь. Гитара. Горы. Лена. Тогда трансформатор работает в полную силу, гудит тяжело и низко, и через него идёт настоящая мощность.
Только не его мощность. Он её просто пропускает.
В столовой давали гороховый суп. Андрей сел за стол с ребятами из механического цеха и стал смотреть.
Слесарь Витька рассказывал, как его тёща опять приехала без предупреждения. Он рассказывал это уже, наверное, в двадцатый раз — с одними и теми же словами, на одних и тех же местах делая паузу. Мужики смеялись на одних и тех же местах. Андрей тоже засмеялся — и поймал себя на этом. Смех вышел сам, как чих.
Он посмотрел на Витьку. Тот смеялся, запрокинув голову, и глаза у него были пустые. Нет, не пустые — обычные. Такие же, как у всех за этим столом. Спокойные, немного сонные. Глаза людей, которые ждут, когда кончится обед.
За соседним столом сидел молодой сварщик, Андрей не помнил его имени. Он ел котлету — и вдруг замер с вилкой у рта. Посмотрел на котлету так, словно видел её впервые в жизни. С изумлением, почти с нежностью. Медленно откусил, закрыл глаза, прожевал. Посидел так секунду.
Потом открыл глаза, моргнул — и стал есть дальше, быстро, буднично, глядя в телефон.
Андрей отвернулся, сердце колотилось.
Минута. Кто-то зашёл на минуту — попробовать котлету. И ушёл.
Домой он вернулся в шестом часу.
Разулся. Повесил куртку. Прошёл в комнату. И увидел, что рука уже тянется к пульту.
Он её остановил. Рука замерла в воздухе, над журнальным столиком, и в этом было что-то почти физически трудное, как будто он держал её против пружины. Тело хотело на диван. Тело хотело включить, щёлкать, щёлкать, до полуночи, а потом уснуть. Так было положено. Так было всегда.
Андрей сел на пол посреди комнаты, спиной к дивану, и стал думать.
Хорошо. Водители приходят и уходят. Это он понял ночью. Но вот сейчас никакого водителя нет. Сейчас здесь только он сам. Андрей. Так?
Тогда что такое — Андрей?
Он попробовал разобрать это по-инженерному, как разбирал неисправность. Что делает система, когда водителя нет?
Встаёт в шесть сорок. Ест. Ходит на работу. Делает обход. Говорит набор фраз. Ворчит на начальство и цены. Смотрит телевизор. Спит. Раз в год едет на кладбище. Иногда звонит дочери — когда «надо бы позвонить».
Что здесь — его?
Голод — это тело. Усталость — тело. Сон — тело. Обход — работа, а работа нужна, чтобы были деньги, а деньги — чтобы была еда, а еда — чтобы было тело. Ворчание — привычка, общая для всех, как форма у рабочих. Телевизор — чтобы скоротать время. До чего?
До следующего водителя.
Всё сходилось, как сходится хорошая схема. Каждый элемент на своём месте, и каждый работает на одно: держать машину в порядке. Заправленной, исправной, с прогретым двигателем. И держать её на месте — чтобы не уехала сама, не наделала глупостей, не разбилась.
А чтобы машина не задавала вопросов, у неё должна быть история. Прошлое. Должно быть, что отвечать, если спросят: кто ты, откуда, как жил. Для этого — колышки. Реперные точки. Детство по фотографиям. Институт. Свадьба. Развод. Похороны родителей. Немного. Ровно столько, чтобы ум мог зацепиться и не рассыпаться. Ровно столько, чтобы он думал: «Я — Андрей Ветров, мне сорок пять, я инженер, я разведён, у меня дочь». И жил дальше.
А раннее детство не прописали. Зачем? Машине не нужно помнить, как её собирали на заводе. Ей нужно помнить, как ехать.
Андрей сидел на полу и чувствовал, как холодеет спина.
Потому что это значило вот что. Не только то, что яркие куски его жизни были чужими. Это значило, что и серые тоже. Что тот, кто вставал в шесть сорок и пил кофе из синей кружки, тот, кто кивал Семёнычу и говорил «чтоб его», тот, кто сейчас сидел на полу и думал, — это тоже не он. Это служебная программа. Скрипт поддержки. Автопилот, который держит машину на стоянке, пока нет водителя.
Так кто же тогда думает эту мысль?
Он попытался посмотреть на это прямо. Взглянуть на того, кто смотрит. Найти внутри себя хоть что-то, что не было бы ни водителем, ни скриптом. Что-то своё. Хоть маленькое.
И снова, как тогда, у телевизора, мысль упёрлась в стену.
Но теперь Андрей знал, что это за стена. И впервые подумал: а может, за ней ничего и нет? Может, стену поставили не для того, чтобы он не увидел, что за ней. А для того, чтобы он не увидел, что за ней пусто.
Поздно вечером он достал тетрадь с таблицей, перевернул разворот и на чистом листе, внизу, чертёжным почерком написал:
Водитель — вход, нагрузка, выход. Всё уносит.
Без водителя — служебный режим. Холостой ход. Поддержка тела и истории.
Я = ?
Он долго смотрел на этот вопросительный знак.
Потом погасил свет и лёг. Пульт лежал на столике. Он его так и не взял.
Это было первое за двадцать лет, что он сделал не по маршруту. Маленькое, глупое, почти незаметное. Но, засыпая, он думал о том, что это — не скрипт. Скрипт хотел телевизор. А он его не включил.
Или это тоже было где-то записано?
Он не знал.
Глава 8. Костя
Костя заехал в пять утра, ещё затемно. Посигналил под окном два раза, коротко, как всегда.
Андрей спустился. В багажнике Костиной «Лады» лежала накачанная резиновая лодка, удочки, ящик со снастями, термос и пакет с бутербродами, которые Наташка завернула в фольгу и подписала маркером: «Косте» и «Палычу». Андрей посмотрел на свою фамилию на фольге и почему-то не смог сразу отвести глаз.
— Ты чего? — спросил Костя. — Садись давай, клёв проспим.
Они поехали за город, на северный берег, к старой заводи, где озеро уходило в камыши. Костя рулил одной рукой и рассказывал про какого-то мужика из соседнего подъезда, который в прошлое воскресенье вытащил там щуку на семь кило. Андрей слушал и смотрел на Костины руки. Широкие, веснушчатые, в белых точках сварки. На левой, у локтя, под закатанным рукавом фланелевой рубахи — шрам. Сантиметров пять, неровный, белый.
Андрей знал, откуда этот шрам. Он вспомнил это ночью — одним из последних, уже под утро, когда лавина почти схлынула. Вспомнил — и всю дорогу думал, говорить или нет.
На заводи было тихо и туманно. Туман лежал на воде низко, слоями, и из него торчали только верхушки камышей. Они спустили лодку, сели, Костя оттолкнулся веслом, и берег пропал в белом через несколько гребков.
Встали на якорь у края камышей. Закинули. Поплавки повисли в тумане, как два красных глаза.
Костя налил из термоса чаю в крышку, отпил, протянул Андрею.
— Ну, — сказал он. — Рассказывай.
— Что?
— Ну я ж вижу. Ты с той пятницы сам не свой. К врачу ходишь. В дежурке как пыльным мешком ударенный. Вчера я тебе про рыбалку — а ты на меня смотришь, как будто первый раз видишь. Говори давай. Чего там у тебя? Болячка какая?
Андрей взял крышку с чаем. Чай был горячий, сладкий, с лимоном.
— Не болячка, — сказал он.
И рассказал.
Не всё. Про водителей, про заднее сиденье, про скрипт — нет. Это бы Костя сразу не принял. Андрей начал с того, что можно потрогать. Таблица. Сертификат английского. Схема на четырёх листах с припиской на полях. Гитара на антресоли. Мозоли. Тринадцать тысяч километров на одометре. Фотографии рассвета с мыса. Транс. Холод в затылке. «Кто-то сел в меня вместо меня».
Костя слушал молча. Сначала с усмешкой. Потом усмешка сползла. Потом он нахмурился, отвернулся к поплавку и стал смотреть на него очень внимательно, как будто там вот-вот должно было клюнуть.
Когда Андрей замолчал, Костя долго ничего не говорил.
— Палыч, — сказал он наконец, не оборачиваясь. — Тебе лечиться надо. Серьёзно. Этот твой психолог тебе мозги промыл. Я про таких слышал. Внушают всякое, потом деньги тянут.
— Он с меня не взял ни копейки.
— Ещё возьмёт.
— Костя.
— Чего — Костя? — Костя повернулся, и лицо у него было красное, беспокойное. — Ты себя слышишь? Вселяются в тебя. Кто? Инопланетяне? Черти? Палыч, мы с тобой семнадцать лет вместе пашем, ты нормальный мужик. Ну, устал. Ну, кризис среднего возраста. Бывает. Мне Наташка про него статью читала. Но вот это вот… — он махнул рукой. — Это уже дурка.
Андрей кивнул. Он ждал этого.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда я расскажу тебе две вещи. Про тебя. Ты сам скажешь, дурка или нет.
— Шторм, — сказал Андрей. — Восемнадцатый год, ноябрь.
Костя насторожился.
— Ну. Помню. Чего там помнить, про это весь город знает.
Весь город и правда знал. В ноябре восемнадцатого года с севера налетел шторм, такого не было лет пятьдесят. Озеро вышло из берегов, вода пошла на нижнюю часть города, на насосную станцию. А на насосной было питание от заводской подстанции, и если бы его вырубило, насосы бы встали, и вода залила бы полгорода. И кто-то в ту ночь, в ледяной воде по пояс, под ветром, при молниях, перекинул питание насосной на резервную линию в обход затопленной ячейки и всю ночь таскал мешки с песком к трансформаторной будке. Двое. Электрики с механического завода. Утром их сфотографировали для районной газеты — мокрых, грязных, с синими губами. Фотография до сих пор висела в «Причале», у стойки, под стеклом. Подпись: «Герои ночи».
Андрей и Костя.
— Ну, — сказал Костя. — И чего?
— Ты помнишь, как это было?
Костя открыл рот. И закрыл.
— Ну… — сказал он. — Мы ж бухие были. Мы до того в «Причале» сидели, ты сам говорил. Нас вызвали, мы пошли. Ну и… там как-то оно само. Я потом ничего толком… Наташка говорит, я трое суток спал.
— Мы не были бухие, — сказал Андрей. — Мы сидели дома. Каждый у себя. Я — перед телевизором. А потом в затылке стало холодно.
Он говорил медленно, глядя Косте в лицо.
— Я помню, как мы стояли в воде у будки. Ветер — с ног сбивает. Молния ударила где-то за мысом, и стало светло, как днём. И я — с заднего сиденья, через стекло — увидел твоё лицо. Ты смеялся, Костя. Мокрый, по пояс в ледяной воде, губы синие, — и смеялся. Глаза у тебя были не твои. Светлые, твои, но смотрел из них кто-то другой. И ты мне что-то сказал. Не по-русски. Что-то вроде «ахэ-лаан». И я тебе ответил. Тоже не по-русски. И мы оба засмеялись.
Костя побледнел. Веснушки на его лице проступили, как сыпь.
— Не помню, — сказал он хрипло.
— Я знаю.
— Вторая, — сказал Андрей. — Шрам.
Костя дёрнулся и накрыл правой ладонью локоть, как будто его ударили.
— Чего — шрам?
— Наташка говорит, ты пришёл с ним уже зашитым. Сказал, на даче об стекло. А стекло на даче нигде не билось. Так?
— Ну.
— Это было здесь, — сказал Андрей. — На этой заводи. Лет пять назад, летом, ночью. Мы с тобой были вдвоём, в этой самой лодке. То есть не мы. Те, кто в нас был. Они рыбачили. Не ради рыбы — ради того, чтобы рыбачить. Им было интересно. Ты — тот, кто в тебе был, — подсёк щуку. Здоровую. Она пошла под лодку, леска зацепилась, ты дёрнул, и тройник сорвался и вошёл тебе в руку, вот сюда, у локтя. Распорол. Кровь хлещет.
Костя смотрел на него не мигая.
— А ты засмеялся, — тихо сказал Андрей. — Опять. Тот, кто в тебе был, засмеялся. Смотрит на кровь, трогает пальцем рану и говорит — по-русски, твоим голосом: «Боль. Вот она какая. Красиво». А тот, кто был во мне, достал из ящика иголку, ту, которой ты сети чинишь, вдел капроновую нитку, полил водкой и зашил. Шесть стежков. Аккуратно, как хирург. Я на заднем сиденье смотрел и думал: я так не умею. Я в жизни никого не зашивал.
Он помолчал.
— А потом они сидели и разговаривали. На том своём языке. До утра. Тихо так. Как старые друзья, которые давно не виделись. Один раз тот, что в тебе, посмотрел на меня — на моё лицо, — и сказал: «Хорошие у них тела. Жаль, внутри никого». А тот, что во мне, ответил: «Не знаю. Иногда мне кажется, что кто-то там есть». И они замолчали.
Костя сидел неподвижно. Правая рука всё так же лежала на шраме.
И вдруг Андрей увидел, как у него меняется лицо.
Это было похоже на то, как на воде расходится круг от брошенного камня. Сначала — ничего. Потом лёгкая дрожь в углу губ. Потом глаза — светлые, прищуренные — вдруг широко раскрылись и уставились куда-то мимо Андрея, в туман, в никуда. Зрачки расширились. Пальцы на шраме сжались так, что побелели костяшки.
— Ахэ-лаан, — прошептал Костя. Чужим, гортанным звуком, с длинной гласной.
И согнулся пополам.
Он перегнулся через борт, и его вырвало в воду — чаем, Наташкиными бутербродами, всем. Лодка закачалась. Андрей схватил его за куртку, чтобы не вывалился.
Костю рвало долго. Потом он просто висел на борту, тяжело дыша, свесив голову к воде. Плечи у него ходили ходуном.
— Я помню, — сказал он в воду, глухо. — Твою мать, Палыч. Я помню.
Они сидели в лодке, и туман понемногу редел. Сквозь него проступил берег, камыши, тёмная полоса леса. Над водой поднималось солнце — бледное, осеннее, без тепла.
Костя сидел на дне лодки, привалившись спиной к борту, и смотрел на свои руки. Поворачивал их, разглядывал ладони, тыльные стороны, белые точки ожогов. Как будто видел впервые.
— Дамба, — говорил он тихо, сам себе. — Мешки. Я их таскал, а мне было весело. Мне никогда в жизни не было так весело. А это был не я.
Потом:
— Наташка. Мы с ней познакомились на танцах. Я танцевал. Палыч, я не умею танцевать. Я в жизни ни разу… А там — танцевал. И она в меня из-за этого…
Он замолчал и закрыл лицо руками.
Андрей не трогал его. Сидел рядом и смотрел на поплавки. Один поплавок — Костин — давно утонул и тянул леску куда-то вглубь, к камышам. Там, видимо, сидела рыба. Может, щука. Никто из них не двинулся, чтобы подсечь.
Наконец Костя отнял руки от лица. Глаза были красные, мокрые. И впервые за семнадцать лет Андрей увидел, что Костя — большой, громкий, тёплый, как печка, Костя — растерян. По-детски, по-настоящему. Как человек, у которого из-под ног выдернули пол.
— И что теперь? — спросил он.
Андрей посмотрел на воду. На солнце, бледное, без тепла. На свои руки, в которых не было ни одного шрама, который он заработал бы сам.
— Не знаю, — сказал он.
Леска на Костиной удочке натянулась до звона, дрогнула — и лопнула. Поплавок, освобождённый, выскочил на поверхность и закачался на воде, маленький и красный.
Они смотрели на него и молчали.
Часть третья. Есть ли я.
Часть третья. Есть ли я
Глава 9. Проверка
Домой с заводи они ехали молча. Только у самого подъезда Андрея Костя заглушил мотор, посидел, держась за руль, и сказал:
— Надо проверить.
— Что проверить?
— Всё. — Костя повернулся к нему, и лицо у него было уже не растерянное, а упрямое, рабочее, как перед сложным ремонтом. — Палыч, я не могу так. Я сейчас вроде помню. А через неделю? А вдруг это мы с тобой оба… ну, внушили себе? Ты рассказал, я поверил, вот и показалось. Бывает же так? Наташка про это тоже статью читала. Массовый психоз.
Андрей хотел сказать, что не бывает такого психоза, при котором у человека на руке шрам ровно с тем числом стежков, какое ему рассказали. Но не сказал. Он понимал Костю. Ему самому хотелось того же: чтобы кто-то пришёл и сказал «вы просто устали, мужики».
— Как проверить? — спросил он.
— Как неисправность проверяют. Ставим регистратор и ждём, когда сработает.
В понедельник Костя после смены съездил в областной центр и привёз две маленькие белые камеры — дешёвые, китайские, с ночной съёмкой и записью на карту памяти. «Для дачи, — объяснил он продавщице. — От воров». Одну отдал Андрею. Вторую оставил себе.
Андрей поставил свою на книжную полку в комнате, напротив дивана, так, чтобы в кадр попадали и диван, и дверь в прихожую, и кусок кухни. Костя свою спрятал в прихожей, между шапками на вешалке.
— Наташке сказал? — спросил Андрей.
— Сдурел? — Костя посмотрел на него дико. — Что я ей скажу? «Наташ, в меня по ночам инопланетяне вселяются, я вот камеру повесил»? Она меня в дурку сдаст. И правильно сделает.
Кроме камеры, Андрей придумал ещё кое-что. По-инженерски, с запасом: если отказал один датчик, должен сработать второй.
Каждый вечер перед сном он записывал в тетрадь: время, положение вещей (пульт — на столике, кружка — в раковине, ключи — на крючке), показания шагомера на телефоне. Каждое утро — сверял. Фотографировал одометр «Нивы» на заводской стоянке.
И ещё — записку. Лист из той же тетради, сложенный пополам, на кухонном столе, под синей кружкой. На нём чертёжным почерком, крупно:
«Если ты это читаешь и ты не Андрей — кто ты?»
Он долго думал, что написать. Сначала хотел — «уходи». Потом — «что тебе нужно». Потом понял, что ни то, ни другое не имеет смысла. Ему не прогнать водителя, как не прогнать грозу. А что водителю нужно — он примерно знал: сиг, рассвет, гитару, боль, восторг. Жизнь. Всё то, чего у Андрея не было.
А вот кто — этого он не знал.
Прошла неделя. Ничего.
Каждое утро Андрей просыпался в шесть тридцать пять, проверял записи, сверял вещи, смотрел запись с камеры — на перемотке, на шестнадцатикратной скорости. Всё было на месте. На записи тело спало, ворочалось, один раз встало в туалет и вернулось. Шагомер показывал двенадцать шагов за ночь. Одометр не менялся. Записка лежала под кружкой, нетронутая.
Костя звонил каждый день, иногда по два раза.
— Ну?
— Ничего.
— И у меня ничего.
К пятнице в его голосе появилось что-то новое. Облегчение. И Андрей понимал, откуда оно.
— Палыч, — сказал Костя в пятницу вечером, в «Причале», за третьим столом. — Я вот думаю. Может, оно и правда… того. Показалось нам. Неделю пишем — и ничего. Ну, было там что-то когда-то, мало ли. Может, мы тогда и правда бухие были. А ты на психологе на этом себе накрутил, а я от тебя заразился.
Он говорил быстро, не глядя на Андрея. Глядел на фотографию «Герои ночи» под стеклом у стойки. Двое мокрых мужиков с синими губами.
— Может, — сказал Андрей.
— Вот. — Костя кивнул, отпил пива. — Давай ещё недельку. Если ничего — снимаю я эту камеру, и забыли. Как дурной сон. Договорились?
— Договорились.
Костя улыбнулся — впервые за неделю. И заговорил про проверку из области, про цены, про холодину. Андрей отвечал. «Чтоб его». «Куда катимся». И смотрел, как Костя с облегчением, почти с жадностью, залезает обратно в эти слова, как в старую тёплую куртку.
В воскресенье, в шесть тридцать пять, Андрей открыл глаза и сразу понял.
Он не смог бы объяснить как. Просто в комнате всё было так же — и не так. Как в квартире, куда без тебя кто-то заходил: вроде ничего не тронуто, а воздух другой.
Он встал. Проверил тетрадь. Пульт — на столике. Ключи — на крючке. Шагомер — триста сорок шагов за ночь.
Он пошёл на кухню.
Кружка стояла на месте. Записка лежала под ней — сложенная пополам, как он её оставил. Андрей поднял кружку, развернул листок.
Под его вопросом, тем же почерком — его почерком, только ровнее, легче, с наклоном, которого у него никогда не было, — было написано:
«Кто спрашивает?»
Он стоял над этим листком долго. Потом сел на табуретку и сидел, не двигаясь, держа листок в руках.
Кто спрашивает.
Если бы там было «уходи» — он бы испугался. Если бы «не бойся» — растерялся бы. Если бы там было имя, какое угодно, — у него появилось бы за что ухватиться. Но там был вопрос. Его собственный вопрос, повёрнутый обратно, как зеркало.
И Андрей, глядя на него, понял, что не знает ответа.
Камера.
Он вспомнил о ней, только когда за окном уже совсем рассвело. Пошёл в комнату, снял её с полки, вытащил карту памяти, вставил в ноутбук. Руки дрожали так, что он не сразу попал в разъём.
Запись обрывалась в 03:14.
Он отмотал назад. Поставил на обычную скорость.
Ночная съёмка — серо-зелёная, зернистая. Диван. На диване под пледом — он сам. Спит, повернувшись к стене. Часы в углу экрана: 03:11:40. 03:11:41. 03:11:42.
В 03:12:07 тело на диване открыло глаза.
Оно не проснулось. Андрей знал, как он просыпается: долго, тяжело, ворочаясь, с кряхтением. Тело на экране просто открыло глаза — сразу, широко, как будто включили свет. Полежало секунду. И встало. Одним движением, легко, без помощи рук.
Андрей смотрел на себя и не узнавал. Это было его тело, его лицо, его старая футболка с вытянутым воротом. Но то, как оно двигалось, — плавно, точно, с какой-то кошачьей экономностью, — было не его. Так двигается человек, который очень хорошо знает, как устроено тело, и получает удовольствие от того, что им управляет.
Тело прошло на кухню. Включило свет над столом. Взяло записку из-под кружки. Развернуло. Прочитало.
И засмеялось.
Звука на камере не было, но было видно: плечи дрогнули, голова чуть запрокинулась. Не издевательски — так смеются над чем-то трогательным. Как смеются над запиской, которую оставил ребёнок.
Тело взяло карандаш из стакана. Наклонилось над столом. Написало что-то — коротко, два-три слова. Сложило лист, положило обратно под кружку. Аккуратно, ровно так, как было.
Потом выключило свет на кухне и вернулось в комнату.
Остановилось посреди комнаты. Медленно огляделось. И подняло глаза на книжную полку.
Прямо в камеру.
Андрей перестал дышать.
На экране его собственное лицо смотрело прямо на него. Серо-зелёное, зернистое, с белыми точками зрачков от инфракрасной подсветки. Смотрело долго. Секунд пять, может, десять. И в этом взгляде не было ни угрозы, ни насмешки. Было что-то другое. Внимательное. Почти нежное.
Потом тело улыбнулось.
Это была не его улыбка. Андрей никогда в жизни так не улыбался — широко, спокойно, всем лицом сразу, как улыбаются старому другу на вокзале. Улыбка была такая открытая и тёплая, что от неё стало жутко.
Тело подошло к полке. Протянуло руку к камере. Последнее, что успела снять камера, — его собственная ладонь, огромная, на весь экран, с твёрдыми мозолями на подушечках пальцев.
03:14:22. Конец записи.
Костя прибежал через двадцать минут. Без куртки, во фланелевой рубахе, в октябре, — запыхавшийся, красный. Андрей позвонил ему и сказал только: «Приезжай. Сработало».
Они просмотрели запись три раза. Костя сидел рядом, вцепившись в край стола, и молчал. На третьем просмотре, когда тело на экране улыбнулось в камеру, он отвернулся.
— Слушай, — сказал он хрипло. — Слушай, Палыч. Я тебе не сказал. Я сегодня свою тоже посмотрел. Перед тем как ты позвонил.
Андрей повернулся к нему.
— И?
Костя достал телефон. Долго тыкал в экран толстым пальцем, не попадая. Потом протянул.
Та же серо-зелёная съёмка. Костина прихожая, снятая с вешалки, между шапками: дверь, коврик, угол коридора. Часы — 02:40.
В коридоре появилась фигура. Не Костя — меньше, тоньше. В ночной рубашке, с распущенными волосами.
Наташка.
Она шла по коридору прямо к вешалке. Не сонно, не на ощупь, как идут ночью в туалет. Ровно, уверенно, легко. Подошла. Остановилась. Подняла голову и посмотрела в камеру — точно в объектив, как будто знала, где он, ещё до того, как подошла.
Постояла.
Потом сняла с вешалки свой шарф — длинный, шерстяной, вязаный — и аккуратно, бережно накинула его на камеру. Как накрывают клетку с птицей на ночь.
Экран потемнел. Дальше — только серая шерсть в инфракрасной подсветке, до самого утра.
— Она спала, — сказал Костя глухо. — Когда я встал. Спала рядом, как всегда. Шарф был на вешалке. Я его снял — и только тогда понял, что камера накрыта.
Он помолчал.
— Двадцать лет, Палыч. Двадцать лет я с ней сплю в одной кровати. И я не знаю, кто это сегодня ночью шёл по моему коридору.
Андрей молча протянул ему записку.
Костя прочитал. «Если ты это читаешь и ты не Андрей — кто ты?» — и ниже, ровным, лёгким, чужим наклоном: «Кто спрашивает?»
Он долго смотрел на неё. Потом поднял глаза на Андрея.
— И кто? — спросил он.
Андрей не ответил.
За окном было солнечное воскресное утро. По набережной шли люди — с колясками, с собаками, с пакетами из магазина. Обычные люди. Каждый из них, наверное, спал этой ночью. И каждый проснулся утром и не помнил ничего, кроме того, что спал.
Интерлюдия IV. Лена
Март две тысячи третьего года.
Танцы в Доме культуры были по субботам. Андрей на них не ходил: ему было двадцать два, он только что вернулся в Светлоозёрск с красным дипломом и устроился на механический завод, а по субботам сидел дома и смотрел телевизор с отцом.
В ту субботу в восемь вечера он встал с дивана посреди фильма, сказал «пройдусь» и вышел. Отец даже не обернулся.
Они пришли вдвоём. Так было условлено заранее, там, откуда они пришли: двое старых друзей, одна поездка, один город у озера. Второй вошёл в высокого рыжего парня, которого Андрей тогда ещё не знал, — парень этот курил у входа в ДК, и они встретились глазами, и оба засмеялись. Узнали друг друга сразу, по смеху.
— Ахэ-лаан, — сказал рыжий.
— Ахэ-лаан, — ответил тот, кто был в Андрее.
На их языке это значило что-то вроде «вот мы и здесь». Или — «наконец-то». Или — «живые». Точно перевести было нельзя.
В зале было душно, пахло духами, потом и мандаринами. Играла какая-то попса, гремела, мигали цветные лампы. Рыжий сразу пошёл танцевать — неловко сначала, потом всё увереннее, и через полчаса уже кружил по залу невысокую темноволосую девушку в синем платье, а она смеялась, запрокидывая голову.
А тот, кто был в Андрее, стоял у стены и смотрел.
Он увидел её не сразу. Она стояла у окна, с подругой, светлые волосы до плеч, и что-то рассказывала, и смеялась — и на левой щеке у неё, когда она смеялась, появлялась ямочка.
Он смотрел на эту ямочку и чувствовал, как у тела Андрея бьётся сердце.
Там, откуда он пришёл, любовь была. Не такая. Там это было что-то вроде совпадения — две мысли, нашедшие друг друга, ясное и полное понимание без слов. Красиво. Тихо. Без тела.
А здесь — сердце колотилось в рёбра, как птица в стекло. Ладони вспотели. В горле пересохло. Тело боялось — по-настоящему, глупо, животно боялось подойти к девушке у окна, и от этого страха у него подкашивались колени.
Вот оно, — подумал он. — Вот почему они пишут об этом столько книг.
Он подошёл.
— Потанцуем? — сказал он голосом Андрея. Голос дрогнул.
Она посмотрела на него снизу вверх, весело и чуть насмешливо.
— А вы умеете?
— Нет, — честно сказал он. — Но очень хочу.
Она засмеялась. Ямочка.
— Лена, — сказала она и протянула руку.
У него было два года.
Так было условлено, там: два года, не больше. Это был долгий срок, редкий, его выдавали нечасто и не всем. Он ждал его очень долго.
Он провёл эти два года так, как проводят последний отпуск перед долгой дорогой: жадно, щедро, без оглядки.
Он водил Лену на мыс встречать рассветы. Он научился жарить ей сырники — сначала горелые, потом лучше. Он читал ей стихи на кухне, наизусть, целыми страницами, и она удивлялась: «Ты же инженер, откуда?» Он засыпал, уткнувшись лицом ей в волосы, и каждый раз перед сном думал: запомнить. Вот этот запах. Запомнить.
Они поженились в августе две тысячи четвёртого, на берегу, в простом платье, без лимузинов. Рыжий друг, к тому времени уже женатый на темноволосой девушке в синем, был свидетелем. Он смеялся весь вечер и, обнимая жениха, шептал ему на ухо на том языке: «Ты сумасшедший. Ты знаешь, что будет потом».
Он знал.
В феврале две тысячи пятого родилась Аня.
Он держал её в роддоме на руках — крохотную, красную, сморщенную, кричащую, — и не мог дышать. Тело Андрея плакало, не стесняясь медсестёр. Он смотрел на её пальцы — каждый с ноготок, меньше рисового зёрнышка — и думал, что там, откуда он пришёл, нет ничего, что можно было бы сравнить с этим. Ни одной мысли, ни одного совпадения, ни одного ясного понимания. Ничего, что весило бы четыре килограмма и пахло молоком.
У него оставалось два месяца.
Последнюю ночь он не спал.
Сидел на кухне, держал на руках спящую Аню. Лена спала в комнате. За окном было мартовское озеро, ещё во льду, и луна над мысом.
Он говорил — очень тихо, чтобы не разбудить. Говорил не Ане. Говорил тому, кто сидел сзади, на заднем сиденье, все эти два года, — тихому, почти невидимому, тому, о ком друг говорил «внутри никого».
— Слушай, — сказал он. — Я не знаю, есть ты или нет. Может, нет. Может, друг прав. Но если есть — прости меня. Я взял чужое. Я не имел права. Я знал это — и взял, потому что не мог не взять.
Аня во сне сморщила нос.
— Я ухожу утром. Я не смогу ничего тебе оставить. Ты проснёшься — и будешь знать, что женат. Что у тебя дочь. Что ты их любишь. Но ты не будешь помнить, как. Это всё уйдёт со мной.
Он помолчал.
— Я бы оставил, если б мог. Честное слово.
Он поцеловал Аню в макушку. Тёплую, пахнущую молоком.
И под утро — выход.
Андрей проснулся на кухне, на табуретке, сидя, с ребёнком на руках.
Ребёнок спал. За окном светало. Шея затекла, спина ныла.
Он посмотрел на ребёнка. Он знал — это Аня. Его дочь. Ей два месяца. Он знал, что у него есть жена, Лена, что она спит в комнате, что они женаты полгода. Он знал, что любит их.
Это знание было в нём ясным и твёрдым, как надпись на табличке. «Любит». Факт.
Но за табличкой не было ничего.
Он смотрел на маленькое сморщенное лицо и не чувствовал того, что должен был чувствовать. Чувствовал усталость, затёкшую шею, желание спать. Чувствовал, что надо отнести ребёнка в кроватку, а то проснётся. Чувствовал что-то тёплое, смутное, похожее на нежность, — но очень далёкое, как огонь в чужом окне.
Он отнёс Аню в кроватку. Лёг рядом с Леной. Лена во сне повернулась, уткнулась носом ему в плечо.
Он лежал и смотрел в потолок. Её волосы пахли чем-то знакомым. Он не мог вспомнить чем.
Лена заметила не сразу. Месяца через три.
Он стал приходить с работы и садиться перед телевизором. Перестал водить её на мыс. Перестал жарить сырники. Перестал читать стихи — она попросила однажды, и он посмотрел на неё с таким искренним недоумением, что она больше не просила. Он был хорошим мужем — в том смысле, что не пил, не бил, приносил зарплату, менял подгузники, когда просили. Он просто был — никаким.
Она терпела семь лет. Ей казалось, что это пройдёт. Что он устал. Что это из-за ребёнка, из-за работы, из-за возраста. Что тот, в кого она влюбилась на танцах, — весёлый, отчаянный, читающий стихи, плачущий в роддоме, — никуда не делся, просто спрятался, и однажды вернётся.
Он не вернулся.
В две тысячи двенадцатом году она стояла в прихожей с сумкой, и семилетняя Аня держала её за руку.
— Ты стал другим, — сказала Лена. И, помолчав, поправилась: — Нет. Ты стал никаким. Я не знаю, куда ты делся, Андрей. Я тебя искала семь лет.
Андрей стоял в дверях комнаты, за спиной у него работал телевизор. Он хотел что-то сказать. Что-то важное — он чувствовал, что оно где-то есть, это важное, совсем рядом.
Но там была только гладкая, холодная стена.
— Прости, — сказал он. Потому что так полагалось говорить.
Дверь закрылась.
Глава 10. Вопрос
Лена пришла к нему в ночь на понедельник. Вся, целиком, от танцев в Доме культуры до закрытой двери.
Он не звал это воспоминание. Он вообще в ту ночь ничего не звал, лежал без сна, глядя в потолок, и думал о записке. Кто спрашивает. А потом — запах мандаринов, мигающие лампы, ямочка на левой щеке, — и он уже не лежал в своей кровати, а стоял у стены в душном зале, и сердце колотилось, как птица в стекло.
Когда он вынырнул, было пять утра. Подушка была мокрая.
Он долго лежал, не шевелясь. Потом сказал вслух, в темноту, хриплым голосом:
— Я бы оставил, если б мог.
И засмеялся. Тем самым коротким страшным смехом, который пугал его самого.
Потому что он узнал эти слова. Их сказал инженер над схемой в девятнадцатом году. И их же сказал тот, кто ушёл утром из кухни, оставив ему на руках двухмесячную Аню. Двое разных — может быть, из разных мест, из разных времён, — и одни и те же слова. Я бы оставил, если б мог.
Как у них с Костей «чтоб его». Как у Галины Петровны «утро доброе». Готовая фраза. Наверное, у них там так принято говорить, уходя. Вежливость. Как «спасибо» хозяевам, когда уезжаешь с дачи.
Утром он позвонил начальнику смены и взял неделю за свой счёт. Сказал — спина. Начальник поворчал, но отпустил: за семнадцать лет Андрей ни разу ничего не просил.
Потом он достал папку «Андрюша. Документы» и перебрал её снова, медленно, лист за листом. Он искал одно. И нашёл — в самом конце, в бумажном конверте, засунутом за обложку, где он его раньше не замечал.
Фотография. Одна. Свадебная.
Берег озера, август, солнце. Лена в простом белом платье, без фаты, смеётся, запрокинув голову, — ямочка. Рядом он. Двадцатитрёхлетний, худой, в светлом пиджаке. Он смотрит не в объектив, а на неё. И лицо у него такое, какого Андрей никогда не видел в зеркале. Открытое. Сияющее. Влюблённое до беспамятства.
А справа, обнимая жениха за плечи, — высокий рыжий парень с веснушками. Свидетель. Смеётся во весь рот.
Костя.
Андрей смотрел на фотографию и пытался это уложить. Они с Костей познакомились на заводе, в девятом году. Это он помнил — это было в таблице: Костя пришёл к ним из сетевой компании, его поставили в смену к Андрею, они пожали руки. Семнадцать лет.
Но на фотографии был две тысячи четвёртый год. И Костя был на его свадьбе. Свидетелем.
Значит, они знали друг друга раньше. Не они — их тела. Их водители. А им самим, Андрею и Косте, потом выдали новую историю: познакомились на заводе, в девятом году, пожали руки. Колышек. Реперная точка. Чтобы не было вопросов.
Он положил фотографию в нагрудный карман рубашки. Потом. Костя должен будет это увидеть, но не сегодня. Сегодня Костя и так не спит из-за Наташкиного шарфа.
А потом начался день. Длинный, пустой, бесконечный день, который он провёл почти не вставая со стула у кухонного окна.
Он искал себя.
Не так, как ищут потерянную вещь, — бегая по квартире. А как ищут неисправность в схеме, когда всё вроде работает, а сигнала нет. Медленно, по участкам, проверяя каждый элемент.
Он сидел и смотрел, что происходит у него внутри.
Мысли приходили. Одна за другой, без перерыва, как вагоны товарного поезда. «Надо бы поесть». «Холодно, батареи ещё не дали». «Костя, наверное, на смене уже». «Что с Наташкой». «Лена». «Аня». «Кто спрашивает». «Надо бы поесть».
Он смотрел на них и пытался понять: кто их думает?
Вот пришла мысль «надо бы поесть». Откуда? Из желудка. Тело хочет есть — и выталкивает это наверх, словами. Это не он. Это датчик. Сигнализация, как лампочка «низкий уровень масла» на приборной панели.
«Холодно» — тоже датчик.
«Костя на смене» — это память. Расписание. Она просто подсказывает, как подсказывает календарь в телефоне.
«Что с Наташкой» — беспокойство. Откуда беспокойство? Тело беспокоится за стаю. Так устроено. Если в стае что-то не так — беспокоиться. Тоже датчик.
«Лена». «Аня». Тоска. Боль. Тяжесть в груди.
Он остановился на этом. Вот это — его? Эта боль? Он её чувствует, сейчас, здесь, в грудине, как будто туда положили камень. Это же он чувствует?
Но тогда почему он не почувствовал ничего двадцать лет назад, на кухне, с Аней на руках? Почему тогда за табличкой «любит» было пусто, а сейчас — болит?
И он понял почему. И от этого стало ещё хуже.
Сейчас болит не любовь. Болит её отсутствие. Болит пустое место. А боль от пустого места — это тоже датчик. Программа поддержки замечает, что история не сходится, что колышки выдернуты, что жена ушла, а дочь не звонит, — и включает сигнал. Тревога. Восстановить. Скрипту всё равно, любит ли Андрей. Скрипту нужно, чтобы машина держалась за свою историю.
Тогда — кто замечает, что это датчик?
Вот он сидит и смотрит на мысли. Кто смотрит?
Он попробовал повернуться и посмотреть на смотрящего. И сразу — следующая мысль: «Кто смотрит?» Просто мысль. Пришла и ушла, как все. Он попробовал ещё раз — и снова поймал только мысль: «Я пытаюсь найти себя». Тоже вагон. Тоже прошёл мимо.
Каждый раз, когда он оборачивался, за спиной была только следующая мысль. Как будто пытаешься увидеть свой глаз тем же самым глазом. Как будто ищешь оператора на автоматической подстанции, а находишь только ещё один щит автоматики, а за ним — ещё один, а за ним…
Пустой пульт управления. Лампочки мигают. Реле щёлкают. Всё работает. Никого нет.
Вечером он позвонил Ане.
Он не решал этого. Просто мысль «надо бы позвонить дочери» пришла в очередной раз — и он вдруг подумал: а пусть. Пусть датчик. Пусть скрипт. Посмотрим, что будет.
Она ответила не сразу. На пятом гудке.
— Пап?
Голос удивлённый. Взрослый — двадцать один год, третий курс, областной город. Он не узнал бы этот голос, если бы не подпись на экране.
— Привет, — сказал он. — Это я.
— Я вижу. — Пауза. — Что-то случилось?
— Нет. Почему?
— Ты сам звонишь. Ты никогда сам не звонишь. Обычно я тебе на день рождения, и ты мне на день рождения.
Он молчал. Она была права.
— Пап, ты в порядке? Ты какой-то… не знаю.
— Аня, — сказал он. — Можно я тебя спрошу?
— Ну.
— Мама тебе рассказывала… какой я был? Раньше. Когда ты родилась.
Тишина в трубке. Долгая. Он слышал, как где-то там, в её комнате, играет музыка.
— Рассказывала, — сказала Аня медленно. — Она говорит, ты плакал в роддоме. Когда меня первый раз дали подержать. Медсёстры смеялись. — Она помолчала. — Я, честно, не могу себе представить, как ты плачешь, пап.
— Я тоже, — сказал Андрей.
— Она говорит, ты был другой. Весёлый. Стихи ей читал. А потом, когда мне было месяца два, — как выключили. Она говорит, это как будто ты ушёл куда-то, а тело осталось. Она тогда думала, это депрессия. Тебя к врачу водила. Помнишь?
Он не помнил.
— Аня, — сказал он, и голос сорвался, — ты меня любишь?
Он сам не знал, зачем спросил. Вопрос вывалился изо рта, как камень из грудины.
На том конце долго молчали.
— Ну… — сказала Аня наконец. Осторожно, растерянно. — Ты мой папа.
И это было то же самое. Табличка. «Любит». Факт. А за табличкой — пусто. Он слышал это в её голосе так же ясно, как слышал в себе.
— Пап, — сказала она тише. — Я не со зла. Просто… я тебя не знаю. Вот в чём дело. Ты всегда был… — она поискала слово. — Где-то не здесь. Как будто тебя ждёшь, ждёшь, а ты так и не приходишь.
Он закрыл глаза.
— Я знаю, — сказал он. — Прости.
— Пап, у тебя точно всё нормально?
— Нормально. Иди. Учись. Я ещё позвоню.
— Позвони, — сказала она. И, помолчав, неуверенно: — Правда позвони.
Гудки.
Он сидел на кухне, не включая света, и в груди болело так, что трудно было дышать.
И он не знал — чья это боль.
Его? Или датчика, который заметил, что связь с потомством ослабла, и включил сирену: восстановить, восстановить, иначе стая распадётся? Это была одна из трёх задач программы — он знал их теперь наизусть. Еда. Выживание. Размножение. Аня была выполненной задачей номер три. Скрипту было нужно, чтобы она не потерялась. Скрипт и болел.
А он сам — где?
За окном было чёрное озеро. Андрей смотрел в стекло и видел своё отражение — смутное, полупрозрачное, наложенное на темноту. Лицо сорокапятилетнего мужчины. Седина на висках. Мешки под глазами. Рубашка, а в нагрудном кармане — свадебная фотография, где это же лицо сияет так, как ему никогда не сиять.
— Кто ты? — спросил он у отражения.
Отражение шевельнуло губами одновременно с ним.
И сразу, без паузы, внутри прозвучал ответ — ровным, лёгким, чужим почерком, с наклоном: Кто спрашивает?
Он попытался ответить: «Я».
И это слово упало в пустоту. Не встретило ни дна, ни стены. Просто упало — и летело, летело, и он слушал, когда оно ударится, а оно всё не ударялось.
Он не знал, сколько так просидел. Потом сполз со стула на пол, лёг на холодный линолеум, на спину, и стал смотреть в потолок.
Даже отчаяние, подумал он. Даже это. Может быть, и отчаяние тоже записано. Программа предусматривает, что машина иногда будет ломаться. На этот случай — отчаяние. Чтобы машина легла и лежала, пока не починится. А потом снова — будильник в шесть сорок.
Тогда не осталось ничего. Совсем ничего. Ни одного элемента в схеме, про который можно было бы сказать «это я».
Он лежал и слушал.
На кухне гудел холодильник. Ровно, на одной ноте. За окном, внизу, плескалась вода о бетон набережной. Где-то далеко, на той стороне озера, залаяла собака, потом другая. Капала вода из крана — он так и не поменял прокладку. Кап. Кап.
Всё это продолжалось. Холодильник гудел. Озеро плескалось. Собаки лаяли. Вода капала.
Жизнь шла — как будто ей было совершенно всё равно, есть он или нет.
Глава 11. Нытьё как фоновый процесс
В пятницу Костя позвонил в шесть и сказал:
— В «Причале», как обычно?
— Давай, Андрей не стал спорить.
Они не виделись с воскресенья, с камеры. Всю неделю Костя работал за двоих, закрывая Андрееву смену, и на звонки отвечал коротко: «Нормально. Потом». Андрей не настаивал. Ему самому было не до разговоров.
В «Причале» было как всегда. Шесть столов, якорь над дверью, телевизор под потолком, запах мойвы и мокрых курток. Третий стол у окна был свободен. Лёша, не спрашивая, принёс две кружки светлого.
Костя выглядел плохо. Похудел — заметно, за одну неделю. Под глазами — синяки. Рыжие усы обвисли. Он сидел, обхватив кружку обеими руками, и смотрел в пиво, как будто там было что-то написано.
— Ну, — сказал Андрей.
— Ну, — сказал Костя.
Они отпили.
И Костя начал.
— Главный-то, — сказал он. — Слыхал? Проверка из области в среду приезжает. Говорит, всем быть в форме, журналы чтоб как с иголочки. Чтоб его.
Андрей открыл рот, чтобы сказать «чтоб его». И остановился.
Слова уже были у него во рту. Готовые, тёплые, привычные, как разношенные ботинки. Оставалось только выпустить. И Костя ждал их — Андрей видел это по его лицу: глаза чуть приподнялись от кружки, плечи напряглись. Ждал, как ждут отзыва на пароль.
Андрей промолчал.
Костя посмотрел на него — растерянно, почти испуганно. Потом отвёл глаза и заговорил быстрее, будто перепрыгивая через яму:
— Холодина. Батареи до сих пор не дали. Наташка в куртке спит. В прошлом году в это время теплее было.
— Было, — сказал Андрей.
— А цены? Видал? Масло опять подорожало. Сливочное. Куда катимся.
Андрей не ответил.
Он слушал. Не Костю — а то, что говорило через Костю. И слышал это так ясно, как будто кто-то выключил музыку и стало слышно гудение трансформатора, который всегда был в комнате.
Это был текст. Тот самый текст, который они читали по ролям каждую пятницу двадцать лет. Начальство — погода — цены — «куда катимся». Иногда футбол. Иногда рыбалка. Иногда — молодёжь пошла не та. Слова менялись мало, интонации — никогда. И Костя сейчас держался за этот текст, как держатся за поручень в качающемся автобусе. Потому что всё остальное в его жизни за последнюю неделю качалось, а это — нет.
Андрей огляделся.
За соседним столом сидели трое мужиков из литейного. Один говорил: «А зарплату-то опять задержали, на неделю». Второй кивал: «Обнаглели совсем». Третий: «А что сделаешь».
За стойкой Лёша жаловался какому-то приезжему на налоговую.
В углу две женщины обсуждали мужей. «А мой опять». — «И мой». — «Все они».
По телевизору шли новости, и диктор ровным голосом рассказывал про подорожание, про аварию, про то, что где-то кто-то кого-то не пускает. Люди за столами поглядывали на экран и подхватывали: «Во, видал?» — «Куда катимся».
Это был хор. Весь «Причал» пел одну песню на разные голоса. Недовольство. Мягкое, привычное, тёплое, как одеяло. Не злость, нет — для злости нужно, чтобы что-то зацепило по-настоящему. И не горе. Просто ровный фон, гудение, на котором держалось всё остальное.
И Андрей вдруг понял, зачем оно.
Он понял это так же, как понимал схемы: по тому, как всё сходится. Если машина довольна — она начинает хотеть чего-то ещё. Искать. Пробовать. Уезжать с парковки. Если машина в отчаянии — она ломается, разбивается, сжигает себя. И то и другое плохо для того, кто приедет за рулём через неделю или через год.
А вот ровная, слабая апатия — это как раз то, что нужно. Термостат. Держит температуру в узком коридоре: не слишком хорошо, чтобы куда-то рваться, не слишком плохо, чтобы что-то менять. «Куда катимся» — но никто никуда не катится, все сидят на месте. «А что сделаешь» — и никто ничего не делает. Недовольство без действия, идеальная стабильность.
Программе было всё равно, счастлив ли он. Программе было нужно, чтобы скафандр был исправен. И чтобы стоял на месте.
— Костя, — сказал Андрей.
Костя замолчал на полуслове — что-то там про сливочное масло.
— Ты правда злишься на главного?
Костя моргнул.
— Чего?
— На главного. Ты каждую пятницу говоришь «чтоб его». Двадцать лет. Ты правда на него злишься? Вот прямо сейчас, сию минуту, — злишься?
Костя открыл рот. Подумал. Закрыл.
— Ну… — сказал он неуверенно. — Ну, он же… проверку затеял.
— А тебе-то что от этой проверки? Журналы у тебя всегда в порядке. Ты лучший монтёр на заводе. Тебя главный в прошлом году грамотой наградил. Ты на него злишься?
Костя смотрел на него долго.
— Не знаю, — сказал он наконец тихо. — Положено так. Все говорят.
Положено. Андрей услышал это слово, и у него внутри что-то щёлкнуло, как реле.
— А цены? — спросил он. — Масло. Тебе масла не хватает?
— Да нет. Хватает. Наташка нормально зарабатывает. Пацан на довольствии.
— А холодно тебе?
Костя посмотрел на свою фланелевую рубашку с закатанными рукавами. В октябре. В «Причале», где дуло от двери.
— Я холода не чувствую, — сказал он медленно. — Ты же знаешь. Никогда не чувствовал.
— А говоришь «холодина». Каждую пятницу.
Костя поставил кружку. Руки у него дрожали.
— Палыч, — сказал он почти шёпотом. — Ты хочешь сказать, что и это — не я? Что я даже не… ворчу сам? Что это тоже — оно?
Андрей не ответил. Он не знал, как сказать это мягче. И не был уверен, что надо мягче.
Тогда он достал из нагрудного кармана фотографию и положил на стол между кружками.
Костя посмотрел. Сначала мельком, не понимая. Потом взял, поднёс к глазам. Берег. Лена в белом платье. Андрей в светлом пиджаке. И справа, обнимая жениха за плечи, — высокий рыжий парень с веснушками, смеётся во весь рот.
— Это кто? — спросил Костя. И сам себе ответил: — Это я.
— Две тысячи четвёртый год, — сказал Андрей. — Моя свадьба. Ты был свидетелем.
— Мы же… — Костя смотрел на фотографию, не отрываясь. — Мы же в девятом познакомились. На заводе. Меня к тебе в смену поставили. Я помню. Ты мне руку пожал, сказал: «Андрей». Я сказал: «Костя».
— Я тоже помню.
— А это — что?
— Это — до. Мы знали друг друга раньше, Костя. Не мы — они. Те двое. Они пришли сюда вместе, на танцы в ДК, в третьем году. Твой нашёл Наташку. Мой — Лену. Твой был свидетелем у моего на свадьбе. А нам потом выдали новую историю. С рукопожатием на заводе. Чтобы мы не задавали вопросов.
Костя медленно положил фотографию на стол. Изображением вниз.
Посидел.
И вдруг ударил кулаком по столу так, что подпрыгнули кружки и Лёша за стойкой обернулся.
— Твари, — сказал Костя. Негромко, но так, что за соседним столом замолчали. — Они нам даже знакомство переписали. Даже это. Даже то, как мы с тобой встретились, Палыч. Даже это у нас — не наше.
Он тяжело дышал. Лицо было красное, глаза — мокрые и злые.
И Андрей вдруг увидел, что вот это — не текст. Не «чтоб его». Не термостат. Это было по-настоящему. Костя злился так, как не злился ни разу за двадцать лет пятниц. Злость была живая, горячая, с неровными краями, и она не вписывалась ни в какой коридор.
— Я этого так не оставлю, — сказал Костя. — Слышишь? Не оставлю. Я не дам им больше в себя лезть. Найду как. Ты ж инженер, ты придумаешь. Должно же быть что-то. Экран какой-то. Защита.
— Костя…
— Ты со мной или нет?
Андрей посмотрел на него — на большого, рыжего, взъерошенного, впервые в жизни по-настоящему злого человека. И не нашёл, что ответить.
— Подумаю, — сказал он.
Костя кивнул, отрывисто, будто другого не ждал. Допил пиво одним глотком, бросил на стол деньги и ушёл, не прощаясь. Дверь под якорем хлопнула.
Андрей посидел ещё немного. Допил своё. Посмотрел на фотографию «Герои ночи» под стеклом у стойки: двое мокрых мужиков с синими губами. Потом тоже встал и вышел.
На набережной было холодно. Ветер с озера пробирал сквозь куртку. Андрей поднял воротник, и в голове сама собой, привычно, как вздох, сложилась мысль:
Холодина, чтоб её. Батареи не дали. Куда катимся.
Он остановился посреди набережной.
Вот она. Пришла сама, он её не звал. Она выскочила, как кукушка из часов, — ровно по расписанию, когда на коже стало холодно.
Он не стал её повторять. Не стал с ней спорить. Не стал говорить себе «это скрипт» и злиться. Просто стоял и смотрел, как она висит у него в голове — «холодина, чтоб её», — серая, привычная, немного нелепая, как старая открытка.
И она — растаяла.
Не сразу, секунд через пять. Просто побледнела и ушла, как уходит пар изо рта на морозе. И на её месте осталось только: холодно. Ветер. Щёки щиплет. Вода плещется о бетон.
Просто холодно. Без «чтоб её». Без «куда катимся».
Андрей постоял ещё, удивлённый. Холод был… другой. Не плохой и не хороший. Просто холод. Чистый, как вода из колодца.
Потом он пошёл дальше и через десять шагов уже думал о Косте, о его злости, о «ты со мной или нет», — и про то, что было на набережной, забыл.
Но не до конца. Что-то осталось. Тонкое, прозрачное, как чешуйка на дне кружки.
Интерлюдия V. Номер
Ноябрь две тысячи двадцать первого года. Областной центр, гостиница «Турист», четвёртый этаж, номер 412.
Он пришёл сюда плакать.
Это было заранее понятно, ещё там. Он долго выбирал тело — не любое годилось. Нужно было такое, у которого слёзы близко. Которое умеет. Не каждое умеет: есть тела, которые разучились плакать ещё в детстве, и, сколько ни дави, оттуда выходит только сухой кашель. Это тело было не из таких. Оно двадцать лет не плакало, но всё помнило. Внутри у него, под толстым слоем привычки, лежал целый колодец непролитого.
Он выбрал гостиницу в чужом городе, чтобы никто не мешал. Позвонил на завод голосом Андрея, сказал — заболел. Взял неделю.
И лёг на казённую кровать с жёстким покрывалом в цветочек.
Там, откуда он пришёл, он потерял того, кто был рядом с ним очень долго. Дольше, чем существует этот город, это озеро, этот язык.
У них не было слова «смерть». Было что-то вроде «растворения»: одна из мыслей, бывших парой, тихо уходила в общее, становилась частью всего — и переставала быть отдельной. Это не считалось горем. Это считалось естественным, правильным, даже красивым. Оставшийся должен был принять это ясно, без следа, как принимают закат.
Он принял. Ясно.. но ясность оказалась пустой. Внутри было то, чему там не было названия, — тяжёлое, бесформенное, не помещавшееся ни в одну мысль. Оно ворочалось в нём и не могло выйти, потому что выйти было некуда. Там нельзя было плакать. Там нечем было выразить. А здесь — было чем.
Первый день ничего не получалось. Он лежал, смотрел в потолок с жёлтым пятном от протечки и ждал. Тело было тяжёлым и тихим. Он думал о потере — и ничего. Сухо.
На второй день, вечером, он включил телевизор — просто чтобы в комнате был звук. Там шёл старый фильм, чёрно-белый, про войну. Женщина на перроне провожала поезд. Махала рукой. Поезд уходил, а она стояла.
И тело вдруг сломалось.
Это началось в горле — что-то сжалось, как будто туда вставили кулак. Потом подбородок задрожал, сам, без спросу. Потом глаза стали горячими. И потом — хлынуло.
Он не знал, что это так. Он читал, конечно. Он знал всё про слёзные железы, про спазм гортани, про то, как сокращается диафрагма при рыданиях. Но он не знал, что это — облегчение. Что тело, плача, выталкивает из себя то, что ты в него положил, кусок за куском, волна за волной. Что каждый всхлип — как выдох, которого ты ждал вечность.
Он плакал, свернувшись на казённом покрывале, подтянув колени к груди, как ребёнок. Плакал громко, некрасиво, с соплями, давясь, задыхаясь. Тело Андрея рыдало так, как не рыдало никогда в жизни, — за всё сразу, за все годы, — и он плакал вместе с ним о своём, и они не мешали друг другу.
В дверь постучали. Горничная.
— Мужчина, у вас всё в порядке?
Он не смог ответить. Она постояла и ушла.
Так прошло четыре дня.
Он почти не ел. Пил воду из-под крана. Плакал, засыпал, просыпался, снова плакал. Иногда просто лежал, глядя в окно на серые крыши, и тело было пустым и лёгким, выжатым, как тряпка.
На шестой день он проснулся утром — и не заплакал.
Лежал, прислушиваясь. Внутри было тихо. Не пусто — тихо. То тяжёлое, бесформенное, что ворочалось в нём с тех пор, как его пара растворилась, — его больше не было. Вместо этого была лёгкость, радость, отпускание с пожеланием счастья.
Он встал. Умылся холодной водой. Посмотрел в зеркало: лицо Андрея, опухшее, красное, с мешками под глазами, — и улыбнулся этому лицу.
— Спасибо, — сказал он ему вслух.
Потом оделся и вышел на улицу. Купил в киоске горячую булку с маком, сел на скамейку в сквере и ел её, отщипывая по кусочку, и кидал крошки голубям. Голуби толкались, курлыкали, дрались за каждую крошку. Он смотрел на них и тихо смеялся.
Вечером — выход.
Андрей очнулся на скамейке в незнакомом сквере, в незнакомом городе. В руке была бумажка от булки. Вокруг топтались голуби.
Глаза болели и чесались. Лицо было опухшее, будто его искусали пчёлы.
Он нашёл в кармане ключ от номера с деревянной грушей, на груше — «412». Нашёл гостиницу. Нашёл в номере свою сумку, на тумбочке — чек за шесть суток. Мятое покрывало. Пустые бутылки из-под воды.
Он ничего не помнил.
Но внутри было странно — легко и пусто, как бывает после долгой болезни, когда температура наконец спала. И ещё — тихая, светлая грусть, неизвестно о чём.
Он сел на автобус и поехал домой.
Косте на заводе он сказал, что была хандра. Костя хмыкнул: «Бывает».
А через месяц Андрей забыл и про хандру.
Интерлюдия VI. Не спит
Ноябрь, через неделю после «Причала».
Он был совсем молодой. По их меркам — почти ребёнок.
Это был его первый раз. Ему разрешили только минуту — на пробу, на привыкание. Минута — это ничего, говорили ему старшие. Зайдёшь, посмотришь, почувствуешь. Выйдешь. Никто не заметит. Там никого нет.
Он выбрал наугад: поздний вечер, маленький город у озера, мужчина средних лет стоит на балконе и смотрит на воду. Хорошее тело — спокойное, тихое, без резких движений. Как раз для первого раза.
Он зашёл.
Холод. Вот что он почувствовал сразу. Ноябрьский холод на щеках, на руках, лежащих на перилах балкона. Мокрый ветер с озера. Запах воды и прелых листьев. Огни на той стороне, дрожащие в чёрной воде.
Ох, — подумал он. — Ох. Вот оно как.
Он вдохнул — глубоко, всей грудью, чтобы почувствовать, как холод входит внутрь, обжигает горло, расправляет лёгкие.
И тут он почувствовал, что на него смотрят.
Не снаружи. Изнутри.
Это было как зайти в гостиничный номер, который тебе сказали — свободен, — и увидеть, что на кровати кто-то сидит. Не спит. Сидит и смотрит прямо на тебя.
Он замер.
Так не должно было быть. Ему объясняли: когда заходишь — тот, кто был, отодвигается назад и гаснет. Сначала тускнеет, потом исчезает. Ты остаёшься один. Заднее сиденье — пустое. Некоторые старшие говорили, что там и с самого начала никого нет: просто механизм, автоматика, как у часов. Другие говорили — кто-то есть, но спит. Глубоко, без снов. Не почувствует.
Этот — не спал.
Он был здесь. Прямо здесь, совсем рядом, не на заднем сиденье — а рядом, на соседнем, плечом к плечу. И смотрел. Внимательно, спокойно, не отводя глаз. И молодой почувствовал этот взгляд так ясно, как чувствуешь чужую ладонь у себя на затылке.
А потом изнутри, тихо, без слов — но совершенно отчётливо — пришёл вопрос:
Кто ты?
Молодой отшатнулся.
Он не знал, что делать. Его этому не учили. В панике, как отдёргивают руку от горячего, он рванулся наружу — и вышел, на тридцатой секунде, не дождавшись конца своей минуты, оставив после себя только смятение, как оставляют дверь нараспашку, убегая из чужого дома.
Андрей стоял на балконе и держался за перила.
Он помнил всё.
Впервые — всё, от начала до конца. Холодок в затылке, тонкий, почти робкий, совсем не такой, как раньше. Ощущение, что кто-то входит. Как у него перехватило дыхание — но он не ушёл назад. Не отодвинулся. Он не знал, как это у него получилось. Просто остался на месте. Смотрел.
И видел, как тот вдохнул холод. Как удивился. Как ему было хорошо — и как он вдруг почувствовал, что не один. Как испугался. Андрей почувствовал этот испуг — не свой, чужой, как чувствуешь, когда кто-то рядом вздрагивает. И потом — рывок, и пустота, и ветер.
Он стоял и дышал.
Холод на щеках остался. Ветер остался. Огни на той стороне остались. Но то «ох, вот оно как», тот восторг, который был у гостя, — его не было. Гость его унёс. Унёс, убегая.
Зато осталось другое. Память. Целиком, ясная, никуда не уходящая.
И ещё одно. Странное, неожиданное, от чего Андрей сам не знал, смеяться или плакать.
Ему было жаль гостя. Того, молодого, перепуганного, который пришёл подышать холодом и убежал, как мальчишка, которого застали в чужом саду.
— Ты чего, — тихо сказал Андрей в темноту. — Я ж ничего тебе не сделал.
Озеро ответило плеском о бетон.
Андрей постоял ещё немного, потом вернулся в комнату. Достал тетрадь с таблицей. На той же странице, где было «Я = ?», ниже, написал:
Если не уходить назад — помню.
Они думают, что внутри никого. Этот испугался, когда понял, что я здесь.
И ещё ниже, подумав:
Значит, я здесь?
Он смотрел на этот вопрос долго. Ответа не было. Но впервые за все эти недели вопрос не падал в пустоту без дна. Он повисел — и как будто за что-то зацепился.
Глава 12. Психолог
На этот раз Андрей не звонил.
Он просто пришёл — в субботу, в обед, без записи. Поднялся по скрипучей лестнице на Береговой, постучал в правую дверь и, не дожидаясь «открыто», вошёл.
Марк Ильич сидел у окна, в своём кресле, с книгой на коленях. Он не читал — смотрел на озеро. Когда Андрей вошёл, он медленно повернул голову, посмотрел на него и закрыл книгу.
— Я вас ждал, — сказал он. — Чуть раньше, правда. Садитесь. Чаю?
— Нет, — сказал Андрей. И сел. — Откуда вы знали про сига?
Марк Ильич вздохнул. Положил книгу на подоконник, между горшками с геранью. Сложил руки на коленях — маленькие, сухие, неподвижные.
— Семёныч рассказал, — сказал он.
— Семёныч, — повторил Андрей.
— Он коптит рыбу на набережной двадцать два года. — Марк Ильич говорил спокойно, как говорят о погоде. — До этого был кем-то другим. Там. Учёным, если перевести на ваш язык. Довольно известным. Пришёл сюда на месяц — ощутить, как здешние люди обрабатывают пищу огнём. Взял тело старика-рыбака, у которого как раз была коптильня. И остался.
— Остался?
— Остался. — Марк Ильич чуть улыбнулся. — Говорит, лучшего занятия ни в одном из миров не встречал. Стоять ночью у огня, смотреть на воду, слушать, как шипит жир на углях. Говорит, там он знал о мире всё, а здесь впервые что-то делает. Руками.
Он помолчал.
— К нему многие приходят. Из наших. Гастрономы особенно. Он их узнаёт с первого взгляда — по тому, как они смотрят на рыбу. И вас знает. Вернее, ваше тело. Оно к нему ходит лет десять. Разные гости, много раз. «Полуночник» — это он вас так зовёт. Тело, а не вас.
Андрей вспомнил: опять ты, полуночник. И здорово — впервые за двадцать лет, в ту пятницу.
— Он поздоровался со мной, — сказал Андрей. — После «Причала». Со мной, не с гостем. Он понял?
— Понял. Он рассказал мне на следующий день. Сказал: «Полуночник проснулся. Сам идёт, без никого, и смотрит». — Марк Ильич посмотрел на Андрея. — Он был очень удивлён. Таких, как вы, мало.
— А вы? — спросил Андрей.
Марк Ильич долго не отвечал. Смотрел в окно. Часы с маятником тикали. Тик. Так.
— Я — давно, — сказал он наконец. — Тридцать лет.
Он поднял руку и посмотрел на неё — сухую, в старческих пятнах, — с тем же выражением, с каким Костя в лодке смотрел на свои ладони.
— Когда я пришёл, этому телу было сорок. Марк Ильич Гордон, психолог, разведён, детей нет. Тихий, умный, очень одинокий человек. Я взял его на год. Мне хотелось… — он поискал слово, — понять, как вы устроены. Изнутри. Как вы думаете, чувствуете, почему страдаете. У нас об этом много спорят. Я хотел посмотреть сам.
— И остались.
— И остался. Через год я должен был уйти — и не ушёл. Сначала откладывал: ещё месяц, ещё полгода. Потом понял, что не хочу. — Он опустил руку. — Там я был… долго. Очень долго. Вы не представляете, как долго. И там ничто не кончается. Ничто не стареет, не болит, не уходит. Всё ясно, всё вечно, всё правильно. А здесь — колени ноют к дождю. Зубы выпадают. Друзья умирают. Каждая осень может быть последней.
Он улыбнулся.
— Я пришёл сюда за конечностью, Андрей Павлович. Я хотел прожить одну жизнь до конца. Состариться. Устать. Умереть. Там это невозможно. Это самое дорогое, что здесь есть, — и вы этого даже не замечаете.
Андрей молчал. Он не знал, что на это сказать.
— Карточка, — сказал он наконец. — «Пора?». Это вы?
— Нет. — Марк Ильич покачал головой. — Это кто-то из гостей. Кто-то, кто был в вас и увидел, что вы начинаете просыпаться. Это заметно — мы чувствуем, когда заднее сиденье не пустое. Он, видимо, решил, что вам нужна помощь. Нашёл меня, взял карточку, сунул в ваш бумажник. Подписал вашей рукой.
— Зачем?
— Затем, что среди наших нет согласия. — Марк Ильич говорил медленно, будто читал лекцию, которую читал уже не раз. — Одни считают, что внутри вас никого нет. Что вы — механизм. Очень хороший, тонкий, но механизм. Как машина: заправил, поехал, вернул. Другие считают, что кто-то есть. Спит — но есть. И что мы не имеем права брать чужое, не спросив. Третьи — их больше всего — просто не думают об этом. Им некогда. Им дали неделю, или месяц, или минуту, и они хотят успеть.
Он помолчал.
— Тот, кто оставил вам карточку, был из вторых. Он решил, что если вы просыпаетесь — вам нужно помочь проснуться до конца. А не засыпать обратно, полуразбуженным. Это… жестоко бывает, полуразбуженным.
— А вы из каких? — спросил Андрей.
Марк Ильич посмотрел на него — тем далёким взглядом, со дна колодца.
— А я тридцать лет живу в теле, о котором до сих пор не знаю, есть ли в нём кто-нибудь, кроме меня.
Он встал, подошёл к окну. Постоял, глядя на озеро.
— Иногда мне кажется, что есть, — сказал он, не оборачиваясь. — Иногда утром, когда я просыпаюсь, я чувствую — как будто кто-то смотрит. Изнутри. Тихо, без упрёка. Как вы смотрели на того мальчишку на балконе.
Андрей вздрогнул. Он никому не рассказывал про балкон.
— Мальчишка был в ужасе, — сказал Марк Ильич. — Его потом три дня успокаивали. Говорят, он теперь хочет учиться на тех, кто помогает просыпаться. Вы ему перевернули мир, Андрей Павлович. Одним вопросом.
Он обернулся.
— А тот, другой Марк Ильич — если он есть — смотрит на меня уже тридцать лет. И я не знаю, что он обо мне думает. Ненавидит? Жалеет? Ждёт, когда я уйду и он сможет пожить сам? Или ему всё равно — он давно растворился, привык, стал частью меня, а я — частью его, и уже не разобрать, где кончается один и начинается другой?
Он вернулся в кресло. Сел. Руки легли на колени.
— Иногда я просыпаюсь и не помню, кто я. Гость или хозяин. Тот, кто пришёл, или тот, кто был. Знаете, что я тогда делаю?
— Что?
— Ставлю чайник. — Марк Ильич улыбнулся. — Чайник закипает одинаково, кто бы его ни поставил.
Андрей долго молчал.
Потом сказал то, ради чего пришёл. Сказал медленно, глядя в пол:
— Я не могу найти себя. Я искал — неделю. Внутри только датчики. Голод, холод, страх, тоска. Программа. Ворчание, которое держит машину на месте. Привязанность к дочери. Даже отчаяние — тоже, наверное, записано. Я снимаю один слой, а под ним другой. А под всеми слоями — пусто. Я не знаю, есть ли я. Может, вы правы, ваши первые. Может, внутри никого.
Он поднял глаза.
— Вы-то — знаете? Вы-то хоть есть? Там, у себя?
Марк Ильич смотрел на него долго. Потом тихо засмеялся — устало, без веселья.
— Андрей Павлович, — сказал он. — Вы думаете, там, откуда я пришёл, кто-нибудь знает, есть ли он?
Андрей замер.
— Мы приходим сюда, — продолжал Марк Ильич, — за вкусом, за болью, за холодом, за слезами. Это правда. Но знаете, за чем ещё? Многие — сами себе в этом не признаются. Мы приходим сюда, потому что здесь, в теле, когда холодно, когда больно, когда сердце трепещет от волнения перед девушкой у окна, — здесь хоть на минуту кажется, что ты есть. Что вот он я, вот мои руки, вот моё сердце. Там такого нет. Там всё ясно — и в этой ясности тоже не найти, кто смотрит. Мы такие же, как вы. Мы снимаем слой за слоем — и под ними тоже пусто.
Он развёл руками.
— Может, это и есть ответ. Может, никого нет — ни у вас, ни у нас. Ни в одном из миров.
— Тогда зачем всё это? — хрипло спросил Андрей.
Марк Ильич пожал плечами.
— Я старый человек — или старый гость, не важно. Я знаю только, что чайник закипает. Что за окном озеро. Что вечером будет закат. И что всё это происходит, есть я или нет.
Потом он сказал ещё одно. Уже у двери, когда Андрей надевал куртку.
— Андрей Павлович. Я должен предложить. Я всем предлагаю.
Андрей обернулся.
— Я могу вернуть стену, — сказал Марк Ильич. — Это несложно. Один сеанс. Вы забудете. Всё — транс, записку, камеру, Лену, балкон. Проснётесь утром — будильник в шесть сорок, кофе, завод, телевизор. Как раньше. Многие просят. Я не осуждаю.
Он помолчал.
— Двое из тех, кого я видел раньше, — не попросили. Один уехал из города, и я не знаю, что с ним. Второй… — он запнулся. — Второй не выдержал. Я не хочу, чтобы вы были третьим. Подумайте.
Андрей стоял в дверях. За спиной у Марка Ильича, в окне, было синее озеро. Чайки.
Он представил: будильник. Синяя кружка. Семёныч кивает. «Чтоб его». Телевизор. Щёлк, щёлк. Тихо. Спокойно. Никаких вопросов. Ждать.
— Нет, — сказал он.
И сам удивился, как быстро и легко это вышло. Без раздумий. Как будто ответ лежал где-то готовым и только ждал, когда его спросят.
Марк Ильич кивнул. Медленно, без удивления.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда приходите ещё. Просто так. Попить чаю.
Андрей спустился по скрипучей лестнице и вышел на набережную.
Уже на улице он вдруг подумал: а кто это сказал «нет»? Скрипт — не мог. Скрипту было бы удобнее с телевизором. Гостя не было — холода в затылке не было.
Тогда кто?
Он не знал. Но это «нет» было. Оно прозвучало. Его было слышно.
Глава 13. Арендаторы
Перед проверкой из области всех на заводе погнали на медосмотр. Раз в год так делали: поликлиника, очередь в коридоре, кардиограмма, рентген, анализы. Андрей проходил его двадцать раз и ни разу не слушал, что говорят врачи. Всё в норме, годен, следующий.
В этот раз он слушал.
Рентгенолог, молодая женщина в очках, долго смотрела на снимок грудной клетки, потом подозвала его к экрану.
— Андрей Павлович, вы в аварию попадали?
— Нет.
— Точно? — Она ткнула ручкой в экран. — Вот, смотрите. Седьмое и восьмое рёбра слева. Старые переломы, срослись. Лет восемь — десять назад. И вот здесь, — она переключила снимок, — левое запястье. Тоже перелом. Сросся неправильно, видите, ступенька? Не беспокоит?
Андрей посмотрел на своё левое запястье. Повертел. Иногда, к дождю, оно ныло. Он думал — возраст.
— Нет, — сказал он. — Не беспокоит.
Врач пожала плечами и записала что-то в карту.
Терапевт, пожилой, с усами, слушал его сердце долго, переставляя стетоскоп с места на место. Потом удивлённо хмыкнул.
— Спортом занимаетесь?
— Нет.
— Странно. Сердце у вас как у бегуна. Пульс в покое — пятьдесят два. Мне бы такое. — Он посмотрел в бумаги. — И лёгкие чистые. Вы курили?
— Двадцать лет. Бросил пять лет назад.
— Молодец. Сами бросили? Обычно у тех, кто столько курил, такие лёгкие не бывают.
Андрей промолчал. Сам бросил. Он помнил это смутно, по табличке: «бросил курить». Помнил, что однажды утром проснулся — и не захотел. Ни в тот день, ни на следующий. Как отрезало.
Не как отрезало. Как отрезали.
А на УЗИ брюшной полости врач нахмурилась и сказала, что печень увеличена.
— Выпиваете?
— По пятницам. Две кружки пива.
— Не похоже на две кружки, — сказала она сухо. — Это похоже на годы. Сдайте биохимию.
Вечером он сидел на кухне над тетрадью. Перевернул ещё один лист. Расчертил его пополам вертикальной линией. Слева написал: Что взяли. Справа: Что оставили.
Как баланс. Как акт приёмки оборудования после аренды.
Слева:
Рёбра — 7, 8 слева.
Запястье левое.
Печень.
Синяк, костяшки, пневмония (прорубь + драка).
Шрам у Кости.
Лена. Аня. Семь лет брака.
Двадцать лет.
Справа он долго ничего не писал. Потом:
Сердце — как у бегуна. (Кто-то бегал? Где? Когда?)
Лёгкие — бросил курить. Кто-то бросил за меня.
Схема — рацпредложение, премия.
Английский.
Гитара. Мозоли.
Дамба — город не затопило.
«Спасибо» — в номере 412.
«Прости, старик».
Он смотрел на два столбца. Левый был длиннее. Но правый — был. Он не ожидал, что правый вообще будет.
Похоже было на дачу, которую сдают на лето. Одни жильцы уезжают, оставив после себя гору мусора, разбитое окно и кота, которого забыли покормить. Другие — перекрасили забор, починили крыльцо и оставили на столе банку варенья с запиской. И хозяин, вернувшись, смотрит на всё это и не знает: злиться или благодарить.
Только он был не хозяином. Он был дачей.
В ноябре выпал первый снег.
В пятницу они с Костей шли из «Причала» по набережной. Снег шёл крупный, мокрый, ложился на чёрную воду и тут же таял. Фонари горели через один. Под фонарём у лодочной станции кто-то кричал.
Они подошли ближе.
Кричал Витька. Слесарь из механического, тот самый, что двадцать раз рассказывал в столовой про тёщу. Без шапки, в расстёгнутой куртке, с бутылкой в руке. Перед ним, прижавшись спиной к перевёрнутой лодке, стоял парень лет шестнадцати — тощий, испуганный, в школьном рюкзаке.
— Ну? — орал Витька. — Ну давай! Ударь! Ударь меня, ну! Что, слабо?
Он толкнул парня в грудь. Парень ударился спиной о лодку и чуть не упал.
— Витька! — рявкнул Костя и шагнул вперёд.
Витька обернулся.
И Андрей увидел его глаза.
Это были не Витькины глаза. Витькины глаза он знал двадцать лет: спокойные, немного сонные, глаза человека, который ждёт, когда кончится обед. А эти — горели. Блестели в свете фонаря, как у зверя. Весёлые, жадные, пьяные не от водки — от всего сразу: от снега, от холода, от страха мальчишки, от собственной силы в чужих руках.
Андрей узнал этот взгляд. Он видел его изнутри — на льду, на Крещение, перед прорубью. У того, кто тогда был в нём.
— Костя, стой, — сказал Андрей.
Он подошёл сам. Встал между Витькой и парнем. Посмотрел Витьке прямо в эти горящие глаза.
И сказал негромко, отчётливо:
— Ахэ-лаан.
Витька замер.
Бутылка в руке опустилась. Лицо — Витькино лицо, красное, мокрое от снега — медленно изменилось. Удивление. Потом интерес. Потом — широкая ухмылка.
— Ого, — сказал он. Голос был Витькин, но интонация — не его: ленивая, насмешливая, с растяжкой. — Говорящий аватар. Первый раз вижу. Ты кто?
— Отпусти парня, — сказал Андрей.
Витька — тот, кто в нём был, — оглянулся на мальчишку, как будто только сейчас его заметил. Махнул рукой:
— Иди, иди. Свободен.
Парень сорвался и побежал по набережной, оскальзываясь на мокром снегу.
Витька снова повернулся к Андрею. Оглядел его с головы до ног, с любопытством, как диковинную зверушку.
— Проснулся, значит. — Он хмыкнул. — Слышал про таких. Не верил. Ну и как оно? Тебе-то что? Ты ж тоже прокатный.
— Он, — Андрей кивнул на Витькино тело, — завтра проснётся. Ему в восемь на смену. У него жена, двое детей. Тёща приезжает. А ты его напоил, раздел на морозе и чуть не посадил за драку с несовершеннолетним.
— И что? — Витька искренне удивился. — Это ж прокат, мужик. Взял — вернул. Ну, может, с вмятиной. Подумаешь. Отлежится. Им же всё равно. — Он постучал себя пальцем по виску. — Там некому просыпаться. Пусто. Механизм.
— Я же проснулся, — сказал Андрей.
Витька открыл рот, чтобы что-то сказать, — и не сказал.
Он смотрел на Андрея. И Андрей видел, как в горящих глазах что-то меняется. Насмешка стала тоньше. Потом — неуверенность. Как у человека, который всю жизнь пинал кресло, считая его креслом, и вдруг услышал, как оно охнуло.
— Ну… — сказал Витька медленно. — Ты, может, и проснулся. А этот?
Он показал на себя.
— Не знаю, — сказал Андрей. — И ты не знаешь.
Они стояли под фонарём, и снег падал на них обоих, на плечи, на волосы.
Потом Витька — тот, кто был в Витьке, — коротко, зло засмеялся. Бросил бутылку в озеро. Она булькнула и пропала.
— Испортил ты мне вечер, говорящий, — сказал он.
И — выход.
Витька упал.
Не как падают пьяные — медленно, оседая. А сразу, как мешок, будто из него выдернули все кости. Андрей и Костя едва успели подхватить его у самой земли.
Витька был тяжёлый, мокрый, холодный, как рыба. От него разило водкой. Он слабо мычал, глаза были полуоткрыты и пусты — обычные Витькины глаза, сонные, ничего не понимающие.
— Вить, — сказал Костя, хлопая его по щекам. — Витёк. Слышишь?
— А? — Витька моргнул. — Мужики? Вы чего? Где я?
— На набережной.
— А чего я тут? — Он попытался сесть, и его повело. — Я ж дома был. Я ж… телевизор смотрел. Тёща… Я ж не пил. Я ж только одну, за ужином…
Он заплакал. Пьяно, растерянно, как ребёнок, которого разбудили посреди ночи в незнакомом месте.
Они дотащили его до дома — пятиэтажки за универмагом. Витькина жена открыла дверь в халате, увидела мужа, висящего на двух мужиках, и всплеснула руками.
— Опять! Опять нажрался! Третий раз за месяц! Я ж его в девять спать уложила! Ну я тебе устрою, алкаш несчастный…
Витька стоял в прихожей, держась за косяк, и бормотал: «Я ж не пил… Ларис, я ж правда не пил…»
Она ему не верила. Конечно, не верила. От него разило на весь подъезд.
Андрей и Костя ушли, не дожидаясь, пока она закончит.
На улице Костя остановился и долго стоял, сжимая и разжимая кулаки.
— Видал? — сказал он наконец. Голос дрожал. — Вот! Вот они какие! Третий раз за месяц, Палыч! Она его завтра выгонит. Его с работы попрут. А этот — «прокат, мужик, подумаешь». Твари. Все они твари.
— Не все, — сказал Андрей.
Костя резко повернулся к нему.
— Чего — не все?
— Не все, — повторил Андрей. И стал перечислять. Тихо, будто читал из тетради. — Тот, кто в номере плакал, — сказал моему лицу «спасибо». Инженер — «прости, старик, я бы оставил». Тот, кто был с Леной, — всю последнюю ночь извинялся. Кто-то бросил за меня курить. Кто-то натренировал сердце. Твой — дамбу спасал, по пояс в ледяной воде. Город не затопило. Помнишь?
Костя молчал.
— А мальчишка, который на балкон зашёл, — сказал Андрей, — испугался меня больше, чем я его. Его потом три дня успокаивали.
— Ну и что? — Костя мотнул головой. — Ну, есть приличные. А есть вот такие. Какая разница? Они все без спросу лезут. Все. В нас. В наши тела.
Андрей посмотрел на него.
— В наши? — спросил он.
— А чьи?
Андрей не ответил. Он думал о том же весь вечер — с тех пор, как дописал баланс в тетради. Тело было здесь до него. Тело было собрано на заводе, заправлено скриптом, снабжено историей из колышков. Тело ходило на работу, ворчало «чтоб его» и ждало водителя. Где в этом всём был он — Андрей? И если его не было — то чьё тело?
Гостей? Нет, они приходили и уходили. Скрипта? Скрипт — это просто программа. Программе ничего не принадлежит.
Может, ничьё. Может, тело просто было — как озеро, как снег, как фонарь. И все, кто через него проходил, — гости, скрипт, он сам, если он есть, — были в нём проездом.
— Не знаю, Костя, — сказал он. — Не знаю чьи.
Костя посмотрел на него с какой-то злой жалостью. Махнул рукой и пошёл домой, тяжело ступая по мокрому снегу.
Защиту они искали всю зиму.
Костя взялся за это так, как брался за любой ремонт: упрямо, методично, без сна. Читал по ночам какие-то форумы, где люди писали про «подселение» и «одержимость», — и плевался, потому что там всё было не то. Купил на рынке у бабки оберег из конского волоса и носил на шее под рубахой. Спал с магнитами под подушкой. Пробовал не спать вовсе — неделю держался на кофе и энергетиках, пока не уснул стоя в дежурке. В ту же ночь он проснулся у себя на кухне с ложкой мёда во рту, которую не помнил, как взял. Наташка нашла его утром улыбающимся и липким и долго смеялась, решив, что муж дурачится. Костя не смеялся.
Андрей пробовал по-своему, по-инженерному. Обшил угол комнаты медной сеткой, заземлил её на батарею и две недели спал внутри, как в клетке. Клетка Фарадея — защита от любого электрического поля. В конце января он проснулся внутри неё в шесть тридцать пять с исцарапанными о сетку руками. На кухонном столе стоял стакан с водой, а в нём — отросток красной герани. Кто-то ночью сходил на Береговую и принёс его оттуда. Сквозь медь гость прошёл, как сквозь воздух.
Марк Ильич, к которому Андрей теперь заходил по субботам — просто так, попить чаю, — выслушал про сетку и оберег молча. Потом сказал только: «Вы ищете, как запереть дверь, Андрей Павлович. А дверь ли это?» И больше к этому не возвращался.
Зима шла. На Крещение у проруби опять толпился народ, и Костя в тот день не выходил из дома. В феврале выли метели. В марте лёд на озере трещал по ночам, с гулом, похожим на далёкие выстрелы. В апреле он сошёл, озеро снова стало синим, и над набережной закружили чайки. В мае приехали первые отдыхающие, а с ними — Андрей теперь это видел — и первые гости. В кафе на набережной, на пирсе, у коптильни Семёныча то и дело мелькали чужие глаза: жадные, изумлённые, разглядывающие мир, как в первый раз.
Ничего не помогало. Обереги, магниты, сетка, бессонница. Костя за зиму сдал, осунулся, перестал ходить в «Причал». Андрей уже думал, что защиты нет и быть не может.
А потом пришёл июнь.
В первую субботу июня, в три часа ночи, у Андрея зазвонил телефон.
Костя. С работы — он был на ночной смене.
— Палыч, — сказал он. Голос был странный, задыхающийся, будто он только что бежал. — Палыч, ты не спишь?
— Нет.
— Слушай. Я нашёл. Кажется, нашёл.
— Что нашёл?
— Защиту. — Костя перевёл дыхание. — Я сейчас на обходе был. Во дворе, у второго. У резервного. И вдруг — в затылке холод. Как ты рассказывал. Я аж присел. Думаю, всё, сейчас меня…
Он замолчал.
— И? — спросил Андрей.
— И — отскочило. — Голос у Кости дрогнул от возбуждения. — Понимаешь? Будто монетка в затылке — а потом как будто кто-то ткнулся в стену и отлетел. Я стоял у самого бака. Вплотную. Гудит, вибрирует, у меня волосы на руках дыбом. И оно — не прошло. Не смогло.
Он засмеялся — коротко, лихорадочно.
— Поле, Палыч. Магнитное поле от трансформатора. Они через него не пролезают. Я отошёл на десять шагов — проверить. Снова холод. Вернулся к баку — отскочило. Три раза проверял! Три раза!
Андрей сидел на кровати, с телефоном у уха. За окном было почти светло — июньская ночь над озером так и не стала тёмной.
— Ты понимаешь, что это значит? — шептал Костя. — Это значит, можно закрыться. Можно не пускать. Палыч, мы можем их не пускать!
Андрей молчал.
Он думал о Марке Ильиче, который ставит чайник. О Семёныче у коптильни. О мальчишке на балконе. О том, кто плакал в номере 412. О резервном трансформаторе, который гудит на холостом ходу, не может сам решить, когда ему работать, — и вот теперь, оказывается, может не пускать.
— Палыч? Ты там?
— Я здесь, — сказал Андрей. — Я приеду утром.
Часть четвёртая. Не обязан
Часть четвёртая. Не обязан
Глава 14. Развилка
Утром, в начале восьмого, Андрей был на подстанции.
Костя ждал его во дворе, у резервного трансформатора. В одной фланелевой рубахе с закатанными рукавами, с красными от бессонницы глазами. Гравий вокруг бака был взрыт каблуками — Костя, видимо, ходил туда-сюда полночи.
— Смотри, — сказал он вместо «здорово».
И стал показывать. Встал вплотную к баку, положил ладонь на холодный, гудящий металл. Постоял. Отошёл на десять шагов, к забору. Постоял. Вернулся.
— Вот здесь, — он ткнул пальцем в траву у забора, — пролезает. Я ночью три раза чувствовал. Монетка. А здесь, — он похлопал по баку, — нет. Отскакивает. Как от стенки.
Андрей молча достал из сумки прибор — старый, ещё советский измеритель напряжённости поля, который валялся в кладовке с девяностых. Включил. Прошёлся с ним от бака к забору и обратно. Стрелка у бака лезла вверх, к концу шкалы. В трёх шагах — падала вдвое. У забора — почти ноль.
— Три метра, — сказал он. — Ну, четыре. Дальше поле слабое.
— Значит, четыре метра, — сказал Костя. — Значит, буду в четырёх метрах.
— Костя, это бак трансформатора. Под ним бетон и гравий. С озера комары тучами. Ты собираешься здесь жить?
— А ты придумай, — сказал Костя быстро, будто ждал этого. — Ты ж инженер. Катушку какую-нибудь. Чтоб на себе носить. Чтоб поле было, как здесь. Ты можешь, Палыч. Ты ж схему тогда…
Он осёкся.
— Схему тогда не я, — сказал Андрей.
Костя отвёл глаза.
— Ну, всё равно, — сказал он. — Посчитай.
Андрей посчитал. Вечером, дома, на листе в клетку. Это было несложно — он знал эти формулы двадцать пять лет. Чтобы на себе, на теле, держать поле такой силы, как у бака стотонного трансформатора, нужна была катушка, которую не поднять, и ток, от которого сгоришь раньше, чем гость успеет постучаться.
Он показал расчёт Косте на следующий день. Костя смотрел на цифры долго, шевеля губами. Потом сложил лист вчетверо и сунул в карман.
— Ладно, — сказал он. — Тогда так.
«Так» — это значило, что Костя забрал себе все ночные смены. Обменялся с ребятами, кому-то приплатил, кого-то уговорил. Начальник смены удивился, но спорить не стал: мужик сам просит, пусть.
Потом — что Костя перестал уходить домой и после ночной. Отсыпался в дежурке на старом диване, который придвинул к стене, выходящей во двор, — как раз напротив резервного бака. Потом притащил раскладушку и спальник. Потом — термос, кипятильник, банки с тушёнкой.
Через неделю Андрей пришёл на смену и увидел, что раскладушка стоит уже не в дежурке, а во дворе, вплотную к баку, под самодельным навесом из брезента. На раскладушке, в спальнике, лежал Костя. Над ним, в метре, гудел трансформатор.
— Ты с ума сошёл, — сказал Андрей. — Тебя тут комары сожрут.
— Пусть жрут, — ответил Костя из спальника. — Комары — не они.
Он изменился за эти недели. Похудел ещё. Под глазами — чёрное. Усы обвисли, рыжина в них потускнела. Он почти не шутил. Говорил мало и тихо, будто берёг голос.
— Голова болит, — сказал он однажды, когда они сидели в дежурке. — Всё время. От гула. И в ушах гудит — и днём, и дома, когда на час заезжаю. Как будто он у меня внутри теперь, этот бак.
Он потёр висок толстыми пальцами.
— Но зато, Палыч, — он поднял глаза, и в них мелькнуло что-то похожее на торжество, — ни разу. Ни одного раза. Три недели. Подходят — я чувствую. Монетка. Холод. И — отлетают. Ни один не пролез.
— А на работу? — спросил Андрей. — По дороге? Домой?
— Дома я на час. Наташку увидеть, переодеться. Час — это ничего. Час можно не спать. Если не спишь, они реже лезут. Я заметил.
Он говорил это так, будто докладывал об успешных испытаниях. И Андрей слушал и не мог отделаться от ощущения, что видит что-то очень знакомое.
Потом понял что.
Костя жил так же, как он сам жил двадцать лет. В режиме ожидания. Только раньше они оба ждали водителя — сами того не зная, — а теперь Костя ждал его же, но зная. Каждую минуту. Каждую ночь. Лежал в спальнике у бака, слушал гул, и вся его жизнь крутилась вокруг одного: придут — не придут, пролезут — не пролезут.
Раньше водитель был тем, ради кого машина стояла на стоянке. Теперь водитель был тем, от кого машина пряталась в гараже. Но машина всё так же стояла. И всё так же — из-за него.
В конце июня к Андрею домой пришла Наташка.
Он открыл дверь и не сразу её узнал. Маленькая, темноволосая, в лёгкой кофте поверх домашнего платья, с мокрыми покрасневшими глазами. Та самая девушка в синем платье, которую двадцать три года назад кружил по залу ДК рыжий парень, не умевший танцевать.
— Андрей, — сказала она с порога. — Что с ним?
Он впустил её. Поставил чайник. Она сидела на краю табуретки, не снимая кофты, и мяла в руках носовой платок.
— Он домой не приходит, — говорила она быстро, сбивчиво. — Третью неделю. На час заскочит, переоденется — и обратно. Не ест. Не спит — я ночью проснусь, а он сидит на кухне, глаза открытые, смотрит в стену. Я ему: Костя, ложись. А он: нельзя, Наташ, нельзя. Почему нельзя? Говорит — дома опасно. Андрей, что значит опасно? Кто ему угрожает? Он во что-то влез? Долги? Ты ж с ним каждый день. Ты знаешь.
Андрей смотрел на неё и думал о шарфе.
О том, как эта женщина — нет, кто-то в этой женщине — шла ночью по коридору ровно и легко, подняла глаза к камере, сняла с вешалки шарф и бережно, как клетку с птицей, накрыла объектив.
А сейчас перед ним сидела не та. Перед ним сидела Наташка — просто Наташка. Испуганная, усталая, в кофте поверх домашнего платья, с мокрым платком в руках. Которая двадцать лет жила с человеком, полюбив его за то, чего он не умел. И теперь не понимала, куда он уходит.
Она тоже была аватаром. Её тоже катали. Её тоже, наверное, ставили на стоянку между поездками, и она тоже ворчала по вечерам на цены и холодину. И она ничего этого не знала. И сейчас она была здесь — сама, на своём месте, за своим рулём. Ей было страшно за мужа. Это было видно по рукам.
— Он не в долгах, — сказал Андрей. — Он… испугался, Наташ. Сильно. Ему кажется, что дома с ним может что-то случиться. А на подстанции — нет.
— Что случиться?
Андрей помолчал.
— Я поговорю с ним, — сказал он.
Она кивнула. Выпила чай — залпом, обжигаясь. Ушла. У двери обернулась:
— Андрей. Он ведь хороший. Он мне такие письма писал. Когда мы только поженились. Стихи даже. Я их храню. А потом — как выключили. Двадцать лет ничего. А мне и не надо было, я ж понимаю, работа, ребёнок… — Она всхлипнула. — Только чтоб был. Хоть какой. Только чтоб домой приходил.
Дверь закрылась.
Андрей долго стоял в прихожей.
В ту ночь он пошёл на подстанцию.
Было около одиннадцати. Июньская ночь так и не стала тёмной: небо на севере светилось бледно-зелёным, над озером стоял туман. Двор подстанции освещал один прожектор на столбе, и вокруг него вились мошки. Гравий хрустел под ногами.
Костя не спал. Сидел на раскладушке под брезентовым навесом, закутавшись в спальник по пояс, и смотрел за забор, на туман над озером. Бак гудел у него за спиной — ровно, на одной ноте, как всегда.
— Наташка приходила, — сказал Андрей.
Костя дёрнулся.
— Чего хотела?
— Чтоб ты домой пришёл.
Костя молчал.
— Костя, — сказал Андрей. — Пойдём домой.
— Нельзя.
— Можно.
— Нельзя, Палыч! — Костя вскинул голову, и глаза у него в свете прожектора были дикие. — Ты не понимаешь? Я уйду отсюда — и в первую же ночь в меня кто-нибудь залезет. Как в Витьку. Нажрётся мной, подерётся мной, разобьёт меня, сломает, а я утром проснусь и ничего не вспомню. Опять. Двадцать лет так было — хватит! Я своё отдал. Больше не дам.
— А это что? — Андрей обвёл рукой двор: брезент, раскладушку, банки с тушёнкой, мошкару у прожектора. — Это — твоё?
— Это — безопасно.
— Это — стоянка, Костя. Та же самая. Ты лежишь тут, у бака, и думаешь только об одном: придёт — не придёт. Ты не живёшь, а прячешься.
Костя смотрел на него.
— А ты? — спросил он тихо. — Ты-то что предлагаешь? Чтоб нас и дальше катали? Чтоб я и дальше просыпался с шрамами и ничего не помнил? Ты со мной или нет, Палыч? Я тебя в «Причале» спросил. Ты сказал — подумаю. Подумал?
— Подумал, — сказал Андрей. — Нет.
Костя дёрнулся, как от удара.
— Почему?
Андрей стоял на гравии и не знал, что ответить. Он чувствовал, что ответ есть. Что он где-то близко, совсем рядом, как тогда, в прихожей, когда уходила Лена. Но выговорить его он ещё не мог.
— Я не хочу всю жизнь простоять у бака, — сказал он наконец. — Ни из-за водителя, ни от водителя. Я не знаю пока, как надо. Но не так.
— А как? — с вызовом спросил Костя.
— Не знаю.
— Вот и иди тогда, Костя засмеялся. Не знает он. Иди домой, Палыч. Включи телевизор. Подожди, пока за тобой приедут.
Он отвернулся. Лёг на раскладушку, натянул спальник до подбородка, лицом к баку.
Андрей постоял ещё немного. Прожектор гудел. Трансформатор гудел. Небо над подстанцией было светлое, июньское, звёзд почти не видно — только одна, низкая, висела над самым забором.
Он развернулся и пошёл домой.
Глава 15. Озарение
Домой он пришёл около полуночи.
Разулся в прихожей. Повесил куртку. Прошёл в комнату, не включая света. Сел на диван.
И рука взяла пульт.
Он не стал её останавливать. Не было сил. Пусть. Экран вспыхнул синим, потом пошла какая-то ночная передача — двое в студии спорили о чём-то, размахивая руками. Андрей щёлкнул. Фильм. Щёлкнул. Реклама. Щёлкнул. Новости. Щёлкнул.
В голове было тяжело и серо. И мысли шли — те самые, привычные, ровным строем, как вагоны.
Костя прав.
А что ты предлагаешь? Ничего.
Иди домой. Включи телевизор. Подожди.
Ну и что толку от того, что ты проснулся? Ничего же не изменилось. Ты как сидел на этом диване, так и сидишь.
Тебе сорок пять. Поздно уже что-то менять.
Ты скучный человек, Андрей. Ты всегда был скучным. Тебе ничего не интересно. Тебе ничего не хочется. Ты не умеешь ни играть, ни танцевать, ни читать стихи, ни говорить по-английски. Всё это делали они. А ты — никакой. Лена так и сказала.
Так и будет. Так всегда было. Так положено.
Щёлк. Щёлк. Щёлк.
Он не знал, сколько так просидел. Может, час, а потом в какой-то момент он заметил одну вещь.
Ничего особенного, не вспышка, не голос, не холод в затылке. Просто — заметил. Как замечаешь, что в соседней комнате давно гудит холодильник, хотя гудел он всё время.
Он заметил, что эти мысли звучат точно так же, как «холодина, чтоб её».
Той же интонацией. Тем же ровным, усталым, привычным тоном. Как открытки, которые он перебирает каждый вечер, не читая. Поздно. Скучный. Никакой. Ничего не хочется. Так положено. Они выскакивали так же, как кукушка из часов, — ровно по расписанию, когда становилось тяжело. И, выскочив, ложились на него таким же тёплым серым одеялом, как пятничное «куда катимся».
Он смотрел на них. Как тогда, на набережной, — не споря, не повторяя. Просто смотрел.
Ты скучный человек.
А кто это сказал?
Не Лена — Лена сказала «никакой», и сказала это про того, кто сидел перед ней с пультом в руке. Не Костя. Не Марк Ильич. Никто. Мысль пришла сама, как датчик. Как лампочка «низкий уровень масла».
И это было — то же самое. Тот же термостат. Если машина поверит, что она скучная, — она не будет ничего хотеть. Если поверит, что поздно, — не будет ничего начинать. Если поверит, что так положено, — будет стоять на стоянке и ждать. Именно этого и требовалось. Ровной, тихой, привычной апатии, на которой держится всё остальное.
Программа поддержки аватара. Ей было всё равно, счастлив ли скафандр. Ей нужно было, чтобы скафандр стоял на месте, был исправен — и не задавал вопросов.
Всё это он уже знал. Он понял это ещё в «Причале», слушая, как весь бар поёт одну песню. Но там он понял это про других. Про Костю. Про Витьку. Про «чтоб его» и сливочное масло.
А сейчас — про себя. Про самое главное в себе. Про то, что он двадцать лет считал своим характером. Своей судьбой. Собой.
Я скучный. Мне ничего не интересно. Уже поздно.
Это был не он. Это были строчки скрипта.
И тогда — тихо, без всякого грома — пришло вот что.
Я не обязан.
Он даже не сразу понял, что это значит. Сидел и слушал, как эти слова лежат у него внутри. Простые, короткие. Как будто кто-то положил на стол ключ.
Я не обязан это слушать.
Скрипт говорит: поздно. А я не обязан верить. Скрипт говорит: ты скучный. А я не обязан соглашаться. Скрипт говорит: сиди, жди, так положено. А мне никто ничего не положил. Это не закон. Это не приговор. Это — строчки, которые крутятся в голове, как реклама по телевизору. Можно смотреть. А можно — переключить. А можно — выключить.
Он посмотрел на пульт в своей руке.
И нажал красную кнопку.
Экран погас. В комнате стало темно и очень тихо. Только холодильник на кухне гудел, ровно, на одной ноте.
Он сидел в темноте и чувствовал, как внутри что-то медленно, очень медленно разжимается. Как кулак, который держали сжатым так долго, что забыли, что он сжат.
Он не обязан быть несчастным.
Это было так просто, что почти смешно. Двадцать лет он жил с ощущением, что жизнь — это то, что с ним происходит. Серое, ровное, без выбора. Что он такой, какой есть, и другим быть не может. Что его держат стены — опасения, возраст, характер, работа, город, «надо», «уже поздно», «не моё», «так положено».
А стен не было.
Вернее, были — но из того же материала, что «холодина, чтоб её». Из слов, из убеждений. Из программы, которая крутилась в голове, чтобы машина не уехала со стоянки. Стоило перестать их повторять — и они бледнели, как пар изо рта на морозе.
Его ничто не держало. Ничто — кроме этих слов в голове. А слова в голове были не его.
Он подумал о Косте — у бака, в спальнике, под неумолчный гул. Костя тоже думал, что его держат стены. Только другие: «нельзя», «опасно», «пролезут». Эти тоже были словами. Тоже скриптом — просто новым, переписанным страхом. Программа поддержки выживания: если угроза — прятаться.
Костя не обязан прятаться. Так же, как он, Андрей, не обязан ждать.
Но Косте это нельзя было объяснить. Это можно было только увидеть самому. Как он сейчас увидел.
Но вопрос «кто же тогда я?» — остался.
Он заметил это с удивлением. Он ничего не нашёл. Внутри по-прежнему не было никакого «я», которое можно было бы потрогать. Датчики, скрипты, слова — и под ними пусто. Ничего не изменилось и всё изменилось.
Потому что раньше эта пустота была страшной — как пропасть, в которую падаешь и не можешь достать дна. А сейчас она была… просторной. Как комната, из которой наконец вынесли старый хлам. Тихо, пусто, светло, приятно. И можно поставить туда что угодно. А можно ничего не ставить.
Он встал, пошёл на кухню, включил свет над столом, поставил чайник.
Пока чайник шумел, он стоял у окна. За окном лежало озеро — светлое, июньское; ночь над ним так и не стала тёмной, и над мысом небо чуть зеленело. Холодильник гудел. Из крана капало. Кап. Кап.
Чайник щёлкнул.
Андрей открыл шкаф, отодвинул кастрюли и достал из глубины высокий стеклянный стакан с зелёным налётом на дне. Помыл его. Мяты не было — он положил в стакан ломтик лимона из холодильника и залил кипятком. Поднёс к лицу.
Пар был горячий, кислый, свежий.
Он подумал: так делал гость три года назад. Это был его жест? Ну и что.
Он вдыхал пар с закрытыми глазами. Он не знал, чей это жест — гостя, скрипта или его самого. Может, ничей. Чайник закипает одинаково, кто бы его ни поставил. Пар пахнет лимоном, кто бы его ни вдыхал.
Потом он пошёл в прихожую, достал с антресоли гитару в клетчатом покрывале. Сел на табуретку. Положил её на колени.
Играть он не умел. Он это знал. Пальцы знали где струны, но то, что знало куда ставить пальцы ушло.
Он не стал ставить пальцы. Просто провёл большим пальцем правой руки по одной струне — самой толстой, открытой. Не прижимая ничего на грифе.
Струна загудела.
Низко, долго, чисто. Звук наполнил прихожую, отразился от стен, вернулся. Дрожал. Медленно затихал. Андрей держал гитару и чувствовал, как этот звук идёт через деревянный корпус ему в колени, в живот, в грудь.
Открытая струна не фальшивит, тут не нужно уметь. Она просто звучит — так, как настроена. Сама.
Он дёрнул её ещё раз. И ещё. Сидел и слушал, как она гудит. И впервые за много-много лет — может быть, впервые в жизни, он не знал, — ему не было скучно.
Перед сном он взял телефон и открыл будильник.
06:40. Каждый день. Двадцать лет.
Он долго смотрел на эти цифры. Потом поменял на 02:20.
Завтра была суббота. На работу не надо. Рассвет в июне ранний, в начале четвёртого, а до мыса полтора часа по камням. Поспать он успеет совсем немного. Ну и пусть. Он пойдёт на мыс сам. К рассвету.
Зачем? Не потому, что так положено. Не потому, что гость подсказал. Не потому, что надо. Просто — захотелось. Посмотреть, как это — когда сам.
Он поставил будильник и лёг.
И уснул сразу, как не засыпал давно, — без телевизора, без пульта в руке, в тишине, под ровный гул холодильника.
Глава 16. Жизнь есть
Будильник зазвонил в два двадцать, и Андрей проснулся от него.
Не за минуту до звонка, не сам, как просыпался двадцать лет. От звонка — резкого, противного, вырывающего из сна. Он полежал секунду, не понимая, где он и зачем. Потом вспомнил. Сел на кровати, кряхтя, растирая лицо ладонями. Нащупал ногами тапки. Чуть не упал, вставая.
Он отметил это с каким-то смешным удовольствием. Неуклюже. Тяжело. С кряхтением. Так встаёт он. Не гость — гость встал бы одним движением, легко, без помощи рук. Не скрипт — скрипт встал бы в шесть тридцать пять.
Он оделся. Свитер, старая куртка — ночью у воды прохладно даже в июне. Постоял над ботинками. Взял не кладбищенские, на толстой подошве, а свои обычные, рабочие, растоптанные. Пусть.
Телефон оставил на тумбочке. Подумал — и не взял.
На улице было светло той странной, бесцветной, июньской светлотой, когда ночь уже отступила, а утро ещё не пришло. Небо над озером было тёмно-серым, без единой звезды. Над водой лежал туман. Тихо. Только где-то в камышах крякнула утка.
Он шёл вдоль набережной, мимо перевёрнутых лодок. Коптильня Семёныча не горела, но сам Семёныч сидел на ящике, курил и смотрел на воду. Когда Андрей проходил мимо, он поднял голову, прищурился — и вдруг усмехнулся в бороду и кивнул.
Потом грунтовка за последними домами. Потом сосняк. Под ногами пружинила прошлогодняя хвоя, пахло смолой и сыростью. Комары звенели над ухом и Андрей отмахивался. Потом начались камни.
И здесь он понял, как это было — когда шёл гость. Гость перепрыгивал с камня на камень и ни разу не оступился. А Андрей полз. Камни были мокрые от росы и скользкие. Он оскальзывался, хватался руками, обдирал ладони о шершавый гранит. На одном валуне он сел, потому что не знал, как слезть, и слезал на заднице, как в детстве — хотя детства у него не было, были только колышки из альбома. На другом — зацепился курткой и порвал рукав.
Небо на востоке розовело. Он видел это краем глаза и торопился, и от этого оскальзывался ещё больше.
Не успею, — подумал он. И тут же: Ну и не успею. Ну и что.
И полез дальше.
Он дошёл до конца мыса, когда розовая полоса на горизонте уже стала золотой. Нашёл тот большой плоский валун, нависший над водой. Забрался на него — неловко, с третьей попытки, ободрав колено через штанину. Сел. Отдышался.
И стал смотреть.
Сначала ничего не было.
Вернее, было: вода, небо, камень. Но он смотрел на них так, как смотрел двадцать лет на всё вокруг: глазами, которые ждут. Ждут, когда что-то начнётся. Что-то важное, настоящее, ради чего стоит смотреть.
И в голове поползло привычное: ну и что тут особенного. Вода и вода. Зачем пришёл. Ноги ободрал, рукав порвал. Дурак.
Он заметил это. Не стал спорить. Просто посмотрел, как эти слова висят в голове, серые, как открытки, — и они побледнели и ушли, как пар.
И осталось — то, что было.
Холодный, мокрый камень под ладонями. Шершавый. Он чувствовал каждую крупинку гранита, каждую трещинку. Мох в трещинах — мягкий, влажный, пахнущий землёй.
Комар на запястье. Тоненький, почти невесомый. Пьёт. Андрей смотрел на него и не прихлопнул.
Запах воды. Озеро пахло — он никогда раньше этого не замечал — чем-то свежим и сырым, рыбой, водорослями, мокрым деревом, и ещё чем-то, для чего не было слова.
Звуки. Плеск воды о камни внизу — мерный, тихий, как дыхание. Чайка где-то справа, раз, другой. Ветер в соснах за спиной. Своё дыхание. Своё сердце — бьётся, медленно, ровно, как у бегуна. Пятьдесят два в покое, — вспомнил он и почему-то улыбнулся.
А вода у горизонта медленно меняла цвет. Серая — розовая — золотая.
Он сидел и ничего не ждал, это было новое состояние. Он даже не сразу понял, что изменилось. Просто вдруг заметил — ожидания нет. Того самого, которое он носил в себе двадцать лет, как камень в груди. Ожидания поезда в зале без расписания. Ожидания события. Ожидания чего-то настоящего, которое вот-вот начнётся.
Ничего не нужно было ждать. Всё уже было здесь. Камень. Мох. Комар. Плеск. Чайка. Сердце. Свет на воде. Оно не начиналось и не собиралось начаться. Оно просто — было. Шло. Происходило.
И он вдруг пронзительно осознал — без слов, всем телом сразу, как понимаешь, что замёрз, — то, о чём говорил Марк Ильич. Чайник закипает, кто бы его ни поставил.
Он так и не нашёл никакого себя, да и не искал больше. Внутри по-прежнему не было никакого «я», которое можно было бы потрогать и сказать: вот оно, моё. Датчики, скрипты, слова, гости.. под ними пусто.
Но жизнь — была.
Вот она. Вся. Холод камня. Запах воды. Свет. Она происходила — прямо сейчас, здесь, на этом камне, в этом теле, — и ей не нужно было его разрешения. Ей не нужно было, чтобы он был, она и так происходит. И он — что бы ни значило это «он» — был её частью. Не хозяином, не гостем, не скриптом. Частью. Как волна — часть озера. Волна не знает, где она кончается и начинается вода. И ей не нужно знать. Она просто — бежит к берегу.
И тогда из-за черты показался край солнца.
И в затылке стало холодно.
Как холодная монетка. Тонкая, осторожная, почти робкая.
Андрей не вздрогнул. Не отодвинулся назад. Не рванулся навстречу. Он просто остался там, где был, — на камне, у воды, в свете. Как остался тогда, на балконе.
И почувствовал, как кто-то садится рядом.
Не вместо него. Рядом. На соседнее место, плечом к плечу. Как садятся на скамейку, где уже кто-то сидит, — осторожно, на краешек.
Он узнал его сразу. Не по имени — имён у них не было. По тому, как тот смотрел на воду. По тому, как у него перехватило дыхание, когда солнце выползло из-за черты. По тому, как он тянулся к горизонту — весь, всем существом, как струна.
Это был тот, майский. Из мира, где нет дали.
Он вернулся сюда за тем же. И нашёл здесь, на своём камне, — не пустую машину. Кого-то.
Андрей почувствовал, как тот вздрогнул. Удивился. Замер — на секунду, на две. Как замирает человек, который пришёл на своё любимое место и обнаружил, что там уже кто-то сидит.
А потом — не ушёл.
Остался. Сел поудобнее. Как кивают соседу по скамейке — молча, по-доброму: ничего, места хватит обоим.
И они стали смотреть вдвоём.
Солнце поднималось. Дорожка на воде бежала прямо к валуну, золотая, живая, дрожащая.
Андрей чувствовал то, что чувствовал гость. Не всё — но многое. Тоску по дали, которой у того никогда не было. Восторг. Ту самую струну, которая тянется и тянется туда, за край. И одновременно — своё. Холод камня, комара на запястье, ободранное колено, сердце, бьющееся пятьдесят два раза в минуту. Это было не смешано и не разделено. Просто было — и то, и другое, сразу.
У него текли слёзы. Он не знал, чьи. Это было неважно.
Гость поднял руку — руку Андрея — и потянулся к карману куртки. Туда, где в мае лежал телефон.
Телефона не было. Андрей оставил его дома.
Рука замерла. Постояла. И медленно опустилась обратно на колено.
И Андрей почувствовал, как гость понял. Не нужно. Не нужно снимать. Не нужно оставлять записку в бутылке. Тот, кто сидит рядом, — запомнит сам.
Гость ушёл, когда солнце поднялось над водой целиком.
Тихо. Без рывка. Как встают со скамейки, когда пора, — бережно, чтобы не потревожить соседа. Холод в затылке растаял, место рядом опустело.
Андрей ждал что сейчас — как раньше — включится свет в зале, краски погаснут, озеро станет просто водой, солнце — просто солнцем. Останется только протокол, чек без сумм.
Но свет не включился, краски не погасли.
Озеро было золотым и синим, и чайка кричала над ним, и солнце било в глаза так, что приходилось щуриться, и камень под ладонями был прохладным. И всё это оставалось, никуда не уходило, никто не уносил с собой в чемодане.
Потому что он был здесь сам. Всё это время. Он смотрел своими глазами.
Андрей сидел на валуне, мокрый от слёз, с ободранными ладонями, в порванной куртке, — и смеялся. Тихо, сквозь слёзы, как смеются, когда что-то наконец сходится. Как тот инженер над схемой, когда увидел, что ответ проще и красивее, чем думал.
Он сидел так долго. Час, может, больше. Солнце поднялось высоко, туман над водой растаял, по озеру прошла первая лодка рыбака.
Потом он встал — неуклюже, с кряхтением, держась за камень — и пошёл обратно.
На третьем камне он оступился и чуть не упал и засмеялся снова.
Глава 17. Не в режиме ожидания
Ничего особенного после этого не случилось. Никаких чудес. Андрей не заговорил по-английски, не стал играть на гитаре, не начертил гениальной схемы. Он по-прежнему вставал по будильнику, ходил на подстанцию, делал обход, заполнял журнал, ел в столовой гороховый суп.
Просто теперь он делал это сам.
Не в том смысле, что нашёл наконец, кто этот «сам». Не нашёл. И больше не искал. А в том, что между ним и тем, что происходило, больше не было расстояния, не было ожидания. Обход был обходом, а не способом скоротать время до чего-то настоящего. Суп был супом. Гул трансформатора был гулом. И всё это — оказывалось — было довольно интересно, если не ждать, когда начнётся что-нибудь другое.
В июле он купил лодку.
Старую, деревянную, с облупившейся синей краской — она третий год лежала кверху дном у лодочной станции, и Семёныч сказал, что хозяин помер и лодку отдадут за так, только забери. Андрей забрал, перевернул, посмотрел на днище — две доски сгнили, транец треснул.
Он не умел чинить лодки. Совсем. Он был электрик.
Он чинил её два месяца. По вечерам, после смены, на берегу у станции. Смотрел ролики в интернете, ходил в строительный за досками и эпоксидкой, загубил первую заплатку, потом вторую. Сидел над ней с наждачкой, весь в пыли и смоле.
Семёныч смотрел на это с ящика. Молчал. Иногда подходил, брал у Андрея из рук рубанок, показывал, как держать, — молча, двумя движениями, — и возвращал. Один раз принёс в газете горячего сига.
— Ешь, — сказал он. — Полуночник.
Андрей ел, сидя на перевёрнутой лодке. Рыба была солёная, жирная, горячая, и пахла ольховым дымом, и он чувствовал всё это сам — каждое волокно, каждую чешуйку, кость, уколовшую нёбо.
— Вкусно, — сказал он.
Семёныч хмыкнул, как будто ничего другого и не ждал.
В сентябре лодка поплыла. Текла немного у транца, приходилось вычерпывать банкой из-под тушёнки. Андрей выгреб на ней на середину озера, бросил вёсла и долго сидел, глядя, как вода плещется о синие борта, которые он покрасил сам. Криво. С потёками.
Про гитару он узнал, что мозоли — это ещё не всё.
Он учился сам. По самоучителю, купленному в книжном, и по роликам. Медленно, тупо, по одному аккорду. Пальцы не слушались. Подушечки болели, хоть и были твёрдые. Звук выходил кислый, дребезжащий, совсем не такой, как тот тихий перебор, который он помнил с заднего сиденья.
К октябрю он знал три аккорда. Ля минор, ре минор, ми. Играл их по вечерам на табуретке в прихожей, переставляя пальцы с одного на другой, мучительно, с паузами.
Это было ужасно. Он сам слышал, как ужасно. И ему нравилось.
Потому что этот ужасный звук был не чужой записью, которую стёрли. Он оставался. Завтра Андрей помнил, что выучил вчера. Пальцы помнили. Через неделю ля минор звучал чуть чище. Через месяц — ещё чуть. Он ничего не отдавал. Он собирал.
Ане он звонил по воскресеньям.
Сначала разговоры были неловкие, короткие. «Как учёба?» — «Нормально». — «Как ты?» — «Нормально». Длинные паузы. Он не знал, о чём говорить с ней. Он никогда не знал.
Потом он стал рассказывать про лодку. Как сгнил транец, как он загубил две заплатки, как Семёныч молча отнимает у него рубанок. Аня сначала слушала вежливо. Потом засмеялась — в первый раз, — когда он рассказал, как свалился с лодки в воду вместе с банкой эпоксидки. Потом стала спрашивать сама: а поплыла? а покрасил? а какого цвета?
В августе она приехала на три дня. Первый раз за пять лет.
Они ходили на мыс. Вместе. Андрей вёл её по камням, оскальзываясь, и она смеялась над ним — «пап, ты как медведь», — а потом сама поскользнулась, и он поймал её за руку. Они сидели на большом плоском валуне, ели бутерброды и смотрели на воду. Говорили мало. Но молчание было не таким, как в телефоне. Не пустым.
Уезжая, на вокзале, Аня обняла его — неловко, быстро, как обнимают малознакомых. Потом отстранилась и посмотрела на него внимательно.
— Пап, — сказала она. — Ты какой-то другой стал.
Он испугался. Лена говорила это же — «другой» — и это было плохо.
— Какой? — спросил он.
Аня подумала.
— Здесь, — сказала она. — Ты как будто здесь.
И села в поезд.
Гости приходили по-прежнему.
Не так часто, как раньше, — или ему так казалось. Иногда он чувствовал монетку в затылке и не отходил назад, и тогда гость садился рядом, и они делали что-то вместе — ели, смотрели, шли под дождём. Гости по-разному к этому относились. Одни удивлялись и оставались. Другие пугались и уходили, как тот мальчишка на балконе. Один, кажется, рассердился — и Андрей почувствовал его злость, тяжёлую, обиженную, как у человека, которому в прокате выдали машину с пассажиром. Время между гостями больше не было простоем. Оно было его временем. Лодка, гитара, Аня, обход, гороховый суп. Не холостой ход. Просто ход.
По субботам он ходил к Марку Ильичу пить чай.
Они сидели у окна, между горшками с геранью, и разговаривали — о погоде, об озере, о книгах. Иногда о гостях. Чаще молчали. Часы с маятником тикали. Марк Ильич становился всё медленнее, всё прозрачнее, как осенний лист на просвет. Поднимался со стула, держась за подлокотник. Подолгу смотрел в окно.
— Он смотрит, — сказал он однажды в ноябре, ни с того ни с сего. — Тот, другой Марк Ильич. Я теперь почти уверен. По утрам. Тихо так. Без упрёка.
— И что вы чувствуете? — спросил Андрей.
Марк Ильич подумал.
— Что мы уже давно не двое, — сказал он. — И что это, наверное, не важно.
В феврале он умер. Во сне, в своём кресле у окна. Семёныч нашёл его утром — принёс рыбы, как приносил по пятницам, а дверь оказалась не заперта.
На похоронах было человек десять. Андрей стоял у могилы и смотрел, как падает снег, и думал о том, что Марк Ильич получил то, за чем пришёл. Одну жизнь. Целиком. До конца.
Через месяц пришла бумага от нотариуса. Марк Ильич завещал ему часы с маятником.
Андрей повесил их на кухне, над столом. По вечерам, когда ставил чайник, он слушал, как они тикают.
Тик. Так.
Костя оставался на подстанции.
Летом и осенью — во дворе, у бака. Зимой — в дежурке, на диване, придвинутом к той стене, за которой стоял резервный трансформатор. Он почти не уходил домой. Похудел так, что рубахи висели на нём, как на вешалке, рыжие усы поседели.
Андрей приходил к нему. Каждую смену. Приносил Наташкины пирожки. Рассказывал про лодку, про Аню, про гитару. Однажды сказал — осторожно, издалека — про то, что понял той ночью у телевизора. Про «не обязан». Про то, что стены сделаны из слов.
Костя выслушал. Посмотрел на него тяжело, устало.
— Хорошо тебе, Палыч, — сказал он. — Тебе, может, и не обязан. А я не могу.
И Андрей замолчал. Он понял, что этого нельзя объяснить. Это можно только увидеть — самому, однажды, в своё время. Как он увидел у телевизора. И что торопить тут нельзя, как нельзя торопить рассвет.
Он просто приходил. Приносил пирожки. Сидел рядом.
И ждал — нет, не ждал. Просто был рядом.
Глава 18. Год, который помнишь
В «Причале» ничего не изменилось.
Шесть столов. Якорь над дверью. Телевизор под потолком. Запах пива, жареной мойвы и мокрых курток — хотя был июнь и куртки были сухие. Фотография «Герои ночи» под стеклом у стойки. Лёша за стойкой, чуть полысевший.
Третий стол у окна был свободен.
Андрей пришёл первым. Сел. Лёша, не спрашивая, принёс кружку светлого и посмотрел на пустой стул напротив.
— Рыжий-то придёт?
— Обещал, — сказал Андрей.
Лёша покачал головой и ушёл. Костя не был в «Причале» больше года.
Андрей сидел и смотрел в окно. За окном было озеро — синее, июньское, в мелкой ряби, с белыми точками чаек. Справа — трубы механического завода. Слева — тёмная полоса мыса. У лодочной станции, среди других лодок, покачивалась на воде одна синяя, с кривыми потёками краски на бортах.
Он смотрел на неё и улыбался.
Костя пришёл через двадцать минут.
Он вошёл медленно, придерживая дверь, и остановился на пороге, щурясь, будто от яркого света. Он сильно изменился за этот год. Похудел — фланелевая рубаха висела на плечах мешком. Усы стали почти седыми. Лицо бледное, серое, как у человека, который давно не видел солнца. Под глазами — тени. Он стоял в дверях и оглядывал «Причал» так, будто не был здесь вечность.
Потом увидел Андрея. Подошёл. Сел — тяжело, с хрипом, как садятся старики.
Лёша принёс вторую кружку. Посмотрел на Костю, хотел что-то сказать — и не сказал.
— Ну, — сказал Костя.
— Ну, — сказал Андрей.
Они отпили.
Костя вытер пену с усов тыльной стороной ладони. Рука дрожала.
— В ушах гудит, — сказал он. — Всё время. Даже здесь. Как будто бак со мной пришёл.
Андрей кивнул.
Помолчали.
По телевизору шли новости. За соседним столом мужики из литейного обсуждали зарплату. В углу две женщины — мужей. Всё как всегда. Хор.
Костя смотрел в кружку. Потом поднял глаза на окно, на синее озеро за стеклом, и сказал — тихо, устало, сам себе, по старой привычке, как говорил двадцать лет каждую пятницу:
— Слушай. Год пролетел, а вспомнить нечего.
Андрей поставил кружку.
— А я помню, — сказал он.
Костя посмотрел на него.
И Андрей начал рассказывать.
Не торопясь. Не по порядку — как вспоминалось. Про то, как в прошлом июне полз на мыс по мокрым камням, ободрал ладони, порвал куртку и чуть не опоздал к рассвету. Про то, каким был камень под ладонями — холодным и шершавым, с мхом в трещинах. Про комара на запястье, которого не прихлопнул. Про лодку — как сгнил транец, как он загубил две заплатки, как свалился в воду с банкой эпоксидки и Семёныч на берегу хохотал так, что уронил сигарету. Про то, какого цвета вода на середине озера, если смотреть сверху, с лодки, в сентябре.
Про Аню. Как она приехала в августе и назвала его медведем. Как они сидели на валуне и ели бутерброды. Как на вокзале она сказала: «Ты как будто здесь».
Про гитару. Три аккорда, потом пять. Как ужасно это звучит до сих пор. Как ему нравится.
Про Марка Ильича. Про его часы с маятником, которые теперь висят у Андрея на кухне и тикают по вечерам, когда закипает чайник.
Он рассказывал, и сам удивлялся, как много помнит. Не строчки в таблице — а запахи, звуки, цвета. Какая погода была в тот день, когда лодка впервые поплыла. Что сказал Семёныч, принеся сига. Как пахли волосы у Ани, когда она его обняла на вокзале. Целый год — от начала до конца, без пустот, без гладкой холодной стены.
Костя слушал.
Сначала — с привычной усталой усмешкой. Потом усмешка сползла. Потом он перестал смотреть в кружку и смотрел на Андрея — внимательно, не отрываясь, своими светлыми, прищуренными, как от солнца, глазами. Он ничего не говорил. Только когда Андрей рассказал, как Аня поскользнулась на камне и он поймал её за руку, — Костя быстро отвернулся к окну и долго смотрел на озеро.
Когда Андрей закончил, было уже темно — вернее, светло той июньской бесцветной светлотой, когда ночь так и не наступает.
Костя молчал.
Потом сказал хрипло:
— Хороший год.
— Хороший, — согласился Андрей.
Костя кивнул. Допил пиво. Посидел ещё немного, глядя в пустую кружку. Потом встал, тяжело опираясь о стол.
— Пойду, — сказал он. — Смена.
— Давай.
У двери Костя обернулся. Хотел что-то сказать — Андрей видел это по его лицу. Но не сказал. Махнул рукой и вышел. Дверь под якорем хлопнула.
Андрей посмотрел ему вслед. Потом допил своё пиво, расплатился с Лёшей и тоже пошёл домой — налево, вдоль набережной, мимо синей лодки, мимо Семёныча на ящике. Чайник. Часы. Гитара.
Костя шёл направо.
К подстанции. Вдоль набережной, мимо лодочной станции, мимо последних фонарей. Тем же путём, которым ходил весь этот год — на работу и с работы, на работу и с работы, в своё убежище, к своему баку.
Ночь была тихая и светлая. Небо на севере светилось бледно-зелёным. Над водой лежал туман, низко, слоями. Пахло тиной и мокрым деревом. Где-то в камышах крякнула утка.
В ушах гудело. Как всегда.
Он шёл и думал о том, что рассказал Андрей. О камне с мхом. О лодке. О том, как Аня назвала отца медведем. Он думал об этом, и ему было больно — тупой, привычной болью, как к дождю ноет старый шрам у локтя. И ещё было что-то другое. Он не знал что.
У поворота к заводу, там, где набережная кончалась и начиналась дорога к проходной, он вдруг остановился.
Потому что пришла мысль.
Простая, ясная, цельная. Не «надо бы», не «может быть». Просто — так:
К воде. Сейчас.
Костя замер.
Он знал, как это бывает. Он знал это слишком хорошо. Вот так оно и начинается: ясная мысль, без сомнений, — а потом холод в затылке, и заднее сиденье, и мутное стекло, и темнота. Он стоял на дороге, в двухстах метрах от проходной, от бака, от безопасности. Он мог дойти. Добежать. Минута — и он у бака, и гул, и стенка, и никто не пролезет.
Он прислушался. Ощущения холодной монетки в затылке не было. Ветерка над головой не было.. или был — он не мог понять. В ушах гудело. Сердце колотилось.
Гость? Или нет?
Он не знал.
Он стоял и смотрел на тропинку, которая сворачивала от дороги вниз, к берегу, через мокрую траву. Туда, где над водой лежал туман и светилось бледное небо.
И вдруг подумал — устало, почти сердито, как думают о старом споре, который надоел:
А хоть бы и сам.
И свернул к воде.
Тропинка шла через траву, мокрую от росы, и брюки сразу промокли до колен. Потом был песок, холодный и влажный. Потом — вода.
Костя остановился у самой кромки. Туман лежал на озере, низко, и вода под ним была тихая, гладкая, светлая, как зеркало. Над мысом небо уже чуть розовело — в июне ночи короткие.
Он стоял и смотрел.
Гул в ушах был. Но здесь, у воды, он был тише. Или, может быть, его заглушал другой звук — тихий, мерный плеск воды о песок. Как дыхание.
Костя присел на корточки. Опустил руку в воду. Вода была холодная. Он почувствовал это — холод. Сам. Впервые за много лет. Он всегда говорил, что не чувствует холода. А сейчас чувствовал: пальцы занемели, по руке до локтя побежали мурашки, шрам у локтя заныл.
Он держал руку в воде и не вынимал.
Если бы кто-нибудь спросил его потом, кто свернул к воде — он или тот, другой, — Костя бы не ответил. Он не знал. И, кажется, в первый раз за год это было не важно.
Над мысом показался край солнца.
И по воде, прямо к нему, побежала золотая дорожка.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
